Новый том прозы писателя Андрея Ренникова (настоящее имя: Андрей Митрофанович Селитренников; Кутаиси, 1882 – Ницца, 1957), продолжая его возвращение отечественному читателю, после сборника фельетонов об эмигрантском быте «Потому и сидим» (Алетейя, 2018), открывает новые грани его творчества. Это блестящие и ироничные мемуары, рассказывающие об учебе в классической гимназии в Грузии и в Новороссийском университете в Одессе, о первых шагах в журналистике в той же Одессе, а также в Кишиневе и, наконец, о «звездном часе» в Петербурге, в общении с культурной элитой того времени, затем о Первой мировой войне, революции, белом движении, эмиграции. Отдельная глава книги отведена путешествию по сербской Македонии и Косово в 1920-е гг. Завершает сборник раздел, где собраны философские и нравственно-религиозные произведения, подводящие итоги духовного пути литератора.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
I. Мемуары
Гимназические воспоминания
Во времена нашего детства, в конце прошлого века и в самом начале нынешнего, основной системой образования в России был классицизм, заимствованный из Западной Европы, где он долгое время процветал по традиции от Средних веков. С семидесятых годов прошлого столетия был он введен у нас гр. Д. Толстым2 при участии Каткова3, и с тех пор греческий и латинский языки вместе с математикой считались в классических гимназиях одними из главных предметов.
Конечно, так как классицизм насаждался правительственными кругами, то общественное мнение сразу же стало к нему в оппозицию. Ведь нет ничего доброго из Назарета. Восставали против классического образования и либералы, и народники вместе с социалистами. Либералы считали, что гораздо полезнее детям знать не греческих и римских героев, а деятелей великой французской революции; народники же с социалистами полагали, что преступно учить юношей чужим языкам, и притом мертвым, в то время, когда в России нельзя было найти такой обители, где бы русский мужик не страдал.
Материалисты типа Базарова, разумеется стояли за реальные науки, особенно за естествознание, которое с очевидностью доказывает, что не только не было никаких древних богов, но нет даже и нынешнего христианского Бога, и что жизнь человека торжественно кончается лопухом на могиле.
Между тем, противники классицизма были даже фактически неправы, говоря об его «засилии» в области нашего среднего образования. Параллельно с гимназиями существовали у нас и реальные училища, и технические, и коммерческие. Уже в 1864 году был утвержден устав о «реальных гимназиях», переименованных в 1871 году в реальные училища, количество которых к началу нынешнего столетия было уже больше половины числа классических гимназий. В 1898 году насчитывалось у нас 180 гимназий и 112 реальных училищ, не говоря о других, специальных, и о четырехстах низших технических.
Таким образом, родители всегда имели возможность выбрать ту или иную систему образования для своих детей.
Противники классицизма обычно возмущались тем, что бедные гимназисты должны зубрить греческую и латинскую грамматику, все эти двойственные числа, творительные самостоятельные, последовательность времен, а главное — ужасный аорист4, который является пугалом для всех либеральных кругов. Между тем, в сущности, ничего страшного в аористе не было, так как занимал он скромное место среди других видов прошедшего времени.
Спору нет — древние языки нелегки. Но какой язык легок, если его изучать, как следует? А сколько литературных красот давали они, когда преподаватели были на высоте и, помимо грамматики, умели заинтересовать детей бессмертными образами классического эпоса!
Что дала за две с лишним тысячи лет вся наша европейская литература выше «Одиссеи» Гомера, этой величайшей картины, в которой переплетаются взлеты фантазии с многообразием высоких и низменных человеческих чувств, добродетелей, пороков, страданий и радостей? Прообразами литературных типов дальнейших веков в их бесчисленных вариантах сделались и верная жена Пенелопа, и целомудренная Навсикая, и коварная Цирцея, во все времена обращающая мужчин в свиней; и ненасытная в своей любви, но покорная богам Калипсо; и преданный сын Телемак, и разнузданные женихи жены Улисса…
А сколько глубоких символических образов в неотразимых зовах сирен, в Сцилле с Харибдой, в забвении прошлого в стране лотофагов, в жутком посещении царства теней!
И все это прекрасное олицетворение земных стихий в виде божеств, их враждебность и покровительство смертным. И эта благословенная провозвестница света — розоперстая Заря-Эос…
Ради «Одиссеи» и «Илиады», ради них одних стоит знать древнегреческий язык. Больше смысла, чем выучить современный румынский или голландский.
Конечно, у нас, гимназистов, постепенно, с годами, испарялось из памяти все это — и аорист первый, и аорист второй, и ударения облеченные, и острые, и образования времен с приращениями, и латинские «ут финале» и «ут консекутивум». Но в памяти бывшего безусого классика навсегда остается тоскующая Пенелопа, трагически покончившая с собой Дидона, остается аромат розоперстой Зари, величие Олимпа, красота харит, страх перед безжалостной Мойрой. И где-то в душе продолжает жить чудесная Греция прошлого, когда-то великий торжественный Рим.
А наряду с этим, осталось у нас и нечто практическое, чего нет, например, у бедных реалистов: понимание научной терминологии во всех областях, знакомых нам или незнакомых. Когда собираются ученые дендрологи, мы сразу знаем, что они будут говорить о деревьях; когда микологи, — тогда о грибах. Мы хорошо понимаем, кто такие палеонтологи, орнитологи, ихтиологи. Знакомы нам даже птеродактили или ихтиозавры, хотя исключительно только по своим греческим корням. А как мы, бывшие гимназисты, сильны в медицине! Когда нам говорит доктор, что у нас ларингит, гастрит, отит, или миокардит, мы сразу точно знаем, в чем дело, не то что реалисты, которые должны долго переспрашивать доктора, чем они заболели. А хороший бывший гимназист, особенно из первых учеников, лечась у невропатолога, не проходившего в детстве греческого языка, может легко объяснить этому доктору, почему он «невропатолог», а не «нервопатолог». По-латыни нерв — нервус, а по-гречески неврон. Таким образом, все нервные болезни — римского происхождения, а все невропатологи и все неврастеники — греческого.
Нет, мы — классики, — не стесняясь, гордимся, что окончили именно гимназии. И недаром Пушкин — наш общий любимый поэт. С музой его роднят нас и Киприда, и Хариты, и Гименей, которого реалисты принимают за садовника Лариных. И как близки нам слова о том, что Онегин умел разбирать ливанские эпиграфы и в состоянии был ставить в конце письма «вале!». Единственно, что отличало нас от Пушкина, это то, что он читал Апулея, а Цицерона не читал. Мы же, наоборот, Цицерона читали, а Апулея — нет, так как его «Золотой осел» из-за скабрезности не был одобрен Министерством Народного Просвещения.
Наша первая Тифлисская классическая гимназия была в прошлом столетии главным очагом русского образования на Кавказе. В конце девяностых годов, когда я в ней учился, она по системе преподавания и по укладу своей жизни считалась одной из лучших гимназий юга России. Занимая просторное помещение в центре города на Головинском проспекте, насчитывала она более четырехсот учащихся, имела основные и параллельные классы, прекрасный пансион, свою домовую церковь, хорошо оборудованный физический кабинет, рисовальный класс с многочисленными копиями классической скульптуры, гимнастический зал и даже свой «симфонический» оркестр.
А лет тридцать до того, в семидесятых годах, картина была совершенно другая. Никаких подсобных учреждений при гимназии не существовало, учеников было мало, да и то набирались они с трудом, с помощью приманок в виде стипендий. В общем, гимназистам платили за то, что они учились, причем гимназисты эти были нередко великовозрастные — с бородами, с усами и с собственными детьми в придачу.
Помню, например, рассказ моего отца, имевшего неосторожность сделаться преподавателем нашей гимназии в те времена. Приехал он в Тифлис сразу после окончания Харьковского университета совсем молодым человеком, с твердым намерением сеять разумное, доброе, вечное, согласно с идеями шестидесятников. И вот, в первый раз входит он после звонка в класс, и глазам его представляется своеобразная картина. Какие-то подростки и взрослые люди шумно и беспорядочно заполняют комнату. Одни лежат на партах, другие сидят и закусывают, третьи прогуливаются между партами и кафедрой, а некоторые ожесточенно играют в карты.
Что было делать неопытному двадцатичетырехлетнему сеятелю разумного, доброго, вечного при виде этого жуткого табора? Да еще такому, который был убежден, что все люди равны, включая преподавателей и учеников?
Постояв некоторое время на кафедре и беспомощно покашливая в надежде, что население класса заметит его и распределится по местам, отец мой с огорчением увидел, что появление его не произвело ни на кого никакого впечатления. Только какой-то усач, сидевший за партой в первом ряду, евший барашка и о чем-то беседовавший со своим соседом, крутившим папиросу, окинул нового преподавателя небрежным взглядом, положил обглоданную кость в мешок с провизией и оживленно продолжал разговаривать.
— Господа! — набравшись твердости духа, громко проговорил отец. — Преподаватель вошел! Садитесь по местам!
Опять — никакого эффекта. Отец втайне пожалел, что отказался от предложения директора сопровождать его, чтобы познакомить с классом, но тотчас же отбросил эту грешную мысль. Он знал, что начальство является убийственным средостением между учащимися и преподавателями и считал своей священной обязанностью найти самостоятельно путь к нежной душе детей. Тогда пришла ему в голову другая мысль: повторить свое заявление более громким и уже довольно суровым голосом. Но как это сделать? Идеи шестидесятых годов не разрешали гражданину возвышать голос ни против кого, кроме правительства.
— Господа! — жалобным тоном проговорил, наконец, молодой преподаватель, спустившись с кафедры. — Пожалуйста! Садитесь! Урок начинается!
Он подошел к игрокам, взобравшимся для большого удобства с ногами на парту, и осторожно прикоснулся рукой к плечу бородача, сидевшего к нему спиной.
— Послушайте!.. Бросьте карты! В классе не разрешается играть!
Бородач с удивленным видом повернул голову, фыркнул, отвернулся и пошел десяткой. А партнер его покрыл десятку дамой, благодушно поднял глаза на учителя и, подмигнув соседу, насмешливо проговорил:
— Мальчишка делает замичание! Хо-хо!
Не удивительно, что отец мой, кое-как закончив учебный год, подал в отставку и избрал другую специальность.
Так было раньше. Давно. А в мое время наша гимназия по культурному уровню ничем уже не отличалась от других российских гимназий. В закавказском населении народилась своя интеллигенция, и ее молодое поколение училось в различных учебных заведениях Тифлиса, Баку, Елизаветполя, Кутаиса, Батума. У нас в классах — полный порядок, дисциплина; ученики, за редким исключением, ведут себя чинно, прилично, как в стенах гимназии, так и вне их. Родители учеников, разбросанные в различных глухих углах Края5, гордятся перед соседями, когда их сын гимназист приезжает в отпуск из пансиона, одетый в форму с блестящим гербом на фуражке. Разумеется, еще лучше иметь сына кадета, носящего не только кокарду, но даже погоны; однако, при отсутствии кадета, достаточно для удовлетворения гордости и гимназиста. В далеких деревнях гимназист старшего класса принимается крестьянами за чиновника с особыми полномочиями, за ревизора или контролера. Бывали даже случаи, что солдаты местного гарнизона по ошибке отдавали ему честь. А восхищенные родители с благоговением слушали своих ученых детей, говоривших между собою что-то о геометрии, об алгебре, о треугольниках и о таинственных гипотенузах.
Лучшие умы нашей российской интеллигенции считали, что обязательное ношение формы гимназистами и реалистами представляет собой вид солдатчины и сковывает свободную личность учащихся. Однако я совершенно не помню, чтобы моя личность в гимназические годы была особенно скована гербом или поясом с бляхой. Зато ясно помню, как спокойно и прилично наши ученики расходились по домам после уроков. Форма поневоле обязывала их к достойному поведению и сдержанности. Мало того. Наблюдая теперь, в эмиграции, как на Западе после уроков из ворот коммунальных учебных заведений с гиком и криком вылетает на улицу разношерстая масса детей, иногда напоминающая банду малолетних преступников, я прихожу к философскому заключению, что форма всегда лучше бесформенности. И детям лучше для формирования характера, и взрослым спокойнее, а иногда даже и безопаснее со стороны молодежи.
Что же касается успехов в науках, то и здесь у нас все обстояло благополучно. Нередко дети из местных народностей, бывали первыми учениками, особенно — армяне. Второгодников в каждом классе находилось немного. Однако, конечно, встречались и такие, которым и русский язык, и всякая другая премудрость давались не очень легко. Были, например, у нас милые братья азербайджанцы Ш., из которых старший находился в пятом классе, второй — в третьем, а младший, самый способный — в первом. И вот, к восьмому классу все три брата трогательно соединились, причем едва ли это произошло из-за одного чувства братской солидарности. Старший Ш. был юноша солидный, упорный и очень гордый. Когда преподаватель француз объявил ему, что во французских словах буква «е» никогда в конце слова не произносится, если на ней нет ударения, тот твердо запомнил это правило и всегда член «ле» произносил только как «л»: «л-пер», «л-фрер». Как ни бился с ним француз, как ни уговаривал, упорный азербайджанец стоял на своем и сам упрекал учителя, что тот меняет свои взгляды. Точно так же, заучив на уроке географии по ошибке, вместо слова «фауна», свое собственное слово «фуана», он упрямо до окончания гимназии не изменял фуане, хотя товарищи и убеждали его переменить свою точку зрения на животный мир в разных частях света.
А, однажды, на уроке русского языка, отвечая наизусть начало «Евгения Онегина», Ш. не без художественных нюансов в интонации продекламировал следующее:
«Дядя мой, правыл самых лучшых,
Когда занэмог нэ в шутку,
Он сэбэ заставил уважать…»
— Ох! Довольно! — простонав, прервал его преподаватель. — Садитесь! Единица!
Ш., привыкший к подобным ударам судьбы, покорно отправился к своей парте, которая находилась в конце класса на «Камчатке». Однако, чтобы проверить учителя, он раскрыл «Евгения Онегина» перелистал его, углубился в текст. И затем с негодованием произнес, обращаясь к соседу:
— Опять придирается! Я ему все слова сказал, а он едыницу поставил!
Учительский персонал нашей гимназии в мое время был отличный. Директор — Лев Львович Марков, человек просвещенный, прекрасный педагог, любивший детей и взаимно любимый ими, собрал вокруг себя немало талантливых преподавателей, умевших заинтересовать учеников даже такими «сухими» предметами, как математика и древние языки. Находились среди этих учителей в значительном количестве и уроженцы Кавказа, окончившие университеты и нисколько не уступавшие по культурному уровню своим русским коллегам.
Из местных кавказцев в составе преподавателей обретался в качестве курьезной фигуры только один, старый учитель математики, окончивший нашу гимназию еще в те времена, когда ученикам за учение платили и когда молодые преподаватели у гимназистов считались мальчишками. Был это — Окропир Елизбарович Хевцуриани, человек не плохой, хороший математик, но говоривший по-русски с жутким акцентом и преподававший свой предмет с исключительным своеобразием.
По причине преклонного возраста Окропир Елизбарович нередко сам забывал то, что пытался ученикам объяснить. Задавая урок к следующему дню, он становился у доски, брал в руку мел, чертил треугольники, проводил вспомогательные линии, что-то про себя бормотал, стирал губкой начерченное, снова проводил линии и снова что-то бормотал, закрывая треугольники своей спиной, чтобы никто не видел, что он делает.
Продолжалась эта мучительная процедура задавания урока довольно долго, и потому ученики начинали заниматься каждый своим делом. Одни читали, другие разговаривали, а третьи, наиболее шаловливые, пускали в спину Окропира бумажные стрелы или просто бомбардировали его кусочками мела.
Хевцуриани все это философски-спокойно терпел. Но когда теорема на доске была, наконец, доказана и весь урок задан, он спокойно шел к кафедре, молча садился на стул, раскрывал перед собою журнал и, обводя класс презрительным взглядом, произносил:
— Ну, вот. Теперь, когда я вам объяснил все, что нужно, теперь я могу сказать, что все ви — сволочи.
Всем учившимся в средне-учебных заведениях известна уловка учеников: задавать учителям посторонние вопросы, не касающиеся курса, чтобы избежать спрашивания урока. Преподаватели, разумеется, знали это, и редко кто из них попадался на подобную удочку. Но Окропир Елизбарович любил поговорить и показать объем своей эрудиции. Кроме того, его всегда трогала в детях жажда к познанию.
На придумывание таких заковыристых вопросов среди нас особенно изобретательным был мой приятель Мишка, мальчуган развитой, но довольно развязный, не стеснявшийся свободно беседовать с преподавателями и иногда даже с ними спорить на принципиальные темы. Как-то раз, в третьем классе, когда Хевцуриани раскрыл журнал и начал выбирать в нем, кого вызвать, Мишка встал и почтительно, но не теряя достоинства, спросил:
— Окропир Елизбарович! Разрешите задать вам вопрос, который меня в последнее время мучит.
— Вопрос? Мучит? — переспросил заинтересовавший Хевцуриани. — А что такое?
Ему, очевидно, понравилось, что третьеклассников могут мучить какие-то вопросы.
— Дело вот в чем, — искренно стал раскрывать свою душу Мишка. — Недавно читал Майн Рида, и там было сказано, что центр тяжести лодки переместился и лодка перевернулась. Это наверно из физики, а физики мы еще не проходили. Что такое центр тяжести?
— Да, да! — послышалось несколько радостных голосов. — Объясните, Окропир Елизбарович! Пожалуйста!
Хевцуриани заколебался. С одной стороны, разговоры о центре тяжести могут завести далеко. Но, с другой, как это трогательно, что ученики хотят знать больше, чем им полагается!
— Хорошо. Можно, — проговорил, наконец он. — Только я не знаю, как это объяснить вам без физики… Ну, посмотрим. Так, значит, — центр тяжести. Да. Центр тяжести, понимаете, так сказать, есть то, что, если мы, например, возьмем игрушку, так называемый Ванька-Встанька — и его положим, то он встанет. Ва! Почему он встал? Положим его, чтобы догадаться, еще раз. Он опять встанет. И так каждый раз. Так вот то самое, что он встанет, это и есть центр тяжести.
— Вот оно что! — радостным голосом воскликнул кто-то с задней парты — Понятно!
— Здорово! — одобрительно подтвердил другой голос.
— Так, так… — встав снова, заговорил Мишка. — Ясно. Только, скажите, Окропир Елизбарович: всегда у всех вещей есть центр тяжести, или иногда только?
— Всегда! — твердо произнес Хемцуриани.
— Ну, хорошо. Вы говорите — Ванько Встанька. А вот, если меня положат, и я встану… Это тоже будет центр тяжести?
— Да.
— А если меня положат, а я не захочу встать? Где тогда центр тяжести?
— Что? Ты? — Хевцуриани нахмурился.
— Да. Я.
— Так ты же живой! А Ванька Встанька — мертвый!
— Значит живые не имеют центра тяжести?
— Имеют. Почему не имеют?
— В таком случае и я имею. И, значит, если меня положат…
— Довольно! — рассердившись, воскликнул Хевцуриани. — Ты слишком много рассуждаешь! Иди сюда и отвечай урок!
Еще более любопытная и более сложная история произошла у Окропира Елизбаровича с учеником Н. Северским, которого впоследствии знали все российские театралы, как выдающегося опереточного артиста. Северский был значительно старше меня и, когда мы познакомились, сам рассказал мне о своем конфликте с Хевцуриани.
Было это после каникул, в четвертом классе, на вступительном уроке по геометрии. Окропир Елизбарович явился в довольно благодушном настроении, поздоровался с классом, выразил надежду, что после летнего отдыха дети охотно возьмутся за свои учебники, согласно русской поговорке «цилятки осенью читают». И затем приступил к уроку.
— Господа! — начал он. — В этом году вы будете изучать у меня новую науку — геометрию. Что такое геометрия? Геометрия есть наука о линиях. Но что такое линии? Линии есть всякие. Есть железнодорожные линии, по которым ходят целые поезда. Есть линии, нарисованные, например, мелом на доске. Но все эти линии имеют толщину. А геометрические линии такие, которые не имеют никакой толщины, потому что они мисленные. А мисль, от которой они происходят, — что-то особенное. Она — быстрее всего на свете. Вот, берите улитку. Сколько она ползает в час? Один аршин, не больше. А товарный поезд сколько идет в час? Пятнадцать верст или восемнадцать верст. Курьерский несется сорок верст. А ветер? Ураган — семьдесят верст. Звук идет одну версту в три секунды. Наконец, свет проходит в секунду триста тысяч верст. Это вы, сами понимаете, не хурма. Но мисль — мисль еще быстрее света. Она бежит моментально. Вот, если желаете, я при вас сделаю опит…
— Пожалуйста! — послышалось несколько голосов. — Очень интересно!
— Так вот… — самодовольно произнес Хевцуриани, видимо сам любуясь своей научной лекцией. — Смотрите все на меня. Вот, я сижу здесь на стуле, и предположим, что я хочу сразу отсюда попасть на северный полюс. Что мне надо сделать? Очень просто. Я закрою глаза, направлю мисль по меридиану на север — и моментально буду там, несмотря на то, что по дороге мне мешают и Кавказский хребет, и Валдайская возвышенность. Теперь — где здесь, в Тифлисе? А сейчас скажу «э», вы останетесь тут, а я сяду на полюсе. Внимание!
Хевцуриани сел поудобнее, откашлялся, принял таинственный вид, зажмурился и, подняв вверх указательный палец, громко произнес:
— Э!
Весь класс, чувствуя ответственность этой торжественной минуты, замер. Мысленный перелет учителя из Тифлиса на полюс действительно поразил многих. Но, как на грех, перед самой кафедрой за первой партой сидел Северский, отличавшийся веселым и живым характером. Увидев Окропира Елизбаровича в странном виде застывшим на месте, с закрытыми глазами, с высоко поднятым пальцем и с мистическим выражением на лице, склонный к юмору мальчуган не выдержал и непочтительно-грубо расхохотался:
— Го, го, го!
Хевцуриани приоткрыл оба глаза, прервав свое пребывание на полюсе, и с негодованием воззрился на Северского.
— Это что такое? — грозно спросил он.
— Простите, Окропир Елизбарович… — сконфуженно забормотал Северский. — Это я так… Нечаянно…
— Учитель делает научный опит, а ты смеешься, как паршивая свинья?
— Окропир Елизбарович!.. — продолжал оправдываться Северский. — Я не ожидал… Ведь вы же были на полюсе. Мне казалось, что вы меня там не услышите… Я думал, что вас в классе нет…
— Нет? Вот как? Ну, отлично! Ты увидишь, как меня нет!
И, действительно, с тех пор бедному смешливому мальчугану житья не стало от оскорбленного преподавателя. Хевцуриани начал вызывать его чуть ли не на каждом уроке и всегда ставил двойку, хотя Северский раньше считался у него одним из первых учеников. Получив в четверти по геометрии два, Северский решил, наконец, пожаловаться директору Маркову; пошел к нему, рассказал всю историю с полюсом, признался, что неприлично поступил, рассмеявшись во время опыта, и попросил, чтобы директор сам пришел в класс на урок геометрии и проэкзаменовал его за всю четверть.
Едва сдерживая улыбку, Лев Львович сделал Северскому строгий выговор за поведение, но исполнить просьбу не отказался.
— Хорошо, как-нибудь к вам зайду, — с напускной суровостью обещал он.
Прошло около недели — и визит директора состоялся. Так как Лев Львович иногда прибегал к подобным посещениям разных классов, чтобы поближе ознакомиться с питомцами вверенной ему гимназии, Хевцуриани не заподозрил ничего недоброго в приходе Маркова, и вызвал одного из первых учеников, чтобы щегольнуть знаниями этого математика.
— А скажите, Окропир Елизбарович, — похвалив и отпустив вызванного, сказал Лев Львович, взяв в руки классный журнал и начав равнодушно перелистывать его. — Что это сделалось с Северским? В предыдущих классах всегда имел у вас пятерки, а теперь не выходит из двоек. В чем дело?
— Для геометрии он оказался тупой, Лев Львович, — ответил Хевцуриани. — Его голова не может понять, что такое воображаемая мисленная линия.
— В самом деле? Обидно… А, ну-ка, Северский! Поди сюда! Дай мне учебник и стань у доски.
Северский покорно вручил директору учебник и направился к доске.
— Скажи мне, — пробежав взглядом начало учебника, спросил Лев Львович, — что такое прилежащие углы?
— Углы, имеющие общую вершину и сторону, называются прилежащими, — бодро отвечал Северский.
— Правильно. А сколько перпендикуляров можно опустить на прямую?
— Из точки вне прямой можно опустить на эту прямую только один перпендикуляр.
— Так. А теперь — докажи теорему вторую: что сумма смежных углов равна сумме двух прямых.
Северский без промедления начертил смежные углы, восстановил перпендикуляр, доказал теорему и закончил уверенным тоном: «что и требовалось доказать».
— Ну, что же? — удивленно обратился директор к Окропиру Елизбаровичу. — По-моему, отлично отвечает.
— Это он только случайно верно ответил, — презрительно возразил Хевцуриани. — А спросите что-нибудь другое, Лев Львович, и увидите.
Директор попросил Северского доказать теорему о том, что внешний угол треугольника более каждого из внутренних, с ним смежных; теорему о том, что в треугольнике — против большей стороны лежит больший угол… Еще несколько других. И когда Северский четко и ясно ответил на все предложенные вопросы, Марков опять с удивлением обратился к Хевцуриани:
— Не понимаю, Окропир Елизбарович, почему вы говорите, что он тупой. По-моему — прекрасно все знает.
Хевцуриани пренебрежительно улыбнулся, наклонился к директору и с загадочным видом сказал:
— Не верьте ему, Лев Львович. Он только притворяется, что все понимает.
Прошло после этого десять или двенадцать лет. Однажды, во время каникул в одном из петербургских летних театров Северский с огромным успехом выступал в «Корневильских колоколах»6. Когда после арии «немки, испанки и итальянки, словом весь мир» начались бешеные аплодисменты, Северский долго стоял на сцене, раскланивался, и разглядывал публику первых рядов. И вдруг, замер от неожиданности: в первом ряду сидел старик с большой седой бородой, с характерным грузинским лицом и, не аплодируя, не улыбаясь, равнодушно смотрел на сцену.
— Хевцуриани! Несомненно, он! Какая радость!
В антракте быстро переодевшись и слегка разгримировавшись, Северский выскочил из-за кулис, вошел в зрительный зал и увидел старика на своем месте. Большинство публики уже вышло из зала.
Желая проверить себя, — не ошибается ли, — артист сел сзади старца, во второй ряд, и громко произнес:
— Окропир Елизбарович!
Тот задвигался на месте, обернулся и удивленно проговорил:
— Мене, кажется, кто-то зовет?
— Окропир Елизбарович! Это я! Я! Северский! Ваш бывший ученик! Узнаете?
— У меня было много всяких учеников! — холодно ответил Хевцуриани. И отвернулся.
Старик никак не мог забыть той обиды, которую ему нанес Северский на северном полюсе.
II
Взаимоотношения между учениками и преподавателями — весьма сложный вопрос. Казалось бы, добрый и ласковый преподаватель должен пользоваться всеобщей любовью и уважением учащихся, а суровый и строгий вызывать отталкивание в чуткой детской душе. Между тем, эта самая чуткая детская душа совсем не так проста, как кажется. Любовь без чувства ответственности за свои поступки, как и чувство ответственности без любви, не создают нормальных отношений между учителем и учеником. Дети легко всем сердцем привязываются и к людям, и к животным, но это не мешает им с любовным интересом обрывать мухам крылышки.
Вот, у нас за мое время было два преподавателя французского языка: один очень строгий, другой очень добрый. Строгого, конечно, боялись, на уроках никогда не шалили. Но какое было для всех удовольствие — сделать ему какую-нибудь гадость! Как-то раз в одном из младших классов излагал он спряжение глагола avoir в прошедшем неопределенном: passé indéfini. И когда дошел до выражений nous avon eu, vous avez eu, в классе послышался подавленный смех.
— В чем дело? — раздался с кафедры мрачный голос.
— Ничего, — храбро ответил кто-то. — Нам показалось интересно, что «мы имеем зю»…
Прошло некоторое время — и за суровым французом прочно установилась кличка «Зю». Зю пришел, Зю ушел, Зю пожаловался директору… Когда преподаватель шел тяжелой походкой по коридору, какой-то невидимый враг кричал ему вдогонку из-за угла: «Зю»! Когда, по окончании уроков, учитель выходил из здания гимназии из окна пансиона он слышал любезное приветствие: «До свиданья, Зю!» Кроме того, на стенах гимназии, во дворе, на пристройках, на некоторых домах города, на здании Оперы, на цирке, даже на дворце наместника красовались сделанные неизвестной рукой огромные надписи мелом «Зю». Подученные нашими гимназистами, уличные торговцы-кинтошки на Головинском проспекте при встрече с французом дружелюбно кивали ему головой и говорили: «Мое почтение, господин Зю». Дело дошло до того, что Зю в конце концов знал почти весь Тифлис, и даже не только Тифлис, но и все Закавказье: некоторые приходящие ученики нашей гимназии время от времени отправлялись на вокзал железной дороги и там, на товарных вагонах, под таблицей «сорок человек или восемь лошадей» писали мелом две огромные буквы «ЗЮ».
Таковым был единодушный ответ нашей гимназии на непомерную строгость и черствость нелюбимого француза. А как обращались мы с французом другим, добрым и ласковым?
Во время его уроков все чувствовали себя легко, вольно, уютно. Каждый занимался своим делом. Кто хотел, читал. Кто хотел, писал. Кто хотел, не читал и не писал, а просто мечтал. Шалуны же, из любви к милому преподавателю, давали волю своему юмору и своей многосторонней изобретательности. Когда этот добрый старший товарищ рассказал классу, что он боится мышей, услужливые детки принесли в класс двух мышей, посадили их в ящик кафедры, который француз обыкновенно выдвигал, чтобы достать оттуда свой учебник… И когда мыши выскочили из выдвинутого ящика, началось длительное развлечение: весь класс с радостными кликами гонялся за мышами, а перепуганный француз стоял на стуле и напряженно следил, чтобы эти отвратительные животные случайно не кинулись к нему и не взобрались по ногам под сюртук.
В другой раз наши пансионеры сделали специально для своего друга-француза чучело из одеял и подушек и нарядили его в гимназический мундир; на подушку, изображавшую лицо и разрисованную углем, нахлобучили фуражку с гербом, и все это водрузили на подоконник. Весь расчет основывался на том, что преподаватель очень близорук, не сразу разберет, в чем дело. И, действительно, войдя в класс и поднявшись на кафедру, француз с удивлением увидел на подоконнике фигуру наглого ученика, сидевшего там и не потрудившегося даже снять с головы фуражку. Яркий свет, проходивший в окно, не давал возможности разобрать, кто был этот нахал. Но француз все же заметил, что раньше этого типа на уроках он никогда не встречал. И лицо было какое-то странное: болезненно-белое, чересчур малокровное; и черты лица удивительно грубые: не физиономия, а просто рожа.
— Послушайте! — напустив на себя строгость, проговорил француз. — Слезайте с окна и идите на место.
Загадочный гимназист не отвечал и не двигался.
— Послушайте, я вам говорю?
Молчание.
— Рене Робертович! — поднявшись с «Камчатки», произнес автор чучела Гладыревский. — Это новичок, переведенный к нам из Кутаисской гимназии.
— А почему он молчит?
— Он глухой, Рене Робертович.
— Но как же он учится?
— Он не учится. Он просто проходит курс.
Только тогда, когда Рене Робертович сошел с кафедры и осторожно приблизился к удивительному новичку, все выяснилось. Сняв с головы чучела фуражку, преподаватель попытался сильно рассердиться, но из его попытки ничего не вышло. Класс дружно расхохотался, а за ним и сам Рене Робертович тоже.
Я уверен, что, если бы этот милейший человек случайно стал бы тонуть в Куре, или гореть во время лесного пожара в Боржоме, мы, ученики, все, как один, самоотверженно бросились бы его спасать. Но так как Рене Робертович на наших глазах ни разу не тонул и не горел, то никто из нас этих высоких чувств к нему не проявлял, а систематически продолжал изводить его. Мухи с выдернутыми крылышками продолжали жить в наших невинных детских сердцах.
Да, действительно, — каким должен быть идеальный преподаватель, вопрос очень сложный. И, задумываясь сейчас над ним, я, пожалуй, одобряю действия одного моего старого друга, который когда-то был преподавателем гимназии. Давая свой первый урок в незнакомом ему классе, он молча взошел на кафедру, пытливым взглядом окинул стоявших перед ним мальчуганов, с любопытством рассматривавших свою будущую жертву, и, заметив в числе других учеников одного с ярко-рыжими волосами, — строго крикнул:
— Рыжий — в угол!
Класс дрогнул от неожиданности. Почему? Отчего? Наступило жуткое молчание. Изумленный рыжий покорно отправился в угол, все тихо опустились на места, соблюдая до конца урока небывалую тишину. А преподаватель, уже без всякой суровости, с ласковым выражением лица, стал излагать сущность предмета, который детям предстояло в этом году проходить. Говорил он интересно, понятно, делал любопытные отступления… И завоевал внимание всех.
А прошло месяца два-три, и между классом и учителем установились великолепные отношения. Рыжий стал одним из первых учеников. И когда этот несправедливо обиженный осмелился, наконец, как-то спросил:
— Виктор Иванович, скажите: за что вы на первом уроке поставили меня в угол?
Тот подумал и с многозначительной улыбкой ответил:
— Это оказалось необходимым по соображениям высшей педагогики.
Наш учитель латинского языка — Федор Дмитриевич был странной личностью. До самого окончания гимназии мы так и не узнали, какой это человек — плохой или хороший, добрый или злой. Он никогда не сердился, но и никогда не был весел; только некоторые особенно наблюдательные ученики раза три или четыре в год улавливали на его бесстрастном лице нечто вроде улыбки. Правда, до нас доходили неясные слухи о том, что Федор Дмитриевич в частной жизни был очень оживленным и интересным собеседником, умел шутить и даже рассказывать анекдоты. Но в классе удостовериться в правдивости подобных слухов мы никак не могли. Видимо, с нами, учениками, он очень скучал, как и мы с ним. Даже самые заядлые наши шалуны не пытались подшучивать над ним в своих проказах, хорошо понимая, что он не оценит по достоинству блеска их остроумия.
Сидел он обычно за кафедрой в неподвижном положении, опустив правую руку на правое колено, левую руку на левое колено: безучастно смотрел на всех отвечавших и не отвечавших; и говорил всегда одним и тем же тоном, точно прислушиваясь к какому-то видимому камертону.
Прозвали мы его «колоссом Мемнона», изображавшего фараона Аменофиса Третьего. Этот колосс, как мы знали, при первых лучах восходящего солнца издавал особый однообразный звук. По нашему мнению, указанный звук, наверно, был похож на голос Федора Дмитриевича. Хорошо занимавшиеся ученики не боялись его, так как никогда не придирался и был справедлив. Но лентяи нередко испытывали страх, особенно в конце четверти, когда Федор Дмитриевич вызывал их и гонял по всему курсу.
Как-то раз, явившись в класс, колосс Мемнона размеренными шагами подошел к кафедре, молча сел, раскрыл журнал, положил руки на колена, и обычным безучастным голосом произнес, разделяя слова:
— Матерно. Гладыревский. Мгалобели. Исправляться!
Эти трое — Матерно, Гладыревский и Мгалобели имели в классе прочную репутацию последних учеников. К Овидию и Вергилию они относились так же равнодушно, как к Цицерону и Цезарю, а к спряжению глаголов так же безразлично, как к склонению имен существительных. В общем, все это было для них чем-то вроде икса, о котором иногда говорится в алгебре.
— Станьте передо мною полукругом, — потребовал Федор Дмитриевич.
Они разместились между кафедрой и партой, заслонив собою сидевшего там первого ученика Стадлина, всегда выручавшего их своим подсказыванием.
— Читайте, Матерно, — уныло приказал Федор Дмитриевич.
Матерно начал заданную на урок одну из «Метаморфоз» Овидия:
«Lydia tota fremit… Frigiaeque per oppida facti… Rumor it et… sermonibus occupat orbem…»7.
Он продолжал читать. Читал долго и жутко, часто спотыкаясь в произношении, повторяя слова по два раза, или пропуская их. Гекзаметр превращался у него в какой-то таинственный размер, дактиль превращался в хорей, а затем становился то анапестом, то амфибрахием.
— Довольно, Матерно, — брезгливо прекратил это тягостное чтение Федор Дмитриевич. Затем помолчал и спросил: — А скажите, Матерно: все ли слова вам известны в прочитанном?
— Все! — с решительным отчаянием ответил Матерно.
— В таком случае, Матерно, если вам все слова знакомы, скажите: что значит слово opinio?
— Opinio? — с радостным удивлением переспросил ученик. — Ну, это, так сказать, ясно… Opinio… Opinio…
Он повернул левое ухо к передней парте, где первый ученик Стадлин шепотом произносил: «мнение, мнение, мнение»… И уверенно воскликнул:
— Менее.
— Менее? — без всякого удивления ответил Федор Дмитриевич. — Нет, Матерно, opinio не значит «менее». — Гладыревский, — Федор Дмитриевич бесстрастно обратился к соседу Матерно. — Скажите! Что значит слово opinio?
— Opinio? — с участливым выражением лица, даже чуть-чуть угодливо, произнес Гладыревский. — Я сейчас… С удовольствием. Opinio значит…
Так как Стадлин находился сзади него немного правее, то он повернул к первому ученику правое ухо.
— Opinio значит — имение! — с вежливым поклоном заявил Гладыревский.
— Имение? — опять, нисколько не удивляясь, заметил Федор Дмитриевич. — Нет, Гладыревский, opinio не значит имение.
Он вытянул вперед голову, взглянул туда, где сидел подсказывавший, и не меняя тона произнес:
— Стадлин! Довольно! Я слышу, что — помощь!..
Третий из исправлявшихся — Мгалобели, сильно волновавшийся в ожидании того, что очередь отвечать дойдет до него, обрадовался случаю блеснуть своим знанием. Столкнув с места Гладыревского, горячий грузин быстро приблизился к кафедре и торжественно воскликнул:
— Да, да, Федор Дмитриевич! Я помню! Opinio значит: помощь!
— Помощь?
Федор Дмитриевич помолчал, повернул свое туловище на тридцать градусов в сторону, чтобы быть лицом к лицу с Мгалобели, уставился на него рыбьими глазами и холодно отчеканил:
— Нет, Мгалобели. Opinio не значит — помощь. Помощь хуже, чем менее и имение!
Полной противоположностью Федору Дмитриевичу был маленький добродушный, веселый и подвижной Матвей Андреевич, один из воспитателей нашего пансиона, преподававший в младших классах рисование и дававший желавшим учиться живописи уроки в рисовальном классе. Здесь, в рисовальном классе, среди копий с лучших произведений классических скульпторов, он читал иногда нам, пансионерам, интересные лекции о древнегреческой и римской мифологии.
Будучи с нами, учениками старших классов, в дружеских отношениях, Матвей Андреевич однажды под страшным секретом сообщил нам, что директор Лев Львович, особенно покровительствовавший рисовальному классу и стремившийся обогатить его новыми образами классического искусства, выписал из Петербурга статую дискобола.
— Вот, смотрите, какая это прекрасная вещь, — воодушевленно начал рассказывать Матвей Андреевич, показывая нам фотографический снимок со статуи. — Дискобол, как вы знаете, — метатель дисков. В древности подобный спорт очень любили. Знаменитый Дискобол из бронзы, сделанный знаменитым скульптором Мироном, был утерян. Но на Эсквилинском холме в Риме археологи нашли вот эту самую копию с миронова дискобола, и сейчас она находится, в Риме во дворце Массимо… Вы видите, какая пропорциональность частей тела? Он согнулся, намереваясь бросить диск, но какое равновесие во всей фигуре! Одна рука охватывает диск. Другая придерживает ногу для усиления упора… Какая художественная напряженность мускулов!
— Да, действительно… — не совсем разбираясь во всех этих красотах, бормотали мы. — Интересно…
— Только, смотрите, господа, — тревожно добавил Матвей Андреевич, — не выдавайте меня. Лев Львович сам мне не говорил, что выписал Дискобола. Я со стороны это узнал. Очевидно, он хочет мне сделать сюрприз. Уже на днях Дискобол должен прибыть к нам!
Указанное секретное сообщение произвело на нас очень сильное впечатление. Но не потому, что мы обрадовались новому украшению рисовального класса, а потому, что почувствовали здесь возможность сыграть какую-нибудь новую милую шутку с любимым Матвеем Андреевичем. Вопрос только состоял в следующем: какую именно?
И вот, вечером, на собрании, в спальне, ученик Ерицев, самый великовозрастный из нас, первый ученик по гимнастике и последний по математике, вдруг предложил:
— Господа! Хотите, я буду дискоболом?
— Ты? Дискоболом? А как?
Все вонзились в него любопытными взглядами.
— Как? А вот как. Очень просто. Вы знаете, что в рисовальный класс ведут две двери: одна со двора, другая — отсюда, из нашего дортуара. Ключи обычно находятся у Матвея Андреевича в кармане пальто. Послезавтра, когда он будет дежурным, мы после обеда украдем у него ключи, откроем отсюда дверь, а я, голый, пройду в рисовальный класс и стану там в таком виде, как мы видели на рисунке. Нужно только взлезть на какую-нибудь подставку… А когда все будет готово, вы запрете дверь на ключ, пойдете к Матвею Андреевичу и расскажете, что видели, как директор вместе с носильщиком, тащившим ящик, подошел к рисовальному классу со двора, отпер дверь и пробыл там некоторое время. А затем вышел с носильщиком, у которого уже не было ящика, запер дверь на ключ и ушел.
— Так, так… — лихорадочно поддакивали мы. — Ну, а потом?
— Ну, а потом Матвей Андреевич начнет искать в пальто ключи, не найдет, и вы его приведите сюда, в спальню. Здесь он может заглянуть в рисовальный класс через круглое окошечко, которое находится в верхней части двери. А когда через окошко он налюбуется Дискоболом, посоветуйте ему отправиться домой за ключами, которые он, наверное, там забыл. И пока он будет в отсутствии, вы меня выпустите. Ключи же мы ему как-нибудь после положим обратно в карман.
План Ерицева показался нам гениальным. Когда наступил знаменательный день демонстрирования Дискобола, вся наша группа находилась в необычайном волнении. Кое-как прошли уроки. Кто-то из заговорщиков за невнимательность получил единицу. Томительно долго тянулся пансионный обед, с его традиционными борщом, битками и печеными яблоками… И вот пробило четыре часа, когда надо было уже начать действовать.
Все мы собрались тайком в дортуаре, где днем не разрешалось проводить время. Ерицев догола разделся, удовлетворенно осмотрел свои ноги, которые накануне побрил, взял в руку украденную на кухне сковородку без ручки, заранее тщательно очистив ее от копоти, и деловым шагом направился в рисовальный класс. Осторожно взобравшись на постамент, освобожденный нами от Венеры Милосской, переставленной на подоконник и вызывавшей тревогу прохожих за чистоту нравов нашей гимназии, Ерицев стал спиною к окну, чтобы лицо его было в тени, взял в одну руку сковородку, другою рукою коснулся ноги пониже колена и замер в такой позе.
— Хорошо? — деловито спросил он.
— Чудесно! — восторженно ответили мы хором.
— Пропорциональность есть?
— Есть!
— Напряжение мускулов видно?
— Видно!
Мы покинули дискобола, заперли на ключ дверь и торопливо направились к Матвею Андреевичу, который сидел у себя в дежурной комнате и перечитывал «Мифы классической древности» Штолля8.
Сенсационное сообщение о тайном визите директора в рисовальный класс вместе со статуей привело нашего любимца в неописуемое волнение. Правда, сначала он не поверил. Но увидев на наших лицах ту глубокую искренность и ту чистосердечную простоту, которая свойственна только невинной детской душе, — засуетился, забегал по комнате, забормотал, и затем начал нервно смеяться.
— Значит, правда… Сюрприз!.. Удивить хочет… Шутник!..
Дальше все произошло почти так, мак мы предвидели. Не найдя в кармане пальто ключей, Матвей Андреевич отправил одного из нас к себе на квартиру, предполагая, что по рассеянности забыл их дома. А сам вместе с нами быстро направился в дортуар, приставил у двери рисовального класса стул, взобрался на него и прильнул лицом к окошечку.
Уже приближались ранние зимние сумерки. Солнце склонялось к горизонту. В огромной комнате, загроможденной столами, стульями, классными досками, статуями, слепками, шарами и пирамидами для первоначального обучения рисованию с натуры, — протягивались длинные тени. И тут, в игре света и теней, по соседству с Венерой и огромной головой Зевса Олимпийского, созданного бессмертной рукой Фидия, в застывшей позе стоял он, наш Дискобол, заранее предупрежденный стуком в дверь, что Матвей Андреевич приближается.
— Замечательно! Великолепно! — радостно бормотал наш ценитель искусства, ерзая носом по стеклу и время от времени поворачивая к нам счастливое лицо. — Хотя это копия, но я чувствую дыхание гениального Мирона!
— Да, он дышит, — чистосердечно согласился один из нас, ближе всех стоявший к стулу Матвея Андреевича.
— Одно жаль, — продолжал восторженный поклонник Мирона, — что здесь гипс соединен с каким-то составом, который делает изваяние слегка темноватым. Хотя я видел, например, во время поездки в Германию в мюнхенской Глиптотеке несколько фигур…
Матвей Андреевич не окончил фразы и замер на месте. На лице выразился испуг. Глаза, слегка выдвинувшись из орбит, неподвижно уставились в противоположный конец дортуара.
— Вы что тут делаете, господа? — послышался удивленный голос директора. Увидев, как преподаватель читает лекцию, стоя на стуле, Лев Львович медленно подошел и внимательно оглядел нашу группу.
— А! Это вы… Лев Львович… — виновато улыбаясь, забормотал Матвей Андреевич, неуклюже слезая со стула. — А мы тут любуемся… Дискоболом…
— Каким Дискоболом?
— Хе-хе… Я уже знаю: сюрприз, Лев Львович… Сюрпризик!..
— Сюрпризик? Дискобол? Где?
— А вот там… Извольте посмотреть… В это окошечко…
Директор изумленно взглянул на подобострастно изогнутую фигуру преподавателя и опустил руку в карман.
— Ничего не понимаю. Погодите… Где ключи? А, вот.
Он вставил ключ в замочную скважину, толкнул дверь в рисовальный класс и вошел. Матвей Андреевич со смущенно-хитрой улыбкой, семеня ножками, двигался за ним. А мы, ошеломленные, подавленные, не знали, что предпринять. Бежать? Но поздно. Директор все равно всех видел. Да и кроме того, нечестно оставлять в беде товарища.
Увидев Дискобола на месте Венеры Милосской, пораженный директор боязливо стал к нему приближаться. Матвей Андреевич тоже. Мы со страхом толпились у двери.
И, вдруг, Дискобол выпрямился. Рука, упиравшаяся в ногу, поднялась кверху. Другая — разжалась, отбросив в сторону сковородку, со звоном покатившуюся под Зевса Олимпийского. И мощная фигура древнего атлета пружинисто метнулась вперед, пролетела мимо директора и исчезла, проскочив в открытую дверь дортуара.
— Ерицев? — узнав Дискобола, строго спросил Лев Львович Матвея Андреевича:
— Ерицев! — тоже узнав Дискобола, уныло ответил Матвей Андреевич Льву Львовичу.
В мои времена в карцер уже не сажали. Взамен этого самозванец-дискобол был приговорен к лишению отпуска на рождественские праздники. Нам же, его соучастникам, сбавили в четверти балл за поведение.
Среди преподавателей упомяну еще одного очень интересного и красочного человека — учителя музыки, чеха Иосифа Ивановича Кункля.
В конце прошлого столетия и в самом начале нынешнего в наших русских гимназиях находилось немало чехов, главным образом в качестве учителей греческого и латинского языков. Почему это — затрудняюсь сказать. Возможно, что в силу симпатий правительства и общественных кругов к младшим братьям славянам. Обычно чехи были весьма добросовестны, хорошо знали предмет, но, к сожалению, часто русский язык был им известен значительно хуже, чем греческий или латинский. Мне рассказывали, например, про одного что, разбирая текст с рассказом о том, как воины варили себе пищу на кораблях, он переводил: «На корабле поднимался дым от пищеварения».
Иосиф Иванович давал уроки музыки желающим по вечерам и создал из учеников недурной «симфонический» оркестр, которым наш директор очень гордился. И, действительно, на ежегодных актах этот оркестр удивлял многочисленных почетных гостей своей сыгранностью и своим бойким исполнением таких номеров, как увертюра к «Дон Жуану» Моцарта, интродукция к опере «Норма» или «Приглашение к вальсу» Карла Марии фон Вебера.
Я участвовал в оркестре в качестве одной из первых скрипок и регулярно посещал вечерние занятия Кункля. Собирались мы группами — по очереди, игравшие на струнных инструментах и на духовых. Только Иосиф Иванович, к сожалению, был очень словоохотлив и уроки сильно затягивал. Особенно много времени уходило у него на анекдоты, которыми он любил щеголять.
— Хотите анекдот? — спрашивал он, когда все мы, «струнные», были уже налицо. И, не ожидая ответа, рассказывал:
— В школе учитель спрашивает ученика: Карл, скажи, которых ты знаешь животных безпозвоночников? — Червичэк, господин учитель. — А еще какого ты знаешь безпозвоночника? — Еще один червичэк, господин учитель. Ха-ха-ха!
И Иосиф Иванович сам начинал хохотать, давая понять, что анекдот окончен.
— А вот еще. В церкву приходит один человек и видит — кругом пусто. Тогда он спрашивает того, который продает свечку: скажите, пожалуйста, почему в церкве никого нет? — Потому нет, — говорит тот, — что никто не пришел. Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха, — снисходительно соглашались мы со смехом Иосифа Ивановича.
Несмотря на свою жизнерадостность, Кункль, однако, долгое время испытывал в душе тяжкую драму. Вот уже три года, как написал он для нашего оркестра прекрасную симфоническую картину — «Лесную сюиту», в которой изображаются все звуки леса. Не хуже, чем в «Лесном шепоте» Вагнера. Кроме того, в этой сюите происходит и буря вместе с грозой, тоже не слабее, чем в «Пасторальной» симфонии Бетховена. Между тем, пренебрегая всеми достоинствами сюиты, директор никак не желал, чтобы это произведение было исполнено на акте. Долго мучился бедный Иосиф Иванович, терпя незаслуженное оскорбление. И, вот, однажды, на четвертый год, когда я был уже в седьмом классе, Иосиф Иванович как-то раз вбежал в класс, радостно-возбужденный и торжественно объявил, что на предстоящем акте будет исполняться «Лесная сюита». Директор разрешил.
Все мы искренно обрадовались за Кункля и добросовестно приступили к разучиванию своих партий. Иосиф Иванович на репетициях сильно волновался и нервно растолковывал всем, что их инструменты должны изображать. Мы, первые скрипки, обязаны были особенно подчеркнуть рисунок мелодии, которую, сказать по правде, трудно было уловить, несмотря на закатывание глаз и приседания автора. Дирижировал Кункль вообще очень темпераментно. Иногда вытягивался во весь свой рост, требуя от нас форте или фортиссимо; иногда опускался, подгибая худощавые ноги, и чуть ли не садился на корточки, когда нужно было перейти на нежное пианиссимо. А на бритом изможденном лице его отражалась вся многогранность темы каждого значительного произведения. Окруженные веером морщин глаза его, выражали попеременно, то нежную сладость, то глубокую печаль, то буйный протест, то покорное подчинение судьбе.
Во время репетиций «Сюиты» Иосиф Иванович особенно долго бился с двумя флейтистами, которые никак не могли понять, что от них требуется.
— Это птички поют, понимаете? — восклицал Кункль. — Делайте, как птички! Пойте!
— А как же я могу петь, когда у меня рот занят? — ворчливо отвечал один из них.
— Не вы должны петь, а флейта! Она у меня птичка!
Точно так же много хлопот было у Иосифа Ивановича с нашим дискоболом Ерицевым, игравшем на контрабасе. Ерицев очень любил свой инструмент, но любил не за его звуки, а за величину. Будучи одним из самых высоких учеников в гимназии, он выбрал контрабас, как инструмент более всего подходящий к его фигуре. Кроме того, только на контрабасе, во время фортиссимо, он мог показать всю мощь и игру своих мускулов.
— Тише, Ерицев! — умолял Кункль. — Вы должны показывать не кричание тигра, а шороховатость листьев в лесу.
И, вот, наступил, наконец, счастливый для Иосифа Ивановича день. День, когда весь высший свет Тифлиса должен услышать его «Лесную сюиту». И, действительно, на акт по обычным специальным приглашениям собрались — представитель Экзарха Грузии — архиерей Грузинской епархии; генерал — представитель Главноначальствующего; губернатор с супругой; вице-губернатор с супругой; председатель Судебной палаты; председатель Окружного суда; командиры стоявших в Тифлисе полков; городской голова, члены управы, высшие чиновники; редактор «Тифлисского листка» и многие другие выдающиеся люди Закавказского края. В первом ряду, рядом с директором, сидели: справа — архиерей, слева — представитель Главнокомандующего и губернатор с супругой. Остальные были размещены сообразно с их рангом и положением в обществе.
Сначала прошла часть официальная. Мы сыграли «Боже Царя храни». Затем, в перерыве, директор подошел к Кунклю и шепотом спросил: проверил ли он швы своего фрака и брюк? Этот вопрос не был праздным, так как в позапрошлом году на акте произошел, в самом деле, весьма прискорбный случай: во время исполнения интродукции к «Норме» Кункль при переходе оркестра от форте на пиано напряженно нагнулся к оркестру, присел, фалды фрака раздвинулись, задний шов брюк разошелся, и Тифлисскому высшему свету открылась та тайна, что наш дирижер носит не белое нижнее белье, а голубое, с полосками.
Получив от Кункля успокоительное заверение, что жена его вчера тщательно закрепила все швы, директор вернулся на свое место, дал знак начать музыкальную программу, — и Иосиф Иванович поднялся на помост, где стоял пульт.
Мы, исполнители, конечно, все были готовы. Виолончелисты, как полагается, сидели против дирижера, прочно обняв ногами свои инструменты; первые скрипки расположились справа, вторая — слева. А сзади разместились деревянные и медные, за которыми горделиво возвышалась фигура Ерицева, одной рукой опиравшегося на огромный гриф контрабаса, другой рукой мощно сжимавшего упругий смычек.
Кункль постучал палочкой, поднял ее вверх, опустил, — и «Лесная сюита» началась. Первые скрипки в нежном пиано повели незамысловатую, но полную романтизма кантилену; вторые скрипки аккомпанировали первым, в тихих переливчатых звуках передавая лепет свежей листвы; флейты время от времени проходили по этому фону зигзагами нот, изображая пение и щебетание птиц; кларнет в одной и той же терции повторял однообразное кукование кукушки; легкое трение медных тарелок воспроизводило звуки цикад; а контрабас Ерицева сдержанным хрипом смычка давая шуршание опавших листьев, которыми играл, налетавший время от времени, ветерок.
Зал притих. Несомненно, «Сюита» производила на него впечатление. Представитель Главноначальствующего, склонившись к директору, одобрительно что-то шептал, на что директор отвечал почтительным кивком головы, не отводя, однако, тревожного взгляда от Кункля и его панталон. Архиерей, видимо, тоже был доволен, любовно поглядывая на оркестр и удовлетворенно разглаживая бороду.
Но, вот, в нежную лесную идиллию неожиданно врывается тревожный рокочущий звук литавр. Это — отдаленный гром, предвещающий приближение грозы. Контрабас зашуршал листьями сильнее, постепенно переходя к треску сучьев и к обламыванию сухих ветвей. Флейты бросили птиц и засвистали порывами визгливого ветра. Наконец, раздался неистовый грохот медных тарелок. В каденциях скрипок сверкнула ослепительная молния…
Кункль всем своим существом ушел в эту грандиозную бурю, лицо его дышало искренним вдохновением. Глаза лихорадочно метались от одних инструментов к другим, магическая дирижерская палочка исступленно носилась в воздухе. Иосиф Иванович был поистине счастлив, ощущая, что вся разыгравшаяся в зале стихия — создание его собственного, личного творческого духа.
Но что это такое? Нечто чуждое, диссонирующее, вдруг, ворвалось в «Сюиту». Наряду с бурей, проходившей в соль мажоре, прокатился громкий добавочный гул в сопровождении жалобного воя, построенного на несомненном миноре. Гул рос. Завывание тоже, вдруг, под фортиссимо всего оркестра, под рокот литавров, грохот тарелок, рев контрабаса, визг флейт, хроматические взлеты скрипок и под добавочный таинственный гул — все помещение актового зала дрогнуло, затряслось, люстра под потолком закачалась, стоящий в углу бюст Пушкина упал с высокой колонны…
— Землетрясение! — раздался истерический женский крик.
Оркестр смолк, внезапно остановившись на очередном ударе грома. Музыканты соскочили со своих мест. Кое-кто пытался бежать сквозь закрытую дверь в соседний дортуар. Мы, скрипачи, продвинулись к подоконнику, на который можно было вскочить в случае обвала потолка. Потеряв от страха контроль над своими действиями, я почему-то поднял к плечу скрипку, ударил по струнам смычком и стал громко наигрывать сентиментальную грузинскую песню: «Сакварело, сада хар?»9.
А в зале началась паника. Некоторые бежали, спустившись по лестнице к выходу. Некоторые жались к стенам, некоторые вышли в коридор. Архиерей, подняв руку, что-то говорил, успокаивая присутствовавших. Как мне потом рассказывали, — не знаю, правда ли это, — инспектор наш сказал своей жене: «Душечка, я принесу тебе зонтик против штукатурки» — и исчез. Учитель латинского языка Федор Дмитриевич, будто бы, стал объяснять одному из приезжих петербургских гостей, что в Тифлисе землетрясения не редки и что к ним нужно постепенно привыкать, как к неизбежному явлению природы. А про директора Льва Львовича говорили, что перепуганная губернаторша стала резко упрекать его за землетрясение, на что Лев Львович растерянно отвечал: «Простите, ваше превосходительство, но я, право, не виноват».
Увы! Бедный Кункль после этого так никогда и не дождался вторичного, полного исполнения «Лесной сюиты». Когда, впоследствии, он как-то раз в разговоре с директором заикнулся о повторении своего произведения, Лев Львович испуганно замахал руками и ответил:
— Ну, нет, дорогой! Вы мне опять испортите акт!
Иосифу Ивановичу оставалось утешаться только тем, что у Шуберта тоже была своя неоконченная симфония.
III
О жизни своей в пансионе первой Тифлисской гимназии всегда вспоминаю с приятным чувством. Хотя у нас, пансионеров, было много начальства — директор, инспектор, воспитатели, классные надзиратели, дядьки, — однако, никакого начальственного гнета мы не ощущали. Режим, установленный директором Львом Львовичем Марковым, был достаточно либеральным, без излишних формальностей. Директора все мы любили и уважали. Инспектора Обломского — тоже, особенно за его незлобивость и меланхолическое отношение к нашим проступкам.
Помню, как-то приехал я из Батума после пасхальных праздников, опоздал на два дня. Инспектор, к которому нужно было явиться, принял меня с напускною суровостью.
— Почему опоздал? — строго спросил он.
— Простите, Петр Ильич… — виновато ответил я. — Поздно приехал.
— А отчего поздно приехал?
— Опоздал, Петр Ильич.
— Ага. В таком случае, постарайся, пожалуйста, не опаздывать, когда поздно приезжаешь, и не приезжай поздно, когда опаздываешь. Иди.
Из воспитателей самым строгим был у нас Константин Петрович Найденов. Любил он распекать за каждую малейшую провинность, много шумел. Но весь этот шум обычно ничем неприятным не кончался. Найденов только любил, чтобы ему никогда не возражали.
Бывало, скажешь ему в свое оправдание:
— Но ведь это было не так, Константин Петрович…
И он взрывается:
— Что? Не так? Значит, я вру?
— Отчего врете, Константин Петрович… Но я…
— В таком случае я лжец?
— Нет, не лжец, но меня там не было…
— Следовательно, ты меня обвиняешь в клевете? Считаешь нечестным человеком? У которого нет ни стыда, ни совести? Очень хорошо! Очень мило! Прослужил я верой-правдой Царю, отечеству, Министерству Народного Просвещения тридцать лет, награжден орденом Станислава третьей степени, дожил до седых волос, а какой-то мальчишка, щенок, смеет уличать меня в искажении фактов, в недостойном поступке? Пошел вон, чтобы я тебя не видел!
Жизнь в пансионе шла по звонку. По звонку вставали, пили чай, завтракали, обедали, ужинали. В столовой во главе каждого стола сидел ученик старшего класса — седьмого или восьмого, — который должен был распределять порции и следил, чтобы младшие не шалили.
Эти функции благотворно действовали на старших учеников, делали их более солидными, серьезными, воспитывали чувство ответственности и справедливого отношения к людям. Ведь правильно распределять порции, например, делить курицу, не такая простая вещь.
Вообще, ученики старших классов считались у нас уже полу-студентами и пользовались льготами, о которых не могли мечтать младшие. Семиклассники и восьмиклассники имели право после обеда до пяти часов ежедневно выходить из здания гимназии на прогулку без всякого надзирателя, что очень льстило их самолюбию. Кроме того, раз в неделю они могли посещать по вечерам оперу или драму. А при приготовлении уроков, когда младшие собирались в общий рекреационный зал, старшие занимались или у себя в классе или в просторном помещении библиотеки.
По вечерам, перед сном, в дортуаре старших обычно было спокойно и тихо, чего нельзя сказать о дортуарах младших. Там, у малышей, часто стоял шум, организовывались битвы с индейцами, война англичан с бурами, причем подушки играли роль артиллерийских снарядов. Дежурному воспитателю стоило иногда большого труда прекратить эти военные действия и заставить сражающихся заключить продолжительный мир. Нередко наиболее изобретательные шалуны устраивали заговоры против тех товарищей, которые рано засыпали и постыдно уклонялись от участия в сражениях. Например, привязывали тонкую веревку к нижнему концу одеяла уснувшего дезертира, протягивали ее под соседние кровати, и тянули, пока одеяло не слезало со спавшего. Спавший просыпался от холода, натягивал на себя одеяло; но, когда это повторялось несколько раз, разъяренная жертва соскакивала с постели, кидалась на спавшего рядом ни в чем неповинного соседа и начинала тузить его кулаками за глупую шутку.
Или устраивали иногда «землетрясения». Кто-нибудь подлезал под кровать спящего и спиною подбрасывал кровать в воздух. Спавший в ужасе просыпался, а заговорщики, делая вид, что тоже проснулись, поднимались на своих постелях и начинали обмениваться мнениями о силе только что происшедшего землетрясения. На следующий день одураченный пансионер, рассказывая приходящим ученикам о страшном ночном толчке, удивлялся, что никто в городе этого исключительного явления природы не наблюдал.
Перейдя в шестой класс, я сделался «старшим» учеником и приобрел право на ежедневные прогулки по городу после обеда.
Небольшими группами мы бродили по улицам; по Верийскому спуску направлялись к берегу Куры, где любовались быстрым бегом реки с ее жуткими водоворотами; ходили в красочную торговую часть города — на авлабар, где раздавался непрерывный шум от гортанных выкриков торговцев, от грохота и звона выделываемой посуды, от рева ослов и стука проезжающих фаэтонов. Иногда встречалась нам целая вереница таких фаэтонов: в первом сидели зурначи, услаждая слух окружающих гнусавыми и барабанными звуками зурны; в следующих — по пяти и по шести человек в каждом — развеселившиеся местные жители из простонародья, с бутылками и стаканами в руках, что-то громко восклицавшие, протягивавшие руки с наполненными стаканами в разные стороны и пившие за здоровье встречных прохожих. Это, оказывается, был свадебный кортеж, гуляние в честь новобрачных. А иногда попадались и одиночные фаэтоны, тоже переполненные пассажирами, но уже молчаливыми: мать, отец, дети, прислуга, корзины с едой, с бутылками, с одеялами, с теплыми шарфами, с грудой белья. То целая семья ехала мыться в знаменитые Тифлисские бани.
Однако самыми любимыми послеобеденными прогулками были восхождения на Давидовскую гору, подъем на которую начинался возле нашей гимназии. Добравшись до монастыря, в котором находится гробница Грибоедова, мы по тропинке отходили куда-нибудь в сторону, располагались над обрывом, откуда открывался чудесный вид на весь город, и начинали петь хором грузинские или малороссийские песни. В этих случаях я старался изображать бас, считая, что басовые ноты придают человеку солидность и вес в обществе. А когда наш репертуар хоровых вещей иссякал, начинались сольные номера. Так как я уже бывал в опере и особенно полюбил «Аиду» и «Фауста», то кое-что оттуда помнил. Стоя над обрывом лицом к целому Тифлису, я во весь свой бас начинал воспроизводить партию главного жреца:
— «Радамес! Радамес! Радамес! Оправдай себя!».
А затем, делаясь Мефистофелем, принимался заклинать цветы:
— «И вы, цветы, своим душистым тонким ядом напоите сердце Маргариты!».
Нечего говорить, как льстило моему самолюбию, когда проходившие мимо нас к монастырю набожные грузинки в испуге останавливались, стараясь узнать, в чем дело, а внизу, под обрывом, в примыкавших к горе дворах начинали неистово лаять собаки: ведь это я тот, который вызвал повсюду такое волнение!
Кончали же мы свои концерты на горе обыкновенно какими-нибудь веселыми номерами, главным образом, популярными песнями тифлисских кинто10. Например:
«Если ты мене не любишь,
На Кура-река пойду,
Больше мене не увидишь:
Как шамайка поплыву».
Или другой:
«В Муштаиде, в пять часов,
Музыка игрался,
Разных сорта барышня
Туда-сюда шлялся».
Между прочим, во время прогулок по Тифлису мы имели возможность довольно хорошо ознакомиться с нравами и повадками этих кинто, представлявших собой особый класс населения города, весьма своеобразный и любопытный. Были они мелкими торговцами разных местных национальностей, главным образом, из армян, продававшими свой скромный товар в разнос с лотков, которые носили на головах; некоторые же, побогаче, имели небольшие лавчонки, где можно было купить зелень, фрукты, молочные продукты и всякую галантерейную мелочь. Отличались они обычно веселым характером, жизнерадостностью: любили шутки, прибаутки, иногда довольно грубые — нередко подтрунивали и над собой, и над покупателями.
Правда, остроты их иногда бывали стереотипными. Если кто-нибудь из экономных покупателей просил отрезать ему небольшой кусочек сыра, или продать одно яйцо, кинто приближал к нему свое лицо и как бы по секрету с интересом спрашивал:
— Ты что? Много гостей себе позвал?
Но большей частью эти шутки и саркастические замечания оказывались все же импровизированными. Например, один из наших гимназистов как-то зашел в лавку к кинто купить небольшой арбуз.
— Скажите, пожалуйста, — спросил он, — есть у вас арбузы?
— А это что? Хурма? — ответил кинто, показывая рукой на три кучки арбузов, аккуратно сложенных у стены.
— Мне нужно за пять копеек.
— За пять там, самые маленькие.
Покупатель подошел к указанной ему кучке, стал поднимать по очереди каждый арбуз, прикладывать его к уху и сжимать, чтобы по хрустению коры определить зрелость. Перебрал он почти все арбузы и в беспорядке разбросал их по полу.
Это поведение гимназиста кинто не понравилось. Он стоял сбоку, выставив вперед свой живот, на котором выпячивалась в виде большой шишки серебряная застежка пояса, и мрачно следил за происходившими опытами.
— Послушай! — не выдержав, наконец, спросил он. — Ты что делаешь?
— А я хочу, чтобы звук хороший был, — продолжая перебирать арбузы, отвечал тот.
— Что такое? Звук? — с негодованием воскликнул кинто. — Ты за пять копеек покупаешь и хочешь, чтобы в середине духовой оркестр играл?
А однажды, во время послеобеденной прогулки по Головинскому проспекту, мы, гимназисты, наблюдали такую сценку.
Нам навстречу по улице возле обочины тротуара медленно двигался кинто с лотком на голове и время от времени громко выкрикивал:
— Свежие фиалки! Пахучие свежие фиалки!
Между прочим — все кинто очень любили называть свои товары «свежими», не только цветы и фрукты, но и все остальное. Гнали по улице гусей и кричали: «Свежие гуси!». Несли на лотках нитки, пуговицы, булавки и тоже восклицали: «Свежие нитки! Свежие пуговицы!».
— Кинто, — обратилась к продавцу шедшая впереди нас дама, — Покажи фиалки!
— Пожалуйста, мадам! С удовольствием!
Он торопливо снял с головы лоток, на котором в живописном порядке были разложены маленькие букетики, и услужливо протянул его даме.
— Не особенные! Не важные! — капризно заговорила дама, поочередно поднося к носу фиалки и пренебрежительно бросая их обратно на лоток. — Совсем старые!
— Как старые? Я сегодня их на курьерском поезде из Авчал привозил!
— Рассказывай, рассказывай. Вот этот — совсем увядший… Этот — не пахнет…
— Не пахнет? На целую версту пахнет, мадам! Спроси вон того господина, который около Дворца стоит: он скажет, что оттуда запах слышит!
— Нет, нет. Дрянь. Не надо.
Дама отвернулась от лотка и двинулась вперед. Кинто за нею.
— Барыня, купи!
— Нет, нет.
— Купи, барыня!
— Потом… как-нибудь… После!
Она ускорила шаг. А кинто остановился, вздохнул, обиженно посмотрел ей вслед и с горькой усмешкой крикнул вдогонку:
— Эх, что потом! Потом, может быть, ты уже сдохнешь!
На все местные или общероссийские события кинто откликались своеобразно. Когда в Тифлисе трамвай сменил допотопную конку, кинто стали устраивать на нем увеселительные прогулки, покупали на каждого человека по четыре места и ложились на скамейки, попивая из бутылки вино. Кондукторам и полицейским долго пришлось воевать с этими пассажирами и доказывать им, что четыре билета не дают права лежать в вагонах трамвая. А в политических вопросах кинто тоже охотно высказывали свои собственные мнения, подчас довольно любопытные.
В 1905 году летом, когда Витте ехал в Портсмут для заключения мира с Японией и когда по этому поводу в Тифлисе ходили разные противоречивые слухи, один мой знакомый спросил своего поставщика зелени старого кинто:
— Скажи, Микиртыч, как по-твоему: будет заключен мир, или не будет?
— Нет, не будет, — ответил тот.
— Так что же: снова война будет?
— Нет, война тоже не будет.
— Как так? Мира не будет, войны не будет… Что же будет?
— Телеграмм будет.
Вспоминаю я сейчас этих наших жизнерадостных остроумных тифлисских торговцев и думаю: что с ними стало со времени прихода большевиков к власти? Наверно, здравый смысл и природный юмор доставили бедным кинто немало неприятностей при переходе в условия райской коммунистической жизни.
Посещение оперы было для старших пансионеров настоящим праздником. Некоторые из нас, особенно из игравших в оркестре, сделались настоящими меломанами. Казенный театр, в котором шли эти спектакли, казался нам, не видавшим еще театров в столицах и в других больших городах, верхом роскоши и совершенства.
Да и в самом деле для провинции он был очень приличен. В труппе антрепренера Форкатти11 находилось немало прекрасных певцов; выступали баритон Камионский12, тенор Секар-Рожанский13, прекрасное меццо-сопрано Петрова14. Наша группа любителей музыки хорошо изучила многие оперы; мы знали даже, в каких партиях в каких местах встречаются ответственные верхние ноты и бешено аплодировали, когда артист или артистка брали их чисто, свободно и с длительным дыханием. Вообще, во время зимнего сезона, когда студенты уезжали на север в свои университетские города, мы, гимназисты, составляли главные кадры той молодежи, которая создает обычно успех артистам. И потому наши певцы и певицы очень любили и ценили нас за нашу экспансивность, за громовые аплодисменты и за бури восторгов. Но зато горе тому, кто проявлял к нам пренебрежительное отношение, презирал и не хотел с нами знакомиться. Мы могли такому гордецу совершенно испортить репутацию, и не только свистками и воем во время спектакля, но и более жестокими мерами. Если подобный чванный субъект получал бенефис, мы приносили с собою в театр нюхательный табак, предварительно скатав его в шарики, забирались на галерку и, дождавшись наиболее выигрышной арии, сбрасывали шарики сверху в партер. Артист самоуверенно начинал петь, а публика в ответ начинала дружно чихать.
Зато любимых певцов мы единодушно поддерживали и рекламировали, где могли. Так, например, один из нас, узнав, что Камионскаго звать Оскаром Исаевичем, отвечая на уроке русского языка наизусть отрывок из «Демона», начал его так:
«И над вершинами Кавказа Оскар Исаич пролетал»
За что преподаватель Черников, сам большой любитель оперы, поставил смельчаку не единицу, а хороший балл, и вступил с ним в беседу о достоинствах «Демона» Рубинштейна.
Естественно, что, разъезжаясь на праздники и на каникулы по своим глухим углам Закавказья, мы, знатоки музыки, очень страдали от отсутствия оперы. Помню, с какой величавой снисходительностью узнал я, приехав в отпуск в родной Батум, что местный музыкальный кружок ставит, наряду с концертной программой, первую картину из «Фауста».
Шел «Фауст» на второй день Рождества в «Железном театре». Этот «Железный театр» был построен из гофрированного железа в виде большого барака, имевшего довольно просторную сцену с кулисами. Отличался он той неудобной особенностью, что играть в нем можно было только в хорошую погоду. В ненастные дни дождь так сильно барабанил по железной крыше и по стенам, что не только публика не могла расслышать, о чем говорят или поют на сцене, но и сами исполнители не были в состоянии разобрать, какие крики раздаются среди слушателей. А так как Батум, по точным метеорологическим данным считается самым дождливым местом в России, то понятно, что за неимением в городе другого театра, спектакли шли здесь довольно редко: драматические актеры-любители поневоле забывали, как нужно себя держать на сцене, а самородки-певцы редко прочищали перед публикой свои голоса.
К счастью, накануне спектакля барометр стал подниматься, и потому постановка «Фауста» обещала быть очень удачной. Самого Фауста пел местный тенор — акцизный чиновник Францев; Мефистофеля — классный надзиратель только что открывшейся батумской гимназии — Чумаченко. Вместо оркестра, у расположенного в первом ряду партера рояля, сидела моя старшая сестра.
Под гром аплодисментов очень удачно, без задержек и без зацепок, плавно, бесшумно, раздвинулся занавес, — и взорам зрителей предстал таинственный мрачный кабинет Фауста.
В углу стоял жуткий настоящий скелет, взятый на день спектакля под расписку с полным перечислением ребер и других костей у местного доктора Триандафилидиса; тут же, рядом, на столике, находился большой свежий глобус, полученный Мефистофелем-Чумаченко от своего директора под честное слово, что на глобусе за время отсутствия ни одна часть света не будет повреждена и что нигде на нем не появится ни одного пятнышка в виде новых больших городов и столиц. Около другого стола возвышалось огромное кресло с высокой спинкой, за которым должен был произвести свое омоложение Фауст; а с другой стороны стола, на легком венском стуле, сидел сам Фауст-Францев, с большой седой бородой, в переделанном черном дамском капоте. Этот капот он получил от начальницы Мариинского четырехклассного училища, Марии Логгиновны Грюнер, женщины очень милой, образованной и либеральной. Она была влюблена в прогресс по Спенсеру15 и по Михайловскому16, и ее неотвязной мечтой было — как можно скорее приобщить Батум к общемировой культурной жизни.
Действие началось. Моя сестра тщательно, по-консерваторски, исполнила дрожащими от волнения руками увертюру. И Фауст приступил к изложению пережитых разочарований в науке, укоризненно поглядывая то на скелет, то на глобус, как на главных виновников своих неудач. Пел он хорошо, будучи очень музыкальным человеком. Публика притихла, с удовольствием слушала. И, вдруг, — странное дело: на сцену, из-за кулис, выскочил какой-то субъект в пиджаке, с протянутой вперед рукой, на которой висели перекинутые через нее красные панталоны, с испугом увидел певшего Фауста, бросил растерянный взгляд на зрительный зал и кинулся обратно к кулисам. И хотя таинственное появление незнакомца продолжалось всего несколько секунд, однако, некоторые старожилы среди зрителей легко узнали его: это был портной Цацкин с Мариинского проспекта. Обещав Мефистофелю принести брюки к началу спектакля, он, по обычаю очень хороших портных, опоздал, ворвался в театр через вход для артистов и заблудился в кулисах.
Впрочем, положение было спасено. Когда Францев вызвал из ада Чумаченко, тот явился, хотя и взволнованный, но полностью одетый, и, произнося свои слова «при шпаге я и шляпа с пером», с удовольствием поглядывал на свои ноги в хорошо выутюженных красных брюках с аккуратными складками спереди.
А затем началась сцена с омоложением. И вот тут-то уже произошла настоящая неприятность. Когда, прельстившись видением прекрасной Маргариты, неугомонный старик торопливо отправился за кресло с высокой спинкой сбрасывать с себя старое бренное тело, в виде капота Марии Логгиновны, и седые всклокоченные волосы вокруг головы, он очень быстро справился с этой задачей. Однако, сдирая парик и усы, забыл о бороде, радостно выпорхнул из-за кресла в образе прекрасного юноши с белым трико снизу, с голубым не то корсажем, не то камзолом сверху, бросился на авансцену и вдохновенно начал, покачивая седой бородой:
— «Ко мне возвратилась юность младая!..»
— «К тебе возвратилась юность младая!» — вступил в дуэт с ним Чумаченко, со страхом глядя на подбородок Фауста, где качался досадный пережиток исчезнувшей старости. И, приставив к своему рту ладонь, Чумаченко заглушено добавил:
— Бороду!
— «Ко мне возвратилась!..» — с упоением продолжал Фауст.
— «К тебе возвратилась…» Бороду! — настаивал Чумаченко.
Борода, наконец, была замечена ее обладателем, быстро сорвана и засунута сзади под трико. Дуэт продолжался. Но, разумеется, романтическая мистика сцены пострадала в значительной степени. Публика дружно смеялась, дети неистово аплодировали. Какой-то кинто в заднем ряду громко сказал: «Так и надо! Когда ты старик, не лезь к молодым!». А мы, тифлисские гимназисты, обладавшие изысканным вкусом, снисходительно улыбались и с презрением говорили друг другу:
— Какая провинция!
Естественно, что после такого «Фауста» нам, ученикам старших классов, воспитанных на Тифлисских театрах, пришла на ум прекрасная, благородная мысль: оздоровить захудалое батумское искусство и показать местной интеллигенции, как надо устраивать художественные спектакли. Приехав после экзаменов в Батум на каникулы, мы сейчас же взялись за дело. «Железного театра» нам, к сожалению, не дали: администрация его боялась, что мы разгромим весь реквизит, поломаем мебель и повредим море и лес на декорациях. Пришлось выступать в скромном помещении греческого училища, в котором местные греки устроили для своих собраний небольшой зрительный зал с эстрадой. По протекции зал нам предоставили бесплатно, и потому со зрителей мы денег за вход не брали. Разумеется, на таких условиях спектакль прошел с аншлагом и даже хуже: толкотня в задних рядах была ужасная. Но родители и наиболее почтенные лица из местного общества получили от нас особые билеты на места в первых рядах.
Программа состояла из двух частей: сначала шло второе действие из «Ревизора» — комната в гостинице. Хлестаковым был наш семиклассник Алексеев. Осипом — я. Слугою — Миша Варшавский. Городничий и Добчинский — тоже тифлиссцы; и только Бобчинского играл кутаисец, который считался большим знатоком театра, так как его тетка была замужем за известным актером во Владикавказе.
Так как Володя Алексеев был среди нас самым старшим, два раза оставаясь в том же классе на второй год, то режиссировать «Ревизора» мы поручили ему. Однако уже на первых репетициях Володька стал держать себя высокомерно и заставлял нас по несколько раз повторять одни и те же сцены, хотя мы отлично знали свои роли и играли превосходно. Вел он себя настолько недопустимо, что мы с Мишей Варшавским тайно сговорились играть на спектакле не так, как он требовал, а как мы сами хотели. И, в самом деле, с какой стати этот второгодник будет нас учить? У него во всех четвертях по греческому и по латинскому двойки, по физике один раз была даже единица; а я — первый ученик в классе по математике, а Миша — по истории.
Согласно программе, после «Ревизора» шло второе отделение, которое мы официально назвали «Научным дивертисментом». Этот «Научный дивертисмент» должен был состоять из следующих номеров:
1. Доказательство существования центробежной силы. Опыт с ведром, наполненным водою. Исполнит С. Шанидзе.
2. Пролезание крутого яйца сквозь узкое горлышко бутылки. По Тиссандье. Исполнит А. Арафаилов.
3. Научные фокусы. Безвредное сжигание платка на глазах у почтеннейшей публики. Самостоятельный выход монеты из-под стакана. И прочее. Исполнит К. Оганезов.
«Ревизор», как я и ожидал, прошел блестяще, под непрерывный смех зрителей. Но успех получился потому именно, что мы с Мишей нисколько не придерживались указаний Володьки, а играли по вдохновению, прибавляя свои слова там, где это требовалось для усиления впечатления. Миша был Слугою не только грубым, но и страшно нахальным, что хорошо подчеркивало мысль Гоголя. Когда Хлестаков сказал ему: «Хозяин, хозяин. Плевать на твоего хозяина!» — Слуга подошел к нему и показал кулак, добавив: «Ты у меня осторожней, смотри!» А когда Хлестаков опросил: «Почему соуса нет?» — Миша закатился продолжительным дьявольским смехом, воскликнул: «Вот тебе соус»! И показал кукиш.
Какой был эффект! В передних рядах, правда, кое-кто с недоумением переглядывался с соседями. Но что было в задних рядах! Какие восторженные клики!
А что касается меня, Осипа, то мое выступление тоже сопровождалось шумным одобрением публики. Я уже тогда очень любил Гоголя и потому искренно старался содействовать успеху его пьесы, привнося в нее всякие добавочные остроты и украшения, чтобы она была еще смешнее. Произнося вначале свой монолог о трескотне в животе и о поведении барина, я сопровождал свои слова такими ужимками, строил такие замечательные рожи, что все слушатели буквально покатывались со смеха. Смеялся даже сам батюшка из Госпитальной церкви, хотя завтра ему предстояло служить две панихиды. А когда появился в роли Хлестакова Володька и стал разговаривать со мною наглым пренебрежительным тоном, давая понять публике, что он режиссер, я решил отвести душу за все унижения, испытанные на репетициях. Когда он мне по пьесе сказал: «Как ты смеешь, дурак?», я, не стесняясь, ответил: «Ты сам дурак!» А когда он произнес: «Ну, ступай, черт с тобой», я огрызнулся: «Неизвестно, кто к черту пойдет», направился к двери, плюнул и при выходе со сцены сделал в воздухе такое антраша, что вызвал в задних рядах гром аплодисментов.
Но наибольшего успеха достиг я не в этой картине, а в следующей. Когда Хлестаков, съев суп, сказал мне: «Там супу немного осталось, Осип, возьми себе», я подошел к столу, взял супник, приплясывая вышел с ним на авансцену, сначала доел суп ложкой, затем поднял опрокинутый сосуд над головой, чтобы последние капли падали мне в рот, потом сунул физиономию в глубину супника, чтобы вылизать остатки и, наконец, убедившись, что внутри уже ничего нет, надел супник на голову, круто повернулся и торжественно направился к выходу. Эту сцену, тянувшуюся довольно долго, я заранее разработал втайне от Алексеева и не ошибся в расчете. Такую бурю восторга, какую вызвал мой суп, я наблюдал только один раз в Тифлисе, когда Камионский в «Демоне» окончил свою знаменитую арию «К тебе я буду прилетать, сны золотые навевать».
После такого колоссального успеха я долгое время мечтал стать когда-нибудь актером. Но жизнь как-то сложилась иначе. А сделайся я актером, кто знает — может быть я и сейчас играл на эмигрантской сцене и комиков, и трагиков, и первых любовников.
Второе отделение спектакля с научными опытами и фокусами прошло тоже с успехом. Правда, крутое яйцо долго не желало влезать в горлышко бутылки, хотя Арафаилов и уверял публику, законы природы непоколебимы, несколько раз сжигая внутри бутылки бумагу. А опыт с центробежной силой окончился даже легкой неприятностью. Приступая к нему, Шанидзе подошел к рампе, и заикаясь, стал объяснять, что в мире существуют две интересные силы: центробежная и центростремительная, причем при известных условиях эти силы могут уравновешиваться.
— Вот у меня в ведре, — сказал он, — находится вода. Желающие могут убедиться, что тут нет никакого жульничества. Один конец этой веревки я привязал к ведру, а другой сейчас возьму в руку и начну быстро вращать ведро вверх и вниз. Вы увидите, что при этом вращении ни одна капля воды не прольется, так как центробежная сила этого не позволит…
— Сандро! Отойди с ведром подальше! — раздался из первых рядов суровый голос отца Шанидзе. При тревожном внимании зрителей молодой ученый, взяв в руку веревку, стал раскачивать ведро и затем порывистым движением начал вращать его перед собой в вертикальном направлении. Ведро то высоко поднималось по кругу над головой отважного физика, то опускалось, проносясь почти около пола.
— Браво! Браво! — раздались одобрительные голоса.
— Ай! Он меня облил! — испуганно вскрикнула в первом ряду начальница Мариинского училища, вскакивая с места и брезгливо стряхивая с себя воду.
Последним номером, согласно программе, шел фокус Оганезова со сжиганием платка. Так как Оганезов учился в кутаисской гимназии мы, тифлисцы, мало знали его; но так как он был нам известен как мрачный юморист, любящий иногда проделать какую-нибудь непозволительную шутку, то мы, участники спектакля на репетициях несколько раз добивались от него, чтобы он при нас продемонстрировал свой опыт. Однако, он каждый раз категорически отказывался от этого, ссылаясь на то, что если мы узнаем его секрет, то сами тоже этот фокус будем показывать.
— Милостивые государыни и милостивые государи! — подойдя к рампе, начал Оганезов, очевидно заранее заготовив свою научную речь. — По закону Лавуазье в мире ни одна частичка материи не пропадает, хотя внешняя форма предмета и изменяется. Сейчас, при опыте со сжиганием платка, вы убедитесь в правильности этого закона, с подробностями которого можете ознакомиться в научных учебниках. Будьте уверены, что с платком ничего плохого не будет. Все зависит от ловкости рук.
Он зажег на столике заранее приготовленную свечу и по боковой лестнице спустился с эстрады в зрительный зал.
— Мария Логгиновна, — учтиво обратился он к начальнице Мариинского Училища, — может быть вы мне дадите свой платок?
— Что вы? Нет, нет! — испуганно отвечала она. — С меня достаточно вашей центробежной силы!
— А может быть вы? — обратился Оганезов к сидевшему рядом с начальницей местному мировому судье.
— Я забыл платок дома, — твердо проговорил тот.
— Батюшка… В таком случае можно спросить у вас?
Батюшка смутился, покраснел и заерзал на месте.
— Да как вам сказать… Я бы с удовольствием… Но у меня… только один. А если… это самое… чихну?.. И понадобится?
— Опыт продолжится только десять минут! Будьте добры!
Получив от батюшки платок, Оганезов положил его в карман и поднялся на эстраду.
— Господа! — стоя возле столика с зажженной свечей деловито обратился он к присутствовавшим, — Вот перед вами горящая свеча и вот обыкновенный платок. Теперь я его складываю вчетверо и подношу образовавшийся у середины его угол к огню.
— Ох!.. — тихо простонал батюшка, приподнявшись на своем месте и впившись взглядом в свечу.
— Теперь я его жгу, — бесстрастно продолжал ученый фокусник. — Вы видите: материя Лавуазье уже загорелась. Вот — маленький дым. Вот — копоть. Сомнения как будто бы нет: платок погиб. Но теперь я беру платок… Встряхиваю его. И прошу убедиться…
Он подошел к рампе, постоял некоторое время молча, чтобы вызвать особое напряжение внимания у слушателей, взял платок обеими руками за два конца, встряхнул… И все увидели внутри огромную зияющую дыру, окруженную обожженной коричневой материей.
— А? — изумленно воскликнул сам фокусник, с жалостью глядя на погибший платок. — Что ж это случилось?
Он направил недоуменный взгляд на зрительный зал, затем на платок, потом опять на зал. Там, среди зрителей, начался ропот.
Кто-то вполголоса возмущался, кто-то кричал. Раздалось несколько свистков. Владелец платка, батюшка с грустной усмешкой покачал головой, поднял печальные глаза к потолку.
А Оганезов с хитрой улыбкой приблизился к рампе, вытащил из кармана другой платок и громким голосом, чтобы заглушить враждебные крики, проговорил:
— Многоуважаемый батюшка, ваш платок цел и невредим. Вот он! А я сжег свой. Тут, в другом кармане, у меня их несколько: разных размеров, и мужские, и дамские.
Спектакль закончился колоссальной овацией. Все-таки, чистое искусство всегда доходит до души человеческой! Даже в провинции.
IV
Учащаяся молодежь моего времени мало занималась спортом, вроде футбола. К несчастью для нашего государства, она не по летам была серьезна и в свободное от занятий время вместо того, чтобы принимать и отражать своей головой мячи, принимала и отражала всевозможные общественные и политические идеи. А такие идеи в детской душе — подобны кори или скарлатине. Они не остаются внутри мировоззрения, как полагается для взрослого человека, а высыпают наружу и чешутся от непрерывного зуда.
Молодой человек, в голову которого проникнет какая-нибудь идея о спасении человечества или окружающей его среды, становится жутким существом. Душа его раздувается, как пузырь; он всегда самонадеян, величав и относится с презрением ко всем, не разделяющим его взгляды на мир. Вот именно в эти опасные юные годы в среде нашей молодежи и создавались кадры всяких социал-демократов, социалистов-революционеров и просто народников. Прочитав две-три брошюры Бебеля17, Розы Люксембург18, Мартова19 или Ленина, молодые люди сразу постигали «всю истину» и с негодованием отталкивали от себя всякие возражения противников.
Конечно, подобные воспалительные процессы в душе у многих впоследствии проходили. Особенно после университета и поступления на государственную службу. Но у некоторых, особенно у социал-демократов, — никогда. Социал-демократическая зараза гораздо упорнее всяких других: это уже не корь, а нечто вроде малярии, от которой всю жизнь невозможно избавиться даже при раскаянии и при длительном лечении хинином благоразумия.
К счастью, в гимназические годы социалистические брошюрки мне в руки не попадались. Кроме того, ни на каких тайных политических собраниях мне не приходилось бывать. Один только раз надо мной повисла опасность: батумский мировой судья, большой либерал, обещал мне, когда я был в седьмом классе, подарить полное собрание сочинений Михайловского. Михайловский был тогда в большой моде у радикальной интеллигенции, и я с нетерпением ждал обещанного подарка. Но, слава Богу, полное собрание стоило довольно дорого; жена судьи отговорила мужа делать такой расход, — и я не получил ни одного тома. А что было бы, если бы судья не послушался жены? Быть может, был бы я теперь социалистом-революционером, вроде Соловейчика20 или Керенского, или народным социалистом, и презирал бы всех, кто не пишет в «Социалистическом вестнике» Абрамовича21?
Однако, из того, что я не сделался в гимназии социалистом, вовсе не следует, что никаких высоких идей у меня не было. Увы, идеи были. И такие идеи, которые причиняли мне немало хлопот.
Прочитав случайно «Историю материализма» Фридриха Альберта Ланге, «Самовоспитание воли» Жюля Пейо, «Вымершие чудовища» Гетчинсона, несколько книг Смайльса и некоторые назидательные рассказы Толстого, я сразу проник в смысл бытия, в несовершенство вселенной, в торжество земной несправедливости, с которой нужно бороться, и открыто признал себя философом: материалистом в строении мира, идеалистом в нравственной области и дарвинистом в биологии.
Переполненный всей этой смешанной идеологией, я решил в седьмом классе издавать свой собственный рукописный журнал. Сотрудничать у меня согласился один из моих одноклассников Стрельбицкий, учившийся неважно, но как-то раз прочитавший книгу о скептиках Пирроне, Карнеаде и Сексте Эмпирике и считавший себя тоже скептиком, что вызывало к нему всеобщее уважение класса. А в качестве художника был приглашен мною сын нашего директора — Коля Марков. Художником он был у нас очень известным и прекрасно рисовал море и лодки с парусами.
Директор Лев Львович, узнав от сына, что мы затеваем издание журнала, хотел было сначала потребовать, чтобы мы давали ему заранее каждый номер на предварительную цензуру. Но затем, как человек либеральный, передумал, от цензуры отказался, но предупредил нас, что в случае каких-либо наглых статей или литературного хулиганства журнал немедленно закроет, а с нами поступит по всей строгости циркуляров Министерства Народного Просвещения.
Прошло около месяца — и первый номер, наконец, вышел. Это был незабываемый день. Солнце ярко светило. Небо было ясное, голубое. Дул теплый мартовский ветерок, в саду чирикали птицы. А мы, со Стрельбицким и Марковым, во время большой перемены объявили товарищам о выходе журнала, показали им номер и тут же выступили с программными речами. Что говорили мои сотрудники, точно не помню. Но, сам я, в своем обращении, очень красноречиво доказывал, что сегодня наша гимназия вступает в новую эру своего существования. Отныне каждый читатель журнала будет иметь возможность подробно узнать, что такое вселенная, как постепенно от вымерших чудовищ — ихтиозавров, бронтозавров и птеродактилей через промежуточную стадию обезьяны произошел человек, в чем состоит смысл жизни и как нужно воспитывать свою волю.
Среди учеников журнал имел успех не очень большой. Зато в среде преподавателей вызвал сенсацию, смешанную с высшим видом негодования. Когда, например, наш законоучитель, — отец Хелидзе, прочел мою статью «О несовершенстве мира», он немедленно отправился к директору и стал жаловаться, что я проповедую атеизм.
Директору, уже прочитавшему наш журнал, моя статья тоже была не по душе. Но он, все-таки, счел справедливым заступиться за меня, так как я существование Бога совсем не отрицал.
— Позвольте, отец Василий, — сказал он. — Автор не только не отрицает Бога, но даже с Ним беседует!
— Да, но как нахально беседует, Лев Львович! Мальчишка в седьмом классе, еще гимназии не окончил, а смеет Бога учить! Это черт знает, что, да простит мне черта Господь и Пресвятая Богородица!
Отстояв меня перед законоучителем, директор, однако, не мог выдержать натиска других возмущенных преподавателей. Он вызвал меня к себе и начал отчитывать за свободомыслие.
— Но, что такого плохого в моей статье? — оправдывался я. — Ведь я привел только факты! Почему Бог создал мир так, что все существа поедают друг друга? Если бы я создавал вселенную, я бы устроил, чтобы никто не ел никого из живых, а ел бы камни, скалы, глину, в крайнем случае фрукты, но без косточек, так как в них тоже заложена жизнь. Ведь, если Бог всемогущ, разве ему трудно сделать, чтобы камни были приятны на вкус?
— Чепуху ты говоришь, мой милый, чепуху, — заметил директор, внимательно разглядывая меня. — В общем, я тебе уже сказал все, что нужно. Иди и помни: если ты не обуздаешь свою философию, я закрою журнал, а тебя оставлю без отпуска.
Беседа со Львом Львовичем меня очень огорчила. А тут еще новая неприятность. Уже со стороны преподавателя русского языка — Федора Кузьмича.
Как-то раз пришел он в класс, вызвал по обыкновению несколько человек, поставил им отметки, а затем, перед тем, как задавать следующий урок, обратился ко мне, к Стрельбицкому и к Коле Маркову с небольшой речью.
Господа, — заговорил он. — Я прочел ваш журнал и хочу высказать о нем свое мнение. О ваших рисунках, Марков, ничего плохого сказать не могу, — обратился он к сыну директора. — Они безусловно талантливы, но, пожалуй, немного фривольны. Конечно, древнегреческие богини не носили таких нарядов, как нынешние благовоспитанные дамы. Но набросить на них хотя бы легкое покрывало или хитон — не мешало бы. Особенно — в гимназическом журнале. А что касается вашей статьи, Стрельбицкий, то она меня удивляет. Почему вы считаете, что математика — глупая наука и не выдерживает никакой критики? Может быть, потому, что вы часто по математике получаете двойки?
— Нет, не потому, Федор Кузьмич, — встав с места, обиженно произнес Стрельбицкий. — у меня бывают и тройки. Но я утверждаю это потому, что я — скептик.
— В самом деле? — иронически удивился Федор Кузьмич. — И давно это?
— С тех пор, как я ознакомился с великими учениями софистов и скептиков. Например — Ахиллес никогда не может догнать черепахи. Это — факт. А если так, то убывающая геометрическая прогрессия не имеет никакого смысла.
— Вот что? Ну, а логику вы признаете?
— Логику тоже не признаю. Вот, взять хотя бы критянина. Один критянин сказал, что все критяне вруны. Но так как он сам критянин, то значит тоже врет. И значит критяне не врут, а говорят правду. А если они говорят правду, то и он тоже говорит правду. А он, что сказал? Что все критяне лгуны? А если они лгуны, то он тоже лгун, и значит все критяне говорят правду. А если они все говорят правду, то значит и он говорит правду. А он говорит, что все критяне лгуны…
— Довольно, довольно! — замахал рукой Федор Кузьмич. — Я это знаю! Ну, хорошо… А вы Стрельбицкий, считаете, все-таки, что-нибудь истинным?
— Ничего не считаю. Вообще я ничего не утверждаю. Даже не утверждаю того, что ничего не утверждаю.
— В таком случае садитесь на место и подождите будущего года. В восьмом классе я буду преподавать логику, и мы тогда с вами поговорим. А теперь, мой дорогой, — вы… — обратился Федор Кузьмич ко мне. — Относительно вашей статьи…
— Пожалуйста, — встав и покраснев, предчувствуя что-то недоброе, скромно произнес я.
— Прежде всего, голубчик, у вас слово «умереть» написано через ять на конце. Запомните раз навсегда, что тереть, переть и умереть пишется через е. А затем вот что. В своей статье вы приводите различные недостатки мироздания. Что земля имеет наклон к эклиптике, из-за чего у нас летом очень жарко, а зимой холодно и приходится топить печи. Далее — что на земле слишком много соленой воды сравнительно с пресной. Потом, — что жизнь на земле организована отвратительно, что живые существа должны поедать друг друга. И так далее. Все эти рассуждения, разумеется, ваше личное дело. Но, вот, в заключении у вас есть такие строки: «если бы я был на месте Бога, я бы все это устроил совершенно иначе, внимательно и доброжелательно…» Ведь вы это написали?
— Да…
— Так, вот, слушайте. В начале прошлого столетия, во времена нашего баснописца Крылова, какой-то второразрядный писатель выпустил в свет небольшое произведение, в котором тоже говорил о несовершенстве мира и тоже обвинял в этом Господа. Озаглавил он всю эту ерунду так: «Когда бы я был Богом» и послал для отзыва Крылову. Тот прочел, сначала ничего не хотел ответить, но затем передумал и дал отзыв в следующих двух строках:
«Мой друг! Когда бы ты был Бог,
Ты б глупостей таких писать не мог».
— Ну, как? Вам нравится? — под общий смех класса спросил меня Федор Кузьмич.
Я молчал.
— Повторите эти строки, принадлежащие великому Крылову! — сказал Федор Кузьмич.
Я молчал.
— Прошу повторить, — поднял он голос.
И я пробормотал:
— Мой друг… Когда бы ты… был… Бог…
Ты б глупостей… таких писать… не мог…
После первого номера журнала мы выпустили только второй и прекратили издание. К чему стараться? Директор потребовал, чтобы мы больше не помещали своих рассуждений и занимались только писанием беллетристических вещей. А беллетристика в данном случае нас мало интересовала. Да и конкурентов в этой области было много: Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский. И другие всякие.
Итак, журнал умер. Но идеи продолжали жить. Стрельбицкий сомневался во всем: в алгебре, в физике, в истории, в греческом языке и потому окончательно перестал учить уроки. Я же, не желая примириться с несправедливостями земного существования, решил сделаться вегетарианцем.
Быть вегетарианцем в гимназическом пансионе, где для всех готовится общая еда, оказалось не так-то легко. Во время обеда и ужина я ел только гарнир — картофель или фасоль, — да и то с предосторожностями, так как лежал он на блюде около жаркого и всегда мог заразиться мясным соком. От такого питания я стал быстро худеть, впал в уныние, но держался своих идей крепко, время от времени заглядывая в книгу Пэйо «О самовоспитании воли»22. А иногда, когда голод одолевал, ходил после обеда в молочную под «Северной гостиницей» и ел там грузинское мацони — кислое молоко.
Узнав, что я стал вегетарианцем и почти ничего не им в пансионе, директор как-то раз вызвал меня в физический кабинет, где иногда давал нам свои уроки, и стал уговаривать бросить вегетарианство и не истощать себя. Но я упорно стоял на своем, заявляя, что не желаю поедать чужие организмы.
— Хорошо, — сказал он со вздохом. — Но, ведь, ты кислое молоко ешь?
— Ем.
— Сыр ешь?
— Ем.
— Воду пьешь?
— Пью.
— Воздухом дышишь?
— Ну, разумеется.
— В таком случае подойди сюда, я кое-что тебе покажу.
Он подвел меня к столику, на котором стоял микроскоп, отрезал от заранее принесенного куска сыра тонкую пластинку, положил ее на стеклышко против объектива инструмента и сказал:
— Смотри в окуляр. Наведи только на фокус по своим глазам.
То, что я увидел в микроскоп, мне очень не понравилось. Какая-то дрянь шевелилась в сыре, съеживалась, расширялась, передвигалась.
— Все, что ты там видишь, — поучительно произнес Лев Львович, все это — бродильные бактерии, вызывающие так называемую зрелость сыра. Ну, а теперь!.. Покажу я тебе каплю воды — убери стеклышко с сыром и придвинь ко мне графин.
Капля воды меня еще более удручила, чем сыр. Здесь все поле зрения жило буквально лихорадочною жизнью. Какие-то точки, спирали, завитки, запятые, палочки — сновали взад и вперед, метались в разные стороны, сворачивались, разворачивались.
— И ведь это все — живое! — стоя рядом, наставительно говорил мне Лев Львович. — В одном кубическом сантиметре воды таких бактерий насчитывается около шести тысяч. Сколько же ты их глотаешь в день? Да что вода! А воздух? Если ты даже выйдешь за город, где нет никакого жилья, и то ты вместе с воздухом будешь вдыхать на литр воздуха не менее пяти бактерий.
Я оторвался от микроскопа и молча сидел перед столом, понурив голову.
— Ну, что? — сочувственно спросил директор. — Будешь есть мясо?
— Нет, Лев Львович. Не буду.
— Но, ведь, между мясом и бактериями принципиальной разницы нет!
— Принципиальной нет… Но когда бактерии вместе с водой и воздухом попадают мне в рот, я не виноват… Это их дело — не забираться в те вещества, которые всем нужны. Но коровы, свиньи и куры ко мне в рот сами не лезут… И я не хочу их есть.
Наступили каникулы. Насыщенный своими идеями, я поехал в отпуск, но сначала не к родителям, в Батум, а в Ахалнык, где жила одна из моих старших сестер с малолетними дочерьми и с мужем подполковником, смотрителем местного интендантского склада. Сестра в это время отсутствовала: уехала на несколько дней вместе с детьми куда-то к родственникам, и ее муж, Виктор Акимович, был очень рад моему приезду.
— Вот это прекрасно, — дружески целуя меня, сказал он. — Будем вместе коротать вечера и беседовать об астрономии.
Как и я, он очень любил астрономию, хотя она не имела никакого отношения к интендантскому ведомству.
Дом, который Виктор Акимович снимал у местного армянина, был большой, довольно приличный, но отличался огромным количеством блох. Моя сестра тщетно боролась с этими блохами, но никак не могла их вывести. В то время, кроме «персидского порошка», не убивавшего насекомых, а только раздражавшего их, никаких других средств против них не было.
Чтобы нам было уютнее беседовать на ночь, перед сном, Виктор Акимович распорядился постлать мне постель на кровати своей жены, отделенной от его кровати ночным столиком. Поужинав и посидев немного в столовой, мы отправились спать.
Откинув со своей постели одеяло, Виктор Акимович густо обсыпал персидским порошком простыню и протянул мешок с порошком мне.
— На, посыпь у себя. А то блохи заедят.
— Нет, спасибо, — твердо ответил я. — Мне не надо.
— Как не надо?
— Я не желаю их уничтожать.
— Кого? Блох?
— Да. Они не виноваты, что для своего существования им приходится кусать других.
Виктор Акимович изумленно взглянул на меня, покачал головой и, молча, положил мешок на ночной столик.
Мы легли на свои кровати и стали читать. Затем заговорили на разные научные темы. И беседа коснулась существования органического мира.
— Все это хорошо, — сказал я, выслушав рассуждения Виктора Акимовича о мудрости природы, создавшей сложный организм человека. — Но есть в этих действиях природы и ошибки. Вот, например, вопрос о размножении. Разве можно было создать человека и других млекопитающих так, чтобы они размножались бесстыдно и неприлично? То ли дело простейшие существа, которые размножаются делением. Захочется какой-нибудь бактерии иметь потомство, разделяется она просто на две части — и сын готов. Даже нельзя сказать, сын ли тут получается, или брат. А у людей — гадость. Если бы от меня зависело, я бы вообще запретил среди людей браки.
— Значит, ты не одобряешь, что я женился на твоей сестре Мане?
— Разумеется, не одобряю.
— И, по-твоему, не нужно, чтобы существовали наши детки — Надя и Туся?
— Отчего… Они очень милые. Но, лучше было бы, если бы они появились на свет путем деления или почкования.
— Ну, знаешь, брат, — возмущенно проговорил Виктор Акимович. — Ты договариваешься Бог знает до чего. Делением!.. Почкованием! Стой! Стой! Что ты делаешь? Ты бросаешь своих блох на мою кровать?
— Разве? Я ловлю их и кидаю на пол…
— Ну, да! Я давно слежу. Хорош вегетарианец! Блох жалеет, а человека — нет? Свинство! Туши лампу и засыпай! Довольно разговаривать. Я устал.
На следующий день вечером Виктор Акимович не остался со мной, а ушел в гости. Через день — опять. Я пробыл у него вместо недели только три дня и уехал в Батум.
Вся наша семья уже жила на даче, на Зеленом мысу, а отец еще оставался в городе. После своей неудачной деятельности в качестве преподавателя Тифлисской гимназии, он подготовился к государственному экзамену по юридическому факультету, ездил в университет держать этот экзамен экстерном, сделался юристом и был теперь присяжным поверенным, батумским городским юрисконсультом.
Чтобы отцу не было скучно одному, я решил прожить с ним в городе несколько дней, а потом поехать на дачу. Но, к сожалению, у нас с ним в первый же день произошло идейное столкновение.
Пили мы утренний чай с традиционными турецкими бубликами. Жара в эти дни стояла страшная. Масло на столе таяло, превращаясь в полужидкую желтоватую массу. Над столом вились мухи, садясь не только на масло и сыр, но и на наши лица и руки.
— Боже, как они мне надоели! — раздраженно воскликнул отец, хлопнув себя ладонью по лбу. — Это невыносимо!
— Да, они стараются, как могут, — многозначительно подтвердил я.
— Обязательно надо купить липкой бумаги, — продолжал он. — А у меня столько дел, что не до того. Может быть ты купишь сегодня, когда пойдешь в город.
— Я?
— Да. А что?
Отец с удивлением посмотрел на меня. Я сидел, гордо подняв голову, и пренебрежительно улыбался.
— Извини, папа, но согласно своим взглядам я липкой бумаги покупать не могу. Мухи не виноваты в том, что родились мухами. Каждое существо имеет право на существование.
— Да, но они — паразиты!
— Паразит с греческого — живущий на чужом организме. Пара дзоон. А так как мы все питаемся чужими организмами, то мы с тобой тоже паразиты.
— Как? — Отец вскочил с места. — Что ты сказал? Я — паразит?
— Да. Паразит.
— Вот что? В эту проклятую жару я работаю, изнываю, жарюсь в раскаленной печи, чтобы дать вам всем возможность прохлаждаться на даче, а ты… Сегодня же уезжай на Зеленый мыс! Забирай свой чемодан!
Мне искренно было жаль отца. Он меня очень любил. Я его — тоже. Кроме того, я знал, что у него всякие недомогания, особенно в области печени. Но причем печень, когда дело касается принципов? И я уехал на дачу.
Мать, сестры и братья радостно встретили меня. А особенно радовалась моя кормилица — грузинка Дзидза. Узнав, что я стал вегетарианцем и разобравшись в том, что это значит, она сначала расплакалась, а затем пошла на кухню просить повара отдельно готовить мне овощи, рисовые и картофельные котлеты.
Несколько дней прошло благополучно. Все было мирно и тихо. Но постепенно у меня с братьями и сестрами начались кое-какие расхождения. Со старшим братом я, правда, не поссорился. Когда я начинал убеждать его, что носить воротнички — глупая условность, а манжеты — тем более, — он спокойно говорил мне: «убирайся к черту», и все кончалось благополучно. Но с младшей из старших сестер дело вышло сложнее. Она любила развлекаться, наряжаться и ходить в гости к соседним дачникам.
— Ты опять в новом платье? — зловеще спрашивал я, видя, как она прихорашивается перед зеркалом.
— Да. А что? Нравится?
— Позор! Каждому философу ясно, что ты меняешь свое оперение для сексуального привлечения мужчин!
— Как ты сказал? Сексуального? — вспыхнув от негодования, восклицала сестра. — Ах ты, поганый мальчишка! Пошел вон!
— Мне не трудно уйти. Но оттого, что я уйду, ты не станешь нравственнее. Что это за декольте? А короткие рукава? Соблазнять собираешься? Развратница!
Придерживаясь подобных строгих моральных убеждений, я, естественно, презирал всех девчонок — гимназисток и институток, живших на Зеленом мысу, и старался с ними не встречаться, хотя какая-то тайная сила и влекла меня к ним. Нередко некоторые из них приходили к нам в гости со своими родителями, и мне в подобных случаях было как-то не по себе.
С одной стороны, видеть их и быть вблизи — очень приятно. Хотелось бы, чтобы они оставались как можно дольше. Но, с другой стороны, мои идеи подсказывали мне, что я не должен поддаваться подобному низменному ощущению, а наоборот, обязан давать ему решительный отпор.
Приходила, например, к нам институтка Катя, очень хорошенькая, приехавшая к своим родителям на каникулы из Петербурга. По правде сказать, она мне очень нравилась. Да и ко мне она, кажется, вначале тоже питала симпатию. Это я угадывал по дьявольски-коварному выражению ее глаз. Но опасность увлечения настолько пугала меня, что я дал себе слово разговаривать с Катей только на научные темы.
Однажды мы с нею сидели под магнолией на скамейке около нашей дачи. Она усиленно кокетничала, томно вздыхала. Я чувствовал, что сейчас может наступить роковой момент объяснения… И все мое мировоззрение рухнет. Поэтому нужно было собрать в себе все свои силы для сопротивления соблазну.
— Ну, скажите же мне что-нибудь очень-очень хорошее! — ласково произнесла вдруг она, приближая ко мне свое лицо. — Такое хорошее, о котором никто бы не знал в мире, кроме нас двоих!
— Хорошее? — с усилием нахмурившись, переспросил я. — Очень хорошим может быть только вечно-истинное.
— Например?
— Например — квадрат суммы бинома: квадрат первого, плюс удвоенное произведение первого на второе, плюс квадрат второго. Или, вот: квадрат, построенный на гипотенузе, равен сумме квадратов, построенных на катетах.
Она опустила голову, помолчала и грустно спросила:
— Скажите… А правду говорят, что вы — философ?
— Да, правду, — скромно согласился я.
— Ну, а философы… Могут в компании с кем-нибудь ходить на прогулки? В лес, или вдоль железной дороги?
— Да, перипатетики гуляли, но всегда вместе со своим учителем Аристотелем. А вообще философ должен гулять один. Особенно — без женщин.
После этого обиженная Катя стала избегать встречи со мной и часто делала вид, что не замечает меня. Постепенно все остальные институтки и гимназистки тоже объявили мне молчаливый бойкот. Но я был горд собой. Бог с ними, с девчонками. Пустой и глупый народ, не понимающий смысла бытия. Недаром в истории человечества не было ни одного знаменитого философа-женщины!
Прожил я так на даче около месяца, читая серьезные книги и слегка проповедуя свои идеи среди родных и знакомых. И, вот, произошел случай, когда мне сильно пришлось пострадать за правду.
В одно из воскресений сидели мы утром на балконе и пили чай. Дача наша находилась на холме, и нам видна была внизу железнодорожная платформа, у которой останавливались дачные поезда.
— Сейчас должен прийти девятичасовой поезд из города, — тревожно сказала моя мать. — Боюсь, кто-нибудь приедет в гости и помешает мне рассаживать цветы на клумбе.
— Мне тоже будет обидно, — добавила старшая сестра. — Я хотела сегодня разучивать «Карнавал» Шумана.
Через несколько минут, действительно, недалеко, за поворотом, свистнул локомотив.
— Андрей, принеси свою трубу и посмотри на платформу, приехал ли кто-нибудь к нам.
Я не любил таких просьб. Моя подзорная труба служила мне для исследования неба, для рассматривания спутников Юпитера, фаз Венеры и колец Сатурна, а вовсе не для отыскивания на платформе батумских знакомых. Но я ничего не возразил и мрачно пошел за трубой.
Многочисленная праздничная публика высыпала из поезда. Мелькали заманчивые светлые дамские платья. Поблескивали офицерские погоны и пуговицы. Раздвинув треножник, я медленно водил трубой, разглядывая платформу от одного края до другого.
— Ну, что? — со страхом спросила сестра.
— Мария Логгиновна приехала, — бесстрастно ответил я.
— Мария Логгиновна? — испуганно воскликнула мать. — Боже мой! Опять! Это просто несчастье!
— Какой ужас! — добавила с отчаянием сестра. — Ее придется до позднего вечера занимать!
— А еще, — с садическим равнодушием продолжал я, — вместе с нею Елена Александровна и Миля.
— Как? Все? — Мать от негодования даже вскочила. — Но, ведь, они всей семьей в прошлое воскресенье были! О чем они думают?
Я отнес трубу и вернулся на балкон. От станции к нам нужно было подниматься по зигзагам тропинок. Грузной Марии Логгиновне этот подъем был труден, и она добралась до дачи только через двадцать минут. Мы втроем — мать, сестра и я — стояли возле клумбы. Перед балконом, когда она, тяжело дыша и отдуваясь, показалась у края площадки в сопровождении своих дочерей.
— Мария Логгиновна! Дорогая, — радостно воскликнула моя мать, быстро направляясь к гостям. — Какой приятный сюрприз! Как я рада! Пожалуйте, пожалуйте…
— Душечка Елена Александровна! — со счастливой улыбкой суетилась вокруг гостей сестра. — И вы приехали… И Миля… Как хорошо! Вместе чудесно проведем время!
— Да, я уж своих друзей не забываю, — в промежутках между утихающими приступами одышки, бормотала Мария Логгиновна. — Уж если кого люблю, то люблю по-настоящему.
Эта сцена, с точки зрения моей концепции мира, показалась мне чудовищной. До какой фальши могут дойти люди в своих взаимоотношениях, если никто не будет руководить ими и указывать на ложь светских условностей?
Я стоял сбоку, со зловеще-иронической улыбкой, слушал все эти излияния с обеих сторон. И когда дамы смолкли, заговорил:
— Странно, странно! Как же это так, мама? Вы с Верой только полчаса тому назад при мне говорили, узнав о приезде Марии Логгиновны, что это несчастье, что это — ужас. Что Мария Логгиновна и Елена Александровна будут вам мешать целый день… А теперь что? «Какой приятный сюрприз? Как я рада? Дорогая? Душечка? Чудесно проведем время?» Когда же вы говорили правду: тогда или теперь?
— Какие глупые шутки! — весело произнесла мать. — Ступай лучше к себе. Он, бедный, совсем переутомился во время экзаменов, — обращаясь к Марии Логгиновне, добавила она. — Идемте, господа, на балкон, угощу вас чаем. А в двенадцать будем завтракать.
Приблизительно через час, попросив Веру проводить гостей в сад и показать им новый вид розовых гортензий, моя мать быстро направилась ко мне, распахнула дверь моей комнаты и вошла внутрь. Я сидел в кресле и читал «Астрономические вечера» Клейна.
— Так вот ты как? — гневно воскликнула она. — Позорить меня вздумал? Ссорить с друзьями? Негодяй! Вон из моей дачи! Сию минуту! Чтобы духу твоего не было!
— То есть, почему это?..
— Без разговоров! Забирай трубу, скрипку, вещи и отправляйся на пустую дядину дачу! Дзидза будет тебе приносить еду. А сюда не смей показываться! Дзидза! — крикнула она в открытую дверь. — Отнеси на дядину дачу чемодан этого господина!
Дача моего дяди в этом году оставалась пустой, так как он на каникулы уехал со всей семьей из Тифлиса в Боржом. Эта дача находилась по соседству с нашей, но еще выше, и вид оттуда был чудесный во все стороны. Я с удовольствием поселился в ней, превосходно чувствуя себя не только в качестве отшельника, но и героя, жестоко пострадавшего за борьбу с ложью. И из головы моей не выходили строки прекрасного стихотворения Пушкина, которые я очень любил:
«Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум».
Днем я гулял или читал, а по вечерам смотрел в трубу на звездное небо, или играл что-нибудь наизусть на скрипке, выйдя на балкон дачи. Особенно любил я второй ноктюрн Шопена. Мне приятно было сознавать, что этот ноктюрн слышат на соседних дачах все гимназистки и институтки, а между ними и Катя, — и понимают, что я их всех презираю.
Кормилица Дзидза каждый день аккуратно приносила мне вегетарианскую еду и с глубокой жалостью смотрела на меня, утирая слезы. Нередко упрекала она меня за ссору с матерью, уговаривала пойти к ней и попросить прощения.
— Ни за что! — твердо отвечал я.
— Но она твоя мать! — настаивала Дзидза. — Она тебя родила!
— Я не просил ее рождать! Она сама захотела!
— Вай ме деда23, что он говорит! Ты, бедный, совсем стал дурак. Ей-Богу. А прежде, маленький, такой был умный!
— Иди, иди. Не рассуждай.
Однажды, перечитывая книгу Пейо о самовоспитании воли я придумал сделать себе необычный костюм — вроде одежды монаха — и в таком виде гулять по Зеленому мысу. Это будет удивлять всех, вызывать насмешки, а я буду гордо проходить мимо и не обращать внимания. По словам Пейо, ничто так не воспитывает волю, как пренебрежение к несправедливым нападкам ближних.
Я попросил Дзидзу сшить мне из парусины от наших старых балконных занавесок нечто вроде длинного балахона с пуговицами впереди. Думая, что я буду этот балахон носить на даче, Дзидза согласилась. И, вот, когда я в первый раз появился на дорогах нашего дачного местечка в этом наряде, с широкополой соломенной шляпой на голове, с высоким белым посохом из ствола очищенного от коры орешника в руке, — эффект получился необычайный.
Прохожие останавливались и долго смотрели мне вслед. Барышни хихикали. Некоторые старушки на всякий случай осеняли себя крестным знамением. А я невозмутимо шел вперед и ликовал. Моя воля выдерживала все!
И какое самоудовлетворение испытал я, когда однажды в таком виде отправился на станцию встречать дачный поезд! И встречавшие, и приехавшие смотрели исключительно только на меня. А машинист паровоза, вблизи которого я стоял, свесился со своего места и удивленно спросил кого-то, находившегося на платформе:
— Скажите: кто это такой?
И тот ответил:
— Этот? Да разве не знаете? Это — сумасшедший с дачи Селитренниковых.
Сумасшедший! Как мне было приятно в тот момент чувствовать, насколько я выше всей этой жалкой, ничего не понимающей ничтожной толпы!
Смотрю я сейчас назад, вглубь ушедших десятилетий, вспоминаю несносного неистового мальчишку, отравлявшего жизнь своим родным, внушавшего тревогу своим знакомым, и думаю: я ли это? Неужели? И, все-таки — слава Богу, что одержим я был тогда идеями не политическими. А то вышел бы из меня незаурядный бомбометатель, преобразовывавший государственную и социальную жизнь человечества путем убийства городовых.
Впрочем, и при своих невинных в политическом смысле идеях я едва не лишился возможности попасть в университет. Когда я окончил гимназию, мой классный наставник Федор Димитриевич послал в университетскую инспекцию, как полагалось тогда, мою «характеристику». И в этой характеристике написал:
«Вольтерианец, вегетарианец и играет на скрипке». К счастью, директор Лев Львович, заранее прочитав этот отзыв и увидев, что из-за «вольтерианства» меня не примут в университет, решил спасти меня и сделал к характеристике Федора Димитриевича приписку:
«Не согласен с мнением классного наставника. Это — юноша благонамеренный, политикой не занимается и может быть полезным слугою Царю и Отечеству».
Спасибо милому Льву Львовичу. Царствие ему Небесное.
Минувшие дни
Вместо предисловия
Некоторые из друзей настойчиво советуют мне написать мемуары. Мотивируют они эти советы тем, что на своем веку немало встречал я интересных людей, много пережил всевозможных событий.
А помимо того, по их мнению, я уже вполне созрел для занятий воспоминаниями. Печень у меня не в порядке; подагра иногда дает о себе знать; а склероз нередко показывает, что достаточно умудрен я жизненным опытом.
Словом, друзья полагают, что мне уже пора не жить, а вспоминать о жизни.
Сначала я, было, заколебался. А в самом деле, не приняться ли за это занятие? Каждому человеку лестно во всеуслышание рассказать о своем детстве, отрочестве, зрелых годах; указать, каким вдумчивым, впечатлительным ребенком он был, поражая своим умом окружающих и приводя в умиление беспристрастных родителей; каким замечательным юношей оказался впоследствии, какой проницательностью обладал в зрелом возрасте, предвидя грядущие события, о которых никто другой не догадывался.
Итак, мне показалось сначала, что согласиться следует. Но, перед тем как взяться за дело, вздумал я ознакомиться: как писали у нас, в эмиграции, свои воспоминания опытные мемуаристы? И тут-то начались сомнения.
Ведь, увы, был я в России совершенно скромным, заурядным человеком, от которого ничто не зависело. Начальником штаба ни в какой армии не состоял. Министерством не управлял, даже почтой и телеграфом. Императорскими театрами не заведовал. На российские финансы влияния не оказывал. При Дворе роли никакой не играл. Особенным богатством не обладал, чтобы проигрывать миллионы в Монте-Карло или метать бисер перед парижскими дамами полусвета.
И, наконец, академиком по отделу изящной словесности не был, чтобы презирать всех писателей, кроме себя.
В общем, оснований для писания мемуаров у меня было мало. А тут еще услышал я как-то рассказ об одном жутком случае, происшедшем в Париже.
Одна русская дама была большой любительницей чтения. Читала она все, что подворачивалось под руку. И попался ей однажды том чьих-то воспоминаний. Книга была растрепанная, без переплета; в начале не хватало обложки и нескольких первых страниц.
Прочла дама весь том; возможно, что не очень внимательно; возможно даже — не все главы. И с радостью заметила, что неизвестный мемуарист-автор среди всех государственных деятелей старой России высоко расценивает только одного: как раз ее знакомого эмигранта, которого она часто встречала в церкви.
Принесла дама книгу в церковь и после литургии подошла к этому маститому государственному деятелю.
— Вот, посмотрите, как много хорошего о вас здесь пишут, — радостно сказала она.
— В самом деле?
— Да. Только вас и хвалят. Остальных всех бранят.
— Интересно!
Деятель взял в руки книгу, перелистал.
— Судя по изложению, — любезно продолжала дама, — если бы не вы, Россия погибла бы значительно раньше. Может быть, хотите, я подарю вам этот том?
— О, нет, — мрачно отвечал тот. — У меня самого осталось много авторских экземпляров.
Вот, во избежание положения, подобному этому, а также в силу указанных раньше причин, я и решил не писать мемуаров. A вместо воспоминаний большого калибра думаю ограничиться краткими очерками с изложением кое-каких эпизодов из своей жизни в старой России.
И читателям будет легче. И мне самому тоже.
Перед пиром богов
Когда мы, свидетели нашей дореволюционной эпохи, вспоминаем пережитые нами события, у всех у нас возникает одинаковое странное чувство: будто было это не в какие-то прошлые годы, а в прошлом существовании, до появления на свет.
Точно и государство было другое. И народ. И даже другая планета.
Прежде… в былые времена… Сидел какой-нибудь из наших предков в своей усадьбе под липой, пил чай с малиновым вареньем, рассказывал внукам о всяких событиях, о деде и бабке, о турецкой кампании, о севастопольской обороне — и все было правдоподобно, все казалось реальным.
И бабушка когда-то ходила здесь, по этим самым аллеям; и покойный дедушка жил в этих комнатах, в правом крыле дома. И от турецкой кампании остались реликвии, которые находятся в кабинете Ивана Петровича. И если прабабка Екатерина Сергеевна от несчастной любви бросилась в пруд, то этот пруд — тут же, под боком, в конце сада, на границе с березовой рощей.
Прошлое с настоящим было тогда прочно связано и пространством, и временем, и землей, и водой, и людьми, и липами, и соловьями.
А теперь — что такое наши воспоминания? Даже о крупных событиях? Вдали от родной почвы — простая отвлеченность. Смутный экран. Даже чтобы вспомнить о дедушке, нужно вспомнить об усадьбе: а чтобы вспомнить об усадьбе, нужно вспомнить о липах, о пруде, о соловьях, о березах. Даже — о земле под ногами надо вспомнить. И о небе над головой.
Вокруг нас, эмигрантов, сейчас — ничего реально ощутимого, чтобы зацепиться за прошлое. Повсюду — чужое. Свое — одна только память. И потому кажется, что все бывшее давно — нечто потустороннее. Какое-то «где-то», «когда-то».
В своем «Цицероне» Тютчев писал:
«Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.»
Эти слова поэта, относившиеся к языческому миру, как нельзя больше подходят к нам, старым русским интеллигентам, мало думавшим о христианском Боге до крушения России.
По каким-то соображениям — из любви ли к нам, или, наоборот, чтобы сделать нам гадость, но упомянутые боги Цицерона почему-то избрали в собеседники именно нас. Таких роковых минут и такого шумного продолжительного пира далеко не испытывали на своем веку наши отцы и деды. Русско-японская война, первая революция, первая мировая война, вторая революция, белая борьба, эвакуация, блуждания по чужим странам…
Как начали мы пировать с языческими всеблагими в 1904 году, так и пируем до сих пор.
Многие из нас, людей пожилых, старых, иногда даже ропщут на подобное переобременение яствами. Не слишком ли много для одного поколения? A некоторые даже завидуют предкам — «Вот бы родиться и умереть на пятьдесят лет раньше!». А между тем, к чему эти бесплодные чудесные мечты? Безусловно, — если бы родились мы все раньше на пятьдесят лет, ровно на столько же лет раньше навалились бы на нас и все эти войны и революции.
За три года до начала нашего языческого пира, в 1901 году, поступил я в Новороссийский университет. Не предполагая сидеть за одним столом с небожителями, думал я посвятить себя отвлеченной науке и сделаться знаменитым математиком, на что у меня были несокрушимые основания: в восьмом классе Тифлисской первой гимназии никто из учеников не знал так хорошо алгебры, геометрии и тригонометрии, как я. А в качестве любителя, знал я отлично и астрономию, которую никто из моих коллег не изучал. Поэтому, сделаться впоследствии русским Ньютоном, Лапласом, или хотя бы Фламмарионом24 были у меня огромные шансы.
И не догадываясь о том, что произойдет впоследствии, со всем пылом молодости отдался я высшей алгебре, аналитической геометрии, физике и прочим чарующим научным предметам. Первое время все шло прекрасно. Профессора читали, студенты записывали: от огромных черных досок, на которых сменяли друг друга кривые второго порядка, дифференциальные уравнения, векторы аналитической механики, — пахло мелом, пылью и отвлеченной наукой. В коридорах царила тишина, не то торжественная, не то тревожная, напоминающая о том, что жизнь коротка, а научным дисциплинам края не видно.
А снаружи, за окнами, шумел южный город, радующийся синему морю, синему небу, сверкающей зимней белизне снега, одуряющему аромату весенних акаций.
Но, вот, вдруг, стали появляться первые провозвестники грядущих событий.
Около университетского здания неожиданно собиралась толпа молодежи. В коридорах начиналось оживление, приходили студенты чужих факультетов. И когда из аудиторий во время перемены выходили профессора, какие-то неизвестные люди взбирались на кафедры и произносили горячие речи с призывом явиться на сходку или принять участие в манифестации протеста.
Однажды подобный протест мы должны были вынести относительно негритянского племени Гереро, обитавшего в германской колонии Дамаре. Немцы ужасно притесняли это несчастное африканское племя. Непокорные туземцы избивались, вожди непокорных расстреливались. Разумеется, мы, русские студенты, не могли допустить такого безобразия. Как? Племя Гереро страдает, свободолюбивые вожди его уничтожаются, а мы тут сидим, дифференцируем, интегрируем и равнодушно прислушиваемся к южноафриканским рыданиям и стонам?
Насколько помню, присутствовавшее тогда на сходке студенты выразили свое негодование по адресу германского правительства подавляющим большинством голосов. Некоторые чуть ли не клялись, что не прикоснутся к учебникам, пока режим подавления личности в Дамаре не ослабеет. И только один какой-то филолог осмелился высказать особое мнение, призывая коллег отнестись к вопросу более вдумчиво и сначала узнать точно по карте, где находится Дамара и кто такие Гереро, ее населяющие.
Этот студент, конечно, был дружно освистан.
А в другой раз была еще одна сходка, уже более многолюдная и более шумная. Касалась она казни какого-то испанского анархиста, кажется Фереро25, взволновавшей все наши факультеты. Событие это казалось потрясающим; кроме того, произошло оно уже не в далекой южной Африке, а совсем недалеко — в Барселоне, на расстоянии двух с половиной тысяч километров от Одессы. Перенести эту жестокую расправу испанского правительства с невинным анархистом, бросавшим бомбы, наши студенты, естественно, не могли. И возле здания университета была организована манифестация.
О чем думали шнырявшие среди манифестантов и поощрявшие их к активным действиям члены «Союза освобождения рабочего класса»26 или «Бундовцы»27, говорить здесь не будем. Но, разгоряченные своей ролью заступников мировой справедливости, наши студенты понимали, что если они не пригрозят испанскому правительству, то оно, приободрившись, казнит второго анархиста, третьего; и, чего доброго, дойдет до того, что совершенно уничтожит в Испании анархизм.
Манифестация могла окончиться довольно грустно — переписью участников, даже арестами. Но пристав, явившийся сюда с отрядом городовых, оказался, к счастью, человеком довольно опытным и притом флегматичным. Подойдя к ближайшим манифестантам, он равнодушно спросил:
— По какому случаю собрание?
— Долой Испанию! — горячо воскликнул в ответ кто-то.
— Испанию? Ну, это ничего, — благодушно согласился пристав. — Я подожду.
И он, действительно, подождал. Пока студенты наговорились, накричались и стали, наконец, расходиться.
Студенты
Однако, до 1901 года манифестации и забастовки редко тревожили нашу университетскую жизнь. Правда, доходили до нас отголоски беспорядков в других городах: в 1902 году в Киеве состоялась большая студенческая демонстрация; в следующем году в целом ряде южных городов происходили рабочие манифестации, к которым примыкали студенты. Но у нас, в Одессе, все это отражалось довольно слабо; занятия почти не прерывались. И за немногие годы сравнительного спокойствия мне удалось присмотреться к своим коллегам — правым и левым.
Какие, в общем, прекрасные молодые люди! Как ни смотреть сейчас на них, из дали нынешних времен, как ни расценивать вред или пользу их наивных выступлений в общественно-политической жизни, как ни глядеть на них, — справа ли, слева ли, — но, по существу, сколько благородства в мыслях, сколько душевной чистоты!
Были среди нас правые, большей частью — из зажиточных или чиновничьих русских семей; были левые, в большинстве, малоимущее, перебивавшиеся уроками или какой-нибудь посторонней работой; были центральные, «академисты», составившиеся по типу московского академического кружка профессора Герье28, ставившие главной целью своей университетской жизни занятие наукой. Были, наконец, и просто «дикие», ни к каким группировкам не принадлежавшие.
Разумеется, каждая группа считала себя выше другой. Например, мы, «академисты», обычно прилежно занимавшиеся и аккуратно посещавшие лекции, с легким пренебрежением смотрели на правых и левых; согласно своим политическим взглядам, мы требовали не общей конституции для всего государства, а только университетской автономии, уступая общие заботы о государстве людям других профессий и возрастов. И свободы мы жаждали не вообще, а только для университета, чтобы на нашу желанную университетскую автономию никто не смел посягать ни справа, ни слева, ни инспекция, ни забастовщики, насильственно прекращавшие занятия.
Среди правых тоже было немало серьезно занимавшихся; но были у них и большие лодыри, особенно «белоподкладочники»29. Эти редко посещали лекции, с трудом перебирались с курса на курс. Холеные, тщательно одетые, подкатывали они к Университету в экипажах — собственных или наемных; снисходительно входили в здание, как бы оказывая этому зданию честь своим посещением; усаживались в аудиториях где-нибудь на дальней скамейке, чтобы профессор случайно не обратился к ним с каким-либо вопросом; и благосклонно внимали тому, что говорит лектор. Были они, конечно, очень воспитаны и потому вели себя на лекциях вполне достойно: не позволяли себе открыто зевать, или выражать неудовольствие по поводу излишней отвлеченности трактуемого вопроса. На чертежи или формулы, появлявшееся на доске под опытной рукой профессора, они смотрели с явным любопытством, смешанным с некоторой долей испуга, как смотрят на диковинные экземпляры посетители зоологических садов и музеев. А при упоминании славных имен корифеев науки сочувственно улыбались и кивали головами, давая понять, что об этих уважаемых людях они где-то слышали самые лестные отзывы.
Однако, правые и даже «белоподкладочники» не вызывали в нас, академистах, неприязненного отношения, так как стояли за порядок и за спокойное течение университетской жизни. Совсем другое чувство было у нас к крайне левым — к социал-революционерам и к социал-демократам. Социалисты-революционеры были еще не так страшны. Они ходили в баню, стригли волосы и нередко носили под тужуркой крахмальные воротники. И программа их была не так мрачна, как программа социал-демократов. Они считали самой лучшей частью населения России не только заводских и фабричных рабочих, но и мужичков, и даже трудовую интеллигенцию, поскольку эта интеллигенция согласна принять их революционные взгляды. Будущая Россия им рисовалась, согласно Лаврову30, Михайловскому и Чернову31, демократической республикой со всеми свободами и, разумеется, с отменой смертной казни за политические дела. А потому, для возможно скорейшей отмены смертной казни необходимы террористические акты против губернаторов, градоначальников, приставов, околоточных и даже городовых.
И все-таки, несмотря на подобную кровавую программу борьбы во имя будущего уважения к чужой жизни, социалисты-революционеры не производили отталкивающего впечатления. С ними, как никак, можно было спорить; обожая мужиков, они все-таки, допускали, что не интеллигентов следует сделать мужиками, а мужиков — интеллигентами. А что касается социал-демократов, то их рабочие были единственным классом, способным своей диктатурой довести Россию до высшей точки государственного благоденствия. И это, естественно, внушало нам, интеллигентам-академистам, тревогу и даже обиду: почему рабочих считать солью русской земли? С какой стати?
Волосатые, грязные, с самонадеянностью во взоре, с морщинками презрения ко всем инакомыслящим, эсдеки казались нам не просто партийными людьми, а членами особой секты, не то душителей, не то огнепоклонников.
Величие, с которым они изрекали свои истины; пренебрежение, с которым они встречали слова своих оппонентов, делали из них жутких жрецов, знавших какую-то великую эзотерическую тайну.
A кроме упомянутых трех групп, разумеется, была среди студентов и аморфная масса, составлявшая большинство, иногда примыкавшая к правым, иногда к левым, смотря по таланту и напору ораторов. Никакими высокими идеями не увлекаясь, эти люди занимались в меру, не очень хорошо, не очень плохо, кое-как переходили с курса на курс, мечтая благополучно окончить университет и сделаться преподавателями, столоначальниками или кандидатами на судебные должности.
Таким образом, с настоящим чувством долга по отношению к учебным занятиям работали только академисты, составлявшие ничтожное меньшинство. Правым некогда было слишком много времени уделять университету; особенно занятыми оказывались «белоподкладочники». Сегодня — званый вечер у Елены Васильевны; завтра — свидание с Сонечкой; в четверг — оперетта «Бедные овечки»32; а в пятницу надо побывать в кафешантане «Северной гостиницы», где выступает прелестная Казя. Как мило поет она сама про себя со своим народным произношением:
«Ах, Казя!
Рабенок нежнай
И антиреснай —
И всем должна!»
Не было времени для занятий и у левых: слишком велик земной шар, о котором им надо позаботиться. Собираясь друг у друга на мансардах, пили они чай, кофе, курили до одурения и читали очередные номера «Искры», издававшейся заграницей, или «Рабочее Дело», «Рабочую Мысль», сборник Плеханова «Вадемекум». A после подобного чтения шли на ночь в дешевые пивные доказывать младшим товарищам, что Бога нет и что все человеческие идеи суть надстройки над экономикой общества.
Удивительно ли, поэтому, что на практических занятиях или на экзаменах происходили печальные недоразумения или анекдотические сценки?
В физической лаборатории молодой приват-доцент ставит опыт. Ему для решения задачи необходимо вставить в формулу температуру окружающего воздуха. Обращаясь к одному из студентов, он говорит:
— Гогоберидзе, пройдите в соседнюю комнату, посмотрите, сколько градусов на ртутном термометре.
Гогоберидзе идет, возвращается и говорит:
— 760, господин профессор.
— Как — 760?
— Так. Наверно, по Фаренгейту.
Бедный Гогоберидзе, социал-демократ, не мог отличить ртутного барометра от термометра.
Некоторые социалисты-химики смотрели на цифры в химических формулах как на коэффициенты. Белоподкладочники-математики считали знаки дифференциалов второго порядка простыми алгебраическими квадратами. A некоторые беспартийные предполагали на экзаменах по французскому языку, что «шют де л-ампир ромен» означает «шут римского императора»33.
Самые же страшные ответы бывали на экзаменах по богословию.
— Что у вас в билете? — спрашивает профессор-протоиерей.
— Опровержение дарвинизма с точки зрения христианского вероучения.
— Отвечайте.
Студент эсер молчит.
— Ну, что же? Не можете собраться с мыслями? Расскажите, в таком случае, сначала, в чем сущность учения Дарвина?
Студент молчит.
— Но вы, все-таки, имя Дарвина когда-нибудь слышали?
— Да, батюшка.
— И что же?
Молчание опять. Профессор приближает лицо к студенту и участливо спрашивает:
— Скажите: вы — юрист?
— Юрист, батюшка.
— Так и знал. Идите с Богом. Удовлетворительно.
Были ли, однако, наши русские студенты в общей своей массе невежественны? На этот вопрос нельзя ответить вполне утвердительно. Как и вся наша интеллигенция, молодежь была и любознательна и даже до некоторой степени разносторонне образована, но знала она главным образом то, что ей было необязательно знать, и очень мало интересовалась тем, что знать было необходимо. Студенты филологи любили ходить в анатомический театр, математики посещали лекции по психологии, медики бегали слушать философию права. И редко кто из них в добавление к учебникам по своей специальности прочитывал что-нибудь лишнее.
Зато часто на столе у естественника можно было встретить перевод Карлейля34 «Герои и героическое в истории» или в комнатке юриста «Ископаемые чудовища» Гетчинсона35.
А что делалось с молодыми людьми, когда в сборниках «Знания» или «Шиповника» печатались рассказы или повести популярных писателей, особенно с левым уклоном! Появление очередного рассказа Горького о босяках представляло для студентов и курсисток истинный праздник. Эта босяцкая литература считалась среди молодежи настоящим откровением. В босяках Горького видели, как бы, зарю новой жизни. От босяков — свет. Босяки — символ будущей свободной России. Это — не вымершие чудовища, а карлейлевские герои и героическое.
И не даром любимой песней большинства студентов тогда стала «Дубинушка». Для левых она сделалась чем-то вроде их национального гимна. Пели ее эсдеки, эсеры, впоследствии — кадеты. «Эх, дубинушка, ухнем!.. Сама пойдет, сама пойдет…» И, действительно, пришло время: ухнули. А она пошла, пошла… И так пошла, что певшим ее пришлось стремительно бежать заграницу.
В общем, странная у нас была молодежь. Бестолково-вдумчивая, невежественно-начитанная, жестоко-справедливая, с широким сердцем, с узкой логикой, и любвеобильная до того, что могла совершать террористические акты. Она всем интересовалась, во все вмешивалась, забывая о своих прямых учебных обязанностях, с увлечением брала на себя чужие функции проповедников, реформаторов, сенаторов, министров, будущих членов парламента.
И все-таки мы, старые русские люди, и правые и левые, учившиеся в российских университетах, гордимся своей высшей школой. Русское студенчество, и разрушая Россию и охраняя ее, в своих побуждениях было самым чистым и благородным студенчеством в мире.
Это — не западноевропейские студенты, носящие по улицам плакаты с лозунгами: «Не давайте право практики иностранцам, окончившим наш медицинский факультет!»
Развлечения
Посещая университет, молодежь наша свободное время развлекалась, — каждый по своим возможностям и вкусам. Спортом занимались немногие; российские студенты того времени слишком гордились своими головами, чтобы отбивать ими футбольные мячи, как это теперь практикуется на ближнем и на дальнем Западе. Зато увлечение театром было огромное. При приезде гастролеров в роде Шаляпина36, Собинова37, Тетрацини38, Титта Руффо39 молодые люди, не имевшие возможности платить бешеные деньги барышникам, простаивали в очередях перед кассой целые ночи, чтобы получить драгоценный билет. И с каким жаром потом обсуждалось исполнение партий!
Часто студенты устраивали товарищеские пирушки по тому или другому случаю. При первых рюмках водки беседовали об университетских делах; после нескольких стаканов пива — о государственном строе; а при последних бокалах вина — о Боге, о категорическом императиве Канта, о совести вообще, о справедливости. И нередко кто-нибудь из присутствовавших в виде иллюстрации непомерной буржуазной жестокости, декламировал потрясающую некрасовскую картину у парадного подъезда:
«И пошли они солнцем палимы,
Повторяя: “суди его Бог”,
Разводя безнадежно руками…»
Это, действительно, было жутко и захватывало дыхание от негодования: барин спит, а непринятые им мужички, палимые солнцем, идут…
Ничего подобного в демократической Европе не было.
A встречались среди нас, студентов, и беззаботные весельчаки, которые в свободное от занятой время не прочь были повеселить жителей города своими проказами, или озаботиться устройством небольшого скандала.
Среди них особенно отличался некий юморист Л. со своей жизнерадостной компанией.
Как-то раз, в ясный весенний день, многочисленные прохожие на Дерибасовской улице были встревожены необычным зрелищем. По тротуару шли в ряд студенты, взявшись за руки, и с озабоченными лицами обращались к встречной публике: «Осторожнее, господа! Сойдите с тротуара! Очень опасно!»
За этой шеренгой студентов тихо шествовал старый, едва волочивший ноги, очевидно разбитый параличом, сенбернар. А к ошейнику его было прикреплено несколько цепей, концы которых держали Л. и его ближайшие помощники, делавшие вид, что со страшным усилием сдерживают дикого зверя. Картина была волнующая, угрожающая, и одесситы, никогда не отличавшиеся особенной храбростью, быстро разбегались в разные стороны, чтобы не быть разорванными на клочки.
Шествие это продолжалось довольно долго и по другим улицам, пока не прекращалось полицией.
А однажды, проходя мимо писчебумажного магазина, Л. и один из его друзей увидели в витрине продававшиеся картонные золоченые буквы, из которых можно было составлять целые слова для плакатов и вывесок. Приятели купили эти буквы, прикрепили к плотному картону и составили несколько слов.
На следующий же день у парадного входа большого дома, в котором на мансарде жил один из друзей Л., появился наряду с мраморными дощечками докторов и зубных врачей плакат с золочеными буквами:
«Спешите видеть! Не пропустите! Всего несколько дней!
Ежедневно от пяти часов до семи пополудни!
Верхний этаж, комната ном. 12.»
В эти часы обычно Л. приходил к своему другу, чтобы вместе готовиться к лекциям. Вывесили они объявление, в пять часов начали пить чай, заниматься. И вот, уже через полчаса — слышно на лестнице чье-то кряхтение, кашель, и затем — стук в дверь.
— Войдите.
У входа в комнату показывается дряхлая старушка. Она осторожно оглядывается по сторонам, окидывает любопытным взглядом стены, кровать, стол, маленькую этажерку, на которой в беспорядке лежат книги… И нерешительно спрашивает:
— Это здесь?
— Здесь, — любезно отмечает Л. Старушка некоторое время молчит. Затем снова разглядывает комнату.
— А что именно здесь? — снова задает она вопрос.
— Да, вот… Сидим. Пьем чай. Готовимся к лекциям.
— А еще что?
— Больше ничего.
— Позвольте! Так чего же вы объявление печатали? Это безобразие! У меня ноги слабые, в груди одышка!
— А что мы напечатали, сударыня?
— Да как что! «Спешите видеть… Не пропустите…» А оказывается — жульничество? Я женщина пожилая, я не могу почем зря лазать на четвертый этаж! Дрянные мальчишки! Поганцы!
Вторым посетителем оказался некий полковник в отставке. Он молодцевато вошел в комнату, сел на стул и весело заговорил:
— Ну и крутая у вас лестница, черт побери. Хорошо, что в молодости я в кампании 1878 года участвовал, привык к балканским горам. Ну, показывайте, молодые люди, что у вас тут такое это самое.
— Да вот, — доставая с полки одну из книг, спокойно сказал Л. — Есть у нас, например, Мартенс40: «Современное международное право». Затем, если хотите, Владимирский-Буданов41 — «Обзор истории русского права».
— А для чего мне? — обиделся полковник. — Я не для того сюда лез.
— В таком случае посмотрите Петражицкого: «Очерки философии права». У Петражицкого, имейте в виду, особая теория происхождения правовых отношений. Эмоциональная.
Можно представить, с какими словами эмоционального характера спускался с четвертого этажа полковник в отставке. A объявление с золочеными буквами продолжало привлекать дальнейших посетителей своею загадочностью. За три дня у друзей-студентов перебывало немало народу, и, к счастью, никто не дрался. Зато один одессит-комиссионер так им надоел своими частыми посещениями, что объявление пришлось, в конце концов, снять.
Комиссионер являлся в день по несколько раз и все допытывался:
— Нет, вы мне скажите вполне ясно, без фиглей миглей: чи вы что-нибудь продаете, чи вы покупаете?
Проделки Л. и его компании обычно бывали невинными. Но иногда, все же, наши весельчаки переходили границы.
Как-то раз осенью просидели они в ресторане до часу ночи, пока ресторан не закрылся. Не желая расходиться по домам, загулявшие друзья отправились в конец Ришельевской улицы, в сторону вокзала, и там в одном кабачке просидели до трех часов, пока и здесь хозяин не заявил, что закрывает свое заведение.
— В таком случае, вот что, — заявил хозяину подвыпивший Л. — Продайте нам скатерть с нашего столика, стаканы и несколько бутылок вина. Мы устроимся где-нибудь на улице.
После долгих споров и препирательств хозяин, наконец, согласился продать требуемое. Молодые люди вышли на тротуар, осмотрелись и решили разостлать скатерть на рельсах конки. Трамвая тогда в Одессе еще не было.
Странное зрелище представляли собой эти неожиданные древние греки в студенческих фуражках, возлежавшие на мостовой вокруг современных ваз и фиалов с вином. Редкие ночные прохожие с изумлением останавливались, разглядывали пировавших и затем ускоренным шагом продолжали свой путь, стараясь не попасть в какую-нибудь неожиданную историю. А студенты пили, беседовали, философствовали, подобно участникам «Пира» Платона. Пока, наконец, не начался рассвет.
Около шести часов в конце улицы из-за поворота показалась конка. Сонный кучер, еще не вполне пришедший в себя после ночных сновидений и вяло помахивавший кнутом над своими понурыми росинантами, с удивлением заметил издали, что на рельсах творится что-то неладное. Нечто белое, на белом — черное, а вокруг чьи-то фигуры, точно жертвы недавнего боя: одни — лежащие навзничь, другие — с трудом пытающиеся подняться с земли и покачивающиеся от тяжелых ранений.
Кучер тревожно загудел. Подъехал, и остановился в нескольких саженях от скатерти. Пренебрежительно поглядывая на возвышавшийся вблизи вагон, молодые люди продолжали оставаться на своих местах, а кто-то из них, в приливе вежливости, провозгласил тост за лошадей, дружно подхваченный собутыльниками.
Сойдя с вагона, держа в руке кнут, кучер угрожающе подошел к студентам.
— Освободите дорогу! — мрачно потребовал он.
— А ты сворачивай в сторону!
— Я тебе сверну!
Разгоревшийся спор прекратился с появлением городового, которого привел один из пассажиров конки. Молодые люди, вместе с кучером и городовым, очутились в ближайшем участке, где заспанный помощник пристава составил протокол. Городовой, конечно, был на стороне кучера и в своем показании возмущался скандальным поведением студентов.
— Подпишите! — протягивая протокол, обратился помощник пристава к Л., когда все остальные уже расписались.
— С удовольствием, — вежливо сказал Л.
Он бережно взял в руку бумагу, прочел, сложил ее вчетверо, затем поднял над головой помощника пристава, разорвал на мелкие части и патетически воскликнул:
— Снег идет!
Вся эта история могла бы окончиться очень печально для молодых скандалистов. Но отец Л., к счастью для них, был правителем канцелярии градоначальника. Узнав от сына, что произошло ночью, отец ужаснулся и помчался улаживать дело, которое должно было попасть к мировому судье.
Что произошло дальше, догадаться не трудно. При рассмотрении дела у мирового судьи кучер, по словам свидетеля городового, оказался главным виновником всего происшедшего. Господа студенты вели себя замечательно вежливо, деликатно, а кучер был вызывающе груб, наверно сильно пьян с раннего утра, нахально замахивался на образованных молодых людей кнутом, стараясь вывести их из терпения. А что касается помощника пристава, то тот, разумеется, не подал никакой жалобы на снег, обрушившийся в участке на его голову.
В силу всего этого приговор мирового судьи ограничился небольшим штрафом.
Весна осенью
Приблизительно так жили, занимались и развлекались мы, студенты.
И, вот, наступил 1904 год.
В январе началась несчастная Русско-японская война. При виде неудач на фронте, революционные круги пришли в радостное оживление. Пока японцы будут бить Россию с востока, они, революционеры, могут с успехом бить ее с запада. Социалисты в «Искре» начали яростную пропаганду. На средства каких-то таинственных, но очевидно весьма самоотверженных благотворителей стали по всей стране распространяться революционные брошюрки, прокламации, листовки с призывами — «Да здравствует мир, долой самодержавие!». И те самые меньшевики, которые сейчас доживают свой век заграницей и бережно охраняют Советскую Россию от всякой чужой интервенции, дружно радовались поражениям русской армии и посылали привет японским социалистам.
В июле произошло убийство Плеве42. В августе был назначен министром внутренних дел князь Святополк-Мирский43, объявивший «доверие» всем общественным силам страны. И, наперекор правилам астрономическим и климатологическим, началась знаменитая российская «Весна». Весна — осенью… Есть от чего прийти в сильнейшее возбуждение. Повсюду стали устраиваться митинги, сходки, манифестации. Взволновались не только передовые городские рабочие, но даже крестьяне: что им теперь сеять? Озимые или яровые? A российские административные органы растерялись: ведь весной не только появляется зеленая травка, не только распускаются листочки и цветочки; весной возвращаются к жизни и всевозможная рода вредители. И весной, кроме того, на реках начинается ледоход.
Точно также некоторую тревогу администрации вызывало и неожиданное доверие ко всем общественным силам страны. Доверие само по себе — прекрасное явление, радостное. Оказать доверие таким силам, как земские и городские учреждения, или объединения профессоров, адвокатов, врачей — давно было пора. Но к общественным силам причисляли себя всякие группы населения, даже с уголовным оттенком. А оказывать доверие им — это проявить недоверие к правам российского коронного суда.
И, конечно, эти темные элементы воспользовались доверием в значительно большей степени, чем организации прекраснодушных русских интеллигентов. Обрадовавшись весне, несмотря на начавшуюся распутицу, интеллигенты начали с того, что стали усиленно съезжаться и заседать на банкетах. После ноябрьского съезда земских деятелей в Петербурге, съезды перекинулись в провинцию, банкеты тоже.
Съезжались ветеринары, аптекарские ученики, телеграфисты, портные и даже повивальные бабки, которым казалось, что их опыт поможет стране произвести на свет конституцию.
Естественно, что от общего весеннего настроения не отставала и экспансивная Одесса. Хотя на улицах акации и не начали цвести, но расцвело множество митинговых ораторов, о существовании которых раньше никто не подозревал, кроме полиции. Одни из них захватили здание Городской думы во время заседания там членов Общества народного здравия и стали произносить горячие речи о социалистическом счастье. Другие ворвались в Благородное Собрание, где происходило празднование сорокалетия судебных уставов, и начали громить феодально-буржуазное российское законодательство.
A некоторые из этих освободителей при помощи студентов-социалистов пробрались и в университет. Занятия уже шли кое-как. Опьяняющий весенний воздух не давал возможности молодежи сосредоточиться на сухих формулах сферической тригонометрии, на кодексе Юстиниана, на диалогах Платона и на гистологии. Хотелось вырваться из тисков всей этой схоластики в широкое поле политической деятельности, где, шествуя, сыплет цветами весна. И число студентов, посещавших лекции, становилось все меньше и меньше.
Но зато в помещении нашей студенческой столовой стало слишком людно и тесно. За неимением достаточных средств посетители ее не могли устраивать здесь никакого подобия банкетов; но скромные обеды протекали теперь довольно шумно и оживленно, ели торопливо, кое-как, некоторые сидя, некоторые стоя, или двигаясь взад и вперед; со стороны могло даже казаться, что здесь не столовая, а буфет узловой станции железной дороги, где второпях утоляют свой голод пассажиры, стремящиеся умчаться в разные стороны, неизвестно куда и неизвестно зачем.
И нередко кто-либо из присутствовавших, наскоро нахлебавшись дешевого супа, становился ногами на стул, на котором перед этим сидел, призывал всех к вниманию и начинал речь:
— Товарищи! Изголодавшаяся бесправная Россия ждет момента — сказать свое мощное свободное слово. Без свободы печати и слова мы все принуждены молчать. Мы не можем говорить. У нас закрыт рот. Вырван язык. Мы молчим, мы не в состоянии произнести ни одного звука…
— Ура! — Неслось по адресу оратора после окончания речи.
Нужно, однако, сказать, что до конца 1904 года никаких бесчинств у нас среди студентов не наблюдалось. Порядок кое-какой был. Кто хотел заниматься, тот мог посещать аудитории, где было мало слушателей, но было много чистого воздуха. И кто хотел обедать в столовой, тот тоже мог свободно там есть. Но наступил 1905 год… И в столовой ораторы со стульев полезли уже на столы; а в здании университета, в аудиториях и в коридорах, запахло сероводородом. Студенты-социалисты из естественников или медиков, достаточно изучившие химию, чтобы устраивать обструкции, стали приносить с собой на лекции склянки с удушливыми газами или со зловонными жидкостями и разбивали их, обращая в бегство даже самых упорных адептов наук.
Сначала мы, академисты, и правые пытались бороться с подобным социалистическим воздухом: открывали окна, проветривали аудитории. Но вся атмосфера в стране была уже такова, что никакие проветривания помочь не могли. После многочисленных стычек и превращения аудиторий в помещения для сходок, университет был закрыт. Мы, академисты, не принимавшие активного участия в политической борьбе, осиротели. Нельзя сказать, что мы совершенно не разбирались в политике; каждый из нас сознавал, что какая-то перестройка в государственном строе нужна, что реформы необходимы, что в частности — университетам должны, наконец, дать автономию. Но крики и вопли на митингах, уличные демонстрации, яростные препирательства с противниками — все это было чуждо нашей психологии.
Может быть таилось в этом некоторое самомнение, нежелание смешиваться с теми, которые на улице много говорят и кричат, а на экзаменах молчат. Но была тут, конечно, и своего рода честность логики: если революция так напирает, а правительство так упирается, то, очевидно, обе стороны в чем-то неправы. Да и кроме того, ведь не все же революционеры дураки и негодяи; и точно также не все охранители старого строя мракобесы или люди, действующие ради собственной выгоды. И у одних есть свои умные и глупые, и у других есть свои благородные личности и подлецы. А как разобраться?
Нам стало ясно, что это — стихия. А наука должна только изучать стихии, но никак не участвовать в них. И мы с грустью покинули университет, мечтая о том времени, когда можно будет вернуться к занятиям.
Благословение Л. H. Толстого
Итак, университет был закрыт. В Одессе мне делать было нечего. Но возвращаться к родителям на Кавказ — далеко. А вдруг скоро все успокоится?
И я поехал в Кишинев, куда меня давно приглашали погостить одни знакомые.
Думал я — поживу у этих гостеприимных людей две, три недели; за это время правительство одумается, даст нам справедливую конституцию; революционеры тоже одумаются, успокоятся; земские и городские деятели отдохнут от банкетов и резолюций; в общем, все войдет в колею. И я вернусь в освобожденный от инспекции и педелей44 автономный храм чистой науки.
Но время шло. Войска наши на Дальнем Востоке — у Сандепу, Мукдена, Телина отступали. Революционеры на Западе — в Киеве, Одессе, Харькове — наступали. Вслед за гапоновской истерией в январе начались волнения повсюду. В деревнях появились агитаторы, призывая крестьян к выступлениям против помещиков. А затем, уже в июне, одесские рабочие под руководством социал-демократов устроили пробное восстание, подожгли портовые здания; на броненосце «Потемкин» вспыхнул бунт…
В общем, ничто не предвещало скорого успокоения. И оставаться мне так долго в Кишиневе у знакомых становилось уже неудобным. Я отлично понимал, что всякий званый гость, если он засидится, неизбежно превращается в татарина. Таким образом, нужно или уезжать обратно в Одессу, или найти работу в Кишиневе и устроиться самостоятельно. Но какую работу? Уроки едва ли найдешь в такое тревожное время. Поступить куда-нибудь на службу — ужасно. Да и не стоит на короткий срок. Не заняться ли литературным трудом?
В Кишиневе издавалось тогда две газеты: «Бессарабец» и «Бессарабская жизнь». «Бессарабец» принадлежал знаменитому Крушевану45, имя которого было одиозно не только левым кругам, но и людям умеренных политических взглядов. О нем говорили в юго-западных городах и местечках, как о каком-то мистическом чудище: не то это был Вий, не то Вурдалак. «Бессарабская жизнь», наоборот, оказалась газетой либеральной, примкнувшей к недавно народившейся конституционно-демократической партии. Редактором-издателем ее был очень милый, умеренно-образованный местный подрядчик, и имя его, в противоположность Крушевану, ни для кого одиозным быть не могло уже по одному тому, что этого имени никто в мире не знал, кроме тех кишиневцев, которым он строил дома и хозяйственные пристройки к ним.
Разумеется, я, как либеральный студент, стал подумывать о сотрудничестве именно в этой газете. Но как сотрудничать? На каком амплуа?
Правда, еще в 1902 году, будучи на втором курсе, я написал замечательную философски-математическую статью: «Метод координат и его биологическое обоснование», послал ее в журнал «Научное обозрение» Филиппова46, и статья была напечатана. Но «Научное обозрение» — одно, а «Бессарабская жизнь» — другое. Кто из читателей газеты оценит глубину моей мысли и мое дарование, если я хотя бы в осторожной форме вернусь к теме о методе координат в настоящее тревожное время?
И, вдруг, на память мне пришло одно обстоятельство из моей прежней жизни: ведь с восьми лет до четырнадцати я был очень плодовитым поэтом и писателем! Уже первые мои стихи пользовались огромной популярностью не только в нашей семье, но и у соседей, живших наискосок через улицу! Может быть, действительно сделаться литератором? И я стал рыться в воспоминаниях…
Первое мое стихотворение было написано даже раньше восьми лет. Оно отличалось чрезвычайной краткостью формы, но насыщенностью в отношении содержания. В нем я сразу обнаружил то богатство и певучесть рифм, которыми отличались впоследствии все мои стихотворения. Написано оно было мною про самого себя и состояло всего из двух слов:
«Андрей червей».
Успех, сопровождавши это первое мое литературное выступление, был настолько велик, что все знакомые взрослые люди при встрече со мной цитировали указанное стихотворение и даже называли меня «Андрей червей». К счастью, однако, подобная ранняя слава не вскружила мне головы, а наоборот, заставила работать над собой и совершенствовать стиль. Уже через год после произведения «Андрей червей» я написал обличительное стихотворение против своей пожилой тетки, которая любила наряжаться и всегда требовала от горничной, чтобы та посильнее шнуровала ей корсет.
Стихотворение это кончалось следующими драматическими строками:
«И бывает — лопнет шнур:
Затянулась чересчур».
A вслед за этим написана была мною сатира на старшего брата — гимназиста, обличавшая его склонность к обжорству:
«С увлеченьем ест цыпленка,
Как голодный волк ягненка.»
В общем, слава моя росла. Сборник моих стихотворений и эпиграмм ходил по рукам у моих сестер, братьев, родителей, теток, кузин и даже некоторых близких знакомых. Но все это ничто, сравнительно с тем головокружительным счастьем, которое неожиданно выпало мне на долю: мною заинтересовался сам Лев Николаевич Толстой.
Произошло это так. Приехала к нам на Кавказ из Москвы погостить одна дальняя родственница. Была она женщина солидная, образованная, вращалась в литературных кругах. Прочла она мои произведения внимательно, не просто так, a надев на нос пенсне. И при мне торжественно заявила родителям:
— Замечательно! Я обязательно пошлю это все моему другу Льву Николаевичу Толстому. Он безусловно пришлет прекрасный отзыв.
Нужно ли говорить, в какое волнение пришел я от подобного плана привлечь к моему творчеству Толстого, о котором все отзывались с таким уважением. Каждый день с нетерпением я ждал почтальона. И каждый раз спрашивал свою благодетельницу:
— Это от него?
— Нет, не торопись. Еще рано.
И, вот, наконец, через несколько недель, чудо свершилось. Письмо пришло. И в письме, помимо прочего материала, было сказано и обо мне.
Толстой, сам Лев Николаевич Толстой, написал:
«Относительно присланных стихов скажу: оставьте мальчика в покое. Пусть учится.»
Неописуема та гордость, которой исполнился я, узнав, что великий писатель заботится о моем покое. Я ясно понял, что подобная забота связывает его и меня тесными узами, и дает мне право на некоторое место в русской литературе.
A затем вспомнился мне и другой случай, уже позже, когда я был в четвертом классе гимназии. У нас, в нашем городке, средне-учебных заведений еще не было, и потому учился я в соседнем Кутаисе, откуда ездил в отпуск домой. Родители поместили меня у своих знакомых — генерала в отставке и его жены; жил я у них, днем ходил в гимназию, после обеда готовил уроки, а по вечерам отдавался литературному творчеству. Но творчество это приняло теперь несколько иной характер. Так как мой духовный отец Толстой писал прозой, то я перестал увлекаться стихами и тоже перешел на этот более солидный жанр. Кроме того, прежнее мое увлечение Пушкиным прошло, и мне теперь больше нравился Гоголь. Особенно увлекался я его «Вечерами на хуторе близ Диканьки» и «Миргородом». И, вот, однажды возник у меня грандиозный план: написать целый том таких же точно рассказов под общим заглавием «Вечера в Конаковском переулке близ Кутаиса».
Материалом для первой повести этого сборника послужили мои собственные новые опекуны: генерал и генеральша. Жили они, действительно, очень патриархально, слегка по-гоголевски. Он увлекался разведением кур, целыми днями ходил по двору с ведром кукурузы и кричал: «цип-цип-ципашечки». Она же, его супруга, кур не любила, но зато обожала собачек, особенно несчастных — слепых и хромых. Очень часто к нам приезжал навещать этих собачек ветеринар, причем, если какая-нибудь из них серьезно заболевала, во всей квартире устанавливался строгий больничный режим; громко разговаривать было нельзя, шуметь — тоже; на окнах опускались шторы, ветеринар приезжал почти каждый день, а по вечерам за чаем генеральша устно сообщала нам бюллетень о ходе болезни.
Все это я с беспощадным мощным сарказмом описал в первой своей повести под заглавием «Старосветские помещики на новый лад». Написал, переписал начисто, черновик легкомысленно оставил на своем письменном столе и уехал на рождественские праздники домой.
А через неделю отец получил из Кутаиса от генерала письмо. В начале письма приводилось содержание моей повести с опровержениями по всем пунктам сатиры, а в конце говорилось:
«Пришлите кого-нибудь к нам за его вещами. Мы этого подлого мальчишку не желаем больше видеть у себя.»
И, так как в Кутаисе не было других знакомых, у которых я мог бы жить, родители спешно перевели меня в Тифлис и отдали в пансион.
Вот, вспомнив про весь этот литературный стаж своей ранней молодости, я и отправился в редакцию «Бессарабской жизни» испытать силы.
Первая газетная статья
В те времена русская провинциальная печать представляла собой довольно грустное зрелище. По цензурным условиям, на политические темы газеты должны были писать осторожно, особым «эзоповским» языком, причем с таким расчетом, чтобы скрытой мысли автора статьи не угадал цензор, но в то же время угадали читатели. Этот эзоповский стиль дошел до того, что некоторые передовицы и фельетоны стали походить на ребусы или загадочные картинки, на которых среди невинного пейзажа надо было отыскать фигуру ненавистного министра или голову свирепого градоначальника.
В силу этой трудности положения, мелкие провинциальные газеты принуждены были заниматься главным образом вопросами местной жизни. Писалось о санитарных мероприятиях, об устройстве базаров, о судебных делах. А веселые фельетонисты, чтобы развлечь жаждавшего конституции читателя, издевались над тещами или негодовали на погоду, с намеками на несовершенства государственного строя России.
Самым же любимым занятием провинциальных журналистов было — подвергать беспощадной критике правых членов городских дум и управ, на которых они направляли весь свой политический пыл. Можно смело сказать, что несчастные правые городские деятели несли ответственность перед местной печатью не только за то, что они сами делали в области городского благоустройства, но и за все правительственные распоряжения, за действия министров, губернаторов, и даже за Святейший Синод. Эти бедняги не могли заслужить похвалы либеральных газет даже в том случае, если бы кто-либо из них спас утопающего, или с опасностью для жизни вынес невинного младенца из горящего дома. И если бы у кого-нибудь из них на дому произошла кража, газеты и здесь нашли бы предлог для борьбы, напечатав:
«Вчера с членом городской управы X. произошла какая-то темная история. Не то у него что-то украли, не то он сам что-то присвоил».
Из кого же комплектовались редакционные кадры этих мелких провинциальных изданий? Большей частью это были неудачники в образовательном или в профессиональном отношении. Уволенные семинаристы, аптекарские ученики, не окончившие курса гимназисты, реалисты, вечные студенты, актеры, или бывшие мелкие чиновники, не сделавшие в своих ведомствах особой карьеры. Писали они не всегда грамотно, но всегда с большим чувством собственного достоинства, переходившим нередко в сознание неоспоримого величия. И, чтобы подчеркнуть особое значение, которое им надлежит иметь в истории литературы, придумывали они себе пышные псевдонимы: Вергилий47, Марк Аврелий48, Сенека49, Ювенал50, Демосфен51, Боккаччо52, Лоэнгрин, Фауст, дон Базилио53; а иногда среди этих имен апокалиптически торжественно звучали Альфы, Омеги…
И, вот, зная, что вся эта печать считается одной из великих держав, я с замиранием сердца вошел в помещение «Бессарабской жизни». В скромной передней находилась высокая решетчатая загородка, за которой сидела лохматая барышня. Около загородки стоял пожилой человек с большим животом и большой добродушной головой, просматривавший какие-то деловые бумаги.
— Вам что угодно? — спросила барышня.
— Я бы хотел видеть господина редактора.
— Федора Егоровича?54 А вот он.
Барышня небрежно ткнула пальцем в сторону большого живота, украшенного толстой золотой цепочкой для часов.
Выслушав мою бессвязную, заранее заготовленную речь о священном предназначении русской журналистики, Федор Егорович одобрительно покивал головой и предложил мне следовать за собой в его кабинет. Там он любезно усадил меня в кресло, закурил. И между нами началась деловая беседа.
— Значит, вы хотите писать у меня, — сказал он. — Что же? Я одобряю. A какие статьи хотите давать? Серьезные или веселые?
— Моя специальность — бичующая сатира, — скромно ответил я.
— Сатира? — тревожно переспросил он. — Так, так. А что это такое: сатира?
— Сатира — обличение, осмеивание недостатков, пороков… индивидуальных или коллективных… Социальных… Вот, Гораций55, например, сатирик. Гоголь. Щедрин. И я тоже.
— Ага. Понимаю. Я Горация иногда читаю. Недурно в «Акккерманском слове» пишет. Хлестко. A осмеивать — это очень полезно. Негодяев у нас немало. Один Крушеван чего стоит! А вы где раньше писали?
— Я в восьмом классе гимназии собственный рукописный журнал издавал. A затем, поступив в Университет, на втором курсе напечатал в петербургском «Научном обозрении» статью «Метод координат и его биологическое основание».
— В Петербурге? Здорово. А этот, как его, метод, значит, тоже сатира?
— О, нет. Это нечто научно-философское. А сатиры я писал раньше. Из-за одной даже пострадал: хозяева из квартиры выгнали, пришлось перевестись в другую гимназию. Впрочем, я писал и стихи. На них, между прочим, обратил внимание сам Лев Николаевич Толстой…
— Ишь ты! Толстой? Ну, а что вы принесли с собой для пробы?
— Вот, пожалуйста. В виде фельетона… «Путешествие на луну».
Тема эта, по-видимому, Федору Егоровичу не понравилась. Он слегка поморщился, что-то пробурчал про себя; но рукопись все-таки взял из моих рук и стал покорно читать. Сначала лицо его было серьезно. Но затем он стал улыбаться и один раз даже рассмеялся так основательно, что живот его закачался.
— Что же… — окончив чтение, одобрительно сказал он. — Хотя местами и мудрено, но в общем забавно. Значит, эти самые селениты, что ли, терпят у себя на луне без воздуха так же, как и мы, русские? Это действительно, без живой воды да без этой самой атмосферы — никак не проживешь. Хорошо. Я фельетон принимаю. На днях будет напечатано. И вообще, если хотите, приносите еще. Попробуйте, между прочим, каналью Крушевана как следует выругать: это и для литературы полезно, и читателям нравится.
Он, встал и протянул руку, давая понять, что аудиенция окончена. Но я, попрощавшись, не уходил, смущенно переминаясь с ноги на ногу.
— У вас есть еще какой-нибудь вопрос? — догадавшись, спросил, наконец, он.
— Да, простите… Но я хотел бы… Выяснить… Это… Насчет гонорара…
— Как? — Федор Егорович изумленно взглянул на меня. — Гонорара? A зачем гонорар? Вы же до сих пор как-то жили без моего гонорара, к чему же он теперь понадобился? И потом — газетное дело существует, как говорится, для этой самой идеи. Разве за идею можно брать деньги?
— Да, вообще вы правы… — Я покраснел. — Идея выше всего… Но у нас университет закрыт, стипендию мне не выдают… И потому я принужден… Поверьте, если бы не это, то я… В некотором роде… Охотно…
— Не знаю, не знаю, как быть, — грустно продолжал он. — Газета не приносит никакого дохода. Один только убыток. Вот, посмотрите…
Он вытащил из кармана брюк кошелек темно-зеленого цвета и раскрыл его.
— Один рубль… Другой… Полтинник… — забормотал он, пересчитывая содержимое. — Двугривенный. Еще двугривенный… Пять копеек… Ну, где тут платить гонорар?
Он со вздохом засунул кошелек обратно в карман и задумчиво посмотрел на меня.
— А сколько вы хотите за строчку?
— Право не знаю…
— Ладно. Так и быть, будете получать за строчку две копейки. Это все, что могу предложить из особой симпатии к вам. Только, имейте в виду, те строчки, которые будут неполными, не считаются. Теперь все газетчики, как Дорошевич, стали писать короткими строчками. Одно слово на одной строке, два слова — на другой. А у меня — не пройдет. Я не так богат, чтобы за пустые места платить. Значит — я распоряжусь, чтобы секретарша внесла вас в список сотрудников. Только — погодите…
Он взял со стола мою рукопись и открыл последнюю страницу.
— Вы подписались своей фамилией?
— Да.
— Это скучно. И опасно. А вдруг кто-нибудь придет бить за статью? Лучше придумайте это самое… Псе… Псевдоним. И никто не будет знать, что это вы. И веселее получится.
— А что же взять?
— Хотите, подпишитесь «Скорпион». Или — «Блоха». В знак того, что вы кусаете наших врагов.
— Блоха? — испугался я. — Пожалуй, слишком мелко… Лучше — что-нибудь научное. Будет солиднее.
— Берите научное. А что именно?
— Что? Сейчас… Орион… Арктур… Вега… Нет подумают, что женщина. Сириус… Азот… Ага! Вот! Моя фамилия происходит от селитры, а в химии селитра будет — «Азотнокислый Калий». Ничего не имеете против «Азотнокислого Калия»?
— Азотнокислый Калий? Азотнокислый Калий… А что же? Недурно. Ни у кого в России такой подписи еще не бывало. Сразу обращает внимание. Азотнокислый Калий… Это, притом, и смешно — как будто нарочно. И, кроме того, намекает, что автор не какой-нибудь стрекулист56, a человек образованный, знает себе цену. Итак, валяйте, садитесь за стол и подписывайтесь с Богом.
После двух мучительных дней ожидания я развернул утром дрожащими руками газету и на третьей странице увидел своими глазами нечто замечательное, радостное, великолепное: огромными буквами — «Путешествие на луну». А внизу — черненькая чудесная подпись: «Азотнокислый Калий».
Нужно ли говорить, каким счастливым был для меня этот солнечный весенний день! Стыдливо выслушав от своих хозяев за утренним чаем комплименты, я заперся у себя в комнате и стал читать свою статью. Прочел раз, прочел два. Еще перечитал. Сам хохотал над теми местами, которые считал наиболее удачными. A затем, почувствовав, что в моей комнате, как на луне, не хватает воздуха, решил выйти на улицу и увидеть, какое впечатление произвела статья на население города.
Встречные прохожие, однако, шли мимо меня как ни в чем не бывало. Я смотрел на них, на внешний вид, на выражение лиц, старался угадать, кто из них читал «Путешествие на луну», а кто не читал. И загадочно улыбался. Вот, люди поравнялись со мной, и им в голову не приходит, что этот скромный студент, который по виду ничем не отличается от других — не кто иной, как автор напечатанного сегодня фельетона… Азотнокислый Калий!
А на бульваре я был даже слегка потрясен. Какой-то господин сидел на скамейке и, развернув номер нашей газеты, что-то читал. Не мое-ли? Я остановился, будто кого-то поджидая, и осторожно искоса поглядывал на читателя: не начнет ли смеяться? Но читатель не только не смеялся и не улыбался, а наоборот, хмурился. Чтение его не только не веселило, но скорее раздражало. Он, наконец вздохнул, сложил газету, громко пробормотал: «какая гадость» — и ушел. В чем же дело? Кто его раздражил? Наш передовик? Я? Или министр внутренних дел Булыгин, предлагавший проект учреждения Государственной Думы, обладающей только совещательным голосом? Нет, конечно, Булыгин.
Редактор Федор Егорович
В «Бессарабской Жизни» мне пришлось сотрудничать несколько месяцев. Это была типичная провинциальная газета того времени, ее редактор-издатель, Федор Егорович 3<ахаров>, оказался добродушным человеком, с которым можно было работать. A редакцию составляли три студента, на которых, как на трех китах, держалась вся идеология газеты. Один студент — социал-демократ меньшевик; другой — социалист-революционер; a третий — я, причислявший себя тогда к кадетам. Эсдек писал передовые статьи от имени рабочего класса; эсер в руководящих статьях представлял всероссийское крестьянство, а я в патетических и сатирических фельетонах бичевал правительство, чувствуя за спиной российскую интеллигенцию во всей ее совокупности.
Разумеется, при таком неоднородном составе редакции направление нашей газеты должно было получиться довольно пестрым; но, к счастью для редактора, который не разбирался с достаточной ясностью, что у него пишут сотрудники, на помощь приходил цензор из Губернского правления. Он вычеркивал все самое существенное в передовых статьях эсдека, в руководящих статьях эсера, в моих обличительных фельетонах, даже в хронике, которую мы собирали сообща; и после такой хирургической операции все идеологические противоречия авторов сглаживались, и газета принимала какое-то среднее, совершенно неясное, но солидное направление.
Эта благодетельная роль цензора отражалась даже на наших внутренних редакционных отношениях. Имея перед собою общего врага — цензуру, мы редко спорили друг с другом по принципиальным вопросам. А наш милейший Федор Егорович, как мы замечали, втайне даже сочувствовал цензору. Когда из канцелярии от старшего советника Губернского правления нам возвращали посланные туда гранки с набором, и в этих гранках оказывалась вычеркнутой красным карандашом большая часть текста, Федор Егорович вел себя как-то странно. Словами выражал негодование, а веселой улыбкой на лице — удовольствие.
— Вы, кажется, радуетесь? — как-то раз, не выдержав, строго спросил его передовик.
— Я? Господь с вами, — отрекся Федор Егорович.
Но затем, набравшись храбрости, добавил:
— Как кадет, я цензуру, конечно, не одобряю. Но вы, господа, сами тоже виноваты — зачем пишете так длинно? Это и мне дорого — лишний гонорар платить, да и губернского советника раздражает — лишний материал читать. Вот, посмотрите на задние страницы календаря, как всякие мудрецы писали: всего две, три строчки, а как здорово выходило!
Вообще, точных политических взглядов Федора Егоровича мы, сотрудники, определить никак не могли, хотя и знали, что официально он принадлежал к конституционно-демократической партии. Иногда наш редактор очень либеральничал, порой чуть ли не доходил до высказывания анархических идей; а иногда, вдруг, произносил такие черносотенные речи, что приводил всех нас в содрогание.
Как-то раз, например… Возвращается он из города, нервно входит в общую редакционную комнату, где мы, трое, в трех углах писали свои статьи в трех направлениях, и начинает бушевать:
— Безобразие! Черт знает, что! Невозможно при таких условиях издавать газету!
— А в чем дело, Федор Егорович? — спрашивает эсер.
— Да очень просто, в чем дело! Жиды-оптовики опять подняли цену на бумагу! Житья от них нет!
Сотрудник меньшевик, погруженный в описание прелестей диктатуры рабочего класса, отрывается от работы. Будучи сам евреем, он, естественно, краснеет от обидных слов издателя и смотрит на него с негодованием. А тот ходит взад и вперед по комнате, продолжает изливать свои чувства.
Испытывая неловкость от возникшего положения, я решаюсь заступиться за своего коллегу:
— Простите, Федор Егорович… Я не собираюсь учить вас… Но вы — кадет. И я тоже кадет. А у нас в программе сказано, что мы должны добиваться равноправия для всех национальностей, в том числе и евреев!
— Ну, да! Я и добиваюсь! А в чем дело? — Редактор остановился, с удивлением взглянул на меня.
— Но в таком случае вы должны отстаивать для них те права, которых они лишены…
— Я и отстаиваю! Я очень хочу, чтобы они имели право жительства всюду! А то — почему их всех заперли здесь? Пусть переезжают на Волгу, на Урал, в Москву, в Петербург… Тогда конкуренция уменьшится! И дышать будет легче!
Если не считать подобных исключительных случаев, то редакционная жизнь в общем протекала у нас мирно, спокойно. Федор Егорович обращался с нами по-товарищески, вежливо, не позволял себе никаких грубостей. Писал я у него почти ежедневно, и он никогда не вмешивался в мои темы, исключая полемики с Крушеваном. В этом вопросе мы всегда дружно объединялись, так как Крушеван и его, и меня поносил иногда самыми ужасными словами. Про Федора Егоровича он писал, что если ему поручить устройство российского государства, то этот строй сейчас же рухнет, как рушатся те одноэтажные дома и сараи, которые Федор Егорович строил до сих пор кишиневским жителям. А про меня Крушеван говорил, что я известный студент-бомбометатель и что я чуть ли не собирался взорвать в виде протеста Новороссийский университет.
Но самое обидное было написано им по моему адресу в самом начале моего сотрудничества в «Бессарабской жизни». Подстрекаемый Федором Егоровичем, начал я его задирать первый; Крушеван некоторое время молчал, молчал и, наконец разразился. Стиль у него был грубый, в подборе слов он не стеснялся, хотя, несомненно, его газету читали не только мужчины, но и дамы, и, быть может, дети. И, вот, в первой же статье, посвященной мне, он с чудовищным цинизмом обрушился на то, что в литературном смысле было для меня самым священным — на мой псевдоним.
Раскрываю я как-то раз его газету и читаю: «В смрадной революционной клоаке, именуемой “Бессарабской жизнью”, появилась какая-то новая пакость: “Азотнокислый…”»
И затем следовало второе слово моей подписи. Но в этом слове «Калий» две последние буквы были выпущены, и вместо них стоял твердый знак.
Помню — несколько дней после этого я был совершенно подавлен. Даже стеснялся показаться на главной улице города. А чудак Федор Егорович, наоборот, — почему-то был очень доволен.
— Ничего, ничего, — ободрял меня он. — Теперь вы быстро пойдете в гору: Крушеван вас заметил.
Вообще, нельзя сказать, чтобы Федор Егорович был очень чутким человеком в области литературной чести. Да и в издательском смысле тоже не всегда оказывался на высоте. Особенно в вопросе о гонораре.
Согласно условию, должен был он платить нам в конце каждого месяца. Но это условие имело только теоретический характер. На практике получали мы гонорар по частям, в разное время, после долгих споров и препирательств. Сначала шли к секретарше, сидевшей за решеткой и изображавшей кассира. A после того, как секретарша объявляла, что у нее в кассе нет ничего, кроме почтовых марок, отправлялись к редактору в кабинет, где происходила всегда одна и та же сцена — Федор Егорович вынимал из кармана панталон тот самый темно-зеленый кошелек, который был мне памятен по первому визиту в редакцию, раскрывал его перед нами и плачущим голосом говорил:
— Ну что же я могу вам дать, господа? Смотрите: вот один рубль. Вот — другой. Полтинник… Двугривенный. Пять копеек… И все!
Получив, после длительных переговоров, по рублю или еще меньше, мы грустно удалялись в редакционную комнату писать очередные статьи; в этих статьях срывали свою злобу в нападках на правительство; а через неделю опять шли к редактору и снова знакомились с содержанием зеленого кошелька.
И вот, однажды, с этим кошельком у Федора Егоровича произошел большой конфуз. Явился к нам в редакцию какой-то представительный тучный господин в клетчатом костюме, с величавыми манерами, с убедительным приятным баритоном, с актерским лицом благородного отца.
— Доложите редактору, — сказал он секретарше, — что его желает видеть спешно прибывший из Петербурга известный журналист Пе-Пе-Зе.
Что происходило в кабинете Федора Егоровича, когда там сидел Пе-Пе-Зе, мы, сотрудники, точно не знали. Известно нам только было, что секретарша, по поручению редактора, бегала покупать водку, колбасу, ветчину, хлеб и что в кабинете во время выпивки торжественно звучал баритон гостя, чередовавшийся с подобострастным тенором Федора Егоровича. Судя по водке и ветчине, петербургский журналист совершенно очаровал нашего шефа.
Около часа оживленно беседовали они наедине; a затем Федор Егорович привел Пе-Пе-Зе в нашу комнату.
— Вот это у нас редакционная, — самодовольно заявил редактор. — Позвольте вам представить: мой передовик… Это — автор руководящих… А это… Ученый юморист Азотнокислый Калий.
— Очень приятно, очень приятно… снисходительно говорил гость, пожимая нам руки. — Азотнокислый? Да, да. Читал у Крушевана…
— Господа, — радостно обратился к нам Федор Егорович, — Петр Петрович сделал мне честь — согласился сотрудничать. Имейте в виду, мы должны относиться к нему с особенным почтением, как к пострадавшему за свои убеждения: его выслали из Петербурга.
— Вот как? — обрадовался передовик. — Очень счастлив познакомиться!
— Вы, наверно, призывали население к вооруженному восстанию? — с некоторым благоговением спросил в свою очередь эсер.
— Не совсем призывал, но в некотором роде. Вообще, не сошелся во взглядах с градоначальником. Только вот что, дорогой Федя, — обратился гость к Федору Егоровичу, — У нас, в Петербурге обычай — при заключении условия обязательно давать аванс. Без аванса в Петербурге никакая литературная деятельность не мыслима.
— Аванс? — Федор Егорович побледнел. — У нас, знаете, такого обычая нет…
— Очень жаль. В настоящее ответственное время провинция должна идти в ногу с Петербургом, если хочет старый режим заменить новым. Ну, хорошо, так и быть, я согласен всего на десять рублей. Чтобы не нарушать принципа.
Редактор растерянно взглянул на Пе-Пе-Зе, и его рука привычным движением полезла в карман.
— Вот, посмотрите, — обычным плачущим голосом начал он, раскрыв кошелек. — Один рубль… Два… Полтинник…
Петербургский гость насмешливо прищурил правый глаз.
— Бросьте, Федя, бросьте!..
— То есть, как бросьте? Двугривенный, десять. Пять копеек… Вот все, что у меня есть!
— Ну и шутник! — Гость весело расхохотался — Вот оригинал! А в другом кошельке? Меня, дорогой мой, провести трудно. Сейчас вы показываете зеленый, а когда посылали барышню за закусками, вынимали, небось, из другого кармана, коричневый? Там были и зелененькие бумажки, и красненькие. Ну, ладно, давайте пять рублей, и никаких дальнейших дискуссий. А завтра принесу первую громовую статью против самодержавия.
Сконфуженный Федор Егорович пяти рублей не дал, но на три, все-таки, рискнул. И впоследствии долго раскаивался в этом безумном поступке:
Известного петербургского журналиста Пе-Пе-Зе, высланного градоначальником за несходство взглядов, мы больше не видели.
Уничтожение цензуры
Осенью 1905 года из Петербурга пришла приятная весть: университеты получили автономию.
Наконец-то мы, студенты-академисты, можем свободно учиться, а профессора свободно преподавать и самостоятельно заправлять университетскими делами.
В связи с этим я подумывал бросить свою работу в кишиневской газете и вернуться в Одессу для подготовки к государственным экзаменам. Однако, с автономией неожиданно вышло печальное недоразумение. Ею воспользовались не те студенты, которые хотели заниматься, a те, которые были против занятий.
Социалисты — эсдеки и эсеры — автономно завладели аудиториями, стали в них собирать сходки, устраивать заседания комитетов, выносить резолюции о бойкоте будущей Государственной Думы, составлять революционные воззвания к населению… О лекциях нечего было думать. И я решил продолжать пока свое сотрудничество в «Бессарабской жизни».
Наступило 17 октября. Манифест о свободах на территории Империи повсюду был принят чисто по-русски. Как известно, русский человек, получая что-нибудь наравне с другими, обычно недоволен; того, что он получил, ему всегда мало; а того, что получил другой, по его мнению, всегда много. Левые круги считали конституцию для себя слишком умеренной, а правые, наоборот, — слишком большой уступкой для левых.
Поэтому, торжества по случаю радостного события немедленно превратились в беспорядки. Сначала по улицам стали двигаться манифестации с выражением благодарности верховной власти; затем их сменили манифестами с криками «Долой самодержавие»; после этого появились демонстрации, выражавшие недовольство разнузданным поведением левых; потом, во многих городах под руководством социал-демократов начались восстания, бунты. И в качестве апофеоза всех этих торжеств произошли со стороны правых низших слоев населения бесчинства, погромы.
Такого погрома, как известно, не избег и Кишинев. Отвратительное позорное зрелище. Но со стороны левых было гнусной клеветой, будто в организации подобного темного дела участвовали местные власти. Почти с уверенностью можно сказать, что нигде в городах, где происходили погромы, власти не были причастны к этим явлениям; и не только потому, что это казалось им слишком грязной работой, но просто и потому, что всякая лишняя работа для наших администраторов являлась бедствием.
Газета «Бессарабская жизнь» в эти дни не выходила. А когда, после некоторого успокоения в городе, я явился в редакцию, редактор Федор Егорович встретил меня с удивлением.
— Значит, вы не ранены? — радостно воскликнул он.
— Нет. А что?
— Слава Богу! А то мне сегодня утром сообщили, будто Азотнокислый Калий ранен в ногу и доставлен в больницу, где ему оказали первую помощь. Я собирался после завтрака поехать, навестить вас.
— Странно, — удивился я, невольно оглядывая себя беглым взглядом. — Насколько мне известно, ноги мои в полном порядке.
Из любопытства Федор Егорович после завтрака, все-таки навел справки — каким образом я попал в список раненых? И оказалось, что в Кишиневе какой-то молодой еврей выдавал себя за меня и приписывал своему перу мои фельетоны. Судьбе было угодно покарать руками погромщика этого незадачливого самозванца, но, к счастью, легко. Впоследствии мне показывали этого моего двойника.
И как сложна человеческая психология! После упомянутого случая я значительно вырос в своих собственных глазах. Во-первых, потому, что моим блестящим псевдонимом из тщеславия воспользовался какой-то обыватель; а во-вторых потому, что ведь принципиально это был я, тот самый борец за свободу, на которого напал презренный погромщик!
Несколько дней после этого гордо ходил я по улицам города, с загадочной улыбкой человека, чужими страданиями пострадавшего за свою идею.
А наша газета, тем временем, нервно переживала переход от прежнего подцензурного состояния к новому, свободному. По правилам старой цензуры полагалось, чтобы вычеркнутые цензором места не оставались пустыми, и чтобы весь набор перед печатаньем соответственно сжимался. Но уже до окончательного освобождения многие газеты демонстративно стали печатать статьи с пустыми местами, показывая читателям, что здесь прошелся карандаш цензора. Бывали случаи, когда цензор выкидывал всю статью целиком; и тогда это произведение появлялось в газете в виде пустого белого столбца, сверху которого стояло заглавие, а снизу — подпись злополучного автора.
К этому способу протеста наш редактор-издатель Федор Егорович прибегал довольно часто; и мы, сотрудники-студенты, сначала относились к подобной смелости с большим уважением. Однако, при первой выдаче гонорара уважение значительно ослабело. За белые места Федор Егорович категорически отказался платить, философски доказывая, что за ничто никто ничего платить не обязан.
И, все-таки, несмотря на такие грустные материальные потери в борьбе с цензурой, мы, авторы, получали моральное удовлетворение. Таинственная белая полоса на месте «передовой» или фельетона волновала читателей и разжигала их любопытство: что там было написано? На какую тему? Хорошо или плохо? Некоторые нервные люди даже заходили в редакцию узнать, о чем говорил автор в своем погибшем произведении. И нужно было видеть, как мы гордились успехом тех статей, которых никто не прочел! Охотно излагали тему и содержание написанного, выражали свое негодование по адресу цензора, и каждый из нас ясно давал понять собеседнику, что не увидевшие света строки были самыми удачными из всех тех, которые когда-либо приходилось писать автору.
Но, вот, прошла осень, наступила зима. Цензурные оковы окончательно пали. Можно было теперь говорить все, обо всем. Без всяких белых пропусков, даже без эзоповского языка с его аллегориями, намеками, двусмысленностями. И — странно! В большинстве провинциальных газет неожиданно почувствовалась какая-то растерянность, даже как будто бы грусть. Все эти Марки Аврелии, Цицероны, Сенеки и Демосфены, всегда жаловавшиеся на то, что цензура держит их за горло, мешает глаголом жечь сердца людей, говорить громогласно все то, что хочется, — все они, вдруг, залепетали что-то несвязное, плоское, перемешанное с простой бранью по адресу правительства или его ужасных сатрапов.
Это парадоксальное состояние, между прочим, наряду с Цицеронами и Сенеками, испытал и я сам, к собственному своему удивлению. Как я ждал этих блаженных минут, когда можно сказать все, что думаешь! А пришел счастливый миг освобождения — и оказалось, что мне, кроме общих фраз, сказать нечего. Хорошо еще было нашему передовику, социал-демократу; у него были брошюры Бебеля, Каутского57, Бернштейна58, Аксельрода59, из которых он мог черпать свое вдохновение. Кроме того, после падения предварительной цензуры, в России появилась масса новых социалистических изданий: «Начало», заменившее прежнюю нелегальную «Искру»; «Новая жизнь», заменившая «Пролетария»; «Северный голос», «Борьба», «Утро»… Наш эсдек мог брать оттуда любые цитаты, чтобы блеснуть эрудицией.
Студент эсер, писавший руководящие статьи, тоже имел под рукой кое-что из Лаврова или Чернова, не говоря о нескольких томах Михайловского, которые он спешно приволок в редакцию. А я, кадет, был предательски брошен на произвол судьбы, так как кадетская партия тогда еще не обзавелась своими собственными брошюрками. Зная, что на мне, как на конституционном демократе, лежит обязанность проводить западные буржуазно-демократические идеи, попытался я написать что-то о великой французской революции по словарю Брокгауза и Ефрона; затем нечто об английской хартии вольностей, о «хабеас корпус»60. Исчерпав это, с отчаяния стал подумывать, не начать ли теперь, при свободе, ряд очерков о методе координат и его биологическом основании, или о влиянии математики на общественно-социальную жизнь…
Но, понимая, что это совсем не материал для газеты, да еще в такое бурное нематематическое время, отбросил я эту мысль, попытался написать что-то такое о демократии в Древней Греции, о падении Римской империи. И — захандрил. Перо — ослабело, стало вялым, бесцветным.
И это заметил даже редактор — Федор Егорович.
— Вы что? Больны в последнее время? — участливо спросил он.
— Нисколько. А что?
— Да у вас, знаете, в фельетонах нет прежней веселости. Напора этого самого…
— А к чему напор, когда все достигнуто? — грустно возразил я.
И меня, после этого, сразу потянуло в университет. К моим родным дифференциалам, интегралам, к вариационному исчислению, к небесной механике…
Распрощался я с милейшим Федором Егоровичем, с коллегами по газете. И уехал в Одессу готовиться к государственным экзаменам.
Издатель Василий Васильевич
В первые месяцы 1906 года повсюду началось успокоение. Восстания во всех главных очагах были раздавлены. Наступил последний конвульсивный этап неудавшейся революции: выступления отдельных террористов и экспроприаторов, подстреливавших из-за угла городовых и с возгласами «руки вверх» грабивших банки и магазины. К этим «идейным» экспроприаторам стали присоединяться и далеко не идейные, обогащавшие налетами не партийные кассы, а свои собственные. И, постепенно переходя из плоскости политической в плоскость чисто-уголовную, революция так тесно сочеталась с подонками общества, что различить, где выступали революционные деятели, a где работали профессиональные грабители, не мог никто, даже полиция. Тем более, что в подражание своим социалистическим коллегам, бандиты тоже стали применять облагороженные методы нападения на буржуазные кассы, бросали консервные банки или коробки от сардин, начиненные взрывчатым веществом.
Эти разбойные нападения окончательно отвратили большинство российского населения от революции. Обыватель уже порядком устал и от «терпения» японской войны, и от нетерпения революционеров, и от забастовок, и от уличных беспорядков, и от вооруженных восстаний. Особенно начал раздражать мирных граждан рабочий класс, который от лести социал-демократов действительно так возгордился, что искренно стал считать себя помазанником Божиим, вместо Царя.
Не даром в России, в кругах умеренных интеллигентов, пользовалась успехом эпиграмма, помещенная в «Русском вестнике», озаглавленная «К решению рабочего вопроса» и в двух строках выражавшая общее отношение общества к социал-демократической диктатуре пролетариата:
«Мне нравятся рабочие,
Но нравятся и прочие.»
Наш Новороссийский университет был открыт, чтение лекций возобновилось. Но занятия шли вяло, слушателей было немного; студенты социалисты не появлялись в аудиториях, не желая примириться с тем обстоятельством, что революция проиграна и что надо с военного положения переходить на мирное.
В мае состоялись у нас государственные экзамены. В прежние годы обычно бывало, что окончившие собирались где-нибудь, чтобы вспрыснуть завершение курса наук; но у нас расставание с университетом прошло бесцветно и без особого веселья. Все внимание интеллигенции приковано было тогда к шумливой и экспансивной Первой Государственной Думе, открывшейся 27-го апреля.
Окончив физико-математический факультет, я с грустью стал размышлять, что делать дальше? Прежние наивные мечты сделаться математическим светилом, в роде Ньютона, Лапласа, Лагранжа, или хотя бы Лобачевского, рухнули; таких Лобачевских, как я, наши университеты выпускали ежегодно много десятков, если не целую сотню. Но сделаться простым преподавателем гимназии не позволяло мне самолюбие. Такой исключительный молодой человек и вдруг — учитель математики!
И я вспомнил тогда, что если в качестве математика я никому неизвестен, то в литературном отношении — дело другое. Я — Азотнокислый Калий! Это — не что-нибудь… Меня почти весь Кишинев знает. И даже в Бендерах у меня были читатели. Может быть снова заняться газетной деятельностью?
Вот, только, псевдоним мой — «Азотнокислый Калий» мне стал теперь казаться не совсем удачным. Правда, он очень научен и сильно выделяет меня среди всех этих провинциальных малообразованных Горациев, Демосфенов, Альф, Омег, Тарантулов и Оводов; но в нем, все-таки, чувствуется какая-то излишняя химическая тенденциозность. И почему именно Азотнокислый Калий, а не Хлористый Натр или Закись Азота? Пожалуй, если начать писать в одесских газетах, лучше взять что-нибудь более скромное. Но, с другой стороны, приобретенная в Кишиневе слава погибнет. Неудачный, но прославленный старый псевдоним, все-таки, лучше, чем удачный новый, но никому неизвестный.
И вот, после долгих колебаний, решил я пойти на компромисс со своим тщеславием: слово Калий оставил, Азотнокислый отбросил, написал фельетон на какую-то злободневную тему, подписался — и отправился в редакцию местной газеты «Одесский листок».
Издатель этой газеты — Василий Васильевич Н.61 — был замечательным человеком. Начал он свою карьеру простым типографским мальчиком. Но американский склад характера и природный недюжинный ум быстро повели его вверх по пути материального благополучия. Накопив немного денег, а может быть и просто заняв их, он стал печатать скромный листок объявлений различных одесских фирм, брал за эти объявления небольшую плату и разносил свой листок по адресам наиболее состоятельных жителей города, которым раздавал его даром. Через некоторое время в листке стала появляться и местная хроника, которую Василий Васильевич собирал сам. А когда даровые клиенты уже привыкли к подобной благотворительности типографского мальчика, этот последний прекратил, вдруг, бесплатную раздачу листка и сообщил всем старым абонентам, что отныне будет за каждый номер брать деньги.
Вознегодовали богатые одесситы, что типографский мальчик перестал для них даром трудиться; покряхтели, почесали затылки, но делать нечего — привычка уже создалась, пришлось подписаться.
И через несколько лет, вместо маленького «Листка объявлений», выходила уже довольно большая газета с разнообразным материалом. А прошло еще некоторое время — и у талантливого русского американца возле городского театра вырос огромный дом, с собственной типографией, печатавшей одну из самых солидных провинциальных газет, в которой писал «сам» Влас Дорошевич.
Будучи неизмеримо умнее моего кишиневского редактора Федора Егоровича, Василий Васильевич сам свою газету не редактировал, сознавая, что для этого у него не хватает образования. Предоставив это дело опытному журналисту, он занимался только издательской стороной предприятия, a кроме того по старой памяти зорко следил в газете за хроникой, которую справедливо считал своей специальностью. И горе тому репортеру, который пропускал какое-нибудь известие, о котором сообщала конкурирующая газета «Одесские новости»! Разъяренный Василий Васильевич был тогда весь как Божия гроза.
Обычно рано утром, позавтракав, он спускался из своей квартиры в редакцию, брал свежий номер «Одесского листка», прочитывал хронику и на полях, против заметок своих репортеров, писал карандашом резолюции:
«Финкель! Узнать об этом деле достоконательно!»
Или еще проще:
«Файвилевич! Что это за ерунда?»
После подобного просмотра хроники Василий Васильевич приказывал подать свои дрожки и совершал обычный ежедневный объезд города. Сначала останавливался он около собора, совершал там краткую молитву, a затем ехал смотреть, все ли в Одессе в порядке и на своем месте. Чувствовал ли он себя при этих объездах чем-то в роде полицеймейстера, или градоначальника, трудно сказать; но объезд совершался добросовестно и очень внимательно. С высоты своих дрожек Василий Васильевич пытливым взглядом осматривал базары, товары уличных торговцев, витрины магазинов; смотрел, есть ли уже посетители в кофейнях, много ли прохожих на улицах, благополучно ли происходит движение трамвая… И затем возвращался в редакцию, где обсуждал с редактором программу следующего дня.
По вечерам Василий Васильевич обычно посещал театры, приглашая гостей в свою постоянную ложу. А знакомства у него были огромные, и в артистическом мире, и в промышленном, и среди местной администрации. Иногда он устраивал у себя званые вечера или банкеты, и особенно пышно праздновал день своего Ангела 1-го января62. На этих именинах обедало у него несколько десятков человек, главным образом оперных и драматических артистов. Обычно он редко выступал с речами, удерживаемый от них своей интеллигентной и светской супругой; но на именинах, после нескольких бокалов и рюмок того или этого, язык его развязывался, задерживающие центры в виде директив жены ослабевали, и он был тогда не прочь выступить с каким-нибудь импровизированным спичем. Говорил он всегда умно, нередко — остроумно, но очень часто неправильно с точки зрения употребления слов.
Как-то 1-го января среди приглашенных собрались у него три представителя семьи Петипа: сам Мариус Мариусович, гостивший тогда в Одессе, и драматические актеры — Горелов и Радин. Польщенный присутствием такого знаменитого гостя, как Мариус Мариусович, Василий Васильевич был особенно весел. Хлебнув для большего красноречия лишнюю рюмку чего-то, он встал и с сияющим лицом проговорил:
— Милостивые господа и государыни! Я очень счастлив, что среди нас сегодня находится такой замечательный человек… Это, господа, сам Мариус Мариусович, главный выродок семьи Петипа!
С точки зрения политической Василий Васильевич был человеком умеренных взглядов и причислял себя к кадетам, но не потому, что подробно изучил программу этой партии, а потому, что против кадетов была местная левая газета «Одесские новости». Чтобы придать особый политический вес своему изданию, он решил сделать из него официальный кадетский орган и пригласил в состав сотрудников нескольких местных профессоров — лидеров партии. Профессора должны были собираться время от времени на редакционные собрания с чаем и булками и намечать вместе с редактором ряд вопросов, подлежавших освещению в газете.
Редактор был этим нововведением не очень доволен, так как считал подобные совещания вмешательством в его редакторские права; но практичный Василий Васильевич его успокоил, сказав ему по секрету, что профессорам скоро надоест ходить на собрания, и они оставят газету в покое. Зато имена их останутся и будут приманкой для солидных читателей.
На организационном собрании вместе с профессорами Василий Васильевич почтительно сидел на своем месте в конце стола и ни во что не вмешивался, когда вокруг произносились закругленные и увесистые программные речи новых ученых сотрудников. Но когда заседание пришло к концу, он скромно встал и сказал:
— Господа! Я очень рад, что вы согласились писать. В добрый час. Только разрешите мне попросить об одном: когда вы будете подписывать свои статьи, не пишите сокращенно «проф. такой-то» или «проф. такой». Пишите, пожалуйста, полностью «профессор». А то не всякий человек, особенно на Молдаванке или на Пересыпи, поймет, что значит «проф.», хорошо это, или плохо.
Просьба издателя была, конечно, наивной. Но в ней не было и тени иронии. Василий Васильевич не знал, что на «проф.» начинается не только слово профессор, но и слово профан.
Барометрическая дама
Немало любопытных эпизодов вспоминается мне из времен сотрудничества моего в «Одесском листке».
У неутомимого нашего издателя всегда были какие-нибудь очередные новые планы для улучшения дела. Он никак не мог примириться с тем обстоятельством, что конкурирующая левая газета «Одесские новости» имеет тираж не меньше, чем его «Одесский листок».
Однажды обычной своей торопливой походкой вошел он в кабинет редактора и взволнованно заговорил:
— Дорогой мой… Бросьте исправлять рукописи. Я вам скажу что-то очень важное. Вы видите эту газету? Мне дал ее один знакомый. Она — на французском языке, но это ничего, знакомый все объяснил. Так вот, в Париже некоторые газеты делают замечательную вещь: каждый день предсказывают погоду в виде дамы. Смотрят на это… как его, барометр, и вставляют тот или другой рисунок. Когда барометр показывает хорошую погоду, на первой странице ставится дама в легком платье, с шикарной шляпой, с сумочкой в руке; когда барометр, наоборот, указывает сильный дождь, даму ставят одетую в пальто, с раскрытым зонтиком, а над зонтиком косые линии — это значит — ливень… А когда погода ожидается на следующий день не то ни се, дама держит в руке закрытый зонтик — на всякий случай. Здесь, в номере, как раз она стоит в таком виде. Посмотрите! Здорово, а?
Меланхоличный редактор оторвался от рукописи и усталыми глазами рассеянно взглянул сначала на французскую даму, a затем на издателя.
— Да, вижу, — безразличным тоном проговорил он. — И что же?
— И что же! — обиженно повторил Василий Васильевич, слегка раздраженный равнодушием своего собеседника. — Такая дама — клад для газеты! Все читатели у нас встрепенутся, если мы заведем у себя такую особу. А «Одесским новостям» — будет щелчок! Мы купим этот самый барометр, закажем нашему художнику рисунки, сделаем три клише… И вы каждый день будете смотреть, какая погода ожидается, и помечать типографии, какое из клише ставить в номер.
— Я? — испуганно произнес редактор. — О, нет, Василий Васильевич. Увольте.
— А почему?
— Я в метеорологии мало что понимаю. А барометры, кроме того, часто врут. Я не хочу на себя брать ответственность за такие предсказания.
— Да, но это очень интересно! Если хотите, мы можем каждый вечер вместе совещаться…
— Все равно. Каждый раз будет риск. Вот, обратитесь лучше к Калию: он астроном и математик, пусть и займется.
В тот же день Василий Васильевич поймал меня в редакции и подробно изложил свой проект. Но я тоже испугался. Обстоятельно стал объяснять Василию Васильевичу, что представляет собой барометрическое давление, каково устройство ртутных барометров и анероидов; указал, что слабое давление бывает при циклонах, приносящих с собою осадки, а высокое давление, наоборот, при антициклонах, сопровождающихся ясной погодой и засухой. Но одного барометра, сказал я в заключение, не достаточно, если не иметь показаний всей сети метеорологических станций, так как циклоны и антициклоны иногда меняют свое направление.
— Все равно! — упрямо ответил Василий Васильевич, не совсем разобравшись в моей лекции. — Если французы в Париже могут печатать такую даму, мы, русские, можем то же самое делать в Одессе. Поедем в город покупать барометр! Вы только смотрите внимательно, чтобы не подсунули второй сорт.
Покупка барометра вызвала в редакции сенсацию. Репортеры обступили издателя, когда он в общей комнате сотрудников торжественно вынул анероид из картонной коробки и бережно начал рассматривать, расспрашивая меня о способах пользования им. Несколько дней, пока художник делал рисунки, а цинкография по этим рисункам приготавливала клише, Василий Васильевич был буквально одержим своим планом. Он сначала поставил барометр в репортерской комнате на этажерку; затем испугался, что кто-нибудь из репортеров его украдет, и перенес драгоценный прибор в кабинет редактора; но редактор иногда приходил в редакцию поздно, и Василий Васильевич решил запереть барометр в шкап. Однако такое пребывание в шкапу продолжалось недолго; встревожившись, что в темноте барометр не разберет, какую погоду надо показывать, Василий Васильевич извлек его на свежий воздух и опять водрузил на камин.
Так продолжалось два дня, пока не случилось одного тревожного обстоятельства: в соседнем сквере Пале Рояля садовник стал из кишки поливать газон. Обильная струя взвивалась в воздух, изгибалась наверху и падала вниз на траву эффектным дождем. Заметив все это из окна своей квартиры, Василий Васильевич торопливо спустился вниз, схватил барометр с камина и опять запер его в шкап, пока поливка не кончилась и газон не подсох.
— А вдруг ему покажется, что идет дождь? — объяснил он свои действия редактору, который с тревогой смотрел на него.
Но, вот, наконец, наступил желанный торжественный день. С трех клише, изображавших одну и ту же даму в 3-х различных видах, принесли Василию Васильевичу из типографии оттиски. Дама очень удалась нашему придворному художнику, бывшему в то же время и нашим фотографом. Она была красива, и элегантна не только в своей позиции при хорошей погоде, но и во время дождя; под ливнем держала зонтик наклонно вперед, точно пробивая себе дорогу сквозь гущу водяных капель; свободной рукой подхватывала платье почти до колен, для большей грациозности поддерживая его двумя пальчиками; и обнаженные ноги в туфельках на высоких каблуках в каком-то милом танце едва прикасались к луже, которая находилась под ними. А очаровательное личико с кокетливой улыбкой было повернуто к зрителю, точно дождь казался ей не досадным явлением, а пикантной загадочной авантюрой.
Василий Васильевич был в восторге. Так как за несколько дней ожидания он уже свыкся с барометром и не боялся его, то решил заведовать им сам лично, к великой радости редактора и моей. Поздно вечером, когда версталась первая страница, он, благословясь, спустился в типографию и торжественно вручил метранпажу клише.
— Вот, дорогой. Ставьте с Богом.
— Слушаю-с, — почтительно проговорил метранпаж, заранее посвященный в предприятие с дамой. — Даете без зонтика? — добавил он, мельком взглянув на клише.
— Да, барометр показывает ясно, — авторитетно ответил Василий Васильевич. — Кроме того, я еще его постукал несколько раз. Идет направо.
— Ну, в добрый час.
Указав метранпажу, что даму лучше всего поставить наверху справа, недалеко от заголовка газеты, Василий Васильевич поговорил еще об очередных делах, вручил своему собеседнику два остальных клише дамы, которые тот должен был хранить в столе и ушел.
Было около двенадцати часов ночи. Придя к себе в спальню, Василий Васильевич, прежде чем ложиться, открыл окно и пытливо стал разглядывать небо. Ночь была чудесная, тихая, звездная. На небе — ни признака туч. Но это — с южной стороны. А с северной?
Василий Васильевич вышел в коридор, отправился в ванную комнату, чтобы никого не тревожить, открыл окно там и, высунув голову, осмотрел северную часть неба.
— Тоже хорошо, — успокоительно пробормотал он. — Теперь можно ложиться.
Обычно сон был у него крепкий, спокойный, несмотря на нервную жизнь. Однако, на этот раз спалось ему не так, как всегда. Из-за барометрической ли дамы или из-за чего-нибудь другого, но он долго ворочался на кровати, пока уснул. И сколько спал — неизвестно. Но вот ночью, вдруг, точно какой-то внутренний толчок разбудил его. Он испуганно приподнялся, прислушался… И в ужасе замер.
— Кал, кап, кап… — слышалось за окном зловещее, страшное.
Да, это был дождь. Настоящий хороший освежающий дождь, с теми крупными уверенными каплями, которые бывают только летом.
Соскочив с постели, Василий Васильевич порывисто надел халат, побежал по коридору, и опрометью скатился по лестнице вниз, в типографию.
— Остановить машину! — взревел он.
— Не беспокойтесь, Василий Васильевич, — мягко заговорил появившиеся из-за наборных касс метранпаж. — Я задержал первую страницу. Слышу — дождь, решил подождать, чтобы прошел. А если не пройдет, разбудить вас.
— Ну, спасибо, дорогой мой, — обрадовался Василий Васильевич. — Отлично. Только, разве этот мерзавец пройдет? Послушайте, как подлец хлещет. Проклятый барометр!
— Да, пройти ему, пожалуй, трудно, — почтительно согласился метранпаж. — Значит, как вы полагаете? Поставить дамочку с зонтиком?
— Разумеется!
— С раскрытым?
— Я думаю, с раскрытым! Кто в ливень ходит с закрытым? Ах, Господи, Господи!
Василий Васильевич проследил, как метранпаж вынул из рамы первой страницы легкомысленную даму в легком платье, заменил ее другой, элегантно переходящей через лужу воды, и, успокоившись, вернулся к себе. Открыв окно и удостоверившись, что дождь продолжает идти и все небо обложено тучами, он сбросил халат, перекрестился, лег в постель и сразу погрузился в глубокий сон.
Было совсем светло, когда Василий Васильевич проснулся, освеженный и отдохнувший от треволнений предыдущего дня. Сладко потянувшись, он приоткрыл глаза, посмотрел в сторону окна… И со страхом зажмурился. Ему показалось, что он еще спит; что все, только что увиденное им, — глупое сновидение, игра испуганного воображения. Нужно только встряхнуться, ущипнуть себя, или громко уверенно откашляться, и все пройдет, наступит радостная спокойная действительность.
Василий Васильевич громко кашлянул, слегка приподнял веки, опять взглянул на окно… И глубокий стон вырвался из его груди.
Небо было ясное, нежно-голубое, прозрачно-радостное. В сквере, приветствуя чудесное утро, оживленно щебетали птицы. Благодатные капли ночного дождя сверкали в листве деревьев под косыми лучами взошедшего солнца.
A Василий Васильевич сидел у окна за маленьким столиком, уронив голову, охватив ее руками. И первый раз в жизни ощущал в себе острую ненависть к голубому небу, к ясному утру, к щебечущим птицам.
После этого несчастного случая барометрическая дама просуществовала у нас в газете около двух месяцев и вела себя хорошо. Прекратил ее Василий Васильевич осенью, когда погода стала слишком путанной и когда на один день приходилось нередко по три дождя и по три «ясного неба».
А когда кто-либо из читателей спрашивал Василия Васильевича, почему дама не появляется, он угрюмо отвечал:
— Ни одной женщине в мире ни в чем нельзя верить.
Одесские журналисты
Вспоминаются мне, помимо нашего милейшего издателя Василия Васильевича, кое-какие сотрудники «Одесского листка» и «Одесских новостей».
Были среди них, разумеется и люди солидные, местные профессора или общественные деятели, писавшие скучно, но весьма обстоятельно; были не менее почтенные старые журналисты, с радикальным закалом, боготворившие Добролюбова, Писарева, Чернышевского, и дававшие торжественные статьи на любые темы, всегда приходившие к выводу, что русский Карфаген должен быть разрушен. Но, в отличие от профессоров, эти либеральные Сципионы обычно оживляли свои произведения ассортиментом цитат, который брали из Пушкина, Гоголя, Грибоедова, из сборника латинских поговорок или из календаря; редкий их фельетон или передовая статья обходились без «сик транзита глориа мунди»63, без «де мортуис ниль низи бене»64, или без «свежо предание, но верится с трудом».
Среди этих почтенных журналистов в «Одесских новостях», как и в «Киевской мысли», встречались также и имена политических эмигрантов того времени. Например, имя будущего светила большевицкой революции Л. Троцкого. Несмотря на «ужасный гнет» царского правительства этот страдалец не только печатал в «Одесских новостях» свои статьи, но и исправно получал за них гонорар. А подобного явления, как известно, никогда впоследствии не наблюдалось у новых эмигрантов журналистов, когда после октябрьской революции Троцкий и Ленин заменили собой «проклятую царскую власть».
Помимо упомянутых главных кадров южнорусской журналистики, пришлось познакомиться мне и с многочисленными одесскими репортерами. Это был особый тип людей, без которых не только южные, но и вообще все российские газеты не могли существовать. Репортеры-одесситы всем своим существом, не только душой, но и телом, были созданы для репортажа и добывания хроники. Это была их стихия. В поисках информационного материала они проникали сквозь закрытые окна и двери; свободно входили туда, где надпись гласила: «вход воспрещается»; накидывались на свои жертвы в учреждениях, на улице, в трамвае, во время купания на Ланжероне или в Аркадии. Король этих репортеров, некий Горелик, в деле интервьюирования проделывал чудеса. Он на ходу вскакивал в поезд, в котором следовала какая-нибудь важная особа, и появившись в салон-вагоне, требовал интервью до тех пор, пока особа не произносила несколько слов, в роде «ступайте вон» или «оставьте меня в покое». Тогда, высаженный из поезда на ближайшей станции жандармами, Горелик мчался в редакцию и, основываясь на высказанных высокопоставленным лицом мыслях, описывал свою беседу в пространной статье.
Из таких наиболее способных и наименее стесняющихся репортеров нередко выходили передовики, фельетонисты и даже редакторы. Так, два репортера «Одесского листка» — Финкель и какой-то другой — возымели гениальную мысль издавать «Газету-Копейку». Успех этой «Копейки» среди мелких чиновников, почтальонов и дворников был потрясающий. Финкель, когда-то продававший на базаре рыбу, сделался маститым редактором и писал сам передовые статьи с грозными предостережениями Петербургу: «В последний раз предупреждаем правительство»… А его компаньон за подписью «Фауст» строчил фельетоны, игриво начиная их такими словами: «Онегин, я скрывать не стану, что делается у нас в Городской Управе», или: «Доколе ты, Катилина, будешь злоупотреблять с нашим терпением на базаре, где стоит такая вонь?».
В скором времени, однако, оба приятеля чего-то не поделили — не то славы, не то денег, разошлись и стали каждый издавать отдельную «Копейку». Финкель со своей трибуны разоблачал прошлую общественную деятельность «Фауста», который был комиссионером большой гостиницы и услужливо поставлял гостям все, что им было угодно; а Фауст, чтобы сбить противника с его литературного пьедестала, стал печатать у себя фотографию Финкеля, окруженную со всех сторон рыбами.
Иногда из таких мелких репортеров вырабатывались бойкие фельетонисты и для крупных газет. Помню, например, одного такого — Александра Александровича Т.
Этот Александр Александрович приехал в Одессу из Крыма, где был кажется, хроникером «Крымского вестника», и предложил свои услуги Василию Васильевичу. Писал он живо и свободно по всем вопросам, в которых разбирался и не разбирался, и сразу завоевал симпатии издателя. Был он брюнетом лет 30-ти какого-то неопределенного восточного типа. Носил и летом, и зимой рыжую барашковую шапку, высокие сапоги и, почему-то, хлыст. Добродушный, разговорчивый, он вначале всем нам понравился, но постепенно мы начали замечать в нем кое-какие странности.
Прежде всего, по его словам, происходил он из знатного татарского крымского рода, а какого — неизвестно. Затем окончил блестяще юридический факультет, a где — тоже неизвестно. Далее — наездником был он замечательным, брал на скачках призы, но на каких именно, — никто не знал. Золотистый жеребец его «Джигит» пользовался во всем Крыму огромной славой, и Александр Александрович решил привезти его с собой из Феодосии в Одессу. Но во время погрузки несчастный «Джигит» оступился на сходнях, упал в воду между пароходом и пристанью, утонул, и никто из нас так его и не видел.
Художником Александр Александрович был незаурядным, его марины где-то пользовались огромным успехом. И морское дело знал отлично, так как каждое лето на собственной яхте совершал прогулки с берегов Крыма в Константинополь.
— Скажите, — во время одной из бесед с ним искренно спросил я. — А вы, случайно, не музыкант?
— Ну, конечно, — просто, без чванства, ответил он. — А что?
— Да я ищу для нашего любительского струнного квартета партнера, который играл бы на альте.
— В самом деле? — обрадовался он. — Это удачно. Я, как раз, играю на альте и имею превосходный инструмент, нечто среднее между Страдивариусом и Амати.
Ответ Александра Александровича воодушевил меня. Как известно, найти альтиста среди музыкантов любителей очень трудно. И я в тот же день сообщил своим партнерам эту приятную новость.
Но прошла неделя, другая, третья. При каждой встрече я спрашивал Александра Александровича, когда же он придет ко мне со своим инструментом. Каждый раз он объяснял, что еще не успел распаковать свои сорок пять чемоданов, которые привез из Крыма. И, наконец, когда однажды я снова задал ему тот же вопрос, он тяжело вздохнул и грустно ответил:
— Представьте, дорогой мой, какое несчастье! На днях вешал я на стену картину Рубенса, подлинник, который мне достался по наследству от хана Гирея… Рама у картины очень тяжелая… А внизу, под картиной, на столике, без футляра лежал альт… Гвоздь сорвался, рама упала и углом разбила у альта всю верхнюю деку. Пришлось для починки послать инструмента в Италию.
Картина Рубенса и несчастье с альтом уже вызвали во мне кое-какие сомнения. А один случай совсем поколебал веру в точность утверждений Александра Александровича.
Дело в том, что этот всесторонне образованный человек уверял всех своих новых знакомых, что он знает восемь восточных языков, прекрасно говорит по-турецки и по-арабски. В одном доме, где собирались иногда за чашкой чая мы, студенты и курсистки, одна коварная девица решила как-то проверить, действительно ли Александр Александрович, приходивший иногда на наши собрания, знает арабский язык. Она случайно достала санитарную инструкцию, которую местные власти отпечатали для русских мусульман-паломников, ездивших через Одессу на поклонение в Мекку. Инструкция была составлена по-арабски и по-русски; с одной стороны, арабский текст, с другой — параллельный русский.
За чаем, когда Александр Александрович явился в качестве заранее приглашенного гостя, безжалостная курсистка привела в исполнение свой жестокий план. Протянула оторванную страницу арабского текста и с невинным видом спросила:
— Александр Александрович… Переведите, пожалуйста, что здесь напечатано?
Мускулы на лице гостя не дрогнули. Наоборот. Лицо приняло радостное выражение. В глазах засветилось снисходительное любопытство. Он взял в руку текст, небрежно взглянул на него и твердо произнес:
— Ага. Это известная мусульманская молитва.
— А какая именно?
— А вот… Сейчас. «Велик Аллах и Магомета, пророк Его. Алла, Алла! Все в мире происходит по твоему замыслу… Без твоего одобрения не растет на земле трава, не дует в воздухе ветер, не колышется на своем ложе море…»
За столом наступила напряженная тишина. Все были растроганы красотой молитвы, которую произнес Александр Александрович. А когда он окончил говорить, курсистка достала из сумочки страницу с русским текстом и удивленно сказала:
— Как странно! A здесь, в переводе, представьте, сказано: «Все паломники, сходя с парохода, обязаны направляться в санитарный пункта возле таможни, где должны вымыться в бане и сдать свои вещи для дезинфекции…»
Прошло еще месяца два, и все знакомые окончательно перестали верить Александру Александровичу. Даже тогда, когда он говорил правду. A некоторые его и жалели. Да и понятно. Человек, который за все берется, все знает и все умеет, в конце концов вызывает в ближних такую же снисходительную жалость, как человек, боящийся за что-либо взяться, ничего не знающий и ничего не умеющий.
Однако, как ни удивительно, издатель наш почему-то продолжал верить Александру Александровичу, часто с ним совещался, давал темы для статей или какие-нибудь поручения из области репортажа. И Александр Александрович старался. Советы давал решительные, хронику приносил исключительную, а в фельетонах своих окончательно закусывал удила и не знал удержу в цитатах. Какую-нибудь остроту, подслушанную в кафе Робина, он выдавал за восточную мудрость; смешивал слова Цезаря со словами Наполеона; а царю Соломону приписывал все изречения, происхождение которых ему было неясно.
Так жил и работал во славу южнорусской печати Александр Александрович Т., который потом перебрался в Москву и там, во время революции, давал населению точную информацию о происходивших событиях.
Артистическая жизнь
За время сотрудничества своего в «Одесском листке» немало встречал я любопытных фигур и популярных людей того времени.
Видел я Уточкина65, известного гонщика-автомобилиста, который стал одним из наших первых авиаторов. Это был замечательный человек, с отчаянной рыжей головой, с бесстрашной душой. На Николаевском бульваре он проделывал опыт: разгонял свой автомобиль до предельной скорости по направлению к обрыву и у самого парапета внезапно останавливался. На аэроплане, построенном им самим из какого-то примитивного материала, он смело совершал первые свои авиационные опыты, лихо перелетая через заборы и деревья на Малом Фонтане, приводя в ужас и в восторг присутствовавших зрителей.
Были тогда в Одессе и знаменитый борец Заикин66, и популярный певец Морфесси67, и приятель А. И. Куприна клоун Жакомино68, и сам Куприн. Веселились они там изрядно, а однажды на потеху публики устроили в пользу студентов спектакль, поставив «Прекрасную Елену». Куприн играл Калхаса, Заикин — Ахилла, Морфесси — Менелая. Что происходило на сцене — жутко сказать. Заикин-Ахилл пыхтел, рычал и грозно шевелил своими бицепсами; а Куприн-Калхас, для храбрости хвативший заранее большое количество семидесятиградусного нектара, стоял в одежде жреца среди цветов со слезами на глазах, бормотал что-то неподобное и умоляюще поглядывал на кулисы, намереваясь туда улизнуть.
Куприн и Бунин в те времена часто приезжали в Одессу и подолгу в ней жили. Куприна, конечно, публика больше любила и как автора, и как человека. Он держал себя мило, благожелательно, без всякой рисовки, и писал так же, как жил: искренно, просто, неряшливо. Писал то, что думал и чувствовал. Таланта повествования в смысле выдумки и занимательности сюжета был у него выше, чем у Бунина. Кроме того, в его произведениях наблюдалась и мягкость, и нежность, и некоторая любовь к людям, им описываемым. А Бунин уже с молодости проявлял сухость, черствость, и из всех героев своих повестей и рассказов любил только себя. Если Куприн, в силу своей безалаберной жизни, писал хуже, чем мог дать его талант, то с Буниным было наоборот — благодаря своей усидчивости и тщательной обработке написанного, он всегда казался выше своего действительного таланта.
Из-за печальной склонности к земному нектару, так ярко обнаружившейся в исполнении партии Калхаса, Куприн не попал в Академию Наук по отделу изящной словесности, на что по существу имел несомненное право. К слову сказать, с нашими изящными академиками при выборе их произошло грустное недоразумение. Кандидатами были — Чехов, Горький, Мережковский, Куприн, Бунин. Но президент Академии — Великий князь Константин Константинович отклонил кандидатуру Горького из-за близости этого просвещенного босяка к революционным кругам. Чехов обиделся за Горького и отказался. Мережковский не попал в число бессмертных, кажется, за то, что интересовался «черными мессами». А Куприн своим образом жизни совершенно не походил на академика, особенно по ночам, когда академики должны спать и набираться сил для дальнейшей полезной деятельности.
Так, например, рассказывали, что, будучи еще офицером Днепровского полка, он в Проскурове подготовился к Академии Генерального штаба, поехал в Петербург и блестяще начал сдавать экзамены. Но когда испытания уже приходили к концу, злополучного офицера-днепровца вызвали в канцелярию и заявили, что дальнейшие экзамены ему держать запрещено. Оказалось, что перед отъездом из Проскурова несдержанный Александр Иванович кутил в местном летнем саду и при помощи своих собутыльников выкупал в реке Буге присутствовавшего помощника пристава. Общими силами помощник был погружен в воду и после этого извлечен на берег. Но, к сожалению, Куприн в этой истории сам тоже не вышел сухим из воды: местные власти, помимо командира полка, дали знать губернатору, губернатор сообщил в Петербург… И Академия Генерального штаба Куприну улыбнулась.
Ясно, что при таком послужном списке бедный Александр Иванович получил улыбку и от Академии Наук. Таким образом все кандидаты и бессмертные постепенно отпали, и в конце концов все российское литературное бессмертие сконцентрировалось на одном только Бунине. Бунин, действительно вполне подходил под тип академика. Был благоразумен, тих и умерен во всем, кроме тщеславия; пил в меру, по-академически, и не дружил с клоунами и борцами, чем выгодно отличался от Куприна; «черными мессами», подобно Мережковскому, не интересовался; а политически был либералом, но только настолько, чтобы быть желанным гостем в левых издательствах. Относился он к своей работе с уважением, с трезвым рвением, и гениально умел под блеском формы своих произведений скрывать нищету их содержания.
Одесские журналисты, художники, артисты оперы, драмы, оперетты и их друзья нередко объединялись по ночам в пивной Брунса или в каком-нибудь ресторане. Иногда на этих собраниях бывали Куприн и Бунин, что поднимало у всех настроение. Обычно же протекали эти собрания не так оживленно, не было центра внимания. Все разбивались на группы, говорили о своих профессиональных делах. В одном углу хорист Оперы хвастался, что ему дали сольную партию в «Пиковой даме», где он должен был пропеть всего шесть слов, но очень ответственных: «Хозяин просит дорогих гостей в зал». Пропел эти слова начинающей компримарио отлично, с блеском и со всеми нужными художественными нюансами; но, к сожалению, вместо «в зал» сказал «в зале». Режиссер за это на него напал и долго ругался. А, между тем, какая тут разница?
А в другом углу, уже не хорист, и не компримарио, а один из солистов с мировой южнорусской известностью говорит по обыкновению о своих головокружительных успехах.
— Оскар Семенович, — почтительно спрашивает его слушатель репортер, подавленный величием своего собеседника. — А скажите, откуда у вас на лице такой длинный шрам, извините за выражение? Это — от сабельного удара?
— Нет, от бутылочного, — скромно отвечает тот.
Южнорусские художники имели у нас свою собственную организацию, нередко устраивали выставки. А иногда бывали здесь выставки «Мира искусств», или кто-нибудь привозил из Москвы и из Петербурга картины какого-либо из крупных художников.
Помню, как один журналист А. И. Филиппов решил познакомить одесскую публику с Рерихом. В настоящее время, при увлечении Пикассо и Матиссом, Рерих кажется архаическим художником, в роде Чимабуэ. Но тогда он был для многих дерзким новатором, ужасным декадентом. Поэтому одесская интеллигенция всколыхнулась и двинулась смотреть Рериха.
— Ну, что? — явившись на выставку, спросил я стоявшего у входа Филиппова, с которым был раньше знаком. — Как будто ваше дело имеет успех?
— О, да, — радостно ответил он. — Многие ругаются, ужас!
И Филиппов был прав. Вскоре после того, как я прошел внутрь и медленно, с долгими остановками, стал обходить стены, недалеко от меня разыгралась любопытная сцена.
Почтенный седой генерал в сопровождении пожилой дамы, очевидно супруги, подошел к тому месту, где висела картина «Каменный век». Взглянув на полотно, генерал издал сначала зловещее шипение, затем тяжело засопел, фыркнул. И в тишине зала, по которому беззвучно двигались посетители, раздался его грозный голос:
— А это еще что такое? Муся, посмотри в каталог!
— Это?.. «Каменный век», — уныло ответила дама.
— Каменный век? — голос генерала поднялся на несколько тонов выше и принял еще более зловещий характер. — Ну, и свинство! Издевательство! Черт знает, что!
— Да, — пренебрежительно согласилась дама. — Безобразие.
— Яичница с луком! Мазня! — продолжал бушевать генерал. — Разве это трава? А это — камни? И где он видел такое небо? В какой губернии? Я понимаю, можно дать траву редкого цвета, и темно-зеленую и с желтизной. Но ты хоть несколько травинок обозначь, чтобы люди видели, суша это, или болото!
Войдя в роль беспощадного критика, генерал не мог уже остановиться. Вокруг собралась толпа. Некоторые одобрительно поддакивали, некоторые саркастически улыбались, считая, что генеральский чин не позволяет человеку быть ценителем живописи. Наконец, на шум явился и сам Филиппов.
— В чем дело, ваше превосходительство? — любезно и даже чуть подобострастно спросил он. — Вы чем-нибудь недовольны?
— А как вы думаете: может здравомыслящий человек быть этим доволен? Я пришел наслаждаться искусством, получить впечатление, a мне подносят такое, от чего печень болит! Я человек старый, я не желаю, чтобы меня раздражали! И где тут, главное, каменный век? Вообще, кто его видел?
— Простите, ваше превосходительство, но очевидно он так представлялся воображению автора.
— Мало ли что представлялся! Не все, что представляется, можно показывать. Надо, чтобы не только ему, но и другим было интересно смотреть!
— Простите, ваше превосходительство, но Николай Константинович Рерих — известный живописец. В Третьяковской галерее имеются его картины. А, кроме того, он состоит директором петербургской Художественной школы, под почетным покровительством ее Императорского Высочества Великой княгини Марии Павловны.
— Все равно, в Третьяковской или не в Третьяковской! А как вы сказали? Чьим покровительством?
— Ее Императорского Высочества Великой княгини Марии Павловны.
— Августейшим покровительством? Ага. Это, разумеется, огромная честь. Хм. Да. Разумеется. Но ты дорожи, в таком случае, покровительством! Надо соответственно и краски подбирать и сюжеты! Оно, сказать по правде, некоторая древность в картине чувствуется. Безусловно. И в траве, и в камнях… Но почему, все-таки, небо так мрачно? Я понимаю, суровость необходима. Это вам не современность, a седая старина! Люди в шкурах ходили! Но к чему слишком подчеркивать? Так вы говорите — Ее Императорское Высочество? Уж Ее Высочество, несомненно в живописи толк понимает, это вы извините!
Генерал успокоился. Сделав свое дело, Филиппов ушел. Пробыв некоторое время в соседней комнате, я вернулся опять в главный зал и увидел: его превосходительство стоял по-прежнему возле «Каменного века», окруженный новыми посетителями, и говорил кому-то из них:
— Это, батенька, понимать надо. Прочувствовать. Сначала, может быть, и не ухватишь, в чем тут сила. Даже неправдоподобным покажется. А, между тем, извольте вдуматься, когда это было? Здесь вам не времена Наполеона, или даже Дмитрия Донского. Это теряется во мгле веков! Тут сами скалы древностью окутаны. И трава. Даже небо небывалое, доисторическое. Рерих то вам не какой-нибудь встречный поперечный художник. Находится под августейшим покровительством Ее Императорского Высочества Великой княгини Марии Павловны!
Мученик науки
Как ни разнообразна и легка была работа в газете, однако она быстро мне надоела. Вечная торопливость; поверхностное отношение к вопросам, о которых приходилось писать; невольное общение с журналистами, больными самовлюбленностью или просто малопочтенными, — все это вело к разочарованию…
И меня снова потянуло к занятию наукой.
Но математика больше не прельщала. Так как по окончании математического факультета я с болью в душе выяснил, что из меня не выйдет не только Лобачевский, но даже наш скромный приват-доцент Тимченко, меня потянуло к изучению психологии и философии. Здесь, казалось мне, найду я свое истинное призвание и удовлетворю и пытливость ума, и молодое тщеславие. Сделаюсь, если не вторым Кантом или Гегелем, то хотя бы Шопенгауэром или Ницше.
И я снова поступил в университет, на первый курс историко-филологического факультета. Конечно, для моей гордости было унизительно сидеть в одной аудитории с мальчишками, только что явившимися из своих жалких гимназий. Но, чтобы дать понять всем этим молокососам свое превосходство, я нацепил на тужурку самый крупный университетский значок, какой мог найти в продаже, и этим до некоторой степени компенсировал свое унижение.
Работал я тогда много, с увлечением. Помимо занятий лекциями, печатал статьи в журнале «Вопросы философии и психологии», в «Вестнике экспериментальной психологии» Бехтерева69, в журнале «Вера и разум».
И вот, однажды пришло мне в голову исследовать одно любопытное явление, которое давно интриговало меня и которое ученые относили к разряду зрительных иллюзий. Явление это состоит в том, что луна, солнце и созвездия у горизонта всегда кажутся больше размерами, чем при высоком своем положении на небе. Астрономического или математического объяснения тут быть не может, так как при измерении инструментами эти светила во всяком своем положении дают один и тот же поперечник. Следовательно, причина здесь какая-то другая — психологическая или физиологическая.
И вот, решил я заняться этой загадкой. Литература вопроса оказалась огромной. Перерыв в университетской библиотеке все источники, я нашел массу гипотез, начиная с Паскаля70и кончая современными немецкими психофизиологами. Некоторые ученые связывали эту иллюзию с кажущейся приплюснутостью небесного свода; некоторые — физиологическими причинами, например, тем, что мышцы глаз при нормальном положении головы и при смотрении наверх испытывают разную иннервацию. Разумеется, больше всего гипотез предлагали немецкие ученые, что и понятно: немцы ни одного явления в природе не пропустят, чтобы не высказать по его поводу большое количество противоречивых теорий. Например, один из них, некий Филене, придумал даже особый способ наблюдения луны у горизонта — становился спиной к восходящему светилу, широко расставлял ноги, низко наклонял вперед голову и смотрел на луну между ногами. По его утверждению, при таком созерцании лунного диска иллюзия совсем исчезает.
Желая по-своему обследовать загадку, я составил краткий вопросник, в который включил вопросы: кому как кажется луна при восходе и наверху в небе; кто из опрошенных уроженец какой местности — гористой, или равнинной. Еще кое-что. Отпечатал вопросник в типографии, раздал экземпляры его коллегам-студентам, курсисткам, знакомым. И, кроме того, у себя в комнате, которую снимал у квартирной хозяйки и которая выходила окном во двор, где находилось помещение дворника, построил самодельный прибор: сделал масляный диск, изображавший луну, сзади него прикрепил маленькую керосиновую лампочку, привязал все это к веревке, а веревку перекинул через крючок в потолке, чтобы эту искусственную луну можно было свободно поднимать и опускать. А в углу комнаты установил вертикальный градуированный картонный круг со стрелкой, вдоль которой нужно было смотреть на масляный диск при разных высотах.
Отдался я этой работе всей душой. Сидел дома по вечерам, тянул веревку, поднимал диск, опускал. А окно во двор, разумеется, не прикрывал ни занавеской, ни ставней. Закончив все опыты, написал я большую статью с чертежами и со своей собственной гипотезой, состоявшей в следующем: никакой зрительной иллюзии в данном явлении нет, а есть простой паралогизм — непреднамеренная ошибка суждения; на горизонте луна сравнивается с далекими земными предметами и кажется «большой», наверху сравнивается с окружающим ее небесным сводом и кажется «маленькой»; а отсюда и ошибочное суждение, что луна на горизонте больше, так как в обоих случаях, промежуточный предмет сравнения не один и тот же.
И вдруг, через несколько дней после того, как отправил я это исследование в «Вопросы психологии», поздно вечером в нашей передней раздался продолжительный звонок, затем резкий стук. Встревоженная хозяйка открыла дверь… И передняя наполнилась полицейскими чинами.
— Вы такой-то? — спросил меня вошедший в мою комнату приставь.
— Да.
— У меня ордер на производство у вас обыска.
— Пожалуйста…
Будучи тогда в политическом смысле мирным правым кадетом, не имевшим никакого контакта с революционными кругами, я этим обыском особенно напуган не был. Но чувство досады и даже какой-то обиды естественно возникло. За что? Почему?
Сопровождаемый городовым, хозяйкой и нашим дворником в качестве понятых, пристав принялся за свое дело. Прежде всего пересмотрел все бумаги и тетради на письменном столе и в его ящиках.
— Скажите, — сухо, но вежливо спросил меня он, найдя внутри стола пачку использованных листков от анкеты. — Это что?
— Это? — с некоторой гордостью проговорил я. — Это — вопросник для определения того, как кому кажется луна у горизонта.
— Так… А для чего это надо?
— Для прогресса отвлеченной науки.
Пристав недоверчиво посмотрел на меня, перевел взгляд на листок вопросника и стал вполголоса читать: «Вопрос: ваша фамилия? Ответ: Кононенко. Вопрос: где вы главным образом жили — в гористой местности, или в равнинной? Ответ: в равнинной, в Херсонской губернии. Вопрос: кажется, ли вам луна у горизонта больше, чем наверху в небе, и если кажется, то во сколько приблизительно раз? Ответ: в семь раз…»
Пробежав беглым взглядом остальные листки, пристав задумался и передал пачку стоявшему рядом городовому:
— Приобщи к делу.
— Слушаю-с.
Затем началось приобщение к делу различных других документов, найденных на столе, в столе и на этажерке. Чертеж приплюснутого небесного свода, с предполагаемой на нем луной; рисунок глаза с мышцами заведующими его движением; любительская фотография, сильно передержанная, на которой я и двое моих коллег-студентов изображались в море в виде жутких обуглившихся фигур. Еще кое-что в этом роде.
— А тут что за вещи? — спросил пристав, подойдя к углу, где были сложены оставшиеся от опытов угломер, масляный диск и лампочка с веревкой.
— Это — части прибора для экспериментального исследования явления.
— А лампочка для чего?
— Я ее во время опытов поднимал при помощи веревки и на круге измерял угол видимости.
— Федорчук, приобщи.
— Слушаю-с.
Пристав присел к столу и стал складывать в один пакет всю захваченную у меня добычу. Затем, заметно повеселев от того, что неприятные обязанности выполнены, он закурил, повернулся ко мне и уже более мягко, без официальности, сказал:
— А вы знаете, мне тоже, это самое… Луна при восходе кажется больше, чем когда наверху.
— В самом деле? — оживился я. — А во сколько раз больше?
— Ну, раз в восемь. А от чего это зависит?
— У нас тоже… Из-за сада, возле главной почты, луна всегда здоровенная выходит, — хрипло отозвался молчавший до сих пор дворник.
— Отчего зависит? — любезно переспросил я пристава. — Если хотите, с удовольствием расскажу вкратце, коснувшись только слегка литературы вопроса… Помимо астрономов, которым особенно часто приходится наблюдать это явление, многие лучшие умы человечества тоже давно бились над разрешением загадки…
Я начал с Паскаля; упомянул имена нескольких крупных астрономов. высказывавшихся по данному поводу: перешел к разным психологам, разбиравшим этот вопрос в различных «вохеншрифтах» и «фиртельяршрифтах»… И, наконец, дошел до метода физиолога Филена; вышел на середину комнаты, стал спиной к столу, раздвинул ноги и, наклонив голову, начал смотреть на пристава между ногами, упираясь руками в пол. Хотя голова пристава при таком рассматривании оказалась как будто бы перевернутой, — с подбородком на месте лба и со лбом на месте подбородка, однако я все же уловил на его лице необычное выражение: нечто в роде испуга, смешанного с явной жалостью.
Тяжко вздохнув, он быстро встал со стула, забрал пакет с приобщенными к делу вещами и приказал городовому и дворнику следовать за собой.
— Ну, до свиданья, — как-то грустно глядя на меня сказал он. — Вы не имеете права покидать квартиры. На лестнице я оставлю охрану. A после доклада моего определится, будете ли вы освобождены, или препровождены к месту заключения.
Он протянул мне руку и добавил:
— А, все-таки, путаная вещь эта наука.
Около полуночи явился околоточный, снял охрану и сообщил мне, что я оставлен на свободе. Но свобода эта оказалась не полной; долгое время после обыска, несколько месяцев, при своих выходах из дому я замечал, что за мной всегда следует сыщик.
Ясно, что опыты с подниманием и опусканием освещенного диска были приняты за сигнализацию. И очевидно, в доносе принимал участие дворник.
Прошло около года. Я уже забыл об этой истории. И вдруг на мое имя получается большой, тщательно завернутый, перевязанный шпагатом пакет, весь облепленный сургучными печатями. А на нем сверху, над моим адресом, официальная надпись:
«От судебного следователя по важнейшим делам.
К делу о покушении на жизнь Командующего Войсками Одесского Военного Округа Генерала от Кавалерии барона Каульбарса»71.
Философская пропедевтика
По окончании историко-филологического факультета я был оставлен при университете по кафедре философии. И когда стал готовиться к магистрантскому экзамену для получения прав на доцентуру, оставивший меня профессор H. Н. Ланге72 сказал мне:
— Так как вам через два года предстоит читать лекции студентам, то полезно было бы на некоторое время сделаться преподавателем гимназии. Это приучит вас свободно держаться перед аудиторией. А сейчас, как раз, в гимназиях введен новый предмет — философская пропедевтика, состоящая из краткого курса психологии в седьмом классе и курса логики в восьмом. Логику, как вы знаете, преподавали и раньше, для нее есть кадр старых учителей; а для психологии специалистов нет, и их нужно создавать из молодых людей, окончивших филологический факультет. Я обещал директору частной гимназии Юнгмейстеру73 переговорить с вами. Надеюсь, вы не откажете.
Перспектива сделаться учителем, хотя бы на два года, мне очень не улыбалась. Помня свои гимназические годы, я хорошо знал, какая каторга — иметь дело с мальчишками. Но делать было нечего. Отказаться — это вызвать недовольство своего руководителя, которого я очень ценил и уважал.
И вот, началась моя педагогическая деятельность.
Специальных руководств для преподавания в гимназиях психологии тогда еще не было, кроме учебника проф. Челпанова74. Но по одному Челпанову преподавать не хотелось. Задавать уроки по учебнику «отсюда — досюда» казалось мне устаревшим приемом. И пришла в голову блестящая мысль: самому составлять лекции и читать их по университетскому образцу, считая, что передо мною не гимназисты, а студенты, а сам я — не учитель, а профессор.
Директор гимназии — Юнгмейстер, которому я с горделивым видом изложил свой план, сначала не на шутку перепугался. Но затем, овладев собой, задумался, покачал головой и нерешительно проговорил:
— Что же… Теперь такие либеральные времена, что ничему удивляться не следует. Попробуйте, если хотите.
Явившись на первый урок, я сильно смутился, увидев перед собой тридцать парней, довольно великовозрастных, некоторых даже сильно потрепанных жизнью, несмотря на несовершеннолетие. Все они были одинаково одеты в гимназические курточки и потому показались похожими друг на друга, кроме двух: одного пшютоватаго75, с пенсне на носу, и другого — добродушного толстяка, рост которого приблизительно равнялся его толщине.
Как и когда удастся мне запомнить фамилии всех этих незнакомцев, а главное — определить их индивидуальность и внутреннюю сущность, согласно требованиям великого Песталоцци76?
— Господа! — став у кафедры, торжественным, но слегка дрожащим голосом начал я свою вступительную речь. — Должен вас предупредить, что этот новый предмет — философскую пропедевтику я буду преподавать на новых началах. У меня будут не уроки, a лекции, как в университете. Систему спрашивания уроков и систему баллов я отменяю, как педагогический прием, не оправдавший возлагавшихся на него надежд. Никаких отметок я ставить не буду, основываясь на взаимном нашем доверии и на вашей любви к отвлеченному мышлению. Надеюсь, вы достойно оцените мое отношение к вам, и как взрослые сознательные люди, своим вниманием к лекциям, своим прилежанием оправдаете правильность моего начинания.
— Ура! — крикнул кто-то с задней скамьи. — К черту отметки!
— Долой! — подтвердил другой голос.
— Да, вы не беспокойтесь, — встав с места, почтительно, но с плутоватой улыбкой, произнес дюжий тип, сидевший во втором ряду. — Мы оправдаем. Господа! — обратился он неожиданно к окружавшим его молодцам, — предлагаю качать господина учителя!
За партами началось движение. Некоторые уже привстали, чтобы оказать мне жуткую почесть. Но, к счастью, окончательной решимости у них не хватило при виде испуга и неудовольствия, выразившихся на моем лице. Я продолжал говорить о том предмете, который собираюсь преподавать; указал на то, что психология не только необходима для углубления знания человеческой природы, но чрезвычайно важна и для правильного взаимоотношения между людьми. Психология, говорил я, — основа социологии, а потому, если мои слушатели хотят правильно разбираться в социальных вопросах, то они должны как следует усвоить курс моих лекций. А так как согласно Фехнеру и Вундту, психология основывается на физиологии, что видно из психофизического параллелизма, то надо знать физиологию нервной системы и органов чувств, что, в свою очередь, требует сведений по анатомии…
И тут я подошел к доске и стал для начала изображать строение головного мозга.
В продолжение двух месяцев два раза в неделю читал я лекции своим слушателям, никого не спрашивая и никому не ставя отметок. Не скажу, чтобы аудитория моя относилась с чрезмерным благоговением к этим лекциям. Некоторые сидели за партами с глазами, опущенными вниз, и что-то читали, но, как мне удалось заметить, не учебник Челпанова, а что-то другое, так как у Челпанова нигде в тексте нет голых женских фигур. Иные не читали, а просто вполголоса беседовали, возможно, что на затронутую моей лекцией тему, возможно — на какую-нибудь другую. Но, в общем, за все это время особенных эксцессов в классе я не наблюдал. Единственно, что было мне неприятно, это — подходить к доске и чертить на ней что-нибудь, например, формулу логарифмической зависимости между раздражением и ощущением. Тотчас же около меня в доску начинали ударяться всевозможные мелкие предметы: жвачка из бумаги, старые перья, куски мела, неизвестно откуда летевшие.
Однако я терпел и делал вид, что ничего не замечаю. Во-первых, потому, что не хотел унижаться и узнавать, кто это делал; а во-вторых потому, что не знал по фамилии почти никого, кроме толстяка, которого звали Пташкин. А вызвать к доске одного только Пташкина и распечь его я считал несправедливым. А вдруг это был не он, а кто-либо другой, незнакомый?
Итак, прошло два месяца. Окончилась первая учебная четверть. И перед тем, как идти на педагогический совет, где каждый преподаватель сообщал совету и директору об успехах учеников по его предмету, я предупредил свой класс о том, что всем им я пока ставлю условную отметку — пятерку. Однако, пояснил я, пятерка эта ничего не значит, а является только символом. В конце второй четверти я сделаю всем пробный экзамен за полугодие, и тогда будет выставлена отметка уже настоящая, глубоко мною продуманная, притом без всякой жалости с моей стороны. Я буду справедлив, но суров.
Мое заявление о всеобщей пятерке принято было классом с энтузиазмом. Некоторые из учеников, никогда не видевшие среди своих отметок пятерок, были даже ошеломлены. Другие громкими кликами выражали восторг. А был и такой незнакомец, фамилии которого я до конца так и не успел узнать, который почему-то обиделся и заявил, что теперь его перестанут уважать товарищи футболисты.
Как бы то ни было, но, составив список учеников по ведомости, которую в начале осени получил от делопроизводителя гимназической канцелярии, явился я на заседание совета и стал слушать, что докладывают другие преподаватели. Среди них, людей солидных и почтенных, я казался жалким юнцом.
— Ну, а что вы нам скажете? — снисходительно и в то же время недоверчиво обратился директор ко мне. — Прежде всего, какие отметки? Хорошие?
— Да, — спокойно ответил я, стараясь скрыть свое волнение. — Символические, но хорошие. Пятерки.
— То есть, как пятерки? Всем?
— Всем.
— И Курилову тоже?
— И Курилову, очевидно.
Встревоженный директор взял у меня список, в котором я проставил отметки, и со страхом начал просматривать. Среди присутствовавших педагогов воцарилось тягостное молчание. Возможно, что некоторые были недовольны моим либерализмом, но открытого возмущения я не заметил. Слышал только кое у кого странное покашливание и заглушенное фырканье.
— Так-так, — ознакомившись с ведомостью, зловеще проговорил директор. — Очень хорошо. Оригинально. Значит, Курилов тоже получил пять в четверти? Воображаю, как будут удивлены его родители тем, что их сын сделался ученым психологом! Только, вот что, дорогой мой, — уже с явной язвительностью продолжал Юнгмейстер, обратившись ко мне. — Здесь есть одно маленькое недоразумение… Предположим, что все эти талантливые молодые люди заслужили пятерки. Допустим. Но объясните мне, пожалуйста, следующий таинственный факт: как мог получить у вас пятерку Гейман, который скончался минувшим летом и которого делопроизводитель в первоначальном списке перешедших в седьмой класс забыл вычеркнуть?
— Гейман скончался?.. — не зная, что сказать, удивленно переспросил я. — А отчего?..
— Если вам интересно, — от дифтерита. Но это в данном случае не играет роли. Я, разумеется, не вмешиваюсь в вашу систему преподавания. Куда нам, старикам, угоняться за молодежью! Но, по-моему, все-таки, превращать уроки в спиритические сеансы и вызывать души умерших, чтобы поставить им соответственный балл, это — простите. Это не предусмотрено никакими инструкциями Министерства народного просвещения!
Ушел я с педагогического совета совершенно уничтоженный. Точно меня высекли. И пошел жаловаться своему профессору.
— Николай Николаевич, — взмолился я. — Освободите меня от этого дела! Я совсем неспособен быть преподавателем!
— Ничего, ничего, — успокоил меня профессор. — Мало ли кто не способен, а учить? Потерпите немного.
Делать было нечего. Пришлось повиноваться, чтобы не рассердить Николая Николаевича.
Урок психологии
Продолжая, по настоянию профессора, преподавать психологию в гимназии, я все ждал повода, чтобы освободиться от этого тяжкого дела. И, вот, наконец, случай представился.
Нужно сказать, что к «лекциям» своим я относился весьма добросовестно. Всегда сам готовился к очередному уроку, заранее придумывал различные опыты, чтобы заинтересовать слушателей. При объяснении строения глаза попутно показывал, как при помощи двух крестиков, начерченных на бумаге в некотором расстоянии друг от друга, можно обнаружить существование слепого пятна на сетчатке; при разборе зрительных иллюзий развешивал на доске чертежи особых лестниц со ступеньками или параллельных линий, пересеченных многочисленными острыми углами. Это значительно оживляло уроки и иногда действительно привлекало внимание учеников.
И, вот, в конце второй четверти, незадолго до Рождества, рассказал я им об ощущениях, о представлениях, перешел к изложению отдела о внимании, о памяти.
И тут-то пришло избавление.
Начало лекции миновало благополучно. Сообщил я ученикам о внимании произвольном, возникающем благодаря интересу к какому-нибудь представлению или ряду представлений; затем — о внимании непроизвольном, вызываемом внезапно и неожиданно возникающим раздражением. Перешел к «объему» внимания, который всегда бывает более или менее ограниченным и не может вместить в себя одновременно слишком много представлений, особенно имеющих противоречивый характер… И решил в доказательство этой ограниченности объема привести один общеизвестный пример.
— Господа! — обратился я к своей скучающей аудитории. — Вот, пусть кто-нибудь из вас попробует проделать следующий опыт: станет на открытое место и начнет вращать ногой в одном направлении, а рукой — в другом. Как вы увидите, без особого усилия воли ваше внимание не охватит оба движения, и рука с ногой начнут двигаться в одном направлении. Пташкин! — добавил я, обращаясь к толстяку, фамилию которого уже хорошо помнил. — Пожалуйте к кафедре!
Пташкин, в это время мирно дремавший, испуганно раскрыл глаза, поднял голову и обиженно встал с места. Другие же ученики насторожились. Кое-кто прекратил чтение детективного романа, кое-кто прервал писание писем родным и знакомым.
— Вы поняли, в чем дело? — спросил я Пташкина, когда тот, сопя и вздыхая, остановился возле меня.
— Не совсем, — произнес тот сонным голосом. — Меня не было в классе…
— Как не было? Ведь вы же сидели за партой!
— Да, но я в некотором смысле отсутствовал…
— В таком случае, слушайте. Для доказательства того положения, что внимание с трудом может охватить группы противоречивых ассоциаций, сделайте так: станьте сначала твердо на обе ноги и не раскачивайтесь.
— Попробую, — сипло отвечал он.
— Теперь поднимите правую ногу и начните ею вращать по часовой стрелке.
Пташкин лениво оглянулся по сторонам, как бы отыскивая часы, чтобы посмотреть на стрелку; но затем сообразил, в чем дело, апатично взглянул на свою правую ногу и стал неопределенно ею двигать.
— Не так! — Остановил его я. — Не взад и вперед, а по кругу!
— Можно по кругу.
— А теперь, продолжая двигать ногой, протяните вперед правую руку и вращайте ею, но не по часовой стрелке, а наоборот.
Вполне пришедший в себя после сна Пташкин уже освоился с окружающей действительностью и понял, что от него требуется. Он покорно начал производить рукой и ногой нужные движения; но, почувствовав, что это не удается, запыхтел, закачался… И затем, подпрыгнув на месте, беспомощно рухнул на пол.
Падение Пташкина послужило сигналом ко всеобщему ликованию. Раздались крики: «браво!» «бис»! «Да здравствует психология!». Все вскочили с мест, чтобы лучше рассмотреть лежавшую на полу жертву объема внимания. И отовсюду понеслись возгласы с предложением услуг:
— Я хочу!
— Разрешите мне!
— Я тоже умею!
Не успел я ввести в надлежащее русло возникший буйный интерес к опыту, как около десятка молодых психологов без моего разрешения кинулось к кафедре. Заполнив все пространство между мною и партами, они начали кружиться в диком танце, вращая руками, ногами и затем с грохотом падая на пол. Постепенно возле кафедры образовалась груда человеческих тел, с конвульсивно двигавшимися конечностями, напоминавшими псевдоподии корненожек.
— Господа! Голубчики! — растерянно бегая вокруг извивавшихся на полу слушателей, восклицал я. — Это безобразие! Вставайте! Прошу вас!
А в то время, как у меня в классе происходили указанные практические занятия по психологии, в соседней комнате, служившей кабинетом директора, происходил прием посетителей. Обычно посетителями были родители, вызванные Юнгмейстером в связи с печальными успехами их детей. На этот раз в кабинете восседал один местный бюрократ высокого ранга, с которым директор был очень почтителен, хотя и сам состоял в чине действительного статского советника.
Беседа шла о беспутном сыне этого гостя.
— Я делаю все, что возможно, ваше превосходительство, — с любезным, но грустным видом говорил Юнгмейстер. — Нередко прошу преподавателей оказать ему снисхождение. Иногда даже настаиваю. Но я не имею права сам повышать ему баллы! A ваш сын принципиально не хочет ни по одному предмету получать отметки выше двоек.
— Ну, я не думаю, ваше превосходительство, что это основано у него на каком-нибудь принципе, — заступился за своего сына отец. — А ведет он себя, разумеется, возмутительно. Я просто теряюсь, что мне делать с этим негодяем. Нельзя же пороть двадцатилетнего парня!
— Да, пороть, ваше превосходительство, в таком возрасте затруднительно, — задумчиво согласился директор. — Я и так сквозь пальцы смотрю на то, что он в каждом классе остается на второй год. А пороть не только великовозрастных, но даже малолетних сейчас не в моде. Сами знаете, какие веяния. А, может быть, вы бы, ваше превосходительство, с вашим авторитетом попытались воздействовать на него убеждением?
— Убеждением! — горько произнес его превосходительство. Вы думаете, я не пробовал? И кричал, и топал ногами… Но что поделаешь, когда моя супруга души в нем не чает и во всем ему потакает? Нет, ваше превосходительство, это уж ваше дело — воспитывать своих питомцев и делать из них приличных подданных Царя и отечества.
— Простите, ваше превосходительство, но формирование детского характера слагается из двух друг друга дополняющих факторов: семьи и школы. Школа занимается по преимуществу образованием юношей, а семья — воспитанием. Когда молодой человек находится в стенах нашего заведения, за его поведение и успехи отвечаем мы. Но когда он пребывает в лоне семьи, за его воспитание отвечает уже не школа, а семья.
— Позвольте, ваше превосходительство! Но мой сын получает двойки в стенах вашего заведения. Значит за эти двойки отвечаете вы?
— Извините, ваше превосходительство! Уроки то он готовит не у нас, а у вас! И, кроме того, очень часто ваш сын, ваше превосходительство, говорит вам, что идет в гимназию, а на самом деле обретается где-то в неизвестных местах. Мы не можем отвечать за эти случаи!
— Да, но он в этих случаях находится уже не в семье, так как пошел к вам!
— Да, но он в этих случаях не дошел до нас, ваше превосходительство! И значит, не считается находящимся у нас!
— Где не считается? — приложив ладонь к уху, переспросил гость. — Не слышу!
— Я говорю, ваше превосходительство, что поскольку ваш сын не дошел…
— Погодите… Не разбираю… Кто не дошел?
Гость с удивлением взглянул на стену, отделявшую кабинет директора от моего класса, и смолк. Из-за стены, оказавшейся довольно тонкой перегородкой, доносился какой-то рев, смешанный с топотом ног, сопровождаемый отдельными дикими выкриками. Растерявшийся Юнгмейстер вскочил с места и, догадавшись, что у меня происходят практические занятия, хотел было броситься к стене и постучать в нее кулаком. Но, сообразив, что подобное приглашение к порядку не совместимо с достоинством средне-учебного заведения, воздержался от этого, и весь красный, с дрожавшими от гнева руками, стал у стены, как бы стараясь заслонить ее от встревоженного гостя.
— Вообще, ваше превосходительство… — бессвязно забормотал он, — бывают случаи… когда функции семьи и школы… впадают в коллизию… Нет, это черт знает, что! Я не могу больше!
— А, да, понимаю: вы говорите — большая перемена началась?
— Не перемена, а урок психологии! — с отчаянием выкрикнул Юнгмейстер. — Простите, сейчас вернусь!.. На минутку!
Он выбежал из кабинета и ринулся ко мне в класс. Наш опыт с объемом внимания уже кончался. Расцепив свои руки и ноги, ученики по одиночке выползали из общей груды, с удовлетворенным рычанием поднимались с пола и расходились по местам.
— Что здесь такое? — яростно накинулся директор на меня. — Это так вы преподаете? Эта у вас называется лекцией? Я не могу в своем кабинете работать! Я не могу принять посетителя!
Сообразив, что делать при учениках подобный грубый выговор преподавателю недопустимо, Юнгмейстер отвернулся от меня, набросился на притихших учеников и несколько минуть отчитывал их, грозя оставлением после уроков, общим снижением четвертной отметки за поведение. A затем, вспомнив, что его ждет в кабинете его превосходительство, внезапно исчез.
Нечего говорить, как был я оскорблен подобным обращением со мною. Я столько души и труда вложил в преподавание своего предмета. Я столько свежей струи влил в затхлую систему обучения. Так много принес тем, кто в науке искал света и правды…
Разумеется, в тот же день отправил я Юнгмейстеру письмо с просьбой не считать меня больше в числе его преподавателей.
И моя педагогическая деятельность закончилась.
Роковые сомнения
Освободившись от преподавания в гимназии, начал я усиленно готовиться к магистрантскому экзамену, чтобы получить право на доцентуру по кафедре философии.
И — странное дело. Чем больше углублялся я в свой предмет, тем больше сомнений возникало у меня относительно его ценности. Конечно, в истории человеческой мысли были величавые философские системы, начиная с Платона и кончая Гегелем. Как прекрасно, например, учение Платона об идеях, с его художественным критерием познания!
Как убедительна дедукция Декарта, выводящая из основных положений всю концепцию мира. Как математически заманчив геометрический метод Спинозы, у которого и Бог и вселенная укладываются в простые теоремы. И эмпиристы хороши, начиная с Бэкона и кончая Миллем: читая их, убеждаешься, что вовсе не французская дедукция, a английская индукция постигает сущность мира. А относительно учения Канта и говорить нечего. Кант, действительно захватывает своей убедительностью в его своеобразном примирении дедукции с индукцией, опыта с априорностью, теоретического знания с верой.
Все это в отдельности превосходно, интересно, как будто неопровержимо. А когда соберешь все вместе и начнешь сопоставлять… Что получается, в конце концов?
Кто из этих великих мыслителей прав? И кто достиг действительной истины? Ведь этой истины на противоречивых системах не построишь. Следовательно, история философии в своей совокупности никакого определенного ответа дать не может. А если это в состоянии сделать только какой-нибудь отдельный мыслитель, то кто же он, проникший в великую тайну? Платон? Декарт? Кант? Но если, в самом деле, это кто-то из них, то он не просто мыслитель, профессор, или автор многотомных трудов, a поистине бог, принесший человечеству откровение, сверкающее вечной ослепляющей правдой!
Углублялся я, изучал, приходил в смущение, иногда испытывал от напряжения мысли головокружения, иногда доходил до метафизического страха перед бесконечностью, вечностью… И, о ужас! Меня снова потянуло к газете.
Вот, где все ясно, реально, хотя большей частью ничтожно и мелко.
Стал я в виде отдыха от высот философии снова писать бытовые рассказы, помещать их в «Одесском листке». И однажды вызвал меня к себе мой университетский патрон профессор Н. Н. Ланге, от которого зависела моя будущая доцентура.
— Вы что? — строго спросил он, когда я явился. — Опять взялись за газетное дело?
— Да, Николай Николаевич, — с виноватым видом признался я. — Иногда пишу, чтобы освежить голову.
— Наверно вы хотите сказать — не освежить, а засорить? Ведь я же просил вас не делать этого. Чтобы стать профессором философии, нужно поддерживать свою мысль на определенной высоте, тренировать ее углублением в вопросы бытия. А вы занимаетесь юмористикой. Неужели не понимаете, что газетная работа ведет к поверхностному пониманию жизни?
Суровый выговор Николая Николаевича оставил во мне некоторый осадок обиды. Почему такое презрение к юмористике и к сатире? И почему глубина всегда лучше поверхности? Углубление, конечно, очень часто — полезно. Хорошо оно для того, чтобы вскопать почву и облегчить рост новым побегам. Хорошо углубление и в тех случаях, когда производятся археологические раскопки; или извлекаются из земли тела мамонтов; или добываются с промышленной целью нефть и каменный уголь. Но принципиально сидеть всегда в глубине, среди червей, кротов и личинок майских жуков — это и скучно, и едва ли кому-нибудь нужно.
А на поверхности — все самое прекрасное и самое ценное: и свет, и краски, и небо, и ласки солнца, и мерцание звезд, и цветы… А что рядом с этим на поверхности — и ничтожество, и пустяки, и утомительная бессмыслица, и уродливость, и туманы вместо ясного неба, то это только оттеняет прекрасное…
Однако, чтобы быть лояльным к своему профессору, бросил я писать рассказы. И после иностранных философов стал знакомиться с произведениями русских мыслителей. Но здесь снова начались различные сомнения.
Как оказывается, русскому философу, если он не просто профессор, пересказывающий чужие системы, совсем не по дороге с философией Запада. Мы, русские, никогда не давали миру ни Декартов, ни Спиноз, ни Юмов, ни Кантов, и — очевидно — никогда не дадим. И не потому, что мало способны к отвлеченному мышлению, а потому, что нам этого вообще не надо. Для искания истины русскому духу необходима не дедукция, не индукция, не трансцендентальный кантовский метод, а что-то другое; не рационализм, не эмпиризм, а — интуиция. Не познающая логика, а познающее чувство.
И отвлеченная наука с ее математической обработкой тоже не может служить для нас основой настоящего знания. Всякая натурфилософия, покоящаяся на выводах из научных сведений, для нашего мироощущения недостаточна, так как охватывает только внешнюю сторону бытия, не проникая в его настоящую сущность. Да и как построить на науке что-либо прочное, когда вся она пронизана противоречиями гипотез, теорий, и время от времени испытывает коренную ломку своих собственных взглядов?
Конечно, ординарные профессора философии могли быть у нас адептами и позитивизма, и материализма, и кантианства, и шеллингианства, и гегельянства. Но когда кто-либо из них выходил за пределы ординарности и вместо профессора философии становился профессором-философом, тогда обязательно впадал он в русский иррационализм и в русскую православную мистику.
Да только ли национальных наших мыслителей, в роде Соловьева, отличала эта черта. И у писателей, задолго до Достоевского, можно встретить подобные родные мотивы.
«Ум не есть высшая в нас способность, — говорит Гоголь. — Его должность не более как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть».
«Все наши знания — мечта,
Вся наша мудрость — суета»…
Так высказывался Карамзин.
Как-то пришел я к Н. Н. Ланге побеседовать о подобных сомнениях. Стал говорить о возникшем во мне скептицизме по отношению к логическому мышлению. Перешел затем к своим подозрениям о ценности всякой теории познания…
Профессору моя речь чрезвычайно не понравилась. Как ученик Вундта, он боготворил науку и считал необходимым математически обрабатывать даже психические явления. В теории же познания был он ярым кантианцем.
Сухо выслушав меня, Николай Николаевич спросил:
— Значит, как я вас понял, вы считаете, что логическим рассуждением никакую теорию познания обосновать нельзя?
— Да, по-моему, так.
— На чем же вы основываете это свое отрицание?
— На том, что во всех этих изысканиях наш ум сам себя судит. Выходит, что он в одно время и судья и подсудимый. А это приносит с собой внутреннее противоречие. Ведь каждый философ-гносеолог, приступая к построению своей системы, обладает определенной суммой идей, понятий и представлений. Это, так сказать, его мыслительный материал, с которым он должен оперировать, созидая систему. Но что это за материал? В него могут входить априорные идеи, врожденные. Могут входить представления и понятия, выведенные из опыта. В процессе мышления участвуют у него и те, и другие. Но что делает гносеолог? Если он рационалист, придающий ценность только априорным или врожденным идеям, то он совершает следующую ошибку: отрицает значение тех эмпирических понятий, которые помогали ему строить систему. Если же гносеолог — сторонник эмпиризма, то он делает ошибку с другой стороны: отрицает ценность тех врожденных идей, которые участвовали в его мышлении. Таким образом, ошибаются и рационалисты и эмпиристы.
— Ну, a кантовский критицизм вы тоже отрицаете? — покраснев от негодования, спросил профессор.
— Да, если разрешите говорить откровенно, я его тоже не признаю. Ведь у Канта все явления внешнего мира — простые феномены, а не ноумены, и потому не дают нам истинного понимания вещи в себе. А сама кантовская система тоже явление внешнего мира! Значит, она не может претендовать на неопровержимость своих утверждений.
— Как? — дрогнувшим голосом произнес Николай Николаевич. — Вы такой жалкой софистикой думаете опровергнуть ценность трансцендентального идеализма?
— Не опровергаю, а просто сомневаюсь, Николай Николаевич. Вот, когда я читаю, например, «Критику чистого разума»… Я знакомлюсь с нею при помощи форм пространства и времени, а также при помощи категорий рассудка. Но и формы эти и категории, по учению Канта, хотя и общеобязательны, но субъективны. Значит, если я отниму у этой книги ее формы и ее рассудочные положения, от нее ничего в смысле вещи в себе не останется, или останется нечто непостижимое.
— Нет, это чудовищно! — вне себя воскликнул профессор. — A кантовский практический разум разве вам не подсказывает, что при чтении «Критики чистого разума» вы улавливаете неопровержимую истину?
— Практический разум, Николай Николаевич, устанавливает через категорический императив истинность нравственных идей и идею Бога, но вовсе не истинность произведений кенигсбергского философа, хотя бы и гениального! Вообще, по-моему, чтобы избежать противоречий, теорию познания нужно создавать или на интуиции, или просто на мистике.
— В таком случае, я вам скажу вот что… — встав с места и презрительно взглянув на меня, проговорил Николай Николаевич. — Идите в Духовную Академию и постарайтесь получить профессуру там. А я не могу иметь своим учеником того, кто отрицает в корне всякую философию. Во всяком случае свою кафедру я впоследствии передать вам отказываюсь.
Будь я тогда старше и благоразумнее, я бы попросил Николая Николаевича рассеять мои сомнения и объяснить, в чем я неправ. Да и будь сам Николай Николаевич более снисходителен и терпим к моему молодому задору, он мог бы легко ликвидировать этот идеологический конфликт. Но мы еще немного официально поговорили, сухо распрощались. И я ушел с видом человека, оскорбленного в лучших своих мыслях.
Передо мною впереди снова оказалась пустота… С философией покончено. С научной деятельностью тоже не вышло. Газетная работа казалась ничтожной и мелкой. А к духовному образованию не тянуло: в те времена я боялся всякого догматизма, хотя и был верующим.
Что же делать теперь? Чем заняться?
Игра случая
После разрыва с профессором Ланге у меня пропал всякий интерес к научной деятельности, и я снова начал писать в «Одесском листке». Но работал там уже без особой охоты. Политика мало интересовала, общественная жизнь — тоже.
И, вот, пришло мне в голову написать роман. Разумеется, блестящий по форме, убийственно-сатирический по содержанию. В общем такой, чтобы об нем с изумлением заговорила вся Россия. Фоном романа должна быть среда провинциальных журналистов и провинциальных профессоров, с которой я был хорошо знаком. Придумать фабулу удалось довольно скоро. Но — в какую форму облечь свое детище?
Беллетристика наша в те времена, после Толстого, уже вырождалась; большой роман рассыпался на блестки чеховских рассказов, и восстановить его не могли уже ни Куприн, ни Бунин, ни Горький. Романы стали писать только женщины, да и те — безответственные: Вербицкая77, Бебутова78, Крыжановская79… А в отношении стиля была полная путаница: наряду с прежним нормальным построением фраз появилась декадентская и футуристическая манера письма, при которой изложение состояло из неопределенных мазков, штрихов и загадок, иногда без подлежащего, иногда без сказуемого, иногда даже без намека на то, что автор хочет сказать.
Восстановить в полном величии отживший русский роман и было моей скромной задачей.
Составил я план на 36 глав; набросал чертеж квартиры, в которой жил мой герой, чтобы тот не путался — где его спальня, где кабинет, где выход на парадную лестницу, — и приступил к делу. Особого стиля изложения я так и не выбрал, решив писать естественно, как выходит. Ведь у Достоевского, например, стиль тоже не особенно важный, а между тем, как все его читают и как увлекаются!
Однако, чем дальше подвигался я в своей работе, тем больше всяких трудностей встречал на пути. Прежде всего, нужно все время помнить, как зовут каждого из многочисленных действующих лиц по фамилии и по имени-отчеству. Это и автору неловко, и читателю неприятно, когда одна и та же дама утром называется Верой Петровной, а вечером Екатериной Ивановной. Кроме того, иногда от небрежности автора тот или иной герой меняет свой рост или цвет волос на разных страницах.
Понятно, чтобы избежать этого, лучше всего поступить так, как делал, кажется, Александр Дюма-отец: вылепить из глины отдельные фигурки действующих лиц, раскрасить и расставлять по мере надобности на письменном столе. Но как их лепить или кому заказать?
Затем возникло и другое затруднение, чисто стилистического характера. Сначала, давая диалоги, я писал так: «Хорошо, — улыбнулась она.» «И неужели вы ему поверили? — расхохотался он.» «Да, я ему никогда не доверяла, — села она на диван…»
Но, к счастью, в период своего творчества прочел я случайно где-то строгий отзыв Толстого о новых русских писателях. Толстой говорил: «Хорошо пишут теперь! Например: Я согласна, — дрыгнула она ногой.»
Поняв, что Толстой, действительно прав, стал я спешно переделывать свои диалоги и ставить везде «проговорил он» или «сказала она». Но какая это работа! Ведь в русском языке очень немного подходящих для данной цели глаголов: сказал, проговорил, произнес, спросил, ответил, заметил, прибавил, согласился… Есть еще — «молвил» или «изрек». Но никто сейчас не употребляет этих архаических слов.
И, наконец, — образы или метафоры. В прежние времена писателю легко сходили с рук такие выражения, как «мраморные плечи», «жгучие взгляды», «коралловые губки», «лицо — кровь с молоком». А теперь за такие вещи авторов презирают. Для плеч и губ нужен другой материал. Сравнения должны быть новые, незаезженные, которых никто не употреблял до сих пор. Но хорошо требовать. А как найти?
Целый год сидел я над романом и провел это время точно в забытьи. Чтобы показать окружающим, что Аполлон призвал меня к священной жертве, придал я своей внешности соответственный вид. Не стригся ежиком, как раньше, а запустил длинные волосы и зачесывал их назад. И лицу придавал выражение загадочной томности, необходимой для непрерывного общения с музой.
Впрочем, я и на самом деле тогда значительно побледнел и похудел.
— Что с вами? — участливо спрашивали меня знакомые. — Не катар ли желудка?
— О, нет. Пишу роман… небрежно отвечал я.
Наконец работа выполнена. Озаглавил я рукопись словами «Сеятели Вечного»; в подзаголовке написал «сатирический роман», чтобы читатели сразу знали, в чем дело; и на свой счет издал книгу у Вольфа в Петербурге. В Одессе печатать не хотел, так как на провинциальные издания у нас смотрели с пренебрежением.
Получив от Вольфа часть экземпляров, стал я их рассылать во все стороны для отзыва. Разослал массу; в столичные газеты и журналы, по провинции, отдельным выдающимся писателям, публицистам, литературным критикам. Не обошел своим вниманием, разумеется, ни Мережковского, ни Бунина, ни Куприна, ни Леонида Андреева, ни Буренина80, ни Меньшикова81…
И, заходя в редакцию «Одесского листка», стал настойчиво искать на столбцах всех получавшихся там изданий: что обо мне пишут в России?
Прошло около двух месяцев — а в России обо мне никто ничего не писал. A затем в некоторых юго-западных и северо-западных газетах стали, наконец, появляться рецензии. И все были — ругательные.
Одни рецензенты говорили, что подобный роман — позор для русского печатного слова. Другие — что такой бездарной вещи они никогда не встречали. Третьи — что это не роман, а отвратительный пасквиль… А что касается столичных газет и журналов, то те обидели меня еще больше: они вообще не дали никаких отзывов. Так же, как и корифеи литературы. Не отозвались ни Мережковский, ни Бунин, ни Куприн, ни Андреев, ни Горький, хотя я всем им при отправке книги написал очень милые сопроводительные письма и дал свой точный адрес: «Одесса, Торговая, номер 10, дом Руссова».
Может быть почта небрежно работала? Оскорблен я был подобным отношением к себе до крайней степени. Ну, хорошо, пусть произведение мое неудачно. Допустим. Но к чему злоба и беспощадность в оценке? Что я им сделал? Кому стал на пути? Может быть это — черная зависть?
Перестал я зачесывать волосы назад, стал снова стричься «ежиком»; сбросил с лица томное выражение, сопровождавшее общение с музой. Погрузился в мрачную меланхолию.
И, вдруг, как-то раз получаю письмо. На штемпеле — Царское Село. А внутри — бисерным почерком несколько страниц. И подпись: М. Меньшиков.
Ура! Меньшиков! Тот самый знаменитый Меньшиков, которого не только друзья, но даже враги считали самым блестящим публицистом в России. Удивительный талант, превзошедший по форме, по несокрушимой логике, по глубине анализа и Герцена, и Михайловского, и А. С. Суворина82. И от него письмо!
Подлинник у меня, понятно, не сохранился. Но содержание было приблизительно следующее:
«Многоуважаемый A. M. Я не знаю, кто Вы. И Вашего имени нигде не встречал. Вообще я романов теперь не читаю, они не стоят того, чтобы на них тратить время. Но, на Ваше счастье, недавно я простудился, слег в постель, доктора запретили временно мне всякую работу, а тут с почты принесли Вашу книгу. Хотя у меня был жар, — а может быть именно потому, что был жар, но роман Ваш мне понравился. Не буду Вас сравнивать с Тургеневым или Достоевским, но если Вы еще не очень стары, то из Вас, пожалуй, выйдет толк. Удивляюсь только Вашей смелости, или наивности: как Вы рискнули среди прочих отрицательных типов описать нескольких провинциальных журналистов-евреев, не скрыв от читателя их национальность? Каждый современный русский беллетрист может выставлять сколько угодно негодных личностей русского, французского, немецкого происхождения. Но отрицательный тип, взятый из еврейской среды, — это гроб для автора. Такому автору дорога в русскую литературу закрыта. Ведь евреи исключительно обидчивые люди: заденешь одного из них, а они уже считают, что оскорблен весь народ. Не даром наши сообразительные писатели выставляют в своих произведениях только хороших евреев. У Куприна — идеальный Яшка; у Чехова — страдающая героиня в одной из пьес; У Арцыбашева83 — неудовлетворенный окружающим мещанством еврей, кончающий самоубийством; а Чириков84 постарался целую пьесу посвятить ужасам еврейских погромов!.. Исходя из того, что Вы в своей книге смеетесь над всеми, я не думаю, чтобы Вы были антисемитом. Но этот ярлык обязательно пришьют Вам рецензенты, ознакомившиеся с Вашим романом.
Между прочим, если хотите, я могу переговорить с редактором “Нового времени” и устроить Вас сотрудником нашей газеты. Судя по Вашему произведению, Вы хорошо знаете газетное дело н, наверно, сами работали в провинциальных изданиях. Напишите мне, принимаете ли Вы мое предложение…»
Раз десять, двадцать, a может быть и тридцать перечел я письмо Меньшикова и один, и вместе с женой. Немедленно ответил, что с радостью перееду в Петербург, что работать в «Новом времени» мне будет очень приятно. А если что меня смущает, то это мой преклонный возраст: мне уже 29 лет, и едва ли я смогу значительно усовершенствоваться в литературном отношении.
В ответном письме Меньшиков сообщил мне, что мой преклонный возраст его не пугает, что он благословляет меня на переезд. И через месяц мы с женой были уже в Петербурге.
Но какое свинство! Неужели рецензенты ругали меня именно за антисемитизм? Ведь я никогда в жизни антисемитом не был!
Петербург
«Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид…»
В сердце каждого, кто родился и постоянно жил в Петербурге, всем известное вдохновенное обращение поэта к родной столице вызываете восторженный отклик. Державное течение Невы; прозрачный сумрак белых ночей со спящими громадами дворцов, с отблеском адмиралтейской иглы; две зари, сменяющие друг друга; недвижный воздух и мороз жестокой зимы; бег санок вдоль Невы… Как все близко и дорого коренному петербуржцу!
Но провинциал, попадавший в Петербург, ощущал это очарование не сразу. Южанину с берегов Черного моря летнее небо казалось здесь скромным и бледным: солнце — чопорно-сдержанным; весна — застенчиво-скромной, таящей про себя радость возрожденья природы: и осень — слишком унылой, со мглой туманов, с моросящим дождем; и северное море — бесцветным.
И даже гордость Петербурга — белые ночи, с их беззвучными сказками, были непонятными, чуждыми, вызывавшими не волшебные сны, а нервность бессонницы.
Не скоро уроженцу юга во всей полноте раскрывалась колдовская прелесть столицы. Долго тосковал он по своим летним ночам с темным небом черного бархата; по огненным лучам июльского солнца; по буйной весне, по густому темно-синему морю…
Но проходил срок — и расцветала любовь к красавице севера. Закреплялась навсегда, до последнего вздоха. И в восторженном созерцании и в сладостных воспоминаниях.
Коренные петербуржцы любили свою столицу от рождения — как мать. Петербуржцы же, родившиеся вдалеке от нее, влюблялись в нее: была она для них вечной невестой.
Помню — приехав сюда в конце лета 1912 года из Одессы, был я удивлен и даже огорчен унылым видом столицы. Серое небо, серые здания. На улицах, несмотря на множество народа, как будто бы пусто. Нет столиков на тротуарах возле ресторанов, кондитерских. И все сдержанно, тихо, без всякого оживления. Вместо широких улыбок — серьезные лица. Вместо громкого говора — едва слышная речь. А главное — где полные жизни и смысла одесские жесты?
Одессит, когда говорит, выражает мысли всем своим организмом: и глазами, и бровями, и шеей, и руками, и ногами, и, в придачу, разумеется, языком. А петербуржец разговаривает так, как одессит молчит; не мелькают в воздухе руки, не работают локти, не подергиваются плечи, ноги не принимают участия в беседе. И никто не теребит пуговиц на чужом пиджаке, когда нужно передать особо важную мысль.
И, вообще… Каким безучастно-холодным ко всему показался мне Петербург после провинции! Жители больших домов не знают, кто живет в соседней квартире. На улицах редко кто с кем раскланивается, так как знакомые редко встречаются. Во время очередных сенсаций или происшествий никто не собирается на углах улиц, не комментирует событий с азартом, с горячностью. И все равнодушны к тому, кто прошел мимо или проехал. У нас, в Одессе, едет прокурор Палаты — и все оборачиваются. Промчался полицеймейстер — все глядят вслед. А тут — мелькают министры, губернаторы, приехавшие по делу в столицу, сенаторы, члены Государственной Думы, знаменитости оперы, драмы, живописи, литературы… И почти никакого внимания.
Стоит ли после этого быть знаменитостью, или играть большую роль в жизни страны?
Через несколько дней после приезда в Петербург отправился я с визитом к М. О. Меньшикову в Царское Село.
Разумеется, волновался перед этой поездкой изрядно.
Впоследствии Меньшикова узнал я достаточно хорошо, сохранил о нем трогательное воспоминание. Но до личного знакомства были у меня о нем самые противоречивые сведения. Правые, конечно, превозносили его. Левые же, наоборот, бранили с яростью и во всех отношениях. Называли Иудушкой в политике, Плюшкиным в жизни. Но и те, и другие считали его по дарованию выше всех блиставших в то время публицистов и фельетонистов: А. С. Суворина — «Незнакомца», и Сергея Атавы85, и Буренина, и Амфитеатрова86, и Сигмы-Сыромятникова87, и Дорошевича88.
Однако в силу того, что правая печать была у нас значительно менее популярна, чем левая, то либеральному общественному мнению Меньшиков представлялся каким-то чудовищем, средоточием всего того ужасного, что может заключаться в одном человеке.
Жил он скромно, замкнуто, экономно, несмотря на то, что получал огромный гонорар — около четырех тысяч рублей в месяц. И это давало повод говорить, что он феноменально скуп, что жалеет даже брать извозчика или покупать железнодорожный билет.
Обладал Меньшиков удивительной работоспособностью, умел изумительно быстро ориентироваться в обильных источниках для своих статей. И это создавало слух, будто у него имеется несколько секретарей, помогающих ему готовить очередной материал.
Меньшиков, к голосу которого прислушивались и с которым считались все видные бюрократы, начиная с министров, по общечеловеческой слабости любил, чтобы ему со стороны этих лиц оказывались знаки внимания. Зная это, многие министры, особенно вновь назначенные, делали ему визит, сообщая в беседе о главных линиях своей будущей деятельности. А это порождало нелепые толки о закулисной связи Меньшикова и вообще «Нового Времени» с правительством.
Наконец, бранили Меньшикова за то, что сначала писал он в левом журнале «Неделя» Гайдебурова89, a затем стал сотрудником консервативного «Нового времени». Называли его изменником, «ренегатом».
А, между тем, виноват ли был Меньшиков, что, развивая свое блестящее дарование, он не глупел, a умнел? Мы что-то не встречаем в истории русского и даже мирового журнализма, чтобы публицисты большого калибра, углубляя свои знания и опыт, переходили из правого лагеря в левый. Поправение есть признаки нормального развития всякого честно-мыслящего человека. Полевение же — в лучшем случае признак дегенерации.
Если употреблять жуткое слово «ренегат», то ренегатов у левых было немало, и даже таких, которыми может гордиться Россия. «Ренегатом» оказался Достоевский, который от кружка петрашевцев дошел до «Дневника писателя» и до кабинета «Гражданина» князя Мещерского90. В ренегатстве пытались обвинять Тургенева за его «Отцов и детей» и за «Новь». Ренегатом оказался до некоторой степени Лесков, которого левые ожесточенно травили за роман «Некуда», в котором автор осмелился описать распад «Знаменской Коммуны» нигилистов. О ренегатах Каткове и Льве Тихомирове91 говорить нечего: Катков, бывший в молодости радикалом, стал ярым противником нигилизма и сепаратизма, за что и был предан анафеме в левых кругах. Лев Тихомиров из революционера-террориста превратился в сотрудника «Московских ведомостей».
А в последнее время перед революцией — Струве92, Булгаков93, Франк94 и прочие социалисты, сменившие вехи? A после революции, в эмиграции, сколько поправевших, хотя бы Арцыбашев, Амфитеатров, Тыркова95, Мережковский?
Поэтому как-то странно видеть людей, остающихся социалистами до глубокой старости. Они кажутся застарелыми гимназистами или студентами, на которых многолетний жизненный опыт не произвел никакого впечатления. В рассуждениях этих социалистических старцев всегда чувствуется своеобразный склероз мышления. Подобные старики — меньшевики или эсеры, если они искренни, до некоторой степени напоминают престарелых поэтов, пишущих дрожащими руками любовные вирши. Социализм, анархизм и нигилизм, как и любовная лирика, извинительны только в молодости. Но они сильно компрометируют голову, украшенную почтенной сединой.
Меньшиков принял меня очень любезно. Наружность его была не представительна. Маленький рост, большая голова, жидкая бородка, очки на носу. Сидел он в кресле, поджав под себя одну ногу. Говорил неторопливо, тем усталым, слегка разочарованным тоном, каким говорят обычно люди, избалованные успехом и общим вниманием.
По молодости лет, я думал, что мне следует сразу же рассказать ему свою биографию, чтобы он понял, какой я умный и образованный. Но Меньшиков без особого стеснения ликвидировал мой монолог.
— Я вам дам рекомендательное письмо к главному редактору Михаилу Алексеевичу Суворину, — сказал он. — Вы заранее напишите фельетон, и лучше не один, а два или три, и захватите с моим письмом. Только… вы хорошо ли обдумали, куда поступаете? — неожиданно добавил он, пытливо взглянув на меня.
— То-есть… как?
— Имейте в виду, что быть нововременцем — это в русской литературе клеймо. С нашим клеймом вас уже ни в какой толстый журнал или в книгоиздательство, кроме суворовского, не пустят. Если вы напишете книгу, ни в одной левой газете об вас никакого отзыва не дадут, даже ругательного. Левый лагерь, от которого зависит в России успех или неуспех писателя, накладывает на нововременца настоящее библейское прещение до седьмого поколения. Всероссийская критика приговаривает нас к гражданской смерти. К такой расправе, например, над Лесковым открыто призывал в печати Писарев, прося критиков не писать о Лескове абсолютно ничего, ни хорошего, ни плохого. И вы, наверно, замечаете, что этот прекрасный писатель, в силу отсутствия благожелательных отзывов, сравнительно мало читается. А вот Чехов… Если бы он вовремя не ушел от нас, так бы и остался простым Чехонте. Амфитеатров от нас тоже перешел к левым, чтобы выплыть на большую воду. Да это все и понятно, и строго осуждать нельзя, — со вздохом добавил Меньшиков. — Ведь живопись, литература, музыка — своего рода оранжерейные цветы, которым нужен и уход, и поливка. Самостоятельно и независимо они не в состоянии существовать. Для обывателей цветы только предмет роскоши, без которого они прекрасно могут существовать, кроме редких случаев похорон и свадеб. В прежние времена, когда существовали тираны, дожи, курфюрсты, короли-меценаты, — художники, поэты, композиторы пристраивались к ним, чтобы творить. И у нас, в России, пока все зависело от крепкой императорской власти, поэты писали оды царям. А теперь, когда признание и средства к существованию зависят не от флорентийских властителей или российских Фелиц, а от международных банкиров и революционной печати, все представители литературы и искусства принуждены искать почвы и поливки в либерально-социалистических кругах…
Меньшиков еще некоторое время продолжал развивать свою мысль. Затем снял ногу с кресла, встал и с некоторым сожалением посмотрел на меня.
— Ну, что же? — спросил он. — Не боитесь?
— Ничуть, — покраснев, отвечал я.
— В таком случае, с Богом. Я сейчас напишу письмо.
«Новое время»
Довольно мрачный снаружи, огромный темно-серый дом в Эртелевом переулке, номер шестой. Редакция — в первом этаже. Просторная передняя; слева — большой зал с гигантскими зеркалами, с глубокими кожаными креслами; кабинеты главного редактора и его помощника; длинный коридор, в который выходят многочисленные комнаты для отдельных сотрудников, для хроники, телеграмм, отдела внутренних известий. После провинциальных газет кажется, будто это не редакция, а департамент какого-то необыкновенного министерства.
С замиранием сердца вошел я в переднюю и был встречен редакционным курьером.
— Вам кого? — спросил он, увидев, что я беспомощно озираюсь по сторонам, вертя в руке конверт.
— От Михаила Осиповича Меньшикова… К господину Суворину.
Курьер взял письмо, удалился и вернулся минуть через десять, которые показались мне весьма продолжительными.
— Пожалуйте.
Кабинет Суворина, несмотря на свои размеры, казался тесным от громоздкой старинной мебели, от полок с блестящими переплетенными книгами, от тумб со статуями. На стенах — картины известных русских художников. Сам Михаил Алексеевич сидел за столом, на котором вздымался ворох типографских оттисков, и ожесточенно перечеркивал красным карандашом гранки со статьями сотрудников.
«Какая расправа! — со страхом подумал я, глядя на карандаш. — Не к добру это!»
— Я прочел письмо Михаила Осиповича, — строго произнес Суворин, внимательно глядя на меня сквозь пенсне. — Вы — из Одессы?
— Да… — нерешительно отвечал я, почувствовав в слове «Одесса» некоторое пренебрежение и недоверие. — Но я не одессит. Только учился в университете… А раньше, на Кавказе…
Мою попытку рассказать свою биографию он, как и Меньшиков, пресек в самом начале.
— Да, да. Это неважно. Вы принесли что-нибудь?
— Вот это… Маленькие фельетоны.
— Давайте.
Суворин с безразличным видом углубился в чтение. Пока он читал, я то краснел, то бледнел. От волнения ладони стали влажными. Как-никак — решалась моя судьба. А он продолжал читать с каменным видом и не улыбался. Пропало мое дело!
— Что же… Недурно, — произнес, наконец, он. — Это пройдет. А остальные придержите у себя, мне некогда. Только что здесь за подпись: «Калий»? В чем дело?
— Мой псевдоним, Михаил Алексеевич… Из химии…
— Нет уж, пожалуйста. Без всякой химии. Тут вам не Одесса. Вот, Михаил Осипович пишет вашу фамилию. Какая-то длинная. Сократите ее и сделайте псевдоним. Сядьте в сторонку, подумайте. А я буду работать.
Он продолжал свое прежнее страшное занятие — черкать гранки накрест карандашом. Как потом я узнал, все статьи сотрудников, ненапечатанные на машинке, для удобства чтения редактором и помощником сначала посылались в типографию, a затем уже читались в оттисках и одобрялись или браковались.
— Ну, что? — спросил через несколько минут Суворин. — Как дела?
— А вот, колеблюсь. Может быть, подписываться: Тренников?
— Тренников? Не особенно… Будут вас называть Тренников-Бренников.
— В таком случае — Ренников?
— Ренников? Что же… Хотя Хренникова напоминает, но можно. Подпишите. А теперь идемте к моему помощнику Мазаеву. Я вас познакомлю, и вы обычно будете приносить свои рукописи ему.
Помощник главного редактора Михаил Николаевич Мазаев96 оказался очень милым меланхолическим человеком. Он положил одобренный Сувориным фельетон на стол, предложил сесть и молча уставился на меня своими добрыми усталыми глазами. Эти глаза, как мне показалось, с покорной грустью говорили: «Вот еще один лишний человек, который будет мне надоедать».
Почувствовав в Мазаеве деликатного и безропотного собеседника, я немедленно начал рассказывать ему свою биографию. И он поступил со мною совсем не так резко и безжалостно, как Меньшиков или Суворин. Мило кивал головой, грустно улыбался и о чем-то усиленно думал, время от времени заглядывая в какую-то лежавшую перед ним чужую рукопись.
И, вот, с того дня стал я сотрудником «Нового времени». Однако, странное дело. Прежде, в провинции, писал я непринужденно, легко, не задумываясь над тем, что скажет читатель. А здесь, в продолжение долгого времени, садился за фельетон и ощущал какую-то робость. Напишешь, и самому не нравится. Перечеркнешь, начнешь заново — опять нехорошо. И, главное — никакого контакта с теми, для кого стараешься. Бывало, в Одессе, а особенно в Кишиневе, — выйдешь на улицу, встретишь знакомого, и сразу догадаешься, понравилась ли ему моя очередная статья, или нет. Если сам о ней заговорит, значит неплохо; если же станешь разговор наводить на нее, a собеседник увиливает и говорит о погоде или об общих знакомых, значит дело неважно.
А тут, в «Новом времени», тираж около ста тысяч. Если одну газету читает на круг пять человек, то полмиллиона критиков. И каких! Премьер-министр, министры, придворные чины — камергеры, шталмейстеры, егермейстеры, не считая камер-юнкеров; затем — члены Государственного Совета, сенаторы, члены Святейшего Синода, директора департаментов, губернаторы, жены их, дети, родственники… Есть от чего взволноваться!
Пишешь для них, дрожит в руке перо. И хотя сидишь в своем кабинете один, все равно — страх охватывает. Кажется, будто из одного угла смотрят сенаторы, из другого губернаторы, из третьего члены Святейшего Синода и с негодующим удивлением говорят: «Кто это еще появился? Почему веселится? Кому это надо?».
С ужасом увидел я, что из-за подобного страха статьи мои стали выходить бледными. А, в довершение всего, печатали их редко. Как-то раз, встретив в редакции Меньшикова, я решил пожаловаться ему на свое тяжелое положение.
— А почему вы волнуетесь? — с удивлением спросил Михаил Осипович. — Вам, ведь, определили жалованье?
— Да.
— Вот и будьте довольны. А что редко печатают, не беда. У нас так много сотрудников, что нельзя удовлетворить всех. Вы должны писать непрерывно; бить, так сказать, как фонтан. Ну, а редактор иногда подойдет к вашему бассейну и зачерпнет.
Фонтан Меньшикова меня, разумеется, не утешил. Но делать нечего. Начал я писать каждый день; некоторые статьи сам браковал, некоторые браковал Суворин, перечеркивая их своим зловещим карандашом; но некоторые, все-таки, проходили. Как я заметил, к «Новому времени», как к газете солидной и в некоторой степени «величественной», к голосу которой прислушивалась вся Россия и чужие державы, не подходила та легковесность и развязность, с которой писали провинциальные газетные авторы.
Так, в упорной работе над выработкой хорошего петербургского тона прошло у меня несколько месяцев. И, вдруг, — о, радость! Пришел счастливый день, когда я отличился перед всеми сотрудниками и всеми читателями:
Из-за моего фельетона издательство Суворина оштрафовали на три тысячи рублей!
Произошло это радостное событие так. Написал я о С. Д. Сазонове97 статью, обвиняя министра иностранных дел в провале нашей политики на Балканах в вопросе о Боснии и Герцеговине. Михаилу Алексеевичу фельетон понравился, но он у себя в «Новом времени» напечатать его не решился и передал своему брату Борису в «Вечернее время». В фельетоне Сазонов изображался в довольно карикатурном виде. Задорный и смелый Борис Суворин статью напечатал немедленно, без колебаний. А на следующий день получил из министерства внутренних дел через цензурный комитет извещение, что его газета подвергнута штрафу.
Такие случаи бывали и раньше. Не только «Вечернее время», но и более сдержанное «Новое время» за время своего существования нередко подвергались административным карам в виде предупреждений, запрещения розничной продажи и штрафов, что явно указывало на полную независимость этих газет от правительства.
Дня два спустя после моей статьи к нам в контору явился полицейский чиновник и потребовал уплаты штрафа.
— Вот, пожалуйста, — любезно ответил заведующий, который действовал по инструкции Бориса Суворина. — Получите.
И он галантным жестом указал чиновнику на два огромных тяжелых мешка, перевязанных сверху веревкой.
— То есть, что это? — изумился представитель власти.
— Причитающиеся правительству три тысячи. В медных монетах.
— Позвольте, но я в таком виде не желаю принять!
— Простите… В каком виде получаем от читателей, в таком и выдаем. А если вам самому трудно, вызовите городовых или пожарных.
В день оштрафования газеты чувствовал я себя бенефициантом.
Все шутливо поздравляли, жали руку. Меньшиков, встретив меня в редакции, одобрительно похлопал по плечу.
И с тех пор статьи мои в «Новом времени» стали появляться все чаще и чаще. Спасибо цензурному ведомству!
А. С. Суворин
Мне было очень жаль, что я не застал в живых знаменитого Алексея Сергеевича Суворина. Он скончался за несколько месяцев до моего поступления в «Новое Время».
Память о нем была еще жива в редакции. Про покойного редактора часто говорили, вспоминали с любовью и с уважением.
До основания своего «Нового времени» Алексей Сергеевич был сотрудником «Санкт-Петербургских Ведомостей» Корша98, и его талантливые фельетоны за подписью «Незнакомец» пользовались уже тогда большим успехом. Однако, молодого энергичного журналиста не удовлетворяла работа в чужой газете. Его мечтой было создать свой собственный печатный орган, в котором он мог бы быть вполне независимым.
И, вот, в 1876 году представился случай купить по дешевой цене небольшую, влачившую жалкое существование газетку «Новое время», издававшуюся Киркором99 и Трубниковым100. Суворин сразу преобразовал дело. Отмежевался от прежнего издательства в передовой статье своего первого номера, выпущенного 29-го февраля, в день Кассиана; пригласил в число сотрудников наиболее талантливых старых коллег по «Петербургским ведомостям» — Виктора Петровича Буренина, К. А. Скальковского101, Софью Смирнову102, Б. В. Гея103, — и газета сразу привлекла внимание публики.
В это время начинались события на Балканах, приведшие к русско-турецкой войне. Произошло восстание в Герцеговине. Черняев104 со своими добровольцами направился на фронт. Будучи ярым славянофилом, Алексей Сергеевич стал горячо призывать русское общество к защите угнетенных славян. Поехал на Балканы в качестве военного корреспондента собственной газеты. Затем вернулся, отправил вместо себя на театр военных действий Буренина, сам стал писать свои «Маленькие письма», призывавшие к полному освобождению балканских братьев…
И постепенно в «Новое время» стали стекаться лучшие литературные силы. С середины 80-х годов в числе сотрудников газеты находились поэт Фофанов, Антон Павлович Чехов, Амфитеатров, Потапенко105, Сигма-Сыромятников, В. В. Розанов, Сергей Атава, Невежин106, Ю. Беляев107. В литературном приложении к газете печатались произведения Майкова108, Полонского109, Костомарова110, Мордовцева111.
А параллельно с возраставшим успехом газеты развивалась и техническая сторона издательства. Были созданы прекрасная типография, цинкография, типографская школа; открыты собственное книгоиздательство и книжные магазины в Петербург, Москве, Саратове, Харькове, Одессе, Ростове-на-Дону. Наконец, приобретено железнодорожное контрагентство с многочисленными книжными киосками на больших станциях.
Национализм во внутренней политике и славянофильство с франкофильством — в политике внешней сделали «Новое время» самой влиятельной в России и заграницей газетой. По передовым и руководящим статьям его иностранные политические деятели определяли настроение и мнения русского общества по тем или иным международным вопросам. Однажды за статью, направленную против агрессивного поведения Германии, Бисмарк потребовал от Императора Александра III немедленного закрытия «Нового времени», на что император, конечно, ответил категорическим отказом.
Будучи независимым националистом, без всяких партийных шор, Алексей Сергеевич имел в составе сотрудников лиц разных политических оттенков, за исключением, разумеется, республиканцев и социалистов, что создало из «Нового времени» своего рода «Парламент мнений». Сообразовываясь с государственными интересами России, Суворин поддерживал правительство, когда находил его мероприятия разумными, но нередко и восставал против действий тех или иных министров, когда находил их вредными.
Широкий внепартийный национализм Алексея Сергеевича политические враги старались представить русскому общественному мнению как неустойчивость взглядов; левые круги даже дали «Новому времени» кличку «Чего изволите», распространяя клевету о заискивании Суворина перед правящими кругами. Сами завися от подачек внутренних и внешних недоброжелателей Российской Империи, эти клеветники по своей психологии не допускали мысли, что могут существовать издатели или редакторы, не заглядывающие в чужой карман. И если многие либерально настроенные люди считали «Новое время» зависимым «черносотенным» органом, то только потому, что сами не читали его, а судили со слов социалистических газет и листков.
Старые сотрудники Алексея Сергеевича сообщили мне многое о личных качествах этого удивительного русского человека.
К концу жизни престарелого редактора-издателя стали одолевать разные недуги, и сделался он тогда слишком строгим, даже ворчливым, и редакционная молодежь сильно боялась его. Некоторые, входя в редакцию, со страхом спрашивали в передней курьера Василия, спустился ли из своей квартиры Алексей Сергеевич? Когда на лестнице раздавался кашель сурового старца и слышался стук его палки, все настораживались. За малейший промах или упущение в информации Алексей Сергеевич разносил и громил хроникеров, стуча палкой по столу, на котором обычно эта палка покоилась во время работы владельца. И особенно зловеще звучал этот грозный предмет, когда редактору приходила в голову мысль, что автор заметки нарочито кого-то рекламирует, думая извлечь из этого личную выгоду. Сам до щепетильности честный, Алексей Сергеевич требовал абсолютной честности и от других. Отдел хроники и театральных рецензий были областями особенно уязвимыми для злоупотреблений. И тут Суворин был беспощаден.
Однако если старик видел, что напрасно заподозрил кого-либо в недобросовестности, он тут же менял тон, начинал расспрашивать обиженного, как он живет, как себя чувствует, и затем — предлагал аванс.
Система авансов широко применялась у щедрого Алексея Сергеевича и продолжалась при его сыновьях. Этими авансами, которые редко погашались, сотрудники могли бы легко разорить издателя, если бы не те огромные доходы, которые тот получал с книгоиздательства, с книжных магазинов и с контрагентства на железных дорогах. Алексей Сергеевич выдавал их направо, налево, иногда только для проформы ворча и вздыхая, или журя молодых сотрудников за неумение жить в рамках бюджета. Зная слабые струны старика, некоторые в подобном мирном ограблении издателя доходили до виртуозности. Так, например, Юрий Беляев, ведший довольно рассеянный образ жизни, нередко являлся к Алексею Сергеевичу с радостным известием, что только что узнал новый совершенно свежий анекдот. Старик уже из опыта знал, чем этот анекдот пахнет; но все-таки заинтересовывался. Анекдоты значительно успокаивали его подагрические боли. И Беляев рассказывал. Рассказывал талантливо, с большим мастерством. А потом, когда Алексей Сергеевич, вдоволь насмеявшись, с удовольствием потирал свою больную ногу, как бы невзначай спрашивал:
— Между прочим… Вы не могли бы мне дать любовную записку к кассирше?
Все это происходило мило, по-семейному. Но бывали случаи, когда сотрудники в авансовой вакханалии переходили всякие рамки приличия.
Некий Г. однажды прибег даже к явной нечестности. Явился к Алексею Сергеевичу и стал просить аванс в 500 рублей.
— Да вы же на прошлой неделе у меня брали! — ворчливо ответил старик.
— Это верно, но сейчас мне до зарезу нужно. Вопрос касается моей чести.
— Проигрались?
— Еще хуже. Но сказать не могу, секрет.
Сам очень чуткий в вопросах чести, Алексей Сергеевич пожалел несчастного сотрудника, которого должна была, по его мнению, сильно мучит совесть, и безропотно подписал заранее заготовленную просителем записку: «Выдать Г. 500 рублей».
Конторой, находившейся на Невском Проспекте, заведовала тогда очень деловая и энергичная дама. Г. принес ей подписанную Сувориным записку, но заранее к числу 500 приписал ноль. Выходило пять тысяч.
Заведующая удивилась, что аванс так велик, но выдала деньги без возражений. А когда Г. ушел, на всякий случай позвонила по телефону в редакцию.
— Вы действительно разрешили Г. получить аванс в пять тысяч рублей? спросила она Алексея Сергеевича.
— Пять тысяч? Нет. Только пятьсот.
— А в вашей записке стоит пятерка с тремя нулями!
Суворин сначала изумился, затем рассердился, потом разъярился и потребовал, чтобы преступный сотрудник явился к нему. Поняв, что наивный подлог не прошел, испуганный Г. предстал пред грозные очи издателя и с покорным видом стал выслушивать его обвинительную речь.
Конечно, если бы это было не внутренним делом редакции, а касалось взятки или мошенничества, совершенного на стороне, никакой обвинительной речи вообще не было бы. Старик просто выгнал бы Г. и исключил из состава сотрудников. Но в данном случае Алексей Сергеевич считал себя до некоторой степени строгим отцом, а Г. — до некоторой степени своим распутным сыном. И поэтому он громил его, как мог. Стучал палкой по столу, кричал. И затем дрогнувшим голосом воскликнул, сам, очевидно, изумляясь своей жестокости:
— А теперь — прочь с моих глаз! Убирайся к Борису Алексеевичу в «Вечернее время» и скажи, что я тебя туда перевел!
Несмотря на свой тяжелый характер, Алексей Сергеевич был по существу очень добрым и незлопамятным человеком. Характерно, например, его отношение к Амфитеатрову. Покинув «Новое время» и начав писать в газете «Россия», Амфитеатров стал поносить там Алексея Сергеевича, чтобы завоевать симпатии левой общественности. В 1902-м году, под пьяную ли руку, или в припадке радикального задора, написал он фельетон «Обмановы», в котором карикатурно изобразил Императора и некоторых членов Дома Романовых. Фельетон был слабый по форме, гнусный по содержанию, но автор достиг цели: получился всероссийский скандал. Несмотря на то, что газета «Россия» была закрыта, а номер с «Обмановыми» конфискован, фельетон в списках ходил по рукам, его все читали, о нем все говорили… Акции Амфитеатрова в левом лагере поднялись на необычайную высоту.
Но понятно, автору пришлось поплатиться за свою выходку. В административном порядке его выслали в одну из северных губерний.
И накануне отъезда Амфитеатрова к нему с визитом приехал Алексей Сергеевич. Забыв несправедливые нападки на «Новое время», участливо стал расспрашивать отъезжавшего, как он устроил свои дела и есть ли у него на зиму теплые вещи для жизни в ссылке.
— Да, есть фуфайка… Пальто… — сконфуженно отвечал растроганный Амфитеатров.
— Погодите, я что-нибудь у себя поищу… Суворин уехал домой и прислал своему политическому противнику великолепную шубу.
Старые сотрудники А. С. Суворина
Постепенно познакомился я со старыми соратниками А. С. Суворина — с Бурениным, с Геем, с M. М. Ивановым112, с Гофштеттером113. Сейчас я бы сказал, что это были люди среднего возраста; но тогда казались они мне глубокими стариками. Да и неудивительно. В наше время, теперь, все лица обоего пола до 60 лет считаются молодежью; совершеннолетие сейчас наступает приблизительно в шестьдесят пять лет, когда люди начинают ощущать свои годы. А в прежние времена — не то. Кто из нас, нынешних совершеннолетних, может без возмущения читать тургеневские «Записки охотника», где сказано: «Вошел старик, лет пятидесяти»? Как глупо и бестактно! Наверно, Тургенев сильно раскаивался в этом легкомысленном определении, когда доживал свою жизнь возле Парижа в Буживале.
Так вот, суворинская седая старая гвардия внушала мне не только уважение, но и некоторый страх. Держались все они как-то особняком от нас, молодых сотрудников, и редко удостаивали своими беседами. Тогда мне казалось, что они нас презирали; но теперь понимаю, что у них, наверно, что-нибудь болело в какой-нибудь части организма. Помню, например, жуткую картину, которую пришлось видеть в первые месяцы своего сотрудничества… Идет по коридору мрачный Богдан Вениаминович Гей, редактировавший отдел внутренних известий. Голова опущена, седая борода своим концом упирается в пояс. А навстречу ему легкой походкой, с жизнерадостным видом, движется молодой репортер К. Шумлевич114.
— Здравствуйте, Богдан Вениаминович! Как ваше здоровье? — учтиво спрашивает тот.
— Убирайтесь к черту! Какое вам дело до моего здоровья?
Впоследствии я убедился, что Богдан Вениаминович — добрейший человек, и что сердитым был не он, а его желчный пузырь. Но тогда мне стало страшно.
Суровым и необщительным казался мне и M. М. Иванов, известный музыкальный критик, гроза композиторов, дирижеров и солистов. Каковым он был в самом деле, я так и не выяснил: за несколько лет совместной работы в газете мы только обменивались словами «здравствуйте» и «до свиданья», что мало способствует проникновению в душевный мир собеседника.
А вот передовик по вопросам внутренней политики И. А. Гофштеттер оказался очень приветливым и разговорчивым. Он даже несколько раз пригласил меня к себе в гости в Финляндию. Однако, несмотря на приветливость и гостеприимство, я боялся часто навещать его. Считал он себя толстовцем, воспитывал детей по-толстовски и был вообще чудаком. В квартире царил полный хаос; мебель состояла из голых некрашеных столов, табуретов: умывался Гофштеттер из бутылки, которая была привешена веревкой к потолку и которую надо было толкать головой или рукой, чтобы из нее добыть тонкую струйку воды. А во время завтрака или чаепития в столовой каждый гость должен был соблюдать сугубую осторожность и проявлять напряженное внимание, чтобы не подвергнуться сбоку или сзади внезапной атаке детей. Они ждали, пока гость углубится в беседу, и с победными кликами сбрасывали гостя на пол, выхватывали из-под него стул, или вскакивали к нему на колени и дергали за нос. В нынешнее время эта толстовская педагогика, развивающая детскую самодеятельность и инициативу, широко распространена и в Западной Европе, и в Америке; но тогда, в эпоху отсталого воспитания, глубокие идеи Толстого только слегка проникали в русское общество.
Впрочем, после революции, когда русским интеллигентам пришлось опрощаться поневоле, без всяких толстовских рецептов, Гофштеттер потерял вкус к умыванию из бутылки, a дети выровнялись и стали симпатичными молодыми людьми.
Из старых сотрудников А. С. Суворина особое мое внимание привлекал Виктор Петрович Буренин, писавший под псевдонимом «Граф Алексис Жасминов». Во время поездки Алексея Сергеевича на балканский фронт в качестве военного корреспондента, Буренин заменял его на посту редактора и вообще был впоследствии одним из ближайших помощников. Виктор Петрович считался выдающимся литературным критиком; его фельетоны, помещавшиеся обыкновенно по пятницам, весьма нравились читателям своим едким тоном и беспощадностью ко всяким литературным фиглярам, которые в изобилии стали появляться уже с начала нашего века. Он стойко защищал русскую литературу от всевозможных новаторов и реформаторов модернистского, символистского и футуристического толка, чем, конечно, создал себе немало врагов.
К сожалению, лично мне сблизиться с Бурениным не удалось. Как и все остальные старые сотрудники преклонного возраста, он тоже не проявлял особого внимания к молодым нововременцам. А навязываться ему не хотелось.
Узнал я, однако, за время совместного сотрудничества, что мнение публики о нем, как о человеке злобном и черством, совершенно ошибочно. Много хорошего слышал я о нем в редакции. Все близко знавшие его говорили, что Виктор Петрович — в частной жизни человек очень добрый, отзывчивый, деликатный и совсем незлобивый. Его сатирический ум был сам по себе, а сердце — само по себе.
Между тем, сколько нелепых обвинений возводилось на Буренина литературными врагами! Говорили, например, будто именно он своей «травлей» вогнал в чахотку поэта Надсона115. Надсон был в те времена очень популярным среди многочисленных читателей, не обладавших изысканным вкусом. Над его стихами, насыщенными слащавым пессимизмом, вздыхали и проливали слезы умиления гимназистки, институтки, акушерки, а главное — старые девы. Его произведения к 1908-му году выдержали уже семнадцать изданий. Таким образом «травля» Буренина нисколько не отразилась на успехе поэта, а может быть даже оказалась своеобразной рекламой. И говорить, что буренинские насмешки отражались на здоровье Надсона, по меньшей мере наивно. Гораздо больше нервничал бы поэт, если бы «Новое время» его совершенно замалчивало, как это делали и до сих пор делают газеты специфически-левого толка, чтобы не рекламировать враждебного автора.
Ведь Буренин впоследствии гораздо больше чем над Надсоном издевался над декадентами и футуристами. А, между тем, никто из этих нервных людей, ни Валерий Брюсов, ни Вячеслав Иванов, ни Гиппиус, ни Маяковский не получили из-за буренинских сатир и пародий не только туберкулеза, но даже легкого насморка.
И, все-таки, молва о злобности Буренина прочно укрепилась в левых кругах. Поэт Минаев116 написал даже на него едкую эпиграмму, которую с удовольствием смаковали враги «Алексиса Жасминова»:
«По улице бежит собака,
За ней — Буренин, тих и мил.
Городовой, смотри, однако,
Чтоб он ее не укусил.»
Эпиграмма острая, слов нет. Но зато наводящая на мысль о дальнейшем развитии этой жуткой картины: впереди собака, за нею Буренин, а за Бурениным — поэт Минаев и целая свора его единомышленников…
Помимо Буренина в области сатирического фельетона работал и другой старый сотрудник Суворина — Вентцель117. Буренин, разумеется, затмевал его. Но Венцеля публика хорошо знала не столько по «Новому времени», сколько по блестящему юмористическому и сатирическому журналу «Плювиум». Этот журнал в общем был правого направления, но без узкой партийности, высмеивая и революционеров, и правящие круги, и буржуазию, не считаясь ни с кем из сильных мира сего. Бывали случаи, когда в редакцию являлись лица, попавшие под обстрел журнала, поднимали скандал или резко требовали объяснений и опровержений.
Чтобы обезопасить себя от таких визитеров, редакция придумала оригинальный план самозащиты. В качестве ответственного редактора «Плювиум» пригласил одного негра, бывшего сначала борцом, а потом швейцаром одной из петербургских гостиниц.
Два раза в неделю, в приемные часы для посетителей, этот негр снимал с себя пиджак, рубашку, и, оголенный до пояса, садился в редакторском кабинете за стол, объявляя секретарю, что прием начинается. Мирных посетителей, обычно приходивших с рукописями, секретарь направлял в боковую комнату, куда на это время укрывался настоящий редактор, a посетителей возбужденных и нервных впускал к негру.
Оскорбленный врывался туда, намереваясь излить на редактора поток бранных слов и внезапно останавливался у порога.
Перед ним за столом возвышалась могучая фигура с блестящей темно-коричневой кожей, под которой зловеще играли мощные мышцы.
— Чем могу служить? — со странным акцентом спрашивал редактор, вставая и расправляя грудную клетку.
— Ничем… — растерянно отвечал посетитель. — Я лучше в другой раз…
Василий Васильевич Розанов
Среди всех старых сотрудников «Нового Времени» наиболее интересной фигурой был В. В. Розанов.
В силу своеобразия своего беспокойного мышления этот оригинальный философ политически не укладывался в определенные рамки и бывал то правым, то левым, смотря по тому, к какому самостоятельному выводу приходил в том или в другом вопросе. Оставаясь всегда честным перед самим собою, он одновременно сотрудничал и в «Новом времени», и в «Новом пути», и в «Русском слове», и в «Русской мысли». И, как ни странно, левые критики не предавали Розанова анафеме за участие в изданиях Суворина. Им казалось, что «основной» Розанов принадлежит именно им. Точно так же, как нововременцы считали его своим. На самом же деле он не принадлежал никому: ни им, ни нам, и даже — ни самому себе, а чему-то вне его, что говорило и писало при помощи его странного мозга.
Рассказывали, что Розанов иногда смешивал редакции, в который давал статьи. Придет в «Русскую мысль» и принесет с собой то, что предназначалось им для «Нового времени» или «Русского вестника». В «Русской мысли» статью прочитывали, морщились и укоризненно говорили: Василий Васильевич, простите… Но это не для нас.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Дмитрий Андреевич Толстой, граф (1823–1889) — государственный деятель, историк. Обер-прокурор Святейшего Правительствующего Синода (1865–1880). Министр народного просвещения (1866–1880). Министр внутренних дел и шеф жандармов (1882-1889). Член Государственного совета.
3
Михаил Никифорович Катков (1818–1887) — публицист, издатель, литературный критик консервативно-охранительных взглядов. Тайный советник. Редактор газеты «Московские новости». Один из основоположников русской политической журналистики.
4
Временнáя форма глагола, обозначающая законченное (однократное, мгновенное, воспринимаемое как неделимое) действие, совершенное в прошлом.
7
«Лидия в трепете вся. О случившемся слух по фригийским Градам идет, и широко молва разливается всюду» (лат.); «Метаморфозы» Овидия, Кн. VI (пер. С. В. Шервинского).
8
Генрих Вильгельм Штолль (Heinrich Wilheim Stoll; 1819-1890) — немецкий филолог-классик, историк. Автор популярных работ по греческой и римской истории и мифологии. Наиболее известные работы «Мифы классической древности» (1860), «История Древней Греции и Древнего Рима» (1866).
10
Персонаж грузинской культуры, весельчак, бескорыстный плут или мелкий мошенник, завсегдатай духанов, участник застолий и гуляний.
11
Виктор Людвигович Форкатти (1846–1906) — артист, арнтерпренер. Актер и режиссер в театре Ф. А. Корша; директор Тифлисского казенного театра (ныне театр оперы и балета им. З. Павлиашвили).
12
Оскар Исаевич Камионский (1869–1917) — певец (баритон), музыкальный педагог. Окончил С.-Петербургскую консерваторию. Пел в опере С. И. Зимина, выступал на провинциальных оперных сценах. Гастролировал за рубежом. Преподавал в Киевском музыкально-драматическом училище.
13
Антон Владиславович Секар-Рожанский (1863-1953) — певец (тенор). Первый исполнитель партии Садко в одноименной опере Н. А. Римского-Корсакова. Окончил С.-Петербургскую консерваторию. Пел в театре В. А. Панаева, выступал на провинциальных оперных сценах. Преподавал в оперном классе Московской консерватории. В 1920-1940-е гг. был профессором Варшавской консерватории. С 1940 г. жил в Люблине, преподавал в музыкальной школе.
14
Вера Николаевна Петрова-Званцева (1875-1944) — певица (меццо-сопрано), педагог. Заслуженный деятель искусств РСФСР (1931). Окончила Московскую консерваторию, в которой позднее преподавала, с 1926 была профессором. Выступала на провинциальных сценах. Пела в Московской частной русской опере С. И. Мамонтова, опере С. И. Зимина.
15
Герберт Спенсер (Herbert Spencer; 1820–1903) — английский философ и социолог. Один из родоначальников эволюционизма, идеолог либерализма.
16
Николай Константинович Михайловский (1842–1904) — публицист, социолог, литературный критик, переводчик. Теоретик народничества.
17
Фердинанд Август Бебель (Ferdinand August Bebel; 1840–1913) — деятель германского и международного рабочего движения, марксистский социал-демократ. Один из основателей и руководителей социал-демократической партии Германии.
18
Роза Люксембург (Rosa Luksemburg; 1871–1919) — теоретик марксизма, публицист, феминистка, влиятельный деятель немецкой и европейской революционной социал-демократии. Один из основателей Коммунистической партии Германии.
19
Юлий Осипович Мартов (наст. фамилия Цедербаум; 1873–1923) — политический деятель, один из лидеров меньшевиков.
20
Самсон Моисеевич Соловейчик (1884–1974) — общественный деятель, публицист. Член партии социалистов-революционеров. С 1917 в эмиграции, жил в Берлине, с 1925 в Париже. Ближайший помощник А. Ф. Керенского. Работал в газете «Дни» (Берлин). Сотрудничал в журналах «За свободу», «Современные записки». Входил в парижскую организацию партии кадетов. В 1940-х переехал в США, преподавал литературу в университете штата Колорадо. Профессор кафедры международного права в университете Миссури в Канзас-Сити. Печатался в газете «Новое русское слово» (Нью-Йорк), журнале «Новый журнал» (Нью-Йорк).
21
Рафаил Абрамович Абрамович (наст. фамилия Рейн; 1880–1963) — общественный и полиический деятель, публицист. Член Бунда (Всеобщего еврейского рабочего союза в Литве, Польше и России). Меньшевик. В эмиграции с 1920, жил в Германии, во Франции, с 1940 в США. Один из основателей и член редакции журнала «Социалистический вестник». Участник американского межуниверситетского проекта по истории меньшевистского движения.
22
Жюль Пэйо (Jules Payot; 1859-1940) — французский философ, публицист. Автор книги «О воспитании воли» (1895).
24
Камиль Николя Фламмарион (Camille Nicolas Flammarion; 1842-1925) — французский астроном, писатель. Автор популярных книг по астрономии.
25
Франсеск Феррер-и-Гарда (Francesc Ferrer i Guàrdia; 1859–1909) — испанский педагог, просветитель, анархист Его казнь по сфабрикованному обвинению вызвала в Европе волну протестов.
26
«Союз борьбы за освобождение рабочего класса» — политическая организация социал-демократического направления, созданная В. И. Ульяновым-Лениным в 1895 и руководившая революционным и стачечным движением в Петербурге и распространением нелегальной литературы.
27
БУНД (Всеобщий еврейский рабочий союз в Литве, Польше и России) — еврейская социалистическая партия в 1890-1940-х.
28
Владимир Иванович Герье (1837–1919) — историк, общественный деятель. Член-корреспондент С.-Петербургской Академии наук, профессор всеобщей истории Московского университета.
31
Виктор Михайлович Чернов (1873-1952) — Один из основателей партии социалистов-революционеров и ее основной теоретик. Первый и последний председатель Учредительного собрания (янв. 1918).
34
Томас Карлейль, также Карлайл (Thomas Carlyle; 1795-1881) — британский писатель шотландского происхождения, публицист, историк, философ.
35
Генри Невиль Гетчинсон (Henry Meville Hutchinson; 1856-1927) — американский палеонтолог. Автор популярной книги «Вымершие чудовища» (1900).
36
Федор Иванович Шаляпин (1873-1938) — легендарный певец (бас), режиссер. Солист Большого и Мариинского оперных театров, Метрополитен опера. С 1922 в эмиграции, жил в США, гастроировал по всему миру. Сотрудничал в газетах и журналах русской эмиграции. Занимался живописью, скульптурой, снялся в фильме «Дон Кихот» (1933). Опубликовал воспоминания.
37
Леонид Витальевич Собинов (1872-1934) — знаменитый певец (тенор). Один из крупнейших представителей русской классической вокальной школы.
38
Луиза Тетраццини (Luisa Tetrazzini; 1871-1940) — итальянская певица (колоратурное сопрано), педагог вокала. В 1901-1902 выступала в составе труппы Итальянской оперы в Тифлисе.
39
Титта Руффо (Titta Ruffo, настоящее имя Руффо Кафьеро Титта; 1877-1953) — итальянский певец (баритон).
40
Федор Федорович Мартенс (1845-1909) — юрист-международник, дипломат. Автор «Современное международное право цивилизованных народов» (1882).
41
Михаил Флегонтович Владимирский-Буданов (1838-1916) — историк. Профессор истории русского права в Киевском университете Св. Владимира. Представитель российской школы государствоведения.
42
Вячеслав Константинович фон Плеве (1846-1904) — государственный деятель. Директор Департамента полиции (1881-1884), государственный секретарь (1894-1902), министр внутренних дел и шеф жандармов (1902-1904). Убит эсером Е. С. Созоновым в Петербурге.
43
Петр Дмитриевич Святополк-Мирский (1857-1914) — государственный деятель. Генерал-адъютант, министр иностранных дел (1904-1905).
45
Павел Александрович Крушеван (1860-1909) — журналист, писатель, публицист право-радикального толка. Создатель Бессарабского отделения Союза русского народа.
46
Михаил Михайлович Филиппов (1858-1903) — писатель, философ, журналист, физик, химик, математик. Популяризатор науки и энциклопедист. Основатель, издатель и редактор журнала «Научное обозрение».
47
Публий Вергилий Марон (Publius Vergilius Maro; 70 до н.э. — 19 до н.э.) — римский поэт. Автор «Энеиды».
48
Марк Аврелий Антонин (Marcus Aurelius Antonius; 121-180) — римский император из династии Антонинов, философ. Представитель позднего стоицизма.
49
Луций Анней Сенека (Lucius Annaeus Seneca; 4 до н.э. — 65) — римский философ-стоик, поэт, государственный деятель. Воспитатель императора Нерона.
52
Джованни Боккаччо (Giovanni Boccacio; 1313-1375) — итальянский писатель и поэт эпохи Раннего Возрождения. Автор «Декамерона».
55
Квинт Гораций Флакк (Quintus Horatius Flaccus; 65 до н.э. — 8 до н.э.) — древнеримский поэт. Представитель «золотого века» римской литературы.
57
Карл Иоганн Каутский (Karl Kautsky) (1854-1938) — немецкий экономист, историк, социал-демократ. Теоретик марксизма.
58
Эдуард Бернштейн (Eduard Bernstein) (1850-1932) — немецкий политический деятель, публицист, социал-демократ, идеолог ревизии марксизма (бронштейнианства), теоретик реформизма.
59
Павел Борисович Аксельрод (1850-1928) — социал-демократ. Один из редакторов газет «Искра» и «Заря». Один из идеологов и лидеров партии меньшевиков. После революции в эмиграции, один из лидеров II Интернационала.
60
Законодательный акт о личной свободе, принятый английским парламентом в 1679; составная часть конституции Великобритании.
65
Сергей Исаевич Уточкин (1876-1916) — авиатор, вело — и автогонщик, пловец, фехтовальщик, боксер, футболист.
67
Юрий Спиридонович Морфесси (1882-1949) — эстрадный и оперный певец (баритон). С 1920 в эмиграции, жил в Белграде, Париже и Берлине.
68
Жакомино (настоящее имя Джакомо Чирени; 1884-1956) — клоун, цирковой артист. Выступал в петербургском цирке Чинизелли, много гастролировал по России. Снимался в кино.
69
Владимир Михайлович Бехтерев (1857-1927) — психиатр, невролог, физиолог, психолог. Основоположник рефлексологии. Основатель С. — Петербургского психоневрологического института (1907), ныне носящего его имя.
70
Блез Паскаль (Blaise Pascal; 1623-1662) — французский математик, физик, литератор, философ. Один из основателей математического анализа, теории вероятностей и проективной геометрии, автор основного закона гидростатики.
71
Александр Васильевич Каульбарс (1844–1929) — военный, генерал от кавалерии, ученый-географ. Один из организаторов русской военной авиации. Министр обороны и председатель совета министров княжества Болгарского. Командующий войсками Одесского военного округа. Участник Русско-японской, Первой мировой и Гражданской войн. С 1920 в эмиграции. Жил в Болгарии и во Франции.
72
Николай Николаевич Ланге (1858-1921) — психолог. Стажировался в Германии и Франции, работал в психологическом институте Вильгельма Вундта. Работал на кафедре философии Новороссийского университета в Одессе.
73
Андрей Васильевич Юнгмейстер (1854-?) — педагог. Директор двух (1896-1900) и пяти (1900-1905) прогимназий, а затем частной мужской гимназии (1905-1912) в Одессе.
74
Георгий Иванович Челпанов (1862–1936) — философ, логик, психолог. Преподавал философию в Новороссийском, Московском и Киевском университетах.
77
Анастасия Алексеевна Вербицкая (1861-1928) — писательница, журналистка. Автор многочисленных феминистских романов.
78
Ольга Георгиевна Бебутова, княгиня (1879-1952) — писательница, актриса, издатель. Под псевдонимами Гуриелли и Гурская играла в Петербурге в Александринском театре и театре Литературно-художественного общества (Суворинском). Издавала газету «Театр и спорт». Автор многочисленных романов и повестей. После революции эмигрировала, жила в Ницце. Одна из наиболее популярных писательниц русского зарубежья.
79
Вера Ивановна Крыжановская (1857-1924) — писательница. Занималась оккультизмом, утверждала, что ее романы были продиктованы ей духом английского поэта Джона Уилмота, графка Рочестера (этим именем она подписывала свои книги). После революции эмигрировала в Эстонию.
80
Виктор Петрович Буренин (1841-1926) — театральный и литературный критик, публицист, поэт-сатирик, драматург. С 1876 по 1917 сотрудник газеты «Новое время» А. С. Суворина.
81
Михаил Осипович Меньшиков (1859-1918) — публицист, консервативный мыслитель, общественный деятель. Один из идеологов русского национального движения. Инициатор создания Всероссийского национального союза. Постоянный сотрудник газеты «Новое время» А. С. Суворина.
82
Алексей Сергеевич Суворин (1834-1912) — журналист, издатель, писатель, театральный критик, драматург. Издатель газеты «Новое время».
83
Михаил Петрович Арцыбашев (1878-1927) — писатель, драматург, публицист. В России стал известным после романа «Санин», который вызвал судебные процессы по обвинению в порнографии. В эмиграции жил в Польше, сотрудничал в газете «За свободу!» (1923-1927).
84
Евгений Николаевич Чириков (1864-1932) — писатель, драматург, публицист. Народник, затем социал-демократ. В эмиграции с 1918, жил в Константинополе, Софии, а затем в Праге.
85
Сергей Атава (настоящее имя Сергей Николаевич Терпигорев) (1841 — 1895) — писатель, публицист. Печатался в «Отечественных записках», «Новом времени».
86
Александр Валентинович Амфитеатров (1862–1938) — писатель, публицист, литературный и театральный критик, драматург. После революции в эмиграции, жил в Италии.
87
Сергей Николаевич Сыромятников (псевдоним Сигма; 1864–1933) — журналист, писатель. Действительный статский советник. Учредитель «Русского собрания». Печатался в различных газхетах и журналах. Один из ведущих сотрудников газеты «Новое время» А. С. Суворина.
88
Влас Михайлович Дорошевич (1865–1922) — журналист, театральный критик, публицист. Редактор газеты «Русское слово» (1902–1917). Считался одним из лучших фельетонистов дореволюционной России.
89
Павел Александрович Гайдебуров (1841-1894) — журналист, издатель, общественный деятель. Революционер-демократ, либеральный народник.
90
Владимир Петрович Мещерский, князь (1839-1914) — писатель, публицист крайне правых взглядов. Действительный статский советник. Издатель-редактор журнала «Гражданин».
91
Лев Александрович Тихомиров (1852-1923) — общественный деятель, публицист, писатель. В молодости народоволец, позднее монархист. Автор исторического труда «Религиозно-философские основы истории», повести «В последние дни».
92
Петр Бернгардович Струве (1870-1944) — общественный и политический деятель, редактор, публицист, историк, социолог, экономист. С 1918 в эмиграции, входил в правительство генерала П. Н. Врангеля. С 1921 жил в Праге, Берлине и Париже. Издавал журнал «Русское время». В 1925-1926 редактор газеты «Возрождение» (Париж). Один из учредителей Братства Святой Софии в Праге. Редактировал еженедельник «Россия и славянство».
93
Сергей Николаевич Булгаков (1871-1944) — философ, богослов, священник, теолог. Один из основателей Свято-Сергиевского богословского института в Париже.
94
Сергей Людвигович Франк (1877-1950) — философ, религиозный мыслитель. В 1933 был выслан из России. Жил в Берлине, преподавал в Религиозно-философской академии в Берлине, позднее жил во Франции и затем в Лондоне.
95
Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс (1869-1962) — писатель, критик, деятель дореволюционной либеральной оппозиции, член Конституционно-демократической партии. С 1920 в эмиграции, жила в Лондоне, с 1951 в США. Автор монографии «Жизнь Пушкина», трехтомника воспоминаний.
96
Михаил Николаевич Мазаев (1869-1914) — журналист, историк литературы. Редактор газеты «Новое время», также вел в ней отдел «Среди газет и журналов».
97
Сергей Дмитриевич Сазонов (1860-1927) — государственный деятель. Министр иностранных дел (1910-1916). Активный участник Белого движения. В 1919 министр иностранных дел Всеросийского правительства Колчака и Деникина.
98
Валентин Федорович Корш (1828–1883) — журналист, публицист, переводчик, историк литературы. Помощник редактора, а затем редактор газеты «Московские ведомости» (1850–1862). Редактор газеты «Санкт-Петербургские ведомости» (1863–1874).
99
Адам Гонорий Карлович Киркор (1818–1886) — издатель, журналист, археолог. Исследователь литовских и белорусских древностей.
100
Константин Васильевич Трубников (1829–1904) — журналист, издатель. Издатель и редактор нескольких периодических изданий в Петербурге, включая газету «Новое время» (1875–1876).
101
Константин Аполлонович Скальковский (1843–1906) — горный инженер, писатель, публицист, журналист.
102
Софья Ивановна Смирнова-Сазонова (1852–1921) — писательница. Автор пяти романов, получивших всеобщее признание. Печаталась в «Отчественных записках» и «Новом времени».
103
Богдан Вениаминович Гей (настоящая фамилия Гейман; 1848–1916) — журналист. Редактор отдела внутренних известий в газете «Новое время».
104
Михаил Григорьевич Черняев (1828–1898) — генерал. Туркестанский генерал-губернатор. Главнокомандующий сербской армией.
105
Игнатий Николаевич Потапенко (1856–1929) — писатель, драматург. Необыкновенно плодовитый, был популярен в дореволюционной России.
106
Петр Михайлович Невежин (1841–1919) — драматург, писатель. Писал романы, рассказы и повести, особенным успехом пользовались его пьесы, ставившиеся в московском Малом театре и во многих театрах в различных городах России. Позднее его пьесы шли в театрах русского зарубежья.
107
Юрий Дмитриевич Беляев (1876–1917) — журналист, писатель, драматург, театральный критик. Заведовал театральным отделом в газете «Россия» (редактор А. В. Амфитеатров), затем стал сотрудником «Нового времени» А. С. Суворина. Автор повестей («Барышни Шнейдер», «Городок в табакерке»), пьес («Псиша», «Дама из Торжка»), статей о театре, фельетонов, пародий.
108
Аполлон Николаевич Майков (1821-1897) — поэт. Член-корреспондент С.-Петербургской Академии наук. Сторонником славянофилов.
109
Яков Петрович Полонский (1819-1898) — поэт, писатель, журналист. Автор популярных песен и романсов («Мой костер в тумане светит» и пр.).
110
Николай Иванович Костомаров (1817-1885) — историк, писатель, публицист, общественный деятель. Литературно-исторические очерки печатались в либеральных изданиях и позднее были собраны вт отдельную книгу. Эти работы воспринимались очень критически признанными историками того времени, в частности С. М. Соловьевым и В. О. Ключевским.
112
Михаил Михайлович Иванов (1849–1927) — музыкальный критик, переводчик, композитор. Учился музыке в России (ученик Чайковского) и Италии. Сотрудничал в качестве музыкального критика в различных журналах и газетах. В 1880–1917 заведовал музыкальным отделом газеты «Новое время». Автор 2-томной «Истории музыкального развития России» (1910–1912). С 1918 в эмиграции. Жил в Италии.
113
Ипполит Андреевич Гофштеттер (1860–1951) — журналист. Сотрудничал в «Наблюдателе», «Санкт-Петербургских новостях», «Новом времени». С 1922 в эмиграции, в Греции, жил в Салониках.
114
Константин Яковлевич Шумлевич (?-1942) — журналист, поэт. Работал в газете «Новое время». В эмиграции жил в Югославии в г. Панчево, печатался в белградском «Новом времени». Выпустил книгу «Стихотворения» (1925).