И чистота языка, и глубина сюжета каждого рассказа пронизаны мелодией, которая звучит в душе при чтении этих текстов. А ещё в ней много любви, любви автора к своим вовсе не великим героям, а простым и часто незаметным для нас в обыденной жизни.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Белым-бело. Проза. Драматический акт предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Владимир Бурлаков, 2017
Редактор Татьяна Всеволодовна Сурганова
ISBN 978-5-4483-4985-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Белым-бело
Тётушке моей Марии Васильевне Смирновой (в девичестве Одинцовой) посвящается этот рассказ с благодарностью за помощь в его создании.
Белым-бело по всей земле. По всей России легли снега. А вчера ещё я хлюпал сапогами по жидкой московской кашице, но — поезд на восток, и целые сутки за окнами белым-бело. Сто километров автобусом в сторону от железной дороги, и вот — вьюга за окном раскачивает голую лампочку уличного фонаря, живой огонь в печи, над столом хлопочет мама.
— Вчера соседи откапывали, — говорит она.
— Отгребали, — поправляет бабушка, перелистывая хрестоматию древнерусской литературы: «Вот ведь что теперь!» — в её удивлении таится радость: «Неужто по церковным книгам учат?»
— Учат, — признаюсь я.
Мир доживает от рождества Христова 1986 год.
— Ты с ней не шути, — улыбается мама. — Она мне тут со своим Богом плешь проела.
— Так ведь учат? — насторожилась бабушка.
— Учат, бабушка, учат.
— А у нас вон беда какая: Галька-то от обезьяны произошла.
— А то не от обезьяны? — торжествует мама. — Все от обезьяны. Это наукой доказано.
— От кого же, по вашей науке, бес произошёл? Тоже от обезьяны?
— Уж он-то точно от неё.
— Ты глянь, до чего умом доплутала, — обращается ко мне за сочувствием бабушка. — Уже и с бесом породнилась.
Улица дышит вьюгой, будто кто-то до жути огромный силится объять собой этот хрупкий мир. Стропила скрипят на чердаке. Дым от моей «Примы» синей струйкой утекает в печной затвор.
Бабушка выставляет на стол банку сгущёнки.
— За дедушку к Девятому мая выдали.
— Ну так ели бы сами.
— Открывай, — празднично подбадривает мама, — бабка тебе с весны берегла.
А под синий столбик сгущёнки чугунная сковорода с яичницей на сливочном масле и здешний хлеб. Пахнет хлебом. За окном метёт. Лоскут света норовит оторваться от лампы под колпаком. Бросаю окурок в печь, поднимаюсь к выходу.
— Ведро в сенях, — говорит мама.
Сенцы маленькие, здесь ведро, если не помнить где, задену, опрокину, но пахнет деревом от шершавых стен, толкаю дверь на улицу, она срезает снег на крыльце. Светло от снега. Метла в углу, её не замело. Выметаю порог, выхожу. Стужа вьётся со всех сторон, проникает струями под одежду, гладит кожу на спине. Дальше — ступени. Над ними нет козырька, там небо. Оно навалилось на землю и треплет всё живое. Сколько смог, смёл, а тут слегка належалось, нарубаю снег на куски с четырёх сторон, поддеваю снизу и бросаю подальше, очистил ступени, увлёкся, пошёл в снега до сараев. Один, с лопатой, ушёл по пояс! Не разгрести, не размахать. Безнадёга. От взмахов лопаты летит пурга под вьюгу. Опомнился. По ложбинке щупаю ступнёю твердь, гребу назад. К теплу, к дому.
— С ума сошёл? — кричит с крыльца мама. — Давай сюда!
И тянет руку в моё снежное безумие. Затворяем все двери. Кухня окутала теплом. Стулья, стол, шкаф остались от прадеда Петра. Он выводил их красоту на токарном станке долгими зимними вечерами. Были у них ещё мельница и кузница, жили они одним домом, работников не нанимали, сами справлялись, хватало сил.
— Ешь, — говорит бабушка. — Стынет.
Остывает яичница. Не открыт синий столбик сгущёнки — памятник деду Григорию.
— Что вы ели в прежние времена, пока ещё у вас всё своё было, готовили что?
— Постились подолгу, — вспоминает бабушка, — тогда, бывало, и свеколку, и капустку, и горох. Тюрю с лучком запаривали.
— Богато жили. Могли и пощадить себя в посты.
— Когда мельницей да кузней владели, да вот ещё прадед твой Пётр успевал мебель мастерить, достаток хороший был.
— А в посты свеколку и тюрю?
— Так вот и щадили себя, — поясняет бабушка, — жили-то в радость.
— Как советская власть пришла в деревню, помнишь?
Бабушка задумалась и тихо ответила:
— Незаметно.
Долго вилась, извивалась эта власть вокруг крестьянства, расставляла западни: от лукавых ленинских декретов до коварного сталинского «Земельного кодекса», бичевала продразвёрстками, жалила продналогами, пока не догадалась нахлобучить на деревню крепостное право в образе коллективизации.
— В двадцать восьмом, всё-таки, они заметно пришли?
— В двадцать восьмом у нас с Григорием первенец родился, дядя твой Михаил. — Бабушка вдруг слегка взволновалась. — Задумали мы тогда к отцу Петру обратиться. Чтобы просьбу нашу принял и благословил, а он как раз в райцентр собрался, погодить просил до его возвращения.
Ехал прадед в райцентр умом своим проверить слухи, зашелестевшие среди людей. Вернулся и выслушал сына.
— Благослови, отец, жить хочу своим домом. Отдели мне кузню.
Горько ответил прадед деду моему: — А жизнь-то, Гриша, кончилась.
Ухожу к печи, закуриваю свою «Приму». Течёт синий дымок в затвор.
— А ты говоришь, незаметно, — укоряю бабушку.
— Подкрались незаметно. Жили-то мы хорошо: землица под нами, трудом и достаток прирастал. Зла от нас никому не было, ни от кого его и не ждали.
А в тридцать третьем родилась моя мама, она деда своего Петра на этой земле не застала. Запил непьющий Пётр, и какая-то неизлечимая хворь быстро иссушила его. Сын его Григорий так и остался при кузнице железо ковать за колхозные трудодни.
Ветер за окном стихает, снег валит крупными хлопьями. Лампа висит на столбе под своим колпаком, гладит светом снежинки.
— Ты каким отца своего запомнила? — спрашиваю маму.
— Сильный он был, большой. Помню, цирк в деревню приезжал. Там силач, который гирями играл, попросил выйти к нему кузнеца. Папа вышел. Силач ему на самую большую гирю указал. «Поднимешь?» — спрашивает. — «Подниму», — отвечает папа. — «А размахнёшься?». — «Размахнусь». — «А в грудь меня ударишь?» — «Коли попросишь, так и вдарить могу». — «А вот я тебя и прошу». Папа гирю ту поднял — да как ему по груди ухнет. Тут и ахнули все. А силач устоял. Засмеялся даже. — «Настоящий, — говорит, — у вас в деревне кузнец». Папа нам потом объяснил, что у силача на груди горошина была нарисована — метка, в которую с любой силой можно бить. Если бы он в ту горошину не попал, зашиб бы мужика насмерть.
— В сорок первом тебе восемь лет было, — сочувствую я маме.
— В сорок первом папа недолго дома побыл, только с финской вернулся, тут и Отечественная началась.
— В первом призыве ушёл, — почти прошептала бабушка.
Сохранились пять пожелтевших писем с крепкими печатями: «проверено военной цензурой». В них нет пафосных пассажей: «За партию! За Сталина! За нашу Социалистическую Родину!». С крестьянской вежливостью здоровается дед, перечисляя всех родных поимённо, обращается к каждому на «вы». Интересуется урожаем, ценами на зерно, подсчитывает трудодни, советует: «Гармонь Михаил пусть купит, надо и погулять, и повеселиться, если дольше война продлится, то и его возьмут, и неизвестно, что с ним будет». А вот супруге совет: «Вы, Вера, писали, что проводили праздник Михайловску хорошо, но и вам только надо, пока что можно, дак и праздновать, и пировать. При такой работе, да и не повеселиться?»
Писал он в январе сорок четвёртого. Будто и не было между ними трёх с половиной лет разлуки и расстояния длиною в войну. Так мирно входит он душой в семью свою и ладит жизнь.
А вот письмо сорок второго года, здесь дед ещё не оторван от семейного быта: «Теперь сообщаю вам в первую очередь о своём здоровье то, что всё ничего. Скоро всё заживёт. Одна рана зажила, куда вышел осколок. Вход тоже скоро заживёт. Идёт дело к лучшему». Жёлтый лист разломан по изгибу, буквы рассыпались в прах. Полагаю, что далёким химическим карандашом здесь было вписано имя кого-то из близкой родни: «… возможно, у них носить нечего, нет обуви, и если ничего не купили, то пусть носит мои хромовые сапоги в сухую погоду, но без галош, а если сыро, то с галошами. А Галя, я думаю, что если ничего не купили из обуви, то всё же как-нибудь старого починить, какие-нибудь старые ботинки. А сама, Вера, могут, в какую холодную погоду мои ботинки носить. И только у Миши никак нет обуви, и то можно мои сапоги крытые носить. Я так предполагаю: буде что будет. Работайте в колхозе, и какая одежда есть, носите».
Тепло от писем. Мой тёплый дед. Моя далёкая правда. Ветхая бумага в пальцах моих. За окном ночь. В печи огонь.
«Ваш муж, младший сержант Смирнов Григорий Петрович, уроженец Арбажского района Кировской области, деревни Ромашичи, в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит при выполнении боевого задания 11 февраля 1944 года. Похоронен в деревне Синвернян Ленинградской области».
На карте Ленинградской области, изданной в 1939 году, нет деревни Синвернян, нет её и на карте 1943 года — это выяснил мой однокашник Саша Сеплярский, коренной ленинградец.
Но был 44 год, было 11 февраля. Когда не стало деда моего. Вот говорит он с жёлтого листочка старательным почерком в декабре 43-го, беспокоится о сыне: «…пока он растёт, и видишь, как цветёт, а потом будем жалеть и каяться. Мне сейчас интересно хоть одним глазом посмотреть на своих детей. Но могот, и совсем не придётся повидать. Вы, Вера, писали: где мы находимся? Дак я и сам не знаю, в каком месте. До этого не… (жирная печать цензуры)… хвам (рассыпается бумага на изгибе). Здесь ро… (буквы печати)… места неизвестные».
Сука Гитлер. Очевидный урод. Не могу понять, как ему удалось одурманить такую массу народа, таких неглупых людей, как немцы? Что заставило их отозваться на амплитуду его голоса? От какой открывшейся им тайны они так неистово плавили сталь, чертили чертежи, делали танки, строились в колонны и шли убивать? 11 февраля 44 года убили моего деда.
— Бабушка, а дед курил?
— Нет, табаком они не баловались.
Прикуриваю свою «Приму».
— Ну, ведь грешили как-то?
— В карты играли. Раз Григорий жеребёнка проиграл.
— А ты ему?
— А что я? Он голова.
— Бабушка, я заберу эти письма себе?
— Куда же их ещё? Забирай.
За окном в нежном свете тихой лампы падают снежинки.
— Спать пора, — говорит мама.
— Вы стелитесь. Я ещё посижу.
И утекает синий дымок моей «Примы» в печной затвор, убирает мама со стола синий столбик сгущёнки. Бабушка уходит за дощатую перегородку, так здесь обозначены комнаты. Скрипнула раскладушка. Докурил сигарету, зашёл к бабушке. Она седая, в белой рубашке с рукавами, под белым одеялом на раскладушке у печи.
— Бабушка, тебе хорошо?
— А как же? Тепло и чисто.
И никаких претензий. Тепло и чисто. Здесь все в ладу с миром. А мир наполнен тихим светом, в котором хочется жить, пребывать, не суетно, не шумно.
— Спокойной ночи, бабушка.
— Покойной ночи, ты не майся, приляг, поспи с дороги.
Выхожу в проходную комнатку. Мама расстелила мне постель на железной кровати, сама погасила свет, присела на кухне у окна, смотрит на меня сквозь дверной проём. Окно за её спиной роняет снежный свет на прибранный стол.
— Так неужели не от обезьяны? — вдруг серьёзно спрашивает мама.
— Ты оглянись, разве всё это может быть от неё?
Мама смотрит на улицу, будто вдыхает душой густой снегопад, и вдруг тихо произносит:
— Неужто бабка права, и он есть?
— Кто?
— Бог.
— Мам?
— А?
— А его может не быть?
— Нас учили, что от обезьяны. Мы верили. И жили вот так.
— Как?
— Страшно.
— Что страшно?
— Оглянуться страшно, как жили.
— Нормально вы жили.
— Ты спи, я ещё посижу, — говорит мама.
Она смотрит в окно, я валюсь на кровать и слышу, как мама тихонько плачет. Я знаю о чём. Она призналась недавно, что слёзы стали накатывать от боли о своих не рождённых детях, о моих братьях и сёстрах, которых лишали жизни до их появления на свет. У меня теперь тоже есть не рождённые дети. И я не могу себе этого простить. Но ведь я позволял своим женщинам делать это, не испытывая угрызений совести. Мы всерьёз верили, что так можно и даже нужно для личной свободы, для «беспрепятственной реализации собственных личностей во благо возвышенных целей». Такой бред мы принимали в себе за здравомыслие. И вот забрезжила возможность вырваться из этой безумной системы координат. Там, в Москве, закипает гласностью 1986 год. Выносит на пенистую поверхность щепки, брёвна, плоты утопленной большевиками правды. Мы цепляемся за них, плывём из тьмы. Правды много, она такая пёстрая: от «Собачьего сердца» Михаила Булгакова до «Обратной перспективы» Павла Флоренского. О чём вчера запрещено было думать, о том сегодня можно говорить и даже спорить. Раздухарились мои однокашники по институту. Утром в умывальнике голый по пояс Бражис латыш в полный голос развивает теорию о том, что они-де в ближайшие годы оторвутся от России и станут нам во благо проводниками европейской культуры.
— Ну ты, Сусанин! — возражаю ему. — Не хиловатый проводник из вас получится? Сечение размером в один Райнис под какую культуру приспособлено? У нас, ыть, потребности толстовско-достоевские. Да и от нас есть что в Европу нести. Боюсь, размер у вас для проводников мелковат. Не годитесь вы нам. Придётся другую работёнку подыскивать.
Бражис не обижается. Он уверен в том, что он европеец и с нами ему не по пути. А мне он почему-то кажется самим себя сочинившим. Сам себя придумал, сам себя изображает. И ничего в нём ничего не весит, ни мысли, ни тело. И слова звенят пустотой. И мечты он излагает какие-то забавные. Ну, допустим, отделятся они от нас, что в результате? Виноватого потеряют! Придётся в зеркало глядеть. Вот тут-то им не позавидуешь, когда на них из зеркала глянет реальный виноватый в их исторических бедах.
Мы-то, при всех наших сложностях, опираемся на русское дворянство, одарившее мир литературой, философией, музыкой, наукой. Кто на вас из вашего зеркала выглянет? Существо с лакейскими бакенбардами и в ливрее? Нож научился в правой руке держать, вилку — в левой? Кофе заваривать? Кильку в раскалённом масле жарить? Да и флаг вам в руки! Воняйте вы своими шпротами по всем берегам Балтийской лужи.
В этот снежный вечер мне их становится почему-то жалко. Жалко за то, что в азарте тридцать девятого года большевики наступили на них кирзовым сапогом. Да и за что жалеть? Наступили, и поделом. Ведь это вы, милые, помогли большевичкам утвердиться на нашей земле. Одни латышские стрелки чего стоят! Вот и получили их «взад», как говорят в народе.
Это не вам — нам теперь почти вековую большевистскую коросту с тела сдирать. Вон, мама моя жизнь прожила и не знала, что Бог есть. С кого теперь за такую искажённую жизнь спрашивать? Не с того ли беса, что лежит в образе человеческом в подвале под Кремлёвской стеной? В самом сердце страны затаился. Какие сказки он в детстве слушал, какие колыбельные пели ему? Кто пел? С мамашей его всё понятно. Там Бланки. У них всегда порядок с породой. А вот с папой Ильёй Николаевичем — туман. Кто четвертинку русской крови внёс в будущего вождя: бабушка или дедушка? Кто был не калмык, до сих пор не ясно. Ясно, что ни русские, ни калмыцкие песни над его колыбелью не звучали. Не слышал младенец ничего такого, что способно было укротить его природную ненависть ко всему духовному. Подвернись ему другая страна: Франция, Германия, — он и там бы затрепал всё шиворот навыворот. И не мы бы разгребали сейчас беды свои. А так нам выпало. Разгребём ли? И дадут ли разгрести? Пока только чирикать разрешили. Книжки умные читаем теперь не «под одеялом» и не под уголовную ответственность. Издают пока плохо, но, слава Богу, не карают. Скоро на полках открыто появятся Солженицын, Набоков, Бердяев, кто только не появится. Но читать их сильно не станут. Кто хотел, тот давно прочёл «под одеялом» в самиздатовских экземплярах, со слепым машинописным текстом. Скоро, скоро побегут по московским улицам «мерседесы», перестанут выдавать зарплату, и не затаённую от народа классику ринутся читать люди, нет! Люди захотят делать деньги…
А пока за окнами 1986 год. Приятно засыпать под вьюгу. И сходит в мою дремоту чудесная девушка Карина. Присаживается на краешек кровати.
— Привет.
— Привет, ты откуда здесь?
— Ты позвал, я пришла.
— Ну да, позвал, кажется. Просто подумал о тебе.
— А что подумал?
— О тебе подумал просто. Зачем ты тогда осталась у меня?
— Осталась, а что?
— У тебя жених…
— Интересно было.
— Ты красивая. Скажи, ты смогла бы любить такой дом?
— Честно? Нет.
— Тебе не нравится, как пахнут стены? Деревом. А какой снег за окном!
Карина гладит меня по щеке тёплой ладонью: «Ты хороший, и у тебя всё будет хорошо. Мне здесь холодно и скучно. Человеку не может быть хорошо там, где ему скучно».
— Почему тебе скучно?
— Мне кажется, что здесь всё далеко, до всего далеко, и от этого страшно. У нас море, и всё близко.
— Ну ладно, лети к своему морю. Я приеду к тебе в гости. Хочешь?
— Хочу.
— А через много лет ты меня узнаешь?
— Узнаю. Потому что буду тебе рада. Всегда.
Карина тихо уходит в метель, остаётся на моей щеке тепло от её ладони. Ты всё видишь, дед. Ты всё знаешь. Да, я дошёл до Германии. По-своему, как смог. И мне там будут рады. Я хотел позвать её сюда, познакомить с мамой. Я представлял, как она будет щупать своими длинными дикими ногами наши ненадёжные ступени, и виновато улыбаться, и пугливо подёргивать плечами, потому что здесь ей всегда будет холодно, даже летом. Лёгкий озноб страха оттого, что здесь всё далеко, не покинет её никогда, и потому она не сможет здесь жить. Действительно, как можно жить в самом центре материка, от всего далеко и не бояться собственной отдалённости? У неё море, по морю бегут корабли, и всё в мире становится близко. А по нашей снежной пустыне не ходят даже верблюды. Но в этой безнадёжной обречённости я испытываю удовольствие быть собой. Мазохизм какой-то!
Утром будит меня солнечный свет. Он наполняет комнату, исходя отовсюду: с неба, с соседней крыши, с заснеженных веток рябины под окном. Голая лампа уличного фонаря погасла и стала беспомощной. Выхожу на крыльцо, умываюсь снежным пухом, вдыхаю чистоту морозного воздуха. В невероятной тишине расстилается снег до горизонта во все стороны света. Спасибо, дед, за то, что отстоял мне эту землю. Каждый год приходит время, когда небо щедро роняет на неё невероятные запасы чистейшей воды нежными кристаллами снежинок. Мы ступаем по поверхности этого океана. Мы привыкли, мы даже не думаем о том, что подобное доступно только богам. Мы настолько очевидно богаты, что не способны замечать этого. Беспечные, беззаботные, пьяные, топчем бесценную пресную воду и тупо гордимся тем, что выворачиваем на продажу запасы из недр земных.
А на кухне пахнет блинами, мама разливает в чашки молоко. Приятно макнуть свежий блин в розетку со сметаной, с тёплым топлёным маслом, с вареньем. Бабушка вновь достаёт из буфета сгущёнку, протягивает мне и тихо просит:
— Открой. Помянем дедушку.
Я вскрываю синюю банку ножом, выливаю в блюдце её густое нежное содержимое. Каждый из нас обмакнул в него свой блин. Жуём. Ну, помянули!
Завтра поезд на запад. И круглые сутки за окнами белым-бело, пока не заскользит наш скоростной экспресс вдоль зимней слякоти перронов Ярославского вокзала.
Москва как символ государства, конечно, хрень. В какую эпоху ни глянь: крадут Россию. Который век крадут! А всё никак не выкрадут. Духовность здесь давно уже — антураж, питающий «ботву». За такими разговорами прямо с вокзала поеду я к другу моему, коренному москвичу Саше Трынкову. Мы вместе служили срочную на Балтийском флоте. Теперь он профессиональный музыкант, играет на классической гитаре. Черноволосый, черноглазый, черноусый, он мог стать приманкой для нынешних скинхедов. Он, человек, у которого от одного слова «Россия» накатывают слёзы на глаза. А между разговорами мы будем пить водку и слушать Сашину гитару, такую же честную и чистую, как он.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Белым-бело. Проза. Драматический акт предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других