Уходит век

Борис Штейн, 2012

В романе, во многом автобиографическом, писатель «подводит» собственные итоги XX века. Эпохальные события проходят через частную жизнь «маленького человека» – военного моряка, рабочего, журналиста, писателя, книготорговца… кем только не побывал за свою жизнь Борис Штейн. Увлекательный сюжет, яркие любовные истории, авторские размышления написанные прекрасным русским языком, не оставят равнодушным самого взыскательного читателя.

Оглавление

Так было

— На западе еще не отгремело, — начал я с волнением.

— Где не отгремело? — спросил руководитель литобъединения.

— На западе, — упавшим голосом пояснил я, чувствуя, как теряет цвет и запах оторванная от стихотворения строчка.

Руководитель литобъединения был то ли глуховат, то ли невнимателен — во всяком случае, он чаще всего переспрашивал начало. Потом, правда, слушал, не перебивая, а когда молодой автор заканчивал чтение, обводил, сняв очки, аудиторию рассеянным взглядом и задавал свой обычный вопрос, казавшийся сакраментальным:

— Давайте подумаем, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением?

Все мы были молодыми авторами — независимо от возраста.

Таллинн. Дом офицеров флота. Читальный зал на четвертом этаже. Год шестьдесят пятый, кажется.

На мне тужурка с капитан-лейтенантскими погонами — вершина моей офицерской карьеры.

Хрущев, XX съезд, переворот сознания, море искренности, море невозможных доселе парадоксов, море непривычных созвучий, замирание сердца от ниспровержения официоза — и у меня закружилась голова, и я рухнул в это море свежих чувств — гражданских и личных, рухнул всей своей освободившейся от панциря душой, чистым сознанием, не отягощенным знанием Блока и Пастернака, тем более — Ахматовой, Цветаевой и Мандельштама. И вахты мои стали пролетать незаметно: четыре часа, как одна минута. С тех пор осталась у меня полезная привычка сочинять стихи без карандаша и бумаги.

— Давайте, давайте, — сказал руководитель литобъединения.

Голос у него был хриплый, он много курил, и поэтому то и дело откашливался. У него был бритый налысо череп с крохотным чубчиком, зализанным назад. Глаза смотрели молодо и озорно.

— Давайте!

Я тоже откашлялся и прочел заветное свое стихотворение уже без остановки — с начала до конца…

На западе еще не отгремело.

Метель белила интернатский дом.

А мне до крайней точки надоело,

Что голодно и что зовут жидом.

Бывает безысходность и у детства.

Несчастья обступают, как конвой.

Незнаемое мною иудейство.

В меня плеснуло скорбью вековой.

Нет, я не ведал про донос Иудин.

И что Христос был предан и распят,

Я не слыхал. Но завтрак свой и ужин

Я отдавал сильнейшим из ребят.

И второгодник Николай Букреев

Мне разъяснял вину мою сполна:

Не выдал Сталин Гитлеру евреев,

Из-за того и началась война.

Я был оплеван интернатской бражкой.

Я был забит. Я был смотрящим вниз.

Я звался Мойшей, Зямкой и Абрашкой,

Имея имя гордое — Борис.

Во мне-то было килограммов двадцать

Живого веса вместе с барахлом.

Но я себе сказал: «Ты должен драться».

И я сказал Букрееву: «Пойдем».

Наш задний двор. Площадка у помойки.

На задний двор не приходили зря.

А пацаны кричали: «Бей по морде!»,

Подбадривая Кольку-главаря.

Ударил я. И все исчезло, кроме

Рванувшейся неистовой грозы.

А дрались мы всерьез: до первой крови.

До первой крови или до слезы.

Букреев отступал, сопя сердито.

Он, черт возьми, никак не ожидал,

Что двадцать килограммов динамита

Таило тело хилого жида.

До первой крови. В напряженьи адском

Я победил. Я выиграл тот бой.

А мой отец погиб на Ленинградском.

А Колькин — в то же время — под Москвой.

Я замолчал, и все молчали: матросы, несколько офицеров, девушки, учительницы на пенсии и мужчины разного возраста и разной степени необразованности. Все молчали, и я тем более молчал, и было мне почему-то тоскливо. Все, о чем рассказано в стихотворении, действительно происходило со мной в последнюю военную зиму в далеком уральском селе Огнево, где я жил вместе с матерью и двумя сестрами на квартире у агрономши Ямщиковой в узкой спаленке пятистенной избы. Мать была в интернате воспитательницей детсадовской группы, а я существовал в группе своего возраста. Все так и было, изменил я только фамилию своего противника: его на самом деле звали Юра Калганов. Я сильно переживал тогда свое долгое унижение, но пожаловаться матери или воспитательнице не мог: не позволял кодекс мальчишеской чести. Не помню, кто и как внушил мне этот кодекс, но помню, что был он непререкаем для меня: убили бы — не пожаловался. И помню еще — поклялся тогда себе, что когда вырасту, напишу об этом стихотворение. Эта клятва облегчала душу. Минуло двадцать лет, я выполнил долг перед детством, и вот они, мои первые слушатели: сидят, молчат, ничего не говорят, а я и не знаю, что жду от них, просто носил, носил свою ношу, вынашивал, и вот скинул, и стало на душе опустошенно и тоскливо.

— Так, — прервал молчание руководитель литобъединения. — Так.

Я думал, что он сейчас спросит, что автор хотел сказать своим высокохудожественным произведением, и как-то равнодушно ждал этого вопроса и возможного обсуждения: ничего автор не хотел сказать, описал, как было, и все.

Но руководитель наш не стал задавать своего сакраментального вопроса. Он какое-то время молчал вместе со всеми, и глаза его потеряли живость. Да, глаза потеряли живость, а голос обрел задумчивость, даже правильней сказать — раздумчивость умудренного жизнью человека.

— Ну и кто это напечатает? — спросил он.

Я пожал плечами.

— Ну а зачем писать-то про это?

Я поймал себя на том, что застегиваю и расстегиваю тужурку. Я застегнул ее окончательно и проговорил:

— Так было…

— Не обо всем, что было, следует писать, — сказал руководитель литобъединения. — Я же, например, не обо всем пищу, что было в жизни… да… А бывало всякое.

И в качестве примера он привел историю, ради которой я взялся сейчас за повествование.

— До войны это было года за три, — голос его дребезжал от сдерживаемого кашля. — Я матросиком был, старшинкой, старшиной второй статьи на Дальнем Востоке… И раз меня позвали на встречу нового года. Я дружил с двумя ребятами из НКВД. Ну, они меня и позвали…

Нет, я не могу воспроизвести его речь — не помню. Слов не помню, а картинка, нарисованная им, навсегда осталась в памяти. Говорил-то он просто и образно, помнил детали — они оживляли повествование. В немногочисленных его произведениях эта простота и образность плюс детали играли положительную роль. Так что история, рассказанная в качестве подтверждения той мысли, что не обо всем, что было, следует писать, осталась в моей памяти как бы сама по себе, словно я сам пережил ее, или по крайней мере наблюдал, или видел в кино. И мне остается изложить ее своими словами.

Каким образом тот дальневосточный старшина второй статьи подружился с «ребятами из НКВД», понуждала ли его эта дружба совершать какие-либо поступки, осталось неизвестным. Я сам пять лет проносил матросский воротничок и знаю, что дружить матросу с офицером всегда было непросто.

Так или иначе, два молодых краскома из наводящего страх ведомства отправились встречать новый год, прихватив с собой младшего по званию и по возрасту приятеля. Особенность ситуации заключалась в том, что шли они не в компанию, где собирают стол в складчину, и не в гости, где ждали их с открытым сердцем, — они шли в семью некоего профессора, арестованного, как и многие в то время, ни за что ни про что, причем, они как раз и производили арест.

Что за профессор, каких наук? — старшина второй статьи не знал, потому что не интересовался. Запомнилась ему, однако, обстановка профессорской квартиры: много книг, антикварных вещей, старинные часы в деревянном корпусе.

Краскомы, веселясь, поведали, что они явились неделю назад в эту квартиру, оставшуюся без хозяина, и заявили, что придут встречать новый год, чтобы, значит, все было подготовлено в лучшем виде. Семья профессора состояла из жены, еще молодой, убитой горем женщины, и взрослой дочери, которую не могло изуродовать никакое горе. Перепуганные женщины поспешно согласились, сказали «милости просим», еще какие-то глупости и пролепетали, теряясь и тушуясь, просьбу сделать что-нибудь, как-нибудь посодействовать, чтобы там с их профессором получше обращались. Краскомы милостиво согласились посодействовать, и женщины уже с неким подобием энтузиазма стали вместе с молодыми людьми обсуждать новогоднее меню.

И они пришли тридцать первого декабря, как и полагается, сходив перед новым годом в баню, надраив сапоги, пришив чистые подворотнички и отутюжив гимнастерки. И наш старшина, тоже наутюженный и надраенный, в первом сроке, в воротничке, травленном хлоркой и заглаженном на две складки — одним словом, при всем параде — тоже явился с ними, прибыл, так сказать, для встречи нового года.

В жизни он не сидел за таким столом: салфетки — и те были накрахмалены. А шампанское стояло в серебряном ведерке, наполненном колотым льдом, и к нему прилагалась тоже салфетка, чтобы, значит, не браться руками за холодное. Как на открытках, которые продавали на рынках инвалиды.

Старшине скоренько соорудили пятый прибор, пододвинули стул.

— Проводим старый год, как у людей полагается, — сказали краскомы. Проводили. Прошлись для начала по коньяку. А уж закуски-то, закуски — все дальневосточное великолепие: балычок там, икорка — на таких разложены были тарелочках!

Но натянуто было за столом. Краскомы выпили, и старшина с ними, естественно, пора было веселиться начинать, но веселья не получалось почему-то. Хотя женщины улыбались все время добросовестно. Ну, что делать, когда веселья нет? Все есть: выпивка, закусь, обстановка, да и дамы — первый класс, суперлюкс, года два тому назад никому из них такое и не снилось! Но — нет веселья. Что остается? Остаются анекдоты. Значит, так. Армейская многотиражная газета объявила конкурс на самый смешной анекдот из трехсот слов. Чтобы, стало быть, ровно триста, ни больше ни меньше. И первое место занял такой анекдот. Значит, слушайте внимательно. Считаете? Считайте. «У нас в расположении был сортир». Считайте, считайте! «Он держался на трех досках». Считаете? «Кто-то подпилил эти доски». Так. «Остальные двести восемьдесят пять слов сказал старшина, вылезая из ямы».

Вообще-то, наш старшинка этот анекдот слышал, анекдот был старый, что называется, с бородой. Да и откуда было новому-то взяться в одном и том же гарнизоне? Старый-то старый, но смешной же! Представьте себе, как он из ямы вылезает и какие у него находятся слова в количестве двухсот восьмидесяти пяти. Представили? Да-да, женщины представили, это действительно очень, очень остроумно, и они смеются, разумеется. Вот видите: и мать, и дочь, обе смеются.

Смеялись, да. Но веселья не было. А что за новый год без веселья? Зачем собрались-то сюда? Веселиться. Иначе — зачем же? Выпить да поесть? Так это можно и не в новый год, не так ли? А выпить — надо. И — всем. И — непременно до дна. А то одни пьют, а другие только пригубляют. Что значит — не пьем? Не пьют только телеграфные столбы, да и то потому, что у них чашечки кверху дном подвешены. А мы сейчас такой тост предложим, что никто не откажется. За тех, кого нет с нами. А? Такой многозначительный тост… Ну вот, до дна, до дна. Это другое дело. Захорошело, да? Вот видите, захорошело.

Тем временем пришел момент открывать шампанское. Старшина и открывал, как младший по званию. По желанию публики — с хлопстосом. Пробка — в потолок, мимо люстры. Бокалы сдвинули, чтоб не пролить шипучку. С новым годом!

Где застолье, там патефон. Где патефон, там танцы.

— Можно вас?

— Да, конечно.

Старшина тоже осмелился, потанцевал сначала с матерью, потом с дочкой. Мамаша полнеющая была, касалась, танцуя, то грудью, то животом. Дочка тоже хорошо танцевала. По возрасту — младше даже старшины. Но — как каменная. Как каменная и глаза стеклянные.

И старшина сказал потом одному из краскомов:

— Она — как каменная.

— Ничего, растопим!

И — растопили. Стала — бокал за бокалом. Мамаша даже испугалась: что, мол, ты делаешь? А она кричит, ничего, мол, не говори мне, иначе, мол, не могу…

Потом уже фокстроты не стали заводить, одни танго, чтобы, значит, в обнимку…

Потом старшине постелили на диванчике — простыни свежие, крахмальные до хруста.

А краскомы женщин развели по комнатам.

А потом и поменялись. То ли заранее договорились, то ли так само сложилось — вышли одновременно покурить в гостиную, где старшина отлеживался, и договорились. Они, мол, и не заметят. Может и так.

А старшина так и проворочался до утра в крахмальных простынях. Зачем они его-то позвали? Непонятно.

Я думаю так: власть без свидетелей не приносит достаточной сладости. И будущий руководитель нашего литобъединения приглашен был в качестве свидетеля, или зрителя, ибо без зрителя — что за спектакль?

Вот такая история.

Повлиять на судьбу профессора эти ребята из НКВД, конечно же, не могли: следственная тюрьма и управление лагерей — это уже не их епархия. Так что повлиять не могли, если бы даже захотели. Да они и не задумывались. Несерьезно все это…

Вот такая, повторяю, история рассказана была, между прочим, нашим руководителем литобъединения, написавшем в своей жизни несколько весьма достойных, идеологически выдержанных романов, в которых, как уже говорилось, образность и деталь играли положительную роль.

* * *

Я сижу за рулем старого французского фургона «Рено», приобретенного по случаю у «кинутого» в очередной раз драматурга и предпринимателя Валерия Ивановича Шашина. Мы едем со склада НА КЛУБ, то есть к Олимпийскому комплексу — я, грузчик Дима и штук сто ПАЧЕК, то есть упаковок, вмещающих в себя от десяти до восемнадцати книжек.

— Борис Самуилович, — говорит Дима, сильно картавя, я бы даже сказал — умело картавя, потому что, произнося мое имя, он умудряется сооружать мягкое гортанное «р», что у меня, например, не получается.

— Борис Самуилович, — говорит Дима, — вы не поверите, я в Одессе имел столько, что мог, например, одолжить человеку на раскрутку десять-пятнадцать тысяч долларов.

Дима никогда не говорит «штука» вместо «тысяча», «бакс» или «зеленый» вместо «доллар». Он, как заправский юрист, называет вещи только своими именами.

— Однажды ночью ко мне приходит сосед Боря и говорит: «Дима, дай пятнадцать тысяч долларов на раскрутку ресторана».

Я дал, потому что знал, что Боря отдаст и будет иметь у нас крышу.

— Поясни, Дима, — интересуюсь я, — кем же ты был в Одессе?

Вопрос мой запоздал недели на две. Об этом спрашивают, когда принимают человека на работу: кто, откуда, кем, когда и почему? Я ничего такого не спросил тогда, спросил только, откуда, и все. Из Одессы, так из Одессы. У нас тут на клубе чуть не половина с Украины. А Дима спокойно объясняет:

— Я состоял в группировке.

— Бандитом, что ли? — уточняю я.

— Ну да. Мы контролировали полгорода и порт. Но сколько это стоило, Борис Самуилович, если бы вы знали, сколько это стоило, сколько грязи, крови, сколько трупов — пока мы отстояли свои позиции в городе. Но мы их отстояли, Борис Самуилович!

У меня возникает ощущение какой-то ирреальности происходящего. Словно бы я смотрю в кино «Крестного отца», и один из родственников дона Карлеоне сошел с экрана и заговорил по-русски. Но нет — вокруг меня не Нью-Йорк и не Сицилия: я сворачиваю с улицы Щепкина и ползу наверх по асфальтированной горке, что ведет к «шайбе» Олимпийского комплекса — нашему клубу, нахожу в рядах машин свободное место, глушу мотор, но не спешу открывать дверь кабины: даю Диме дорассказать начатое.

— Все шло хорошо, — продолжает Дима, — город был поделен, разборки прекратились, мы зажили, Борис Самуилович. Я мог оставить в казино две тысячи долларов, и это не было для меня трагедией. Меня сильно уважали, нас вообще уважали, потому что мы решали все по справедливости. К нам под крышу выстраивалась очередь, мы не всех брали.

— А как же ты оказался в Москве безо всего? — спрашиваю я.

— Не надо было нашим ввязываться в политику, — ровным голосом сообщает Дима. — Решили провести на выборах своего мэра. Вложили в человека большие деньги, он должен был, придя к власти, защищать наши интересы. Ну, он, короче, победил, козел.

— Что, не сдержал обещание?

— Он стал нас убирать по одному. Отстреливать. Ко мне пришел друг из РУОПа (с РУОПом у нас были самые тесные связи) и говорит: «Дима, я тебе гарантирую до послезавтра, что тебя не убьют, а за послезавтра уже не гарантирую». Ну я и уехал в Москву.

Мы выходим из машины и грузим пачки на «каталку». У меня особая «каталка»: рама сварена из нержавеющей стали, колеса большие, на подшипниках — ее удобно затягивать вверх по лестнице. Клепали мне это «БМВ» на небольшом авиационном заводике, переживающем не лучшие времена. Во всяком случае, некоторые не загруженные работой специалисты этого завода пристроились пока что у нас на клубе торговать канцтоварами. Вот один из них и предложил мне сварганить за пятьсот рублей тележку. Тележка получилась с роковым изъяном: она на ходу подпрыгивает, видимо, колеса какие-то несимметричные. И я думаю: «И это авиационный завод! Вот и летай после этого на отечественных самолетах!»

Впрочем, мастер свой завод как раз хвалит, говорит, что они, например, по спецзаказу сварили саркофаг для Ким Ир Сена, корейцы остались очень довольны. Ну, конечно, думаю я, саркофаг же неподвижен!

Итак, мы грузим на «каталку» четырнадцать пачек, я беру три пачки на плечо, одну в руку, и мы движемся к служебному входу, где мне предстоит заплатить три шестьдесят — по двадцать копеек за каждую пачку. За пронос. Как объяснить этот сбор, никто не знает. Как никто не знает, почему, платя двести рублей в день за торговое место, я отдельно плачу десять рублей за собственный вход. И десять рублей за вход Димы. Это положено, потому что так заведено.

Я несу свою ношу, Дима толкает подпрыгивающую «каталку», в итоге мы доставляем товар на точку — наше торговое место, которое находится на пятом этаже.

Дима работает обстоятельно, но без лихости, он пачки предпочитает не кидать, а передавать из рук в руки. И очень серьезен. Я не помню, чтобы он смеялся.

— Борис Самуилович, — сказал он мне как-то, — только в двадцать пять лет мне впервые пришла в голову мысль, что можно просто работать. Мне она показалась интересной. Вот я работаю — и никаких разборок!

* * *

Я листаю воспоминания своей жизни, как листают хорошо знакомую книгу, выхватывая страницы в произвольном порядке. Иногда откладываю книгу и окидываю беглым взглядом свою жизнь, свой век, свое поколение. Моему поколению повезло чуть больше чем предыдущему, на которое обрушились великие физические разрушения — революция и войны. Мое поколение хлебнуло из ковша скорби Второй мировой войны, а братоубийство, раскулачивание, голод 30-х, массовое политическое безумие, аресты, аресты, аресты, лагеря, лагеря, лагеря, война, война, война… «Ах, война, что ты сделала, подлая…» Великое истребление жизни. Смерть всех, кроме тех, кто выжил. Это доля наших отцов.

А наша доля? А мы?

Мы — поколение зомбированных. Мощная идеологическая машина — часть Советского государства — с рождения вложила в наши головы тенденциозные алгоритмы мышления.

И мы же — поколение, предназначенное для массового эксперимента по перекройке мозгов. Нас закодировали на рассвете и раскодировали на вечерней заре. Выбили код и не поставили нового. Место кода должен был занять здравый смысл. Великий, общедоступный и мудрый, как настоящий вождь. Но нас оказалось слишком много, а здравого смысла слишком мало. На всех не хватило. Честно говоря — мало, кому досталось, а те, кому досталось, не сумели правильно распорядиться своей долей. Его, здравый смысл, надо было принимать осторожно, как пищу после голода, постепенно увеличивая порцию.

Не тут-то было!

И кинулись — кто в мощный бизнес, не зная совести, кто в мелкий бизнес, не зная толка, кто в бандитизм, кто в китчевое писательство, кто во что. А многие, не обретя здравого смысла, отыскали старые коды и затолкали их обратно в пустующие ячейки, и вылинявшее красное полотнище согрело их ностальгическое стремление к былому убогому порядку.

Да, поколение, которое не назовешь благополучным… Однако, не бесплодно же оно. Это мое зомбированное поколение, напрягшись в единоборстве с благополучными заокеанскими сверстниками, пробило толщу земной атмосферы и запустило Гагарина в космос, подготовив тем самым главное событие XX века — высадку Армстронга на Луну.

Я скромен. Я избегаю безапелляционных оценок, я всегда оставляю место для сомнения. Но в этом я убежден: главным событием XX века является высадка человека на Луну.

Мне посчастливилось увидеть прямую телевизионную трансляцию этого события. Советские-то каналы ничего этого, конечно, не показывали: поджали губы и отвернулись. В газете, на четвертой странице, строк пятнадцать петитом — и все. Но я-то, как уже понятно, жил в Таллинне, и наши телевизоры брали Хельсинки безо всяких дополнительных приспособлений. Был анекдот: «Назовите город в семидесяти километрах от Таллинна, где всегда в продаже есть копченая колбаса?» Ответ: «Хельсинки». Финский ретранслятор прислал мне черно-белое изображение того, что происходило в тот момент на Луне. Я помню свисающий с модуля трапик и человека в скафандре, который попробовал сначала ногой Луну, как пробуют воду перед купанием, потом легко спрыгнул с трапика и стал, умеряя силу ног, легкими скачками передвигать по поверхности естественного спутника в восемь раз полегчавшее тело.

* * *

Ветерок прошел не зря

Холодком за воротом.

На погонах якоря

Пламенеют золотом!

Запевалы звенящими голосами рассекают морозный воздух ленинградского пригорода, и моя первая рота в сто глоток рявкает припев:

Эх, соленая вода,

Ветер на просторе!

Полюбилось навсегда

Голубое море!

Рота держит крепкий походный шаг, не сбивая ноги, я шагаю в пятом взводе, на шкентеле, то есть в хвосте строя. На левом рукаве шинели в тусклом свете луны поблескивает звездочка и три галочки из золотого шеврона. А на погонах и точно якоря: мы — курсанты. Курсанты третьего курса.

— Раж, два, три! Раж, два, три! Левый фланг, не чащить! — командует старшина роты Нестеров. Он слегка шепелявит, и это, как ни странно, придает его голосу больше властности.

— На меште! Жапевай!

Нестеров учится с нами на одном курсе, но он старше нас: до поступления в училище он семь лет (!) отслужил на флоте.

Спустя двадцать пять лет после выпуска активисты устроили сбор однокашников. Мы съехались, капитаны первого, второго, третьего рангов. Капитан-лейтенанты приехали в штатском, стесняясь не слишком успешной карьеры. Изменились многие неузнаваемо. Некоторые были уже в запасе, человек десять к тому времени умерло. И когда вечером в ресторане гостиницы «Ленинградская» мы взяли на грудь первые градусы, Нестеров — он был капитаном первого ранга — постучал вилкой по фужеру, поднялся и, дождавшись тишины, негромко скомандовал:

— Рота, вштать!

Мы поднялись, отодвинув стулья.

— На меште шагом марш! Раж два три!

Мы переминались в такт команде, стараясь не топать.

— Жапевай!

Мы пели, смеясь и плача. Рота словно бы переместилась с восемнадцатого этажа современного отеля на тихие улицы Нового Петергофа, и мы смотрели на себя как бы со стороны, нам было уже под пятьдесят, и мы прощались со своей молодостью, полной романтики.

Да…

Но вернемся на ту вечернюю прогулку, с которой я начал это повествование.

— Прямо! — командует Нестеров, и запевалы с первым шагом начинают следующий куплет, и мне хочется вместе с ними пропеть восторженно…

Пробегут-пройдут года

С книгами да картами,

Образцовыми тогда

Станем лейтенантами!

И дальше:

За кормой на всех морях

Волны будут пениться.

На погонах якоря

Звездами заменятся!

Мне ли не знать этих слов, если я сам их сочинил, а рота выучила. Выучила то, что ворочалось в моей коротко стриженной голове и сбилось в слова по моей воле. Есть от чего придти в восторг. Меня распирает — нет, не авторское тщеславие — авторское счастье. Но петь я не могу: у меня нет ни голоса, ни музыкального слуха. Я могу только рявкнуть с придыханием припев:

— Ийэх, соленая вода!

Но припев как раз сочинил не я, припев был, существовал ранее, как и вся песня «Соленая вода», написанная неизвестными мне законными советскими авторами. Я лишь переделал ее с матросского на курсантский лад. Но факт оставался фактом: я сочинил, а моя рота пела.

Когда я заболеваю…

Только не думай, пожалуйста,

Что это случается часто:

Я, в общем, здоровый лось!

Но ежели что, мечтаю:

Возьму и тебе пожалуюсь,

Чтоб это пустячное дело

Тревогой отозвалось.

Всегда обо мне тревожились:

Сначала — мама,

Потом — командир роты,

Потом — командир корабля.

А я, как и полагается,

Отмахивался упрямо

И время от времени

Выписывал кренделя.

Состарилась моя мама.

Состарилась моя рота.

Исчезли в тумане юности

Огни моих кораблей.

Я — гордый и независимый.

Но нужно, чтоб кто-то

Сказал иногда заботливо:

— Миленький, не болей!

Мне нравился процесс сочинения стихов: попадание в рифму и попадание в ритм. Природа, обнеся меня музыкальным слухом, не поскупилась на чувство ритма. Сначала я проверял себя: считал слоги, загибая пальцы, потом понял, что никогда не ошибаюсь. Сам процесс представлялся мне окутанным романтической дымкой. Я как бы смотрел на себя со стороны: вот я сижу в опустевшем классе, и шинель непременно накинута на плечи, и на меня сходит с небес вдохновение, и в глубине-то души я подозреваю, что когда-то в этом же самом Петергофе, вот так же, накинув на плечи шинель, сидел юнкер Миша Лермонтов…

До сих пор не знаю, что больше радует меня в творчестве: результат или процесс?

Если результат — я мастер.

Если процесс — я графоман.

Так что же? Только честно!

Не знаю. Не знаю, право.

Само морское дело покрыто романтическим туманом, и чувство это — чувство романтики — воспитывалось и поддерживалось в нас всей системой партийно-политической работы. Никто из нас не задумывался о главном предназначении кораблей, на которых предстояло служить, о предназначении установленных на них орудий, торпедных аппаратов, глубинных бомб. В двадцать лет, даже выполнив стрелковое упражнение из автомата, не задумываешься о жизни и смерти. Романтический ветер сметает подробности. Под черными курсантскими бушлатами ровно бились сердца юношей, ведущих здоровый образ жизни. Но в черной стае случается белая ворона. Нашу белую ворону звали Борей Лукьяновым. Я созрел до новеллы о нем только годам к пятидесяти пяти…

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я