Трафарет покорного восхищения[418]
Разрешение недоразумений
Егор Крикалев Василию Розанову
На днях я получил от Вас книгу «О понимании». Приношу Вам искреннюю мою благодарность за вашу любезность. Я давно был заинтересован этою книгою, а приобрести ее мне все как-то не удавалось, и вот теперь благодаря вашей любезности я сделался обладателем ее. Надеюсь, что прочту ее не без пользы для себя, ибо тут есть чему поучиться. Может быть, здесь-то я найду разрешение некоторых моих недоразумений, возникших при чтении вашей статьи «О легенде Великого инквизитора»[419]. В противном случае я просил бы у Вас позволения обратиться к Вам письменно за некоторыми разъяснениями, если бы только это не было помехой вашим серьезным занятиям. Ваша заметная отзывчивость на всякое искреннее чувство дает мне право думать, что Вы не оставите без ответа и разъяснения моих испытывающих писем. Конечно, теперь не время обращаться с какой бы то ни было докукой, но после каникул я от души желал бы начать переписку с вами. Примите уверение в совершенном почтении и преданности.
Василий Розанов Егору Крикалеву
«Легенда о Великом инквизиторе», сочиненная одним из братьев Карамазовых — Иваном, — душа романа Достоевского, все действие которого только группируется около нее, как вариации около своей темы.
«Я читал вашу статью о Достоевском, очень ею заинтересовался и должен был и похвалить, и побранить вас. Похвалить за глубину и тонкость понимания — как верно вы угадали его мучения и отсутствие в нем веры!.. Да вообще, там много превосходного, и много такого, что, по-моему, не вполне верно. Но все это любопытно и достойно чтения».
«Хотя в статье вашей о «Великом инквизиторе» множество прекрасного и верного и сама по себе «Легенда» есть прекрасная фантазия, но все-таки и оттенки самого Достоевского в его взглядах на католицизм и вообще на христианство ошибочны, ложны и туманны: да и вам дай Бог от его нездорового и подавляющего влияния поскорее освободиться! Слишком сложно, туманно и к жизни неприложимо».
«Ведь вся штука в том, что Великий инквизитор не верует в Бога, как догадался наконец Алеша Карамазов. А вы догадались, что Достоевский в Бога не верует, и эту вашу догадку вынесли на улицу. Это кощунство показалось мне сперва забавным и у меня тотчас явилась мысль написать антикритику на вашу критику. Вот что приблизительно я хотел выразить в этой статье. 1) Вот замечательный автор — В. Розанов. Выдающийся ум, большие познания, талант из ряда вон, и, что главное, он любит горячей искреннею любовью Достоевского, и что же? Таково извращение нашего болезненного просвещения, такова беспросветность нависшего над нашим сознанием тумана — что и он, и Василий Розанов не понял, не смог понять, чудовищно, нелепо, возмутительно не понял Достоевского. Его, Достоевского, праведника сего, раз уже причтенного к злодеям, г. Розанов еще раз пригвоздил к позорному эшафоту безбожия, неверия. 2) Чудовищное, нелепое, возмутительное непонимание В. Розанова не ново. Другой, хотя и менее положительный критик, но все-таки очень талантливый — Андреевский[422] — впал в ту же ошибку в своем этюде о «Братьях Карамазовых»… 3) В. Розанов не понимает Достоевского, ибо невозможно никакому гению в мире и десяткам гениев понять Достоевского, не понимая Православия. Достоевский весь в православии».
«Все дело в том, что г. Розанов принял мысли инквизитора “Легенды” за действительную веру Достоевского — веру в правду “могучего и страшного духа”, который искушал Спасителя. Г. Розанов приписывает самому Достоевскому мысль инквизитора о том, что иначе не может быть устроено человечество, как на основании принципов “могучего и страшного духа”».
«Книга В. Розанова по обыкновению написана с необыкновенной психологической тонкостью и красотой литературной формы, но разбросанно, без концентрации мысли».
Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такой любовью, таким состраданием[427]. Хорошо помню свою, как еще гимназистом в Нижнем Новгороде прочитал «Преступление и наказание»[428]. Дело было в 1875 г. на Рождество. Читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь (Рождество, морозы) — я чувствовал, как бы пишу это я сам, до такой степени Достоевский писал мою душу. Но тайна заключается в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь собою, не может остаться вне Достоевского[429]. Таких фантастических лиц, как герои Достоевского от Раскольникова и Разумихина до Свидригайлова и пьяненького Мармеладова никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это — наши. Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров[430], даже Пушкин — писали немецкого человека или вообще человека, а русского (с походочкой и мерзавца, но и ангела) — писал впервые Достоевский.
Гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание[431]. Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет[432]. Я живу по часам Достоевского, весь в движении его идей. Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он также раздражает одних, умиляет других[433]. Достоевский — едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу, или по крайней мере — к которому постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа[434]. Достоевский — это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными (ибо, несмотря на бесчисленные издания, мы утверждаем, что он даже и на родине большою публикою еще не прочитан), начнется великая идейная революция в Европе. Самые столпы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми[435]. Живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни. Вот кто сказал бы нужное слово, какого сейчас мы в литературе не имеем. Момент истории до такой степени исключительный по значимости, можно сказать, перелом всей русской истории[436]. Суть Достоевского, ни разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности… Он есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая — как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Ведь и своя душа раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленная. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающим) и объектом (автором), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей. Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть всякие, как и построения… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо[437]. Центральной идеей творчества Достоевского стал подпольный человек. Без такого столпа в его творчестве, как «Записки из подполья», нельзя понять ни «Преступление и наказание», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя внимания. Теперь же нельзя говорить о Достоевском, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимание — с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых азов понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха — Л. Шестов[438], Мережковский, Философов — начали постоянно ссылаться на подпольного человека, подпольную философию, подпольную критику… И термин подполье, понятие подполье, наконец, сделались таким же беглым огнем в литературе, журналистике и прессе, как когда-то лишний человек Тургенева, его отцы и дети[439] или как нравственное совершенствование[440] после Толстого. Позитивное бревно одномерного мышления, лежащее поперек нашей русской, да и европейской улицы, Достоевский так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расширил…[441]
Касаемо понимания (!)… «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» — это первая книга, с которой веду отсчет писательства[442]. Ведь все о понимании… Вся творческая деятельность пропитана соотношением зерна и из него вырастающего дерева, а в сущности, просто — роста, живого роста… Слово — оно: потенция (зерно) — реализуется… Да теперь я долезу до Неба (Бога). Религия, Царство (устроение России) — все здесь, в идеи потенции[443].
В июле 1885 г. я поставил точку в конце огромной рукописи, по форме и содержанию представлявшей собой философский трактат, посвященный постижению путей и способов рационального воплощения возникшей у славянофилов идеи цельного знания. В ней развернутая классификационно-генетическая схема грядущей науки, интегрирующей в себе философское и эмпирическое познание… призванной стать одновременно и реалистическим, и метафизическим, т. е. универсальным всезнанием-пониманием. Одною мыслью охватить разбегающиеся формы бытия. Каково?!
Предмет науки есть неизменно существующее, ее содержание — истинное знание о нем, а ее сущность — соединение этих знаний в понимание… Наука есть всецелое понимание, в котором раскрывается природа человеческого разума. При этом сам разум есть обладающая скрытой жизненностью потенция, в которой предустановлены формы понимания. Весь сложный, многообъемлющий и продолжительный процесс понимания движется вперед и управляется в своем движении исключительно природой и строением разума, и только один момент его зарождения нуждается в прикосновении внешнего мира и в возникновении сознания, что есть этот мир.
Понимает не человек, но в человеке совершается понимание. Таково credo моего философского идеализма… гносеологической программы… антипозитивистской установки… А как иначе?! Ведь эмпирические знания, составляющие основу наук, базируются на наблюдении и опыте, которые бессильны придать этим знаниям внутреннюю связь. Следовательно, господствующее положение в науке должно принадлежать не опыту и наблюдению, но умозрению, направляющему их. Сами по себе дискретные и самодостаточные знания образуют лишь ученость, но не науку как нахождение объясняющих знаний или понимание. Своей идеей понимания я утверждаю сверхэмпирическое (базирующееся на синтезе опытного и сверхопытного) и одновременно истинное (отвечающее природе самого разума) познание внутренних закономерностей и отношений в мире идей и явлений как целое. Если понимание образовано разумом, то и структура понимания определяется внутренним строением разума, — неким центром схем понимания или предустановленными в разуме идеями, которых насчитывается ровно семь: 1) идея существования (бытия); 2) идея сущности (природы) бытия; 3) идея свойств (атрибутов) существующего и познаваемого; 4) идея причины (причинности); 5) идея цели (целесообразности) существующего и происходящего; 6) идея свойств и развития (качества); 7) идея числа (количества). Каждая частная наука, интегрированная в общую науку-понимание, имеет своим предметом какую-либо отдельную сторону бытия, строго соответствующую одной из семи идей разума; полученные таким образом частные составляющие данной науки точно так же разлагаются по схемам разума, в результате чего и определяется итоговая схема (структура) понимания как единства познающего (разума), познания (процесса) и познаваемого — космоса (природно-материального мира) и мира человеческого (духовного).
В разуме есть нечто космическое, а в космосе — нечто разумное. Разум есть как бы мир, выраженный в символах, — мир есть как бы разум, выраженный в вещах; и только поэтому возможно познание мира разумом, возможно понимание. Наличие высшей разумной и творческой силы в бытие — Бога — доказывает незыблемое и вдобавок органическое соотношение между разумом и познаваемым внешним миром, между бытием идеальным и реальным как главным элементом целесообразности существования или совершения чего-либо в настоящем для осуществления в будущем того, что было создано в прошлом… явления сложного творчества, в его единстве, разумности и сознательности. А поскольку целесообразность всегда едина, разумна, сознательна, то в ней неизменно ощущается присутствие третьего, что вложило в вещь или явление цель, и потому оперирование этой идеей позволяет проникнуть в идеальный божественный замысел мира и тем самым ограничить значение и сферу применения механического закона причинности областью всего неорганического и мертвого, ибо жизнь есть обнаружение целесообразности в веществе[444]…
О русском характере
Егор Крикалев Василию Розанову
Большое спасибо Вам, дорогой Василий Васильевич, за добрую память и любезное письмо. Я очень рад и искренне желаю поддержать переписку с вами, надеясь получить от нее много поучительного и приятного для себя. Спешу, однако, заранее оговориться, что за аккуратность переписки не ручаюсь, ибо аккуратность не в русском характере. Умеренность и аккуратность — да это таланты Молчалина! — склонны, пожалуй, иные думать, с легкой руки невоздержного на язык Чацкого[445]. Я хотя не поклонник сего задорного малого и большого эгоиста, но в данном случае всей натурой стою на его стороне.
Василий Розанов Егору Крикалеву
Как метко, как полно! Критика наша все еще не может слезть с трафарета покорного восхищения перед его блестящею, но в сущности пустою говорливостью… Москвичи 20-х годов[446] дельно поступили, выжив от себя этого говоруна, который ни дома не построит, ни царства не сбережет, а все растеряет и все пустит по ветру.
И вообще… Комедия «Горе от ума» есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она сыграла страшную роль фарса — победившего трагедию, роль комического начала — и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. «Горе от ума» есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории[447]. «Замолчи, мразь», — мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому… «Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек: на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место — то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров — командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: Ребята, за мной! — и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я пас — раз не умею по-твоему говорить, а ты не пас, хотя тоже не умеешь сделать, как я? А послушать тебя, то выходит, что я нахожусь в вечном пасе перед тобою, как дурак перед умным, как недостойный перед достоинством, почти как животное перед человеком. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить слово выше дела, превознестись с имею слово над имею дело»[448].
Грибоедов так был беззастенчиво счастлив, т. е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь — пусть очень умном — своем произведении написать: произведение умного человека, как это почти написал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое — с Чацким и объявив, что этот последний несет горе… не по иной какой причине, как от чрезвычайного излишества у него ума. Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: «Грибоедов, конечно, умен, но не умен — Чацкий»[449].
Сухонькие, чистенькие, вымытые комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога. Истинно не обрезанный… Нет чувства пола — нет чувства Бога!..[450] В Грибоедова все смотрелись и говорили: Как я хорош. И еще: Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как этот Скалозуб; как этот семинарист-Молчалин; как этот старожил Фамусов. И, во-вторых, еще: Но этот — совершенный Скалозуб… С Грибоедова больше, чем с кого, пошла интеллигенция и кающийся дворянин, и вообще русские кающиеся сословия и классы[451].
Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами — в литературе, в женитьбе, в службе — Грибоедов, в моем вкусе, опять же половину Скалозуб, Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев[452]), а тем, что был счастлив в себе. Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом[453].
Егор Крикалев Василию Розанову
Я только что окончил курс наук в Петроградском императорском филологическом институте[454] и слушал по истории исторические лекции: по всеобщей истории — пресловутого Н. А. Астафьева[455], который черпал сведения из забытых книжек времен очаковских и покорения Крыма[456]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Грибоедов имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык острый как бритва, с которого словечки так и сыпались. Словечки в «Горе от ума» еще гениальнее всей комедии, ее целости; словечки перешли в пословицы. Как отдельные фигурки «Мертвых душ»[457] тоже выше компоновки всей русской поэмы. Но смех, словечки и острый глаз не образуют собственно вдохновения. Конечно, Грибоедов был гениальный словесник; как словесник он был, может быть, даже гениальнее Пушкина. Но было бы просто странно говорить об его уме или сердце… Он был только мелкий чиновник своего министерства[458], и размеров души он вообще никаких не имел[459].
Егор Крикалев Василию Розанову
По древней истории читал, или, вернее, выкладывал нам, грешным, массы сырья и ряд цифр Ф. Ф. Соколов[460]… старик с лицом —
Пергаментным, в очках; губа отвисла,
И мутный взор потух. Беззубым ртом
Зашамкал он уныло числа, числа…
История — без образов, без лиц,
Ряды хронологических таблиц!
Вот он живой в характеристике Д. С. Мережковского[461]. Лучше их читал нам лекции по русской истории, но в объеме гимназического курса, Е. Е. Замысловский[462], от непосильных трудов получивший теперь сухотку мозга.
Сейчас состою преподавателем истории и пополняю сам те громадные пробелы по разным сторонам знаний, которые оставил в моей голове институт. Между многими изданиями по истории читал и лекции Ключевского[463]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Есть фигуры летучие, есть фигуры стоячие, есть фигуры сидячие. В. О. Ключевский был фигура ползучая, стелющаяся, цепляющая… И он полз руками, фигурой, больше всего мыслью, полз голосом… Ни темы, ни хода мыслей пробной лекции я не помню: меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы… Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить уже произнесенную фразу… когда фраза завершалась, — это художественная, литературная фраза, когда могла сейчас лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со странной внутренней работой вам сейчас на кафедре он печатал слова, строки, предложения, всю характеристику лица, или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки или ученых. Это было необыкновенно…[464] Чтение Ключевского было полно оттенков, ретуши; нередко (в отношении исторических лиц) оно звучало тонкой и решительной иронией: общий привкус был шутливый, подсмеивающийся.
Сущность и особенность Ключевского в Москве заключалась в высшем и, может быть, неповторимом слиянии в одном лице традиции и духа русского церковного просвещения, бытового, народного, религиозного, — с просвещением государственным, светским, общественным, вольным. Он совершенно заслонил собою память Соловьева[465] (коренной русак[466]!.. весь спокойствие[467]!..), и неудивительно, что через 2–3 лекции его уже слушал весь факультет, всякий, кто мог… Русская порода, кусок драгоценной русской породы — вот Ключевский. Лиана, повилика: цеплялся руками, фигурой, умной головой, внимательной, любящей душой, — растет и ползет по старой русской стене, залезая своими присосками во все щелочки, во все ее скважины… И никто так, как он, не знает, и никто так, как он, не любит эти старые священные стены.
Егор Крикалев Василию Розанову
Равно и лекции Герье[468]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Я привязывал себя во время экзаменов за ногу к стулу, чтобы зубрить Герье, и точно в опьянении силился встать, чтобы опять и опять думать о своих любимых мечтах, и, чувствуя только на ноге ремень, снова принимался неистово зубрить постылые лекции[469].
Егор Крикалев Василию Розанову
И лекции Виноградова[470]…
Василий Розанов Егору Крикалеву
Виноградов был забавен… Ходил в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем[471].
Егор Крикалев Василию Розанову
Как я жалел, что мне не пришлось слушать таких профессоров и учиться под их руководством!
Василий Розанов Егору Крикалеву
Да, еще на моей памяти было это благородное соперничество Московского[472] и Петроградского университетов, и именно — профессорами, именно — качеством, глубиною и блеском читаемых лекций… А — не передовым духом, не выдвиганием себя перед министерством и перед обществом оппозициею и заслугами общественными. Увы, хорошая традиция во всем исчезает. В конце минувшего века Московский университет славился историко-филологическим факультетом, а Петроградский — физико-математическим, и главным образом — его естественным отделением.
Егор Крикалев Василию Розанову
Вот Вы счастливее меня в этом отношении. Как после лекций, например, Ключевского не полюбить истории! И я верю Вам, что Вы по окончании курса любили науку и общественные успехи, но решительно не хочу допустить, чтобы теперь Вами овладело отвращение ко всякому интересу. Мне кажется, что на Вас временно налетела хандра, отчасти, может быть, тогда под влиянием физической болезни, отчасти же, вероятно, от новой обстановки, в которую вы попали. Побольше силы воли, Василий Васильевич! Сбросьте с себя всякую хандру и апатию, возьмите себя в твердые руки и с Богом за дело. Вы непременно должны закончить свои хронологические таблицы; я уже предвкушаю удовольствие, с каким буду читать ваши характеристики веков древней истории; надеюсь, они будут составлены мастерски, ибо из-под вашего пера посредственности нельзя ожидать. Главное, воспряньте духом и вашу тупость прогоните куда-нибудь в тартарары. Я начал теперь трогать русскую историю, но об этом после. Кладу перо и крепко жму вашу дружескую руку. Всего хорошего.
О Юстиниане Великом
Егор Крикалев Василию Розанову
Сердечное спасибо Вам за ваше участие к моему последнему труду. Вы один из немногих, которые хотят понять мои стремления и, снисходя к недостаткам моих трудов, одобряют руководящие идеи. Я был бы счастлив, если бы для моих трудов нашелся такой рецензент, как Вы, т. е. человек с философским складом ума, который любит не в мелочах копаться с тем, чтобы открыть несколько невольных ошибок, а углубляться в идейную сторону и уметь раскрывать идеи с необыкновенным мастерством. Обычные наши рецензенты не любят разбираться в разных точках зрения (ибо для этого нужно подумать, да и самому иметь определенное воззрение); они придерутся к тому, сему, а больше — ни к чему, поспорят, пошумят, проберут и тем дело кончат. О, коротенькие!
По поводу нападок на второй выпуск моего «Опыта»[473]: мне пришлось защищать и русскую точку зрения, и, в частности Юстиана Великого[474]. Странно, что в «Журнале Министерства народного просвещения»[475] в рецензии на мой второй выпуск (рецензии крайне поверхностной) стараются набросить тень на память Юстиниана Великого за то, что православие сего государя не было безупречно до конца. Как будто он был не человек! Ведь и на солнце есть пятна.
Василий Розанов Егору Крикалеву
В наш демократический век и история пишется очень просто: учитель гимназии или профессор университета, дальше библиотеки никуда не ходивший, жизнь не знающий, не видевший, в жизни государственной не соучаствующий, — смотрит запанибрата на Юстиниана Великого, на русских Иоаннов, корит их непросвещенностью или за жестокость и коварство и т. д., и т. д. Между тем Юстиниан создал Святую Софию Константинопольскую, и его повелением в его царствование составлен, изваян на вечные времена «Corpus juris civilis»[476]. Рецензенту журнала Министерства народного просвещения, профессору университета и учителю гимназии просто невмочь поднять голову на такие гигантские по величию, высоте и обширности труды, создания. Он в них понимает столько же, сколько мальчик в строительстве Ладожского канала[477]. Ну, и вот он пишет… историю, обзор или руководство, со своими одобрениями и со своими порицаниями… Что-то мне брезжится в уме, что через век, через два будут выброшены как хлам и сор все решительно истории, в демократический век написанные, за их недостойный тон, за их ошибочный тон, за этот тон лакея, для которого в барине его нет героя, хотя бы барином этим случалось быть Людовику Святому[478], Владимиру Святому[479], Юстиниану или Петру[480].
Егор Крикалев Василию Розанову
Жду придирок и к третьему своему выпуску. Одновременно с вашим письмом я получил письмо от одного образованного и умного интеллигента, который не понимает моего посвящения и моей руководящей идеи. «Что это за православный учебник истории?» — иронически спрашивает он меня и ставит мой учебник в параллель с теми учебниками физики и минералогии, которые в былые времена излагались с православной точки зрения. Кажется ли Вам странным и неуместным мое посвящение ввиду того, что в наши гимназии допускаются и иноверцы? Находите ли Вы узкой для учебника ту точку зрения, которую я избрал и которая выражается в известной формуле: православие, самодержавие и народность[481]? Этот мнимый интеллигент недоволен также и моей оценкой Грозного[482]. Но за Грозного я спокоен, ибо я тут могу опереться на глас народа, который, как говорится, есть глас Божий, и на голос самого Пушкина, авторитет которого перевесит все ученые авторитеты. Да и что такое иные наши ученые, чтобы им доверять? Возьмем хоть Д. И. Иловайского[483]: он талантливый живописец, но очень посредственный мыслитель, и поэтому судил он Грозного зря.
Василий Розанов Егору Крикалеву
Мы своей истории не знаем — вот в чем дело, и ни Иловайский, ни Делянов[484], Толстой[485] и Уваров русских мальчиков и девочек русской истории не научили; а Потебня[486], Буслаев[487], Тихонравов[488], Сахаров[489], Снегирев[490], Хомяков[491] и все Аксаковы[492] — в учителя русского юношества никогда не были призваны и даже не были до учительства допущены[493].
Иловайский — рутинный историк. Он сетует на чрезмерное, подавляющее развитие периодической печати и этим развитием объясняет упадок в обществе серьезного чтения. «Периодическая печать, — возражает он мне или думает, что возражает, — теперь убила книгу… В Европе уже немного осталось людей, которые еще борются с наплывом газетного чтения и продолжают читать книги». Видит факт, но не ищет причины! Ему не кажется, что для этого перехода общества от серьезного чтения к чтению поверхностному есть какая-нибудь общая почва и что она должна скрываться в условиях, этому чтению предшествующих и его подготовляющих для каждого[494].
Егор Крикалев Василию Розанову
Обличителям Грозного следовало бы помнить слова великого Ранке[495], что с историей и великими идеями не спорят. Европеизм — вот едва ли не главная причина, которая мешает нашим историкам правильно понять Грозного. Желательно было бы, чтобы Вы, Василий Васильевич, выяснили этот вопрос (о Грозном) со свойственными Вам глубиной и разносторонностью.
Василий Розанов Егору Крикалеву
Иван Грозный резал, топил, давил и растлевал людей[496]; вдруг юродивый Никита подает ему кусок коровьего мяса. «Я не ем скоромного в пост», — отвечает грозный царь. Юродивый возразил: «А человеческое мясо ешь?». И тем не менее Грозного все еще любят, даже слагают заунывные песни в его память, вспоминают необъяснимо любимого народного русского царя[497]. Ибо самые любимые наши цари суть самые страшные… Народ все простит царю, но не простит одной обыкновенности, вульгарности, повседневности[498]. В покаянной речи мудрого царя перед народом, когда с любого места он говорил о своих винах, и о чужих преступлениях, и о невыносимых долее страданиях сирот своих, простого народа, — как много было смысла и достоинства, если сравнить ее с нашею обличительную литературой, конечно, правою, но так мелко, злобно, так напоминающее те собачьи головы, с которыми позднее ездили опричники, выметая сор из отечества. И далее, в земском, в стоглавом соборах, в вопросных пунктах и в речах на них как много опять было ума и обдуманности, сравнительно с разными (кто помнит имя их?) комиссиями 60-х годов[499].
Грозный был в вечном споре… Его безумная борьба с дворянством, борьба, наконец, со святыми, с церковью (судьба митрополита Филиппа[500], судьба Адашева[501] и Сильвестра[502]; судьба князя Курского[503]), — все это похоронные этапы Руси; все это грозные предвестники разложения Руси. Все это было скрепление Руси, но с таким наоборот, при котором все целебное как-то пропадало, испарилось[504].
Как это сказал когда-то митрополит Филипп, взглянув в Успенском соборе на Иоанна Грозного и на стоящих вокруг него опричников в известном наряде: кафтан, бердыш, метла и собачья голова у пояса. Митрополит остановился перед царем и изрек: «В сем одеянии странном не узнаю Царя Православного и не узнаю русских людей». Нельзя не обратить внимания, что все мы, после начальных дней революции, как будто не узнаем лица ее, не узнаем ее естественного продолжения, не узнаем каких-то странных и почти нетерпеливых собственных ожиданий, и именно мы думаем: Отчего она не имеет грозного лица, вот как у былого Грозного Царя и у его опричников. Мы не видим метлы и собачьей головы и поражены удивлением, даже смущением, даже — почти недовольством. Как будто мы думаем, со страхом, но и с затаенным восхищением: Революция должна кусать и рвать. Революция должна наказывать. И мы почти желаем увеличения беспорядков, чтобы, наконец, революция и революционное правительство кого-нибудь наказало и через то проявило лицо свое[505].
Егор Крикалев Василию Розанову
Спасибо вам за рекомендацию К. Леонтьева.
Василий Розанов Егору Крикалеву
В свое время меня поразили смелость и гордость Леонтьева. Строй его мыслей до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге. Вот ум, вот убежденность, вот язык и тон! Никем я не был заинтересован, как им. Нет, по силе ума — славянофильская партия куда превосходит западную[506].
Леонтьев — один из самых глубоких исполнителей славянофильской идеи и как наиболее проницательный аналитик кризиса европейской культуры. Только прочитав многочисленные статьи К. Леонтьева, впервые начинаешь понимать грозный смысл всех мелких, не тревожащих никого, микроскопических явлений действительности: там вскроется пузырек, там ослабеет ткань, и, кажется, колосс всемирной культуры еще неподвижен, а между тем с ним совершается самое важное, что когда-либо совершалось[507].
При этом вызывает отторжение эстетический аморализм и натурализм его исторической теории. Это страшно; это, я думаю, не угодно Богу; против этого надо бороться. Куда же девать смирных и некрасивых? Я сам такой, и за тысячи таких же буду бороться. Леонтьеву все подавай Александров Македонских[508] или Алкивиадов; бог с ними, мы им не мешаем, но мы также хотим жить и не в силу только животного права; мы даже и их иногда потянем к суду по той или иной главе Евангелия или иному стиху Второзакония. Бог над всеми, а не над великими только. Леонтьев велик, но он требует поправки… Эстетика его жестоковыйна, и предпочтение Алкивиада Акакию Акакиевичу[509] (а почему мы все не Акакии Акакиевич?) вызвало бы протест во всем христианском мире, и больше всего — в Апостолах… Но, это самое главное: мне пришли в голову такие соображения, которые — я в отчаянии, что не сказал самому Леонтьеву при жизни — ибо они вдруг заставили бы его отказаться от триединого процесса истории, пункта исходного всех его теорий — и умереть радостно, а не скорбно, не с отчаянием за всю историю человечества[510]. Церковь и особые обетования, ей данные, — вот что совершенно забыто Леонтьевым, что в его страхах, сомнениях и ими обусловленном негодовании не занимает никакого положения. Он ее не вспоминал вовсе и вот отчего остался неутешен; окончательный вывод — он во всем ошибся[511].
Вместе с тем такого воскрешения афинизма… шумных агора афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинизма на ты к богам и к людям, — этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо[512] и Петрарки[513] проваливаются, как поддельные куклы, в попытке подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной[514]. Самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы… Безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из собственного я) оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева[515], Новикова[516]. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек: в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность[517].
Натурой Леонтьева был эстетизм, а в христианство он все-таки был только крещен; это — первозаконие и второзаконие. Мировоззрение Леонтьева — ревущая встреча эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале. Дьявол в монашеском куколе, — бросился в Оптину Пустынь только оттого, что ему нельзя было броситься к какому-нибудь тирану Дионисию[518] в Сиракузы[519]… Его боги совершенно ясны: Ломай спину врагу, завоевывай Индию. В сущности, он Байрон[520] более самого Байрона[521]… Это русский Ницше; они — как бы комета, рассыпавшаяся на две, даже более того, Леонтьев был больше Ницше[522], чем сам Ницше, он имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на земле, — против кротости, дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики[523].
«Подморозить гниющее»… Печальный совет самого пламенного из наших консерваторов, пожалуй, единственного консерватора-идеалиста. Печальный и бессильный совет: Леонтьев забыл, что ведь не вечная же зима настанет, что на установку вечной зимы не хватит сил ни у какого консерватизма и что как потеплеет, так сейчас же начнется ужасная вонь от разложения. Он, биолог, забыл другое явление, что вырастают чудные орхидеи на гниющих остатках старых дерев, но уже, конечно, вырастают они, вовсе не повторяя в себе тип и форму этого дерева, превратившегося, по закону всего смертного, в персть земную[524].
Не знаю, обманывает ли меня вкус, но чувствуется мне, что Леонтьев был декадентом[525] раньше, чем появилось само это имя, что он писал свою прозу раньше символических стихов, но уже — как их предварение, и создавал свою необычайную политику для каких-то сказочных, а не реальных царств, где будут носить египетские короны и ассирийские жезлы[526]. В скорлупу своего жестокого консерватизма Леонтьев заперся только с отчаяния, прячась, как великий эстет, от потока мещанских идей и мещанских фактов своего времени и надвигающегося будущего. И, следовательно, если бы рыцарскому сердцу Леонтьева было вдали показано что-нибудь и неконсервативное, даже радикальное — и вместе с тем, однако, не мещанское, не плоское, не пошлое, — то он рванулся бы к нему со всей силой своего — позволю сказать — гения. Леонтьев не дожил немногих лет до нового поворота идей, вкусов и поэзии в нашем обществе, которое охватывается в одну скобку декадентства и, думается, самою неожиданностью своею, своими порывами вдаль, своими религиозными влечениями и симпатиями к древнему Востоку, вероятно, охватило бы его душу как последняя и смертельная любовь[527].
Леонтьев слишком, как женщина, смотрел на историю и культуру; у него был женский глазок на все, с его безумными привязанностями, с его безумными пристрастиями, с его безумным фанатизмом. Отсюда станов очарование, которое на нас льется из его неудержимых речей, как будто нас заговаривает женщина, чего-то у нас просящая, чего-то безумно требующая и которой мы не в силах противостоять. У Леонтьева — чары из самого слова, из строения фразы, в каждой строке с мольбой или упреком. От этого его любят или, правильнее, влюбляются в него даже враги… В Леонтьеве есть что-то от Чайковского[528] и его таинственной, гипнотизирующей музыки[529]… Я спрашивал одного очень умного старого доктора о пороке Константина Николаевича, его бисексуальности. Он мне сказал, что это необъяснимый порок, большей частью врожденный и непреодолимый. Я обрадовался этому объяснению, потому что оно успокоило мое сердце: Леонтьев был редко чистосердечный человек, с редкой отзывчивостью на всякую нужду, с любовью к конкретному, индивидуальному, с привязанностью к человеку, а не только к мозговым абстракциям. А грехи его тяжкие, преступные грехи — да простит ему милосердный Бог наш[530].
Егор Крикалев Василию Розанову
Не могу взять на себя смелость заняться характеристикой славянофильских взглядов по теории русской истории. Для этого нужно обладать большим философским умом и обширным образованием, чего я не имею. Судя по Вашим печатным статьям, которые я всегда читал с удовольствием, эту задачу о славянофилах Вы могли бы выполнить не без успеха, и я прямо скажу Вам, что ваш талант обязывает Вас к этому. Вы, к тому же, по-видимому, располагаете свободным временем. А задача действительно стоит того, чтобы над ней потрудиться.
Кстати, не думаете ли Вы перебраться в Москву? Теперь, т. е. после ухода Высотского[531], я думаю, это не будет невозможно.
Василий Розанов Егору Крикалеву
С Высоцким я встречался дважды в 1891 г. Первый раз при ходатайстве об обмене местами с моим университетским товарищем Константином Вознесенским[532], который согласился уступить мне свое место в Бельской прогимназии[533] и занять мое место в Елецкой мужской гимназии. Другой раз при ходатайстве о переводе на должность инспектора в Рязань… И вот какой-то Высоцкий только потому, что он делец (моих лет, если не моложе), кричит на меня, и я по своей застенчивости и робости молчу и краснею. Скажи он мне просто и ясно, не будь этих подлых торопливых убеганий за дверь, грубости со мной (слова — очень возвышенным, без малого кричащим голосом — о вашем незнании положения дел) и проч. — и я был бы спокоен, не было бы той озлобленности, которая буквально душила меня целый день[534]…
Егор Крикалев Василию Розанову
Я рвусь из Коломны и если ничего не добьюсь, то, пожалуй, удеру в какой-нибудь округ, где обращают побольше внимания на людей занимающихся.