В монографии кандидата богословия, доцента кафедры богословия Санкт-Петербургской духовной академии Александра Васильевича Маркидонова рассматривается проблематика византийских и русских культурно-исторических реалий, в своем собственном содержании так или иначе соотнесенных с традицией богословской мысли и с характером религиозного сознания. Смысло-положение философии, художественно-эстетического творчества, культуры школы и склада политического сознания опознается и исследуется в свете православного богословия. Именно в рамках богословия явления культуры, даже если их зависимость от него перестает быть наглядной, тем не менее определяют себя – либо как нетривиально расположенные к богословию и ему созвучные, либо с ним разноречащие. В основу книги положены работы автора, ранее опубликованные в виде статей. Монография рекомендуется преподавателям и студентам духовных учебных заведений, теологических факультетов светских вузов, а также всем интересующимся проблематикой взаимоотношения богословия и культуры. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Богословие и культура предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Историческое и апофатическое в иконе: о некоторых богословских предпосылках к осмыслению «Святой Троицы» преподобного Андрея Рублева
В известной работе о гносеологических основах иконопочитания Г. А. Острогорский достаточно определенно утверждал: «Как все здание православной греческой догматики в философских своих основах базируется на платонизме, так и основы мышления византийских иконопочитателей VIII и IX века через посредство языческих и христианских неоплатоников восходят к учению Платона»[150].
Инерция платонической интерпретации христианской иконологии сохранила свое значение и для более позднего времени. Потому и в книге крупного искусствоведа Отто Демуса в разделе, посвященном христианской теории образа, мы читаем: «В соответствии с идеями неоплатонизма, Первообразу приписывается потребность самовоспроизводства в образе, точно так же, как материальному объекту свойственно отбрасывать тень, и подобно тому, как Бог Отец породил Сына и создал иерархию видимого и невидимого миров. Следовательно, вселенная становится непрерывной цепью образов, расположенных в нисходящем порядке, начиная с Христа — образа Бога, и включает в себя proorismoi (неоплатонические “идеи”), человека, символические предметы и, наконец, изображения, созданные художником. Все эти образы — естественная эманация различных первообразов и действующего через них Божественного архетипа»[151].
Однако, мало того, что иерархическое положение «образа», его аксиологический топос в платонизирующем сознании достаточно скромен, если не сказать двусмыслен, но и его смысловая структура заметно отличается от качества «образа» в опыте христианской традиции.
В неоплатонической версии реальность «образа» являет себя в связи с обозначением некоторого онтологического ущерба в порядке божественного творчества. Так, согласно 5-й (2,1) Эннеаде Плотина, если Душа возникает в то время, «как Ум пребывает неизменным, ибо и Ум возникает, когда то, что прежде Него, пребывает неизменным», то, «когда творит Душа, Она не остается пребывающей неизменно, но Она движима и порождает свой ειδωλον (образ)»[152]. «Душа, — если перефразировать это место в другом переводе, — не пребывает всецело в себе, но производит свой образ, сама отдается движению»[153].
Творение Мировой Души, будучи причиной чувственного космоса, само по себе, по толкованию Дж. Риста, уже «не является спонтанным переполнением, которое получается в результате обращения взора души назад, к своему началу, но чем-то противоположным и грешным, и более того — преднамеренным движением прочь. Кажется, что хотя душа осуществится лишь тогда, когда обратится к тому, откуда она пришла, она слишком слаба для того, чтобы сосредоточиться на этом возвращении, и в результате этой слабости отвращается от своего начала и творит мир материи»[154].
У позднейшего из неоплатоников, глубокомысленного Дамаския Диадоха, тема эта звучит еще более драматично: «Пожалуй, — замечает он, — (и) при возвращении обретается не сам предмет стремлений, а скорее его призрак (образ! — А. М.), который кажется даже худшим, чем выход за свои пределы»[155] (то есть προοδος, 2-й «модус» в круговращении Единого).
Итак, если в неоплатонической перспективе творения «образ» возникает как синдром отчуждения от всецелости пребывания к «двойственности» возвращения — как образ движения отчуждения, то в христианском сознании эта связь «образа» с движением не синоним ущерба, а, напротив, перспектива целостности и «пребываемости», в том числе и для самой материи.
Но прежде всего здесь, в христианском богословии, категория «образа» существенно оформляет внутритроическую реальность Божества. Сын, как «образ Ипостаси» Отчей (Евр 1:3), будучи Отцу абсолютно единосущным, столь же совершенным, превосходя характеристики одних только природных модификаций, как Личность, от Отца отличается. «Образ» в этом случае антиномически выражает абсолютное единство природы в абсолютно отличных Ипостасях, выражает не ущерб онтологического, а преизбыток, неисчерпаемую глубину личностного.
В свою очередь, триадологически мыслимая динамика личностного («круговращение божественной жизни») не просто отпечатлевается, но задается в качестве парадигмы и для человеческого творчества, а в нем — для всего многообразия сущего. Если у того же Дамаския «вечнодвижное круговращение» божества увлекает из околокосмической жизни только души, «лишенные признаков и совершенно очищенные от имеющей смертный облик многообразности»[156], то в христианском сознании образ божественного бытия предлежит «многообразию» самой истории и сам по себе, в своей внутренней структуре, глубоко историчен, иначе говоря, он не просто «отображается», но исторически именно совершается. Прежде всего, совершается, конечно, в человеке. Согласно Тертуллиану, например, человек — в качестве образа Божия — творится как бы под знаком истории, с учетом и расположенностью к тому же движению, которое в нем и через него должно осуществиться на пути реализации этого образа. «Поэтому, — пишет он, — тогда уже (в момент творения. — А. М.) этот прах, облекшись в образ Христа, имевшего явиться во плоти, был не только произведением Божиим, но и залогом»[157].
Точно так же и у св. Иринея Лионского, создание человека по образу Божию глубоко и существенно связано с исторически грядущим воплощением Христа, «ибо, — говорит он, — хотя в прежние времена было сказано, что человек создан по образу Божию, но это не было показано (самым делом), ибо еще было невидимо Слово, по образу которого создан человек (…) Когда же Слово Божие сделалось плотию, Оно (…) истинно показало образ, Само сделавшись тем, что было Его образом…»[158]
Подобно тому и у прп. Максима Исповедника, исторически и мистагогически осуществляемое движение «от несовершенного к более совершенному, от типа к образу и от образа к истине» — движение это есть нечто онтологически оправданное и плодотворное, так как «истина — это положение вещей, которое наступит», т. е. будет достигнуто в конце истории, а не помимо нее. Митрополит Иоанн (Зизиулас), раскрывая смысл частично процитированной выше схолии прп. Максима на Дионисия Ареопагита, подчеркивает, что «главным элементом, который переворачивает платоновское соотношение между образом и архетипом, является категория времени. Для того, чтобы от образа дойти до архетипа, нам не нужно выходить за рамки времени, но мы обязательно должны пройти сквозь ожидание “события” или положения, которое находится в будущем (…). Для мысли Платона невозможно восходить от образа и архетипа через время, как если бы архетип должен был быть найден в конце истории, а для библейского понимания именно это и существенно»[159].
Итак, если истина — это «грядущее положение дел», то образ — событие истории по преимуществу. В этом смысле есть основание говорить об «обратной перспективе» не только применительно к изобразительному пространству иконы, но и в отношении к сотериологически мыслимому пространству истории домостроительства, которое структурировано телосом истины. Это потому, конечно, что сама икона в литургическом сгущении храма и молитвы являет собою не отображение только, но самый фокус исторического пространства в его домостроительной перспективе. Образ не только возводит от истории к «феории», к «занебесной области» божественного пребывания, что само по себе уже немыслимо для новоплатонической иконологии[160], но — сам историчен, ведет к эсхатологическому сквозь само историческое.
Конечно, все это потому, что Бог — Слово, «иже во образе Божии сый» и, не почитая хищением, «быти равен Богу. Но Себе умалил, зрак раба приим, в подобии человечестем быв, и образом обретесе якоже человек» (Флп 2:6–8). Однако та «неразлучность изобразительности с евангельским повествованием» и то согласие «с историей евангельской проповеди», о которых говорит нам VII Вселенский Собор[161], должны быть понимаемы не только эмпирико-фактологически, как согласие в том, о чем повествуется, но и телеологически, как единство в том, к чему устремлены и к чему возводят, — как история, так и образ. Ведь если образ историчен, то и самая история «иконична».
Но в каждом моменте осуществления себя в своей «иконичности» — своей способности возводить к вящему единству с Творцом истории — «историческое», в том числе и в образе, рискует как будто бы оказаться растворенным и смытым апофазой восхождения. В самом деле, разве не слышим мы из уст, в том числе и самих защитников иконы, что и в воплощении Своем Бог остается и опознается только в Своей недосягаемости, в Своей теперь уже исторически доступной непостижимости. Когда прп. Максим Исповедник пишет, что «сделав Себя видимым, (Бог) все творение через Самого Себя привел к Себе же, невидимому и полностью сокровенному»[162], мы не можем, конечно, не припомнить и Дионисия Ареопагита, с еще большей энергией подчиняющего историческое апофатическому. «Христово человеколюбие», по Дионисию, сказалось в том, что «Сверхсущественный из состояния сокрытости (приходит) в доступное нам состояние явленности. Но Он (при этом) — сокровенен и после явления, или — чтобы выразиться более божественно — сокровенен и в самой явленности»[163].
С учетом сказанного, современному исследователю впору было заметить, что «путь, предложенный (позднее) настоятелем Студитов, вслед за Максимом, ведет к признанию еще большей, хотя и парадоксальной трансцендентности Бога в кенозисе…»[164]
Означает ли, однако, такое превосходство апофатического какую-либо нейтрализацию или, по крайней мере, номинализацию (а затем, возможно, и аллегоризацию?) «исторического» в христианском Предании? Если бы речь шла об исключительно интеллектуальном истолковании двух путей — об их диалектической изомерии только, то «преимущество» одного пути непременно шло бы в ущерб другому. Но Богопознание, осуществляемое в Церкви и Церковью, целокупно собирает всего[165] человека и как таковое — принципиально аскетико-мистагогично и эсхатологично коренится как в своем источнике, в таинственно уже осуществленном во Христе единении Бога с человеком. Применительно же к так — «экзистенциально-эсхатологически» — понимаемому Богопознанию его апофатизм и катафатизм, по замечанию В. Н. Лосского, являют собой «один и тот же путь в двух своих противоположных направлениях: Бог нисходит к нам в Своих энергиях, которые Его являют, мы восходим к Нему в «соединениях», в которых Он остается природно непознаваемым»[166].
Это двуединство катафатического и апофатического есть аскетико-мистагогическая «калька», одно из «несходных подобий» трансцендентной Первопричины, Которой, по Дионисию Ареопагиту, «подобает приписывать все качества сущего и еще более подобает их отрицать, поскольку Она превыше всего суща; и не надо при этом считать, что отрицание противоречит утверждению, так как Она намного первичней и выше умалений, выше всякого и отрицания, и утверждения»[167].
Между тем абсолютная запредельность Бога (метафизически) и абсолютная достоверность Его присутствия в «обратной перспективе» Предания, где незнание и есть образ приобщения знанию самого Бога (исторически), придают Богопознанию заметно иконический, а иконичности существенно эсхатологический характер. Свт. Григорий Палама в комментарии на слова Дионисия Ареопагита о том, что «после наивысшего восхождения мы соединяемся с невыразимым», настаивает: «Но эта невыразимость не означает, что ум прикоснется к тому, что выше ума, через одно только отрицание; конечно, отрицательное восхождение тоже есть некое понимание того, что не есть Бог, и оно тоже несет в себе образ (икону) невообразимого видения и созерцательной полноты ума, но только не в нем суть виденья. Через оставление всего в мире воспевают небесный свет те, кто ангелоподобно слился с ним, потому что таинственное единение научило их, что свет этот сверхъестественно возносится над всем в мире. Все, кто удостоился благодарным верным слухом принять от них это таинство, тоже могут сами через оставление всего в мире славить Божий немыслимый свет, но соединиться с ним и видеть его не могут, пока, очистившись соблюдением заповедей и подготовив ум беспримесной молитвой, не вместят в себя сверхприродную силу виденья»[168].
«Оставление всего в мире» — «апофазис» — есть икона «невообразимого» и путь к нему, но научает нас этому аскетико-мистагогическому устроению только само, превосходящее всякое утверждение и отрицание «таинственное соединение» или — восприятие его «благодарным верным слухом» от сподобившихся «сверхприродной силы виденья». Ибо, как в другом месте разъясняет свт. Григорий, «не через отрицание тварного достигают они единения, но, наоборот, через единение научаются изъятости…»[169]
Таким образом, в свете (выражаясь, в данном случае, буквально) того «виденья», которое есть «единение и обожение», катафатическое и апофатическое действительно являют собой «один и тот же путь в двух своих противоположных направлениях»[170].
С особенной выразительностью названное двуединство катафатического и апофатического как раз и раскрывается, как, впрочем, и осуществляется в пространстве «иконического», в пространстве того «делом и словом «воображаемого» спасения, в котором икона приобрела значение аскетико-мистагогического средоточия. В этом своем качестве икона существенно событийна. Как событие «воображения» она начинается уже с молитвенно-аскетического устроения иконописца. Очень важно подчеркнуть при этом, что в названное молитвенно-аскетическое устроение так или иначе входит, в нем подлежит духовной «возгонке» вся совокупность персонально переживаемой исторической экзистенции. В то же время характер такого устроения глубоко эсхатологичен: «Прилепися Господеви верою и любовию, да не отльстит тя от Него всекрасное мира сего, — говорится в известном Послании иконописцу XV столетия. — Сожми очи твои от видимых и прозри внутренима очима на будуща»[171]. От исторически-бывшего и бывающего иконописец призван обратиться к уже сбывшемуся во Христе и эсхатологически грядущему совершенству спасения. Самое это обращение, таким образом, движимо, если припомнить свт. Григория Паламу, реальностью эсхатологического, осуществляясь в своего рода «обратной перспективе» уже совершившегося в Церкви единения с Богом. Это движение от исторического (и сквозь него) к эсхатологическому есть движение духовного подъема, как бы запечатленное и каждый раз сызнова инициируемое самим иконописным каноном с тем значением в нем «неподвижности» ко всему земному, чувственному, о котором выразительно писал Е. Н. Трубецкой[172], движение это, конечно, апофатично. Но апофатизм не нивелирует исторического, не отказывает ему в его спасительной действенности, а совсем напротив, — раскрывает его в его подлинной домостроительной весомости, дает ему внятный смысловой рельеф. И не будем забывать, что самый апофатизм ориентируем опытом уже совершившегося во Христе и Церкви единения с Богом. В этом смысле апофаза направлена не столько «от» или «выше» истории, сколько «сквозь» нее, в ней, в ее собственно исторически неисчерпаемой глубине усматривая и опознавая эсхатологическую действительность спасения.
В иконе «Святой Троицы» прп. Андрея Рублева историчность изображенного на ней[173] идет навстречу и преобразуется историей самого молитвенно-аскетически понимаемого «воображения», опытом написания и литургической жизнью названной иконы. Причем и здесь, как это часто приходится иметь в виду, литургическое вписывается в историческое гораздо раньше, чем это может показаться на первый взгляд. Уже кончина святого, преставление прп. Сергия Радонежского в нашем случае, предельно исторична, но и существенно литургична в одно и то же время. Самая эта кончина в духовном опыте Церкви приобретает смысл и силу события иконического — уже здесь, на земле, возводящего нас горе и таинственно преображая все, лежащее долу. Гроб преподобного Сергия, по слову Епифания, не только «находится у нас», но и «перед нами» как икона, «и приходя к нему с верою, мы всегда получаем великое утешение»[174].
Не может быть сомнения, что и написание иконы «Святой Троицы», осуществленное, как известно, по изволению прп. Никона «в похвалу святому Сергию Чудотворцу», является продолжением и актуализацией литургической памяти святого. В этом отношении оправданной представляется точка зрения, согласно которой первоначальным местом расположения рублевской иконы была рака с мощами прп. Сергия. «Помещенная над главной реликвией Троице-Сергиева монастыря, — пишет В. И. Антонова, — икона Рублева является по отношению ко гробу Сергия как бы запрестольным образом»[175]. В этом случае евхаристическое предназначение святых мощей оказывается живейшим образом соотнесенным с евхаристической темой иконы прп. Андрея: таинство Предвечного Совета Святой Троицы раскрывается в мистагогически значимом движении человеческой истории.
Нет нужды подробно припоминать житийное содержание той сопряженности и взаимопроницаемости горнего и земного, исторического и эсхатологического, в которых осуществлял свой подвиг прп. Сергий Радонежский, сам ставший «сосуд избран Святые Троицы», сам ходивший в Ее учениках и служителях. Важнее обратить внимание на то, что «Троическое» измерение и — более того — «Троическое» качество жизни становится возможным в конкретно-исторически осязаемых судьбах человека. Мало того, изнутри монашеского устроения только в таком «Троическом» качестве и оказывается единственно возможной бытийственность — осмысленность и очеловеченность — исторически сущего, искаженного и связанного «ненавистной рознью мира сего». Ведь устроенное по образу Пресвятой Троицы монашеское «единожитие» наиболее выразительно и глубоко отвечает в истории, во-первых, первосвященнической молитве Спасителя: «Да будут все едино; как Ты, Отче, во Мне и Я в Тебе, так и они да будут в нас едино» (Ин 17:21), а во-вторых, именно в нем — в монашеском служении — созидаются условия для исполнения обетования обожения человека: «Мы придем к нему и обитель у него сотворим» (Ин 14:23)[176].
«Общество монахов, — писал свт. Григорий Палама, — лучше, чем любое другое православное общество, подражает Божественной природе»[177]. В этом смысле, как учил тот же святитель, монашество осуществляет пророческое служение, — уже здесь, в истории, приоткрывая и действенно являя собою благодать обожения. Но самая возможность «подражания Божественной природе» — осуществляемого пророчества, открывается по силе присутствия Утешителя, а значит, открывается исторически с момента Пятидесятницы. С этого именно момента в молитве, по слову свт. Григория Богослова, «не действием уже, как прежде, но существенно присутствует, и, как сказал бы иной, сопребывает и сожительствует Дух»[178]. Ведь уже апостол Павел скажет, что «мы не знаем, о чем молиться, как должно, но Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными» (Рим 8, 26).
Это мистагогически насыщенное учение о возможности обитания в христианских подвижниках Самой Святой Троицы от свт. Григория Богослова через еп. Николая Мефонского (в XII веке) доходит и до свт. Григория Паламы, обнаруживая в его свидетельстве свой исконно исихастский характер: «Только тем, в кого Бог вложил Самого Себя как водителя и главу, (Он дает) явственно видеть Свою благодать»[179]. Думается, что именно из глубины опыта тех, в кого Бог «вкладывал» Себя, литургически и иконографически становилось возможным движение «от исторического к онтологическому» и в истолковании Богоявления Аврааму (Быт 18), и в «литургическом сдвиге» от Пятидесятницы к Троице, и в иконографической апофазе, где композиция «Троицы» со всей «пестротой» (Палама) библейского повествования, с изокефалическим или пирамидальным расположением ангелов уступает место (не сплошь фактически и не последовательно хронологически, но, так сказать, мистагогически) композиции круга, освобожденного от исторической конкретики, но символически вобравшего в себя всю ее динамику[180].
Сгущение этого движения к онтологическому (или триадологическому) видению домостроительства спасения и соответствующая ему богословская, литургическая и иконографическая «рефлексия» становятся особенно заметными и определенными (как это уже отмечалось исследователями[181]) в постиконоборческую эпоху. Как раз тогда, когда во всей исторической значимости, в том числе и в защите и обосновании иконопочитания, сказывается опыт монашеского делания. Только в перспективе этого опыта может быть понято, что известный «сдвиг» от «исторического к онтологическому» (о. Павел Флоренский) — от Пятидесятницы к Троице — таков, что «историческое» не просто продолжает (как бы implicite) присутствовать в «онтологическом», но реально-литургически (а значит, и аскетически) переживается как движение молитвы, движение евхаристистического воспоминания, где «историческое» и «онтологическое» находятся (осмелимся употребить ответственный термин) — в «перихорезисе». Таким образом, движение от исторического (и сквозь него) к сверх-существенному Троическому бытию не расточает исторического, но его осуществляет и завершает — придает ему его собственный, но при этом — метаисторический телос. Ведь движение это, в самых своих истоках, движимо и направляемо действием Божественной Любви: в домостроительстве спасения осуществляет себя та же энергия, какою живет Сама Святая Троица. Согласно Дионисию Ареопагиту, Бог пребывает «в Себе неотлучным от Своего тождества, одним непрерывным действием и пребывая, и с непреклонной силой подавая Себя для обожения обращенных»[182].
Абсолютная недосягаемость Святой Троицы (припомним, что Триединство Божие сравнительно с катафатизмом в триадологии, например, неоплатоников, апофатично по преимуществу[183]), эта абсолютная недосягаемость Святой Троицы непостижимо превосходится Ее Любовью или, лучше сказать, только Ее Самою как Любовью. Поэтому «гостеприимство Авраама», ставшее исходным для троичного богословия и иконографии и сохраняющее в них свое нравственно-аскетическое и анагогическое значение[184], апофатически преобразуется на иконе прп. Андрея Рублева в «Гостеприимство Святой Троицы», воспринявшей в центр Своего Троического бытия судьбы рода человеческого — дело нашего спасения. Таким образом, «гостеприимство Авраама» исторически прообразует и нравственно-аскетически предуготовляет то «Гостеприимство Владычне», которое евхаристически осуществляется в Церкви новозаветной и о котором в 9-й песне канона Великого Четверга мы слышим: «Странствия Владычня, и безсмертныя трапезы на горнем месте, высокими умы, вернии приидите насладимся, возшедша Слова, от Слова научившеся, Его же величаем»[185]. Так «Троица» прп. Андрея, опираясь на конкретно-историческое ветхозаветное явление Бога, с одной стороны, и на евхаристическую реальность Нового Завета, с другой, — не только удерживается от соскальзывания в область отвлеченно-аллегорической спекуляции, но «воображается» в самом фокусе «делом и словом» (нравственно-аскетически и мистагогически) совершаемой истории спасения, а точнее — являет собою самый этот фокус.
По точному выражению о. Иоанна Мейендорфа: «Домостроительство есть в сущности Троичное действие, вводящее человеческую природу в круг Божественной любви»[186]. Это «введение» или возведение человеческой природы (как и человеческой истории!) в круг Божественной жизни и осуществляется в Евхаристии. В евхаристической тайне готовность оказать гостеприимство Господу, приготовить для Него «обитель» нашего естества, оказывается уже ответом на приглашение к «безсмертной трапезе», уготованной для верных гостеприимством Самой Святой Троицы.
Можно сказать, что как Троичная Любовь жертвенно-евхаристична, так и Евхаристия «триадологична». По наблюдению Ларса Тунберга, у прп. Максима Исповедника, например, «неразделимость хлеба и чаши… указывает на Само Божество, как на единую и несоставную (несложную) Пресвятую Троицу. Таким образом, для прп. Максима символизм раздаяния евхаристических даров связан не только с “воплощением”, но и с откровением о Самом Боге… Это показывает, что для прп. Максима Евхаристия и, особенно, святое причастие связаны с приобщением Триединому Богу…»[187]
Достаточно внятную, на наш взгляд, посылку к осмыслению «перихорезиса» не только внутри Святой Троицы, но и в отношении внутритроичного «сверхъобъединения» к домостроительному промыслу прп. Максим мог получить уже и от Дионисия Ареопагита, который писал: «…То, что превышает всякое утверждение и отрицание, присутствие и пребывание начальных ипостасей, если так можно сказать, друг в друге, полностью сверхъобъединенное, но не единой частью не слитное, подобно тому…, как свет каждого из светильников, находящихся в одной комнате, полностью проникает в свет других и остается особенным, сохраняя по отношению к другим свои отличия: он объединяется с ним, отличаясь, и отличается, объединяясь. И когда в комнате много светильников, мы видим, что свет их всех сливается в одно нерасчлененное свечение (…), поскольку все они неслиянно растворены друг в друге.
Если же кто-нибудь вынесет какой-то один из светильников из дома, выйдет наружу и весь его свет, ни один из других светов с собой не увлекая и другим своего не оставляя. А ведь имело место… полнейшее соединение каждого из них с каждым другим, без какого-либо смешения и слияния каких бы то ни было составляющих их частей, причем свет был источаем нематериальным огнем в по-настоящему материальном теле, воздухе»[188]. В своем комментарии прп. Максим Исповедник подчеркивает, что «от темы троичности (Дионисий здесь. — А. М.) переходит к разговору о Промысле и славном исхождении Бога-Слова из Отца, по Его слову, гласящему: “Из Отца Моего Я исшел и к Отцу Моему ухожу”». Это он (Дионисий) поясняет словами: «Если же кто-нибудь вынесет какой-то один из светильников из дома, выйдет наружу и весь его свет, ни один из светов с собой не увлекая и другим своего не оставляя». Ведь Сын, выйдя из Отца и поселившись в мире, ни Отца, ни Духа не вывел с Собою в Себе и, выйдя, ничего из Своего Им не оставил, но совершил нераздельный (подчеркнуто мною. — А. М.) исход из места Своего пребывания»[189].
Но прп. Максиму Исповеднику в этом объединении Троической Любви и евхаристической Тайны вторит и позднейший богослов, кровно связанный с русской историей и имевший уже возможность осмыслить ее, в том числе и в свете иконы прп. Андрея Рублева. Во всяком случае, как будто в ответ на призвание прп. Сергия — «взиранием на Святую Троицу побеждать страх ненавистной розни мира сего» — звучат огненные словеса святителя Филарета (Дроздова): «Христианин! Пусть тьма покрывает землю! Пусть мрак на языки! Восстань от страха и недоумений! Светися верою и надеждой! Сквозь тьму приходит свет Твой (Ис 60:1, 2). Пройди путем, который открывает тебе раскрывающаяся завеса таинств, вниди во внутреннее святилище страданий Иисусовых, оставя за собой внешний двор, отданный языкам на попрание. Что там? — Ничего, кроме святой и блаженной любви Отца и Сына и Святого Духа к грешному и окаянному роду человеческому.
Любовь Отца — распинающая.
Любовь Сына — распинаемая.
Любовь Духа — торжествующая силой крестной.
Тако возлюби Бог мир!»[190]
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Богословие и культура предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
150
Острогорский Г. А. Гносеологические основы спора о святых иконах // Seminarium Kondakovianum. Вып. 2. Прага, 1928. С. 50.
159
Иоанн (Зизиулас), митр. Евхаристия и Царство Божье // Страницы. 1997. Т. 2. № 2. С. 182–183. Ср. 1 Кор 10:11: «Все это происходило с ними, как образы /τυπικως/, а описано в наставление нам, достигшим последних времен». Динамика «образно» преднамеченного в ветхозаветном Израиле исторического совершения в оригинальном тексте передана энергичнее: ημων, εις ους τα τελη των αιωνων κατηντηκεν — нас, в которых концы веков сошлись навстречу (См.: Новый Завет на греческом языке с подстрочным переводом на русский язык. СПб., 2002. С. 1035). Той же «динамики свершения» требует мотив «предызображения» и «предначертания», как он развивается у прп. Максима Исповедника: «Подобно тому, как Слово Божие до Своего явления и пришествия во плоти духовно обитало в патриархах и пророках, предызображая таинства Своего пришествия, так и после этого обитания (во плоти) Оно присутствует и в еще младенцах (во Христе), духовно питая и ведя их к возмужанию по Богу, и в совершенных, сокрыто предначертывая в них, словно нанося очертания образа, будущее пришествие Свое» (Максим Исповедник, прп. Творения. Т. 1. С. 239).
160
Ср.: «…душа, покидающая сферу красоты, спокойного созерцания Ума, страдает и уходит в движение и творит не ипостась, но образ (ειδωλον). И этот же образ есть природа. (…) То, чем обладает Единое, Ум и Душа… и то, чем Логос, взятый в отрыве от Души, и природа не обладают, — это способность к созерцанию» (Лосев А. Ф. История античной эстетики. Поздний эллинизм. М., 1980. С. 390–391).
165
«Это — экзистенциальная позиция, при которой человек целиком захвачен…» (Лосский В. Н. Очерк мистического богословия Восточной Церкви. С. 119).
171
Цит. по: Казакова Н. А., Лурье Я. С. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века. М.; Л., 1955. С. 358.
173
Речь идет, конечно, о Богоявлении Аврааму, описанном в 18-й гл. кн. Бытия и сохраняющем значение именно исторической действительности для иконографии «Св. Троицы», включая и икону прп. Андрея Рублева. См.: Малицкий Я. В. К истории композиции ветхозаветной Троицы // Seminarium Kondakovianum. Вып. 2. Прага, 1928.
174
Житие и чудеса преподобного Сергия, игумена Радонежского, записанные преподобным Епифанием Премудрым, иеромонахом Пахомием Логофетом и старцем Симоном Азарьиным. Сергиев Посад, 2001. С. 9.
175
Антонова В. И. О первоначальном месте «Троицы» Андрея Рублева // Государственная Третьяковская Галерея. Материалы и исследования. М., 1956. Т. 1. С. 42.
176
Ср. Похвальное слово прп. Сергию Епифания: «Еще в юности он очистил себя, чтобы стать храмом Святого Духа, и предуготовив себя, как святой избранный сосуд, чтобы Бог вселился в него, по слову апостола: Братья, вы храм Бога живого, как сказал Бог: “Вселюсь в них” (2 Кор 6:16)». См.: Житие и чудеса преподобного Сергия, игумена Радонежского… С. 155.
178
Григорий Богослов, свт. Слово 41. На Святую Пятидесятницу // Его же. Собрание творений. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 1994. С. 582.
180
Представляется, что, например, чуть большая определенность в идеографическом различении ипостасей нарушила бы то равновесие между богословием и икономией, между именем и образом, которое являет собой «Троица» прп. Андрея Рублева. «Имя-образ», в частности, распался бы на отвлеченно-рациональную самоидентичность знака и — соскальзывающий к натурализму эмпирической истории образ. «Имя» утратило бы энергию молитвы для своего существования, «образ» — перспективу и целостность духовного смысла.
181
См.: Озолин Н., прот. «Троица» или «Пятидесятница»? // Философия русского религиозного искусства. М., 1993. Вып. I.
183
Так, например, Дамаский, как отмечают новейшие комментаторы его сочинений, «переходит к собственно триадологической проблематике лишь на уровне умопостигаемого, в то время как подлинно трансцендентное начало у него лежит выше умопостигаемого. Здесь и находится центральный пункт, отличающий неоплатонический трансцендентизм от средневеково-христианского: последний связывал первоначало с уровнем умопостигаемого (в неоплатоническом понимании)» (Диадох Дамаский, еп. О первых началах. С. 928. Ср.: Там же. С. 342). Согласно христианскому апофатизму, как пишет В. Н. Лосский, «истинная трансцендентность, исповедовать которую могут одни только христиане, принадлежит “Триединству”, и этот противоречивый термин должен выразить “синопсис” — выразить одновременно Единого и Трех. В этом и заключается весь смысл “мистического богословия” (Дионисия)». См.: Лосский В. Н. Апофаза и троическое богословие // Богословие и Боговидение. М., 2000. С. 27.
184
Понятие «анагогичности» мы в данном случае не связываем с крайней спиритуализацией Писания, с элиминированием в нем его собственно исторического содержания. Имеется в виду способность «исторического», в его ветхозаветной данности, быть или становиться «предуготовлением» к более полному откровению Бога и более тесному и существенному соединению с Ним. Ср. об этом у В. Н. Лосского: «Все развитие Ветхого Завета с его последовательными избраниями (…) вся эта священная история есть провиденциальный и мессианский процесс. Это есть предуготовление Тела Христова, предуготовление Церкви» (Лосский В. Н. Очерк мистического богословия Восточной Церкви. С. 186).
185
В свое время о. Иоанн Мейендорф обратил внимание на евхаристическое истолкование, в том числе и в иконографии, темы ветхозаветной Премудрости. См.: Мейендорф И., протопресв. Тема «Премудрости» в восточноевропейской средневековой культуре и ее наследие // Литература и искусство в системе культуры. М., 1988. С. 246.
187
Далее указанный автор добавляет, что «для Максима причастие также… указывает на само тринитарное таинство Единства во Множественности (онтологически едином), — то есть говорит о факте, что некая множественность является Божественной по сущности» (Тунберг Л. Символ и таинство в богословии прп. Максима Исповедника // Страницы. М.: ББИ, 2000. № 5:4. С. 523).
190
Филарет Московский, свт. Слово в Великий Пяток. 1816 // Его же. Творения. М., 1994. С. 105. Замечательно, что в свое время, когда появилось мнение, что «лаврский образ» Св. Троицы «писан древним итальянским художником», святитель Филарет, тесно и глубоко связанный с Троице-Сергиевой Лаврой, напомнил современникам, что «в Сергиевой Лавре постоянно сохраняется Предание, что сей образ писан Андреем Рублевым, при прп. Никоне». См.: Собрание мнений и отзывов Филарета, митр. Московского и Коломенского. Том дополнительный. СПб., 1887. С. 333–334.