Прогресс

Александр Львович Гуманков, 2016

Размышления о смысле бытия и своем месте под солнцем, которое, как известно, светит не всем одинаково, приводят к тому, что Венилин отправляется в путешествие меж времен и пространства. Судьба сталкивает его с различными необыкновенными персонажами, которые существуют вне физических законов и вопреки материалистическому пониманию мироздания. Венечка черпает силы при расшифровке старинного манускрипта, перевод которого под силу только ему одному, правда не без помощи таинственных и сверхъестественных сил. Через годы в сознании Венилина, сына своего времени и отца-хиппаря, всплывают стихи неизвестного автора. Он не понимает откуда они берутся и просто записывает волнующие его строки без конкретного желания и цели, хотя и то и другое явно вырисовывается в определенный смысл. Параллельно с современным миром идет другой герой – вечный поручик Александр Штейнц. Офицер попадает в кровавые сражения, выпавшие на долю русского народа в разные времена и исторические формации.

Оглавление

Байка очередная

Скучная жизнь.

Все знают, что в определенных ситуациях хочется удавиться, только не каждый может это желание удовлетворить, потому, что, как правило, только петлю на шею наладишь — жизнь налаживается. Главное, чтобы табуретка под ногами в этот момент не подкосилась.

— Так будет мебель достойна нашего времени, и мы достойны наших табуреток! — вскричал Венечка и рванул из электрички, открывшей ему двери со всеми возможностями на станции «Товарная».

Возможности уже закрывались, и, продавливая свое тело между ними, Веня выплеснулся наружу целиком, но руку пришлось выдергивать. С рукой все в порядке, но ремешок от часиков отцовских порвался, и упали они на перрон прямо под ноги. Все хорошо, но стрелки остановились.

Он не знал, как называется эта станция и не предполагал, что эта остановка времени на его ручных часах «Победа» сыграет определенный туш в марш-броске его размеренного и приятного во всех ощущениях путешествия.

Присев на чугунную лавку с выломанными поперечинами, вздумались мысли:

Опять до икоты зевал от работы.

Простите за резкость начала.

И приступы рвоты

Уж после икоты

В столовой еда вызывала.

Отмучившись вскоре,

Налаявшись в споре

О воле, о доле, а также футболе,

Я снова в пивную,

Мою разливную,

Такую родную попал.

Помянем же стоя

Период застоя.

Он вынянчил нас и сковал.

Пусть кто-то из строя

Не выдержал боя.

И после запоя пропал.

Мы старые лозунги сняли.

По-новому мыслим и пьем.

— Засранец какой, этот Сталин!

И Берия тоже при нем!

Угробили в корне идею.

Нет веры в небе и во мне, —

Кричал Селеван, соловея,

Соседа стуча по спине.

— Во всем виноваты евреи, —

Резонно заметили мне, —

Мы с вами, ребята, по шею

Поэтому в самом дерьме.

Потом загрустили и пили

За веру свою без креста.

И Яшку пинком наградили

За то, что распял он Христа.

И Яшка нам клялся, божился,

Что этого сделать не мог.

Покуда вконец не напился,

Признался во всем и умолк.

Его мы, конечно, простили.

Нет зла в православной душе.

И даже домой дотащили,

Вернув под расписку жене.

После таких стихов молодого автора, хотелось бы продуть форсунки, смочить глотку и вприглядку обратиться к нынешнему пирогу, который продается на каждой станции. Пирогов, кстати, не нашлось, но продавались чебуреки, бигбармаши, шурмашы, брокдельмаши и сосиски в тесте. «Последнее очень органично», — подумал Венечка и залез в карман, чтобы выпестовать из него свою состоятельность, но карман никак не открывался. Там внутри все есть, но рука почему-то все проходит мимо. Щупаешь рукой и понимаешь, что вот оно, а в руке ничего. В кармане есть, а в руке пусто. Двумя руками начинаешь дербанить свой карман. Точно, там есть что-то осязаемое, но вытащить не получается. Снимаешь с себя свой верхний прикид, берешь его за шкирку и шмонаешь со всех сторон, потому что там должно быть то, что надо, и ощущаешь, вот оно есть. Трясешь его в бессильной злобе и, наконец, понимаешь, что карман пришит наоборот, и подход к нему нужен особый, то есть в правый карман надо влезать левой рукой, а левый брать с противоположной стороны. Это в нашей стране все так делается.

Успокоившись по этому поводу, залезаем в карман лежащего в пыли и затоптанного верхнего прикида и находим там то, что искали…

Что ищем мы в кармане пиджака:

Обрывки фраз, начало темы.

Суровые и серые века

Нас грели вместо пиджака

И уводили нас под стрелы,

Которыми клялись, с которыми роднились,

И флягою одной делились.

С кем пробивались до конца.

Пусть будет тихим уголок,

Где мы с тобой однажды ляжем,

И разгорится уголек,

И печь в трубе обрушит сажу.

И никому, уж, не понять,

Зачем плела судьбу кукушка.

Умножим все на двадцать пять

И просто ляжем на подушку.

И никому ни дать, ни взять,

Какие могут быть игрушки.

В тебя всегда я обречен стрелять,

Уж, как могу, заряженною пушкой.

Пусть батарея Тушина стоит,

Бородина нас слава не приемлет.

Отечества огонь горит.

Гусар на сеновале дремлет.

«Это все отступление от темы», — подумал Венечка и, разобравшись в своем френчике, купил-таки дозу, принял ее и сел на пригорке в раздумье.

Приход начался с подхода к колодцу, потому что жажда почти закупорила глотку, но впереди летящего вниз ведра неслись слова: Ур-р-рааа…

На плацу солдаты стоят. Бравые, но грязные. Обмундирование потрепанное, но лица счастливые. Ура кричат не потому, что отвечают на слова пьяного генерала, рвущего перед ними глотку о чувстве выполненного долга, а от головокружительного чувства собственной целостности. Никому нет дела до целехонькости этой страны с ее начертанными кем-то границами, суверенитетами, независимостями, вероисповеданиями, конституциями и законами, натертыми крупной морковкой вперемежку с нашинкованной капустой. Эти счастливые люди только что были там, где вообще нет законов, даже военного времени законов нет, потому что войны нет, а время есть. Остановившиеся мгновенья для тех, кто стоял здесь рядом на этом плацу до похода на Ту сторону, за границей которой они остались навсегда. Вечная память, говорят. Ничего нет вечного, только Загробная жизнь может быть вечной, но это не для каждого…

А Бог един для левых и для правых,

Косых, кривых и для прямых,

Для всех для нас Он будет переправой

Меж берегами мертвых и живых.

Выходим на точку. Городок. Что будем делать, не знаем толком, но задача конкретная — боевиков загасить. Все уже в разрухе. Камень на камне. Вчера наших здесь в объеме взвода положили. Вонища от разложившегося контингента удручает. Тихо. Они молчат. Где они — непонятно. Приказ есть, а их нет. Пацаны наши все натасканные уже, не то, что поначалу.

Ориентировка конкретная. Передвигаемся по начертанному плану. Тихо. Расслабляемся. Отдыхаем. Жарко. В голове колодец. А за колодец рядом, как полцарства за коня, отдашь не думая. Слиплось все и хочется смеяться. Смеемся — не получается. Уже нечем смеяться…

В тенечке брони расположились… Лежим на пару с доктором. Вдруг метрах в двадцати шлепнулся привет со скалы. Обыкновенный кусок мыла с дымящимся хвостиком упал и шипит. Тишина, как в космосе. Только тротиловая шашка и догорающий хвостик бикфордова шнура. Нет звука двигателя, нет мата ротного, нет мычания раненых, нет скрипа зубов и криков отчаяния, только последний звук горящего времени на отрезке дымящегося остатка нескольких секунд, отделяющего всех от бесконечности.

Заглохло все. Доктор свалил за колесо. Остальные даже внимания не обратили. Вернее, сделали вид, что их это не касается. Кто-то отвернулся, а кто-то так и уставился на догорающий отрезок своей жизни. Наплевать. Так все надоело, что даже плевать нечем. Не произошло взрыва. Такое часто бывает. Оператор с видеокамерой лежал, так и отснял все это одним планом. Когда все поняли, что случилось, такое началось, что никакой дирижер не мог бы управлять ударным ансамблем песни и пляски ударных инструментов, выступающих на сцене под овации обезумевших поклонников. Горы должны были рухнуть, но не рухнули.

Из колодца. Полведра холодной воды. Полцарства — за полведра.

Дым на самом деле заволок все кругом. Никаких ориентиров. Руку поднимаешь, а конца пальцев не видно. Водички бы попить. Водички нет. Кончилась. Кончилась водичка в берегах, а берега остались. Крутые берега, но без воды. Вода в море ушла и смешала свою сеть с соленой мутью океана, где берегов не видно и воды не попьешь. Зачем такая вода нужна? Выпил рассольчику из-под огурчиков и развалился бы на бережке, на пригорочке обрывчика, речкой проложенного. Речки, уж, нет, а обрывчик остался. Стою на краюшке обрывчика, ломаю краюшку хлеба припасенного, жую и юшку вспоминаю, на костерке здесь некогда сготовленною. Обрывчик тот же. Смотрю вниз под ноженьки. Вот, твою мать, и утопиться негде.

Стихи о воде, моей жене и любви моей бесконечной, которая заполняет пересохшие русла рек и свободным ветром приклоняет деревья пред нашими предками.

Занесло, братишка, занесло

Нас землею, комьями и глиной,

Это место, уж, травою поросло.

И поет нам голос соловьиный.

Чтоб отослать последний дар

От нашей пушки из разбитой батареи

Крадущимся лучам горящих фар

В открытом бездорожье, как стемнеет.

И зарядили пушку мастера,

И приготовились к последним стрельбам.

Как некогда отцы их, юнкера,

Защищали свою честь от шельмы.

Налетели Юнкерсы с небес

И по снегу шили гладью.

И Бес тогда сошел с небес

Послав нам адовы проклятья.

Тут Венечка представил себе невозможность всего происходящего, засунул руку в карман и вытащил оттуда смятый листок. Там были цифры. Он разгладил его на ладони. Одни цифры. Цифры складывались в слова, слова — в буквы, а буквы представляли собой хаотическое построение мысли в состоянии полета, скорости и непримЕримого счастья, накрывшего собой все человечество. Причем именно эта буква «Е», именно в слове «непримИримый» восставала с протестом, потому что смысл этого слова в голове Венечки происходил не от мира, а от меры. Он прикинул меру длины от станции до бесконечности, подошел к колодцу и шагнул в пропасть несущегося навстречу времени.

И это разожгло огонь противоречий.

И подливает масло к ним

Огонь воспламеняющейся речи

И светлый путь с восходом золотым.

Построили их всех по росту.

По росту шли, как на убой.

И каждый уходил не просто,

А закрывал он Родину собой.

Тот маленький трубач совсем привычно

Своею медною трубой

Построил всех, и кто-то лично

Махнул вперед своей рукой.

Стреляя по броне картечью,

С одной винтовкой на троих,

С одною пламенною речью

Вселялись мертвые в живых.

И, разогнавшись в боевом ударе,

Никто не думал между нами —

Свои же в плесневом подвале

Допрашивать нас будут сапогами.

И, уничтожив письма близких,

Зализывает раны приговор —

По десять лет без права переписки

Там, где по масти ходит вор.

Все пронеслось с нуля до крайней риски.

За краем был один секрет —

Ударим в дно помятой миски,

И заиграет нам квартет

Вокала флейты и гитары.

Любви сочится Божий свет

На капельки воды усталой

Там, где просвета даже нет.

А Бог един для левых и для правых

Для зрячих, падших и слепых.

Для каждого Он будет переправой

Меж берегами мертвых и живых.

— Не надо, — закричал Венечка. Он отбежал от колодца, плюнул через оба плеча, перекрестился, упал на колени и пополз со скоростью тараканьих бегов в укрытие, которое определилось перед ним во всем своем могуществе и доступности. Загудел звук бомбардировщиков. Полетели стратостаты над Красной площадью. Цветы черемухи облетели и стали снеговым вихрем, а станция покрылась слоем льда, по которому враскорячку бежали обезумевшие люди в странных, по нынешним временам, одеждах. Офицер без погон, но с лычками, страшно ругался и размахивал пистолетом, направляя дуло на бегущих и свирепея от того, что обойма пуста, как пуст весь арсенал его части, где отделение из семи бойцов упражнялось одной винтовкой в навыках современной атаки. Командир сам стрелял из своего табельного оружия пару раз, потому что был занят при штабе делами стратегического значения. Теперь, когда произошло совершенно непонятное явление, сорвавшее ему голос, лишившее его возможности прекратить панику и навести порядок среди этого обезумевшего стада граждан, ему было совершенно непонятно, почему самолеты со свастиками проносятся над гражданским перроном и, покачивая крыльями, заходят на второй вираж.

— Проснись, — трясла его за ворот продавщица газировки. — Хватит орать без толку.

В глазах у Венечки растуманилось и образовались две огромные черные морды, говорящие женскими голосами. Эти морды теребили его и мутузили, выговаривали страшные слова про тюрьму, кончину и зону из которой он никогда не вернется. Наступила тишина. Только мимо пролетал самолет, оставляя за собой звук, который своим уханьем ударил в уши до такой степени, что из ноздрей закапало теплое и липкое. «Это я выхожу из себя», — подумал Венечка и вдохнул свою кровь обратно.

Было бульканье, свист, проклятья и скрежет зубов и все остановилось в тот момент, когда тронулся поезд. Лязг буферов закончил сцепку вагонов, и состав покатился дальше, поддаваясь могучей тяге локомотива. Застучали колеса и поплыли пейзажи из качающегося, под стук колес, окна.

Как-то ты сказала тоном строгим,

Бросив на меня холодный взгляд:

Нам не по пути одной дорогой,

Просто, потому, что ты солдат.

Просто потому, что грубы очень

Сапоги и скромный твой наряд.

Просто потому, что отпуск твой не точен,

Просто потому, что ты солдат.

Как хорошо прижаться спиной к теплой стенке хрущевской пятиэтажки, в которую вы недавно въехали. Горячие трубы проходят внутри стены, поэтому исключаются батареи, но стена греет спину. Мне целых шесть лет и завтра мне идти в школу. Меня привезли с дачи, и я уже примерил настоящую форму, которую буду носить почти до совершеннолетия. Я буду расти, а меня будут все так же одевать. Я распорю свои брюки и вставлю в них клинья, чтобы получился клеш, как у Битлов, которые распороли свои дудочки на свободу от колена. Я отращу волосы и стану натирать их мукой, чтобы было пышнее. Со мной будет биться заведующий учебной части, директор школы, местная милиция, но станут любить учителя географии, астрономии и военрук, сразу начертавший мне звание полковника. Однажды, он вручал мне очередной вымпел за меткую стрельбу, а я рассказал ему дедовский анекдот о том, что может ли сын полковника стать генералом? Нет, не может, потому, что у генерала есть свой сын. Военрук повел плечом, скосил глаза на свои выцветшие капитанские пагоны, обиделся почему-то и приказал встать в строй. Мои ноги, обутые в кеды, развернулись со скрипом резиновых подошв на протертых досках школьного спортзала и встали в сапогах на плацу Советской Армии, в сапогах и по полной форме тогдашнего призыва.

В воинскую часть я прибыл по предписанию, единолично, без сопровождения и добровольно. На КПП сдал начертанные бумаги. Гражданку сбросил на вещевом складе под персональным наблюдением товарища прапорщика. Потом во мне возникали нестерпимые чувства, когда этот прапор колол дрова в том свитере маминой вязки, и я боролся с желанием засадить ему штык-нож по самую рукоятку, без суда и следствия. Но пока я, длинноволосый призывник с шевелюрой до плеч, шагал навстречу неизбежности в сапогах, набитых портянками и наряженный в армейскую форму, как клоун в дешевом шапито. Огромные штаны раздувались пузырем на плоской заднице и свисали над сапогами, закрывая голенища до половины. Ремня, обнимавшего стройную талию, не было видно потому, что над ним нависали складки верхней части обмундирования, а из-под расстегнутого воротника торчало исподнее белье и тельняшка, с которой я не пожелал расстаться. Но по дороге к расположению роты произошла встреча с комбатом.

— Как он сюда проник, — охнул полкан, — и меня обрили.

«Партизан» обозвал меня тогда комбат, а потом еще, увидев на мне тельняшку, прилепил кличку «революционный матрос».

Часть наша воинская была по саперной части В.Ч. 62972. Мосты наводили, переправы делали. Кое-что разминировали, а потом я на дембель пошел, а мои пацаны в Афган отправились полным составом. Вся рота осталась за пределами достигаемости. До сих пор никто не пишет. Только прапору тыловому я свитер мамкин все равно не прощаю, хоть и бита его рожа была впоследствии.

Зато офицеры были настоящие кремни. Летехи никудышные, жалковато их, а ротный — мастер. Старшина роты — дед золотой. Отец родной — все добудет, придумает и накормит под завязку. Если кто проштрафится или что не так — единственное ругательство было — «Еж твою мать нехай». Помню, как мимо Москвы проходили на эшелоне. Мне, как партизану, удалось домой отзвониться, что будем там-то в означенном месте.

1978 год. Кругом враги, а мы в Подмосковье. Выскочил из телятника, подлетел в будку на перроне, кто откажет солдату. Эшелон долго стоял, а как дозвонился он пошел. Догнал я свой телятник, получил свое: «Еж твою мать нехай», — и улеглись спать, в матрацы уткнувшись. Два слова маме сказал, а как будто дома побывал.

Маневры были показательные с участием иностранных гостей. Все проходило гладко. Мосты наводились, войска проходили. Вдруг вызывает меня спецотдел. Перемотал портянки, воротничок подшил. Захожу в командирскую палатку. Меня сразу под ружье и рассупонивают. Стою в кальсонах, и колотить начинает дрожь в коленках. Ничего не могу сделать. Жарко, а коленки дрожат, но руки в порядке, а в голове уже созрел план действия: того, который справа, завалю с разворота, левым сапогом придавлю по рылу, даже не хрюкнет, этот салага автомат за цевье одной рукой держит, выхвачу — и так отдаст, третьему прикладом снизу и бежать сподручней, чем в дисбате париться.

Взялся слева за ствол ближнего часового, якобы равновесие потерял, уже разворот направо пошел бы, но выходит старшина без порток и протягивает мне свои тренировочные штаны. Ну и рожи у нас были, наверное, потому что ржали потом долго над тем вариантом побега.

«Надевай, ёж твою мать нехай. Родительница твоя видеть вас желает, чтобы затемно в гражданке на электричке домой сгонять».

Надеваю старшинские портки в сапоги поверх портянок, вскакиваю, вылетаю из палатки — там мама с папой дожидаются.

Мы успели домой сгонять на пару часов и к шести утра вернуться. Старшина за все в ответе. Он первый был в Афгане, потому что старший, а кто последний — неведомо, потому что тем наукам тамошним нас не очень-то обучали, и, если кто скажет обратное, пусть бросит в меня гранату. Только я увернусь и загрызу этого мерзавца, а этому мы обучены.

Мы слагаем с себя все проклятья.

Представляя российскую рать,

Не враги мы для вас и не братья,

И не просто едреная мать.

Мы китайцам устроим причастье.

И сирийцам дадим под хурму.

Мы навалим вам до смерти счастья

И добавим на том берегу.

Мы широкие наши объятья

Рассупоним на каждом лугу —

Мы враги, или все люди братья?

Одного я понять не могу.

Байки из колодца несутся за поездом, опережая мысли, и встречают нас молодыми бабушками и картошкой с укропом на каждом полустанке Великой некогда Державы. Венечка загрустил на своем полустанке, как вдруг навалился на лавку здоровенный мужик и стал говорить сам с собой, шевелить пальцами, как будто хотел ухватить что-то, потом ловил это и терял тут же, после чего находил и ронял. Венечка подсел поближе, достал заветную и протянул человеку. Он отодвинул то, что предлагалось, взял Венечку за грудки и уставился в глаза. Он был в вязаном свитере, совершенно новых рваных штанах и не по фасону в странных штиблетах. Он потер ногу об ногу, слегка съежился и уронил одну только фразу:

— Так Вы хотите услышать дальше…

В падении этой фразы не было звука, не было даже движения, он просто приблизился на какое-то расстояние и отодвинулся обратно. Ветерок слегка прошептал по веткам и замолк в глубине кустов, куда Венечка только что собрался отправиться по нужде. Нужда отпала, а ветерок снова вылетел из пространства, влетел в одно ухо и вылетел из другого, после чего завис над макушкой и стал долбить по темечку. Венечка смахнул его обеими руками, но долбежка не прекращалась. Послышались звонки трамваев, голоса кондукторш, бесконечные гудки редких автомобилей, брямканье кремлевских курантов и тихая сталь Москвы-реки, поедающая в себе последние льдины нынешнего времени.

— Я хочу, — закричал Венечка. Вскочил на ноги и уселся обратно туда, где сидел, только место уже было занято певчим скворцом, который в красоте быстротечности слетел именно сюда. Получился полный конфуз, потому, что задница Венечки оказалась более весомой, чем порывы скворца. Только глядя на раздавленный результат птичьего пения задница Венечки совершенно не поняла своеобразия птичьего экспромта, поерзала по лавке и передала импульс голове, в которой пронеслась сквозная мысль: «Вот, сволочи опять поднасрали, а могли бы прямо на голову». Голова, в свою очередь, возмутилась и отдала своим частям приказ — открыть рот, из которого, дымя и кашляя обугленными легкими, могли бы полететь невообразимые слова, разбивающие в пыль несокрушимые стены, моментально убивающие и дающие право помучаться, поднимающие на дыбу и опускающие в сладкие грезы моментальных удовольствий. Только был приказ — отставить, потому, что внезапно от резкого движения заболел копчик и молниеносно передал импульс: не шевелиться. Все тело застыло в руках копчика, а голова склонилась в раздумье над судьбой птичьего помета и Венечкиных штанов.

— Не могу ждать, — вскричал Венечка и почувствовал крепкую, но постороннюю руку на своем плече. Он развернулся с левой — никого, развернулся с правой — пусто. Наклонился вперед и опять увидел стальную гладь воды бездонного колодца. «Надо блевануть», — подумал Венечка, но вспомнил поговорку «не плюй в колодец, пригодится воды напиться», тошнота тут же исчезла, а возник невзрачный старикашка, похлопал его по спине и прошепелявил:

У кого спина белая,

У кого спина красная,

У кого спина синяя и огнеопасная.

Захлестал по ветру

Барский хлыст по сердцу.

Поделом, братья, вам, поделом молодцу.

Сколько жить в холоде

И терпеть смолоду.

Разогнись спина белая.

Стань спина гордою.

Подпояшь себя лыками из коры шитыми.

И сойдись с ворогом,

Как велось, врукопашную.

Потекут ручьи скорые,

Вороны слетят черные,

Стоит ли бросать в полымя

Песенки свои новые.

У кого спина белая,

У кого спина серая.

Посмотрю на вас —

Землю ем.

Как открою глаз —

Так темно совсем.

А воззрю другой —

Наступает день.

Приходи ко мне побалакаем.

Видишь в поле тень,

Это от луны разухабистой.

Дело сатаны стало праведным.

Ты возьми построй

Храм от той беды,

Чтоб достался вам

Хоть глоток воды

Неиспорченной всякой грязею.

А затем, прощай, исчезаю я.

А спина твоя совсем стала красная,

А душа навзрыд православная.

«Ни хрена себе», — подумал Венечка, достал коробок, чтоб прикурить да обдумать видение, а там, в коробке, только полспички и есть. Мысль зажглась прежде всего: «Как построить храм, когда у тебя в кармане только полспички?» Из искры возгорелось пламя, которое в миг обернуло пепелищем все, что строилось веками. Один солдат, помнится, вообще спичек не имел, зато огниво у него было и женился на принцессе, значит королем теперь уже является, или, в лучшем случае, на островах балдеет в кругу особ прибляженных. Принцесса ему на дух не нужна, пляжные бляженные верещат на папертях песочных храмов удобоваримые предсказания, потому что у него несварение желудка и, если что в его уши проникает неположенное, то возникает понос, запах которого враги престола разнесут на многие версты и преподнесут этот процесс, как растление всего организма и уничтожение всех ценностей, доселе придуманных непорочными умами человечества.

Венечка все-таки прикурил, сладко затянулся дымом отечества и, выругав того, кто сказал, что он сладок и приятен, опять уткнулся в непредсказуемую пустоту колодца.

Шарканье каких-то ног напоминало шорох патефонной иглы по кругу бесконечного диска пластики, говорящей о том, что все мы приходим и уходим, а любовь остается под звуки музыки печальной. Диск вращался. За ним цвели розы и распространялся аромат дорогой парфюмерии, исходящей от воды, налитой в вазоны, куда были поставлены роскошные букеты. Около бассейна с оранжевой водой и лепестками, порхающими над стеклянной гладью, вырисовывалась четким контуром грузная фигура метра, сидящего на краю и замершего в размышлении о вечном. За бассейном открывался балкон и выход на море, где беспредметные волны постоянно бьются о земную твердь гавани и размывают берег. Берегу от этого не хуже, не лучше. Ему все равно, а гавани плохо. Берег переживает за гавань, потому что ей плохо от того, что он не может ей сделать хорошо и разрушится от горя, потому, что ничего не может поделать, чтобы усилить твердь. Волны бьются о берег и уходят в море. Они без эмоций. Им ничего не делается, они жидкие.

Пластинка крутится, и песня вращается своими куплетами над всем безбрежием того, что в данный момент называется жизнью, которая, фундаментально находясь на месте, с недоумением смотрит на это вращение и не понимает, зачем все это происходит.

Вращение буравчика определяет направление мысли. Войдя в штопор, мысль ничего не определяет. Важно одно: не перепутать левую резьбу с правой и не отождествлять все это с резьбой по дереву.

Венечка проснулся. Утер с носа выпавшую росинку и погрузил себя в дальнейшее коловращение. Это были всем известные и таинственные звуки. Голос звал и притягивал к себе, проходил от кончика носа до осознания полной своей беспомощности. Стало страшно.

Приоткрыв слипшиеся ресницы, метр проснулся от непонятного чувства, зажавшего левую половину груди и вырывающегося наружу при помощи рвоты. Он сел на край топчана, который облюбовал для сна под открытым небом, нагнулся и дал выход наружу своим внутренним конфликтам. Топчан поднялся с пьедестала и медленно поплыл над черноморием с его каменно-песочными пляжами, обрывами, трещинами и валунами. В лунном свете открылся одесский привоз, предательски тихий и нежно трогательный в это время суток. Метр плыл на своем топчане над всем этим раздольем и слышал свои песни, которые шли к нему со всех сторон, не уступая друг другу, сталкиваясь, перемешиваясь в созвездие звуков и становившихся совсем непонятными, как черное небо в россыпях бисера. Метр поднимался все выше, пока не уткнулся в драпировку с дырками, из которых пробивался свет. Он ткнул пальцем в одну из дырок, еще недавно казавшейся звездой. Палец прошел насквозь и почувствовал нестерпимый жар, от которого рефлекторно отдернулся вместе рукой и пошел к губам, чтобы подули, но губы, свернутые в трубочку, ничем не помогли, потому что в легких не было воздуха.

«Как же я дышу», — подумал Метр, — «если воздуха нет?»

— А ты давно уже не дышишь, — произнес чей-то голос, — просто двигается грудная клетка.

— Я всю свою жизнь пел для народа, и мои песни нравились ему, — возразил Метр.

Послушай сверху все сразу то, о чем ты пел, — тихо продолжил голос, — и все поймешь.

— У ЧЕРНОГО МОРЯ, — продолжал песню голос…

На пляже горел костер из намытых волнами скелетов, уходил в море пирс, болтая кранцами в воде и сожалея о том, что никуда уйти не сможет, а к нему причаливал баркас, набитый сетями и рыбой. Идти туда или оттуда, каждый раз нам предлагается на выбор.

Метр дождался пока баркас освободится, медленно сполз на банку и отдал швартовый. Дырявое покрывало ночи расползалось лохмотьями по белу свету, а в сиреневой дали уходила точка баркаса.

На взрытых перьях бесится душа.

Искомкана навзрыд подушка.

Листва роняет просто не спеша

Дождя по крышам погремушки.

Скрипит и ноет темный лес.

Стволы деревьев тихо ноют.

А взять бы их и под обрез

На речку положить без боя.

Была двуручная пила.

Река плыла, нас было много,

У каждого была душа,

И замерзала понемногу.

Последнюю песню пропел Метр, закрывая за собой двери горизонта. Раздался ржавый скрип засовов, и Венечка смахнул холодный пот со лба, припавшего к чему-то мягкому и волокнистому. Это был мешок памяти, на котором он лежал и от которого не мог оторваться. Он приподнялся немного, посмотрел вокруг и решил, что можно опять с удовольствием опустить голову туда, где хорошо.

Мы только что посмотрели фильм «Триста спартанцев». Его нельзя было смотреть детям до шестнадцати, поэтому его смотрели все от мала до велика и не понимали, почему на него наложен гриф секретности для несовершеннолетних. Нашей малолетней шпане, набившей морду ни одному нахальному пьянице, было не понятно, почему некоторым пацанам в тринадцать лет можно было командовать партизанскими отрядами и крушить врага, как ему вздумается, а нам нельзя даже посмотреть на то, как бьются на экране древние греки.

Мы устроили на кузьминских улицах Москвы войну. В каждом дворе был свой легион, защищенный фанерными щитами и готовый биться своими деревянными мечами до последнего бойца, пойманного родителями или нейтрализованного отрядами Народной дружины. Последние получали град камней из метательных приспособлений, типа пращи, и накрывались тучей стрел, выпущенных нашими мелкими, но многочисленными лучниками. Родители имели безусловный авторитет, и битва прекращалась на время при невыясненных обстоятельствах. Дома никого не наказывали. Щиты и мечи складывались в прихожей до следующего дня, когда закончатся уроки и можно будет встать на защиту дворовой Спарты. Потом легионы укрупнялись, выбирались цари Леоноды, которые командовали войском, и битвы проходили на пустырях за тупиковой железкой, и теперь уже странно подумать, никому от этих боев не было вреда. Десятки, а то и сотни пацанов колотили друг друга деревянными мечами, в щепки разлетались фанерные щиты, текли кровавые сопли и синяки прятались под рубашкой. Рваные рукава идеально зашивались, а на место драных локтей пришпандоривались кожаные заплатки. Самое страшное было получить фингал или синяк на роже, тогда не оправдаешься перед мамой.

Для наших античных боев очень подходила школьная форма, сшитая из прочного материала и почти нервущаяся. Когда мы подросли, и отголоски зарубежной моды коснулись наших длинноволосых голов, в зауженные голенища наших штанов стали вшиваться клинья, вырезанные из спин школьных пиджаков, которые стали нам малы. В школу мы стали ходить в клешах и фуфайках, а драться стали по-настоящему. Бились в кровь и до потери сознания, но никогда не использовали посторонние предметы, кроме головы. Можно было надевать кожаные перчатки, если таковые имелись. Некоторые шибздики пытались использовать свинчатку. Зажатый в руке кусок свинца придавал удару двойную силу. За это наказывали и свои, и чужие. Правила действовали, когда выходишь один на один, если групповуха, тогда могло быть всякое, но без пик и ножей, это каралось по-серьезному. Бились колами, прутьями, чем попало, но никакого оружия не было.

Вражда была необъяснимая. Наш квартал враждовал с 16-м кварталом. Побьют нашего в шестнадцатом, толпа нашего идет гонять шестнадцатый. Побьют у нас кого-нибудь из шестнадцатого, шестнадцатый идет гонять наших. Доходило до предела, когда квартал вставал на квартал. Тогда район пустел, как при комендантском часе. На улицах никого. Народ на разборку вышел. Две толпы сходятся друг на друга и не важно, есть у тебя с той стороны друг, или нет, ты будешь биться с этой стороны, а он с той. Сходились. Менты по норам, как обычно. Народный гнев страшней революции, которой может и не быть. Правильно действовали, потому что порядок восстанавливался сам собой. Мирили избитых и заключали мир. Ни разу побоищ не было.

Порядок был в народе. Каждый знал, что эта Нинка Сашкина, а этот Сашка Нинкин, а у Сашки погоняло Шеф, а у Шефа есть Бик, а у Бика есть масть, и хоть Шеф не блатной, но масть держит, значит из деловых, а что ходок не имеет, значит фортовый, от общества не отходит, в приличии находится при понятиях и без понтов.

Загребла Венечку подушечка, прокнокала ему про многое из глубокого колодца, где вода чистейшая и вкус замечательный, да только эхо гулкое.

Шли два солдата по дороге. Один туда, а другой оттуда. Первый спрашивает:

— Ты куда идешь?

— Наступаю, — отвечает второй, — а ты куда идешь?

— Отступаю, — говорит первый.

— Но мы же по одной дороге двигаемся, — говорит второй, — значит пути наши одинаковы?

— Конечно, — говорит первый, — только направления разные.

— У тебя махра еcть? — спрашивает второй.

— А у меня в кисете на двоих осталось — давай покурим.

Конец ознакомительного фрагмента.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я