Уважаемые читатели! Произведение «Война и воля» в первую очередь адресуется тем, кто скучает по настоящей русской прозе с её внутренним светом подлинного человеколюбия. Тем, кто судит о жителе не по чину и доходу, а по излучению души, главному богатству человека. В основе повествования лежат судьбы обитателей как бы спрятанной от мировой суеты небольшой деревушки западно-белорусского Полесья. Хронологически оно охватывает события периода 1905–1958 годов. Многим из них в нашей литературе по разным причинам прежде не отдавалось слов, и вот они здесь. Поелику автор родом из западного Полесья, ему не пришлось «байдарить» по Карелам или «горнолыжить» на красных полянах в поисках изобильных слов, – родные, они сами приходили к нему в воспоминаниях земляков о жизни и войне. Если точнее, о жизни, связанной с войной. Сначала то были участники событий, затем их дети, сохранившие в памяти рассказы отцов. Любопытны они были тем и потому, что категорически не укладывались в канву популярного в нашей литературе о войне жертвенного героизма, выше собственной жизни возносящего жизнь государства. Хорошо, когда это одна из форм взаимной любви и заботы. Тогда никто не чувствует своей сиротливости. Отдадим должное воспитанию патриотизма, занятию вполне пристойному, когда оно не использует недосказанности, как формы лжи обыкновенной. Ибо у автора есть святое убеждение, что только фактами, а не идеологически выдержанными красками можно писать картины истинного видения событий прошлого для строительства подлинно человеческого будущего. Ложь – призрачная подушка фундамента. Дом на ней не пригоден для жизни. Он рано или поздно рухнет. У всякого человека мыслящего – своя правда. У красных – одна, у белых – другая. Их носители каждый свою считают истинной. И правда противоположного взгляда должна быть искренне уважаема только за то, что она также правда, а не отвергаема за то, что несёт кому-то неудобный смысл. Ибо опираются в развитии на оппозицию. Через отрицание отрицания, как помним. Отсутствие же критического посыла не даёт развития жизни к счастью, оно суть убийство мира. Наверное, книга ещё и об этом. Доброго всем чтения.
12
Когда прилёг на огороды апрель и те подсохли, и босоногая малышня защебетала то на одном, то на другом краю села, выдумывая себе забавы, к Егору Дезертиру, прилепившему к себе после известного события прозвище это навек, приковылял временно не почтальон Петруха Кульгавый. Внеся в избу улыбчивую задушевность на лице, он первым делом извлек из внутренностей своего потертого кожушка пузырёк, на стол выставил и чеканно произнёс:
— Доброго вам здоровья и дому вашему.
— И тебе не хворать, — получил ответ.
— А не есть ли причина, Марина, изобразить нам шкварок? — спросил затем гость, снимая шапку и присаживаясь. — Без шкварок разве разговор?
Егорова жена, шустрая, от живого мужа до сих пор радостная, быстренько сообразила и шкварок, и картохи, и грибков из подполу, и «ещё чего надоть, мужики?» — полюбопытствовала; еду перекрестила, пробочку вытащила, на двоих налила, сама рядышком стоймя остыла. Положено было ждать. За первую стопку садиться бабе никак нельзя. Уж когда мужики закусят и понравится им, имеют право проявить сердечность и уважить хозяйку. А иначе так и будешь, стоя, подливать мужичкам и гадать, чем бы им угодить, чтоб замилостивились.
Чокнулись соколики, опрокинули, закусили. Гость похвалил хозяйку. Егор взялся за бутылку. Добрый знак: если мужчина берется наливать вторую, значит, женщина будет при делах. Марина прыг-скок, ещё один стаканец на стол и пальчиком указательным: «Егорушка, мне вон столечко» — а пальчик-то ровненько на столе лежит, ноготок едва-едва повыше. Хозяин на сей жест нуль внимания, плеснул на троих поровну. Дружно осушили. И только сейчас, зацепив шкварку и неся её в рот, добрый муж произнёс:
— Ты бы, это, баба, в ногах где правда, ирисе… — и замолчал, не договорил дозволения — гость вошел в речь голосом своим, а гость наперед имеет мнение.
— Кхе, — сказал гость и на Марину посмотрел. — Кхе, брат, разговор к тебе наиважнейший.
Уже собралась присесть женщина, уже табуретку ручником обмела, юбку приподняла, — и опустила ручонки, и застыла стоять.
— Понятно, Петя, — произнес Егор, сверкнув на гостя большими синими глазами. — Не гони, успеем. Нехай сначала баба покушает. Хлопотала, душа моя, — с утра на ногах. Приседай, жена!
Тогда только пристроилась хозяйка на краешек табурета и стала любить глазами, как исчезает большая несолёная картофелина в родненькой, меж усов и бороды розовеющей пропасти.
Налюбилась, выпила «за здоровье» с мужчинками, клюнула шкварочку с грибком вдогонку и встала, пожелав аппетита, править хозяйство.
— За солью пора, Егор. Народ тихо плачет, не хочет народ помереть, — негромко и внятно изрёк Петр. — Один не совладаю.
— Да. Дело не шутейное.
— Три, считай, года. С войны. Хуже и хуже. Серьёзный вопрос.
— Давай ещё по глоточку.
Выпили. Покряхтели сладко.
— Худо-бедно, Егорий, без тебя справлялись. То спекулянт заглянет, то сам провизию на обмен возил. Нынче, под германцем, непонятность. Трудно под германцем сообразить, что к чему и почём.
— Трудно. Тут под бабой порой соображение уплывает, не то, что под оккупантом.
Затронули женский вопрос. Поговорили на эту традиционную тему. За здоровье хороших женщин употребили, за тех, кто мужиков-дураков терпят старательно.
— И вот я не приложу ума, есть ли где соль по наши души? — сказал сомнение Петр.
— Должна, как не быть. Городские, чай, где ни-то добывают. Нашлось бы у кого спросить.
— Не в щепотке нужда. Для всех стараться будем. Как бы не пришлось тебе, Егорий, бывшему ворогу поклон бить.
— Вопросительно, — угодил в задумчивость Дезертир, — какие у кайзера порядки? Не знаем. Жива ль торговля у наших или медным тазом накрылась? Не знаем. И кого о том спросить, не знаем.
— Спросить найдем человека. Жиды торговые ежели не смылись, ходы-выходы не могут не знать.
— Будем иметь надежду, что остались.
Выпили за жидов, их жен и деток, за здоровье их и пребывание в довольстве нынешней жизнью. На том бутыль опустела, но аппетит не исчез. Позвали хозяйку, просили принести ещё по причине серьёзности задачи, решение какой трезвость весьма затрудняет.
— Однако оккупант без соли быть не может. Важно, чтобы честный попался. А так люди на вид не злобные, я с ними даже беседу водил, — заявил инвалид.
— Шо ж, будем иметь надежду, что попадется человек.
Выпили за честных людей, потом отдельно за нормальных оккупантов, потом за то, чтоб лето урожайным было, за успех экспедиции и, напоследок, дабы успокоить душу, за то, чтобы помереть своей смертью.
Как Петр добрался до своей постельки, жену спросил он утром. Жена ответила, что при сознании. Пришел, дверь самолично отворил, поздоровался добрым словом и упал с порога в хату. Как обычно. Чин чином.
Опохмелился Петя; свет ему в голову едва зашел; возьми он и подумай, что весь с Егором разговор, весь разговор вроде помнит, а дал ли согласие тот составить ему компанию, припомнить не может никак. Утреннее состояние организма было угрюмым и заставило забыть все на свете хорошие слова. Петрова думка о возможном повторении вчерашней беседы побуждала организм к рвоте, а в темечко втыкала гвоздь досады на себя. Стал оттого Петя тихо ругать себя матом. Пришедшая на шумок жена сильно на него улыбнулась, смеха себе не позволив, однако. И, мать её лебедь белая, уплыла в туман.
Спустя мановенье иль вечность выплыл оттуда на глаза Петру Егор. Радостный и трезвый, пёс. Дезертир, словом.
— Самый пьяный патриот всё равно лучше самого трезвого дезертира, — получил Егор в ответ на приветствие. — Чего, сволочуга, мордой на всю хату сияешь? О чем говорили, помнишь?
— Как же.
— А я вот засомневался. Почем зря, выходит. Винтовочку-то начистил?
— А то. Пока ты дрых, моя к гадалке сходила, довольная пришла. Должна быть удача, говорит. Винтовочку обслужил сразу.
— Значит, осознал. Вернёмся без соли — стыда не расхлебаем. Если что — силой возьмём, у меня на этот грех обрез в ступе запрятан. Штука сильно неожиданная.
— Супротив солдата — не грех это вовсе, чисто война, брат.
— Всё равно никого убивать не охота. Ты вот на войне многих жизни решил? Я на японской и японца не видел. Получил снарядом — и до хаты.
— Стрелять, оно, конечно, бойко стрелял, — задумчиво ответил Егор. — Вот обидел ли кого лично, в точности знать не могу.
— Крепкая у тебя горилка выдалась, — сменил тему Петр. — Я с утра двойной инвалид.
— А я уж народу успел объявить, что мы в поход готовы. Баба Марфа жертвует на это дело свою вторую корову. Люди её без мяса не оставят. У ней в зиму мужик взял и помер. Волнуется, что сама на двух не накосит. Советуют также нам в уезд с живой коровёнкой двигаться, дабы мясо раньше часу не погубить при неудаче. Велит Марфа звать ейную корову Маней. Найдем если соли — отдадим на обмен живым весом, а попросят чистым — зарежем на месте.
— Народ плохого не посоветует. Завтра и пойдём. Утром огурцом буду, не сомневайся.
— Вот и славненько. Отдыхай. Чуть свет буду, — пообещал Егор и уплыл из глаз.
Матерно выражая негодование германцу, оставившему его и младшеньких сестёр сиротами, напросился «одним глазком на эту сволочь взглянуть» Стёпка Соловейка, четырнадцати лет пацан, крепкий, работящий, сообразительный. Одному ему на ум пришел вопрос: кто, едрена вошь, будет караул у коровы, в лесочке, мать его забирай, нести, — ведь дурню ясно, что мужикам сподручнее вдвоём разведывать обстановку. Опять же на случай какой-нибудь досады, семя ей в темя, к примеру, попадания мужиков в полон, али иной нечистой силы, коловорот ей в рот, — коровенка цела случится. А соблазнять оккупанта мычащей горой еды донельзя опасно, вдруг он обед с мясом снит, а проснётся — досадует на сон и, не доведи черт, плачет. Венский шницель вспоминает.
«Еле уговорил», — через долгое время рассказывал Степан сыну Ивану. «Первейшие охламоны. Рисковые. Море по колено, океан по грудь».
— Если немца кормят, как нашего брата, то Стёпа думает правильно, — согласился Дезертир. — Мы за Пинском тыл крепко объели. Собака у нас там гавкать забыла. Гавкать собаке стало смертельно…
Собрались. Бурёнку привязали верёвкой к телеге. Помолились. Перекрестились. Глубоко вдохнули. Выдохнули. Двинулись. Погрузились в грусть апрельской природы; стояла та тихая, цветом напоминающая юбки женщин, в судьбах которых встреч мене, нежели проводов.
И шевелил им ветер души, равно иссохшие листочки; глаз огорченную бездонность всю устремив на тишину. Насквозь пронзаемы рассветом, они стремили ввысь платочки, сердец волнения вливая в одну ревущую волну.
Природа похожа на бабу. Баба есть природа. Разница — в угле взгляда.
… Степан с Егором шли пешком позади несчастной, изредка обиженно и в землю мычащей скотинки. Инвалид барином полулежал в телеге и порой ласкал кобылу речами. Мол, не смотри, милашка, по сторонам, не наросла ещё зелень новая, только пробивается, понимаю, что хочется, самому много чего хочется. Медленно и бесстрастно бормотал он; монотонным и хранящим тайну своего итога лежал путь.
Позади Дезертир обзывал любопытному юноше свою войну одной нескончаемой слякотью, душа от какой содрогается и, неизбывно мёрзлая, так сушит чувство, что порой захочешь поплакать, а не можешь. Первым делом на войне гибнут слёзы. Попадет в какого человека осколок, выпустит наверх кишки, видишь: сильно больно человеку, он рот скривит и волком одинёшеньким взвоет, а ни тебе слезинки, спаси Господь. И воет, и воет, а в глазах сушняк. А, бывало, испустит дух, — тут каждый глаз-то и выкатит по капелюшечке от невесть какой причины. Страсть! Иной бедняга, померев, под себя сходит. Здесь понятней: нет души, и стыда нет. На нет и суда нет. Ежели убьют кого быстрой смертью, иной в зависть бросается, как хороню, говорит. А всё от неизвестности, в каком виде твоя заявится смертушка, добрая аль злая матушка — вот до чего, сукины сыны, саму смерть возвеличили, каким имечком наградить удумали.
— А я, думаешь, краше был? Это сейчас рассуждаю, а в окопе для пользы дела всякие мысли гнал, чтоб не рехнуться необратимо, — непонятную, но явно выношенную мысль обронил Егор. — Очерстветь душой иногда просто надобно, чтобы с ужасом совладать. На войне жизнь другая и человек другой. Или на войне и жизнь — не жизнь, и человек — уже не человек? Я вот раньше слышать не мог, как порося визжит зарезанное, видеть не мог, как оно предсмертно по огороду носится, убегал со двора подальше, только отец ножик точить доставал. А нынче? Человека чикнуть, что в грязь плюнуть, о-хо-хо. Умом понимаю, что душой пока хворый.
— Пройдёт, Егор Палыч, пройдёт полегоньку, — пожалел дезертира Степан и, отца вспомнив, добавил: — Хворым таки лучше жить, нежели убиенным.
— Знаешь, что тебе скажу, парень? Мне теперь совсем неясно, кому, когда и где лучше.
Разговор, о чём бы он ни был, идти помогает, отвлекает от усталости. Вот и говорили мужики: тот с лошадкой, эти меж собой.
У гати резко замолкли и оторопели. Было от чего. Пока наши герои лишены речи, есть минута вставить слово о том, на что взглянули они вылупленными зенками: гать, положенная через гиблое место, являла собой, культурно говоря, огорчение. Здесь сужаясь горлышком, направо и налево расширялась смертельная топь. В незапамятные времена замостив, сельчане старательно содержали переправу, но трёхлетняя из-за наличия войны и потому пропажи справных рук небрежность даром не пропала. Опять же большая снежность минувшей зимы подсобила, и пред занывшими сердцами путников явила собой переправа слой склизкой грязи поверх шатающихся бревен, храня в проёмах память об сгинувших собратьях. Чтоб корова не заволновалась, дали ей кушать сена, а сами стали беспощадно чесать репы, ибо озадачились. (Собственно, с этого момента и начинается у любого жителя наших Радостны пересказ истории, хранимой и передаваемой по наследству. А то бы здесь откуда ей быть? Как и многому, многому другому). Переход Суворова через Альпы для мужиков враз померк, что ли, представился менее значимым, каким-то не особо нужным российскому населению, почти забавой. Что за героизм роте солдат втащить пушку на гору? Просто тяжкая безмозглая работа. Сила есть — ума не надо. А коровенку через трясину ждущую сопроводить по брёвнышкам в ряске-тине, мил дружок, живым сохранить и скотину, и себя, — никакой подвиг не поможет. Геройство начинается с кончиной действия ума и означает попытку обыграть смерть в её любимой, ею же придуманной игре. Насколько это удаётся, побывавший на войне с умнющей германской машиной Егор имел богатое представление, потому и заявил, что «ежели тщательно не сообразим, поимеем самую бестолковую, самую, значит, геройскую, братцы, погибель».
— Этого нам нельзя, — поддержал Петр. — У топнуть — это просто. А кто соль добудет? Нам позору не надо. Особливо дохлым.
— Лучше медленно подумать, чтобы быстренько не сгинуть, — по юному возрасту мудро заявил Степан.
Репы чесали тщательно. Когда стало ясно, что день сегодня пропал, дружненько порешили, что это вполне и к лучшему. Вдруг сегодня германцы голодные да злые? — тогда отводит господь от лиха. Завтра, значит, вполне и сытыми могут быть, полегчавшими сердцем, что хорошо.
Положение слегка обсудив, решили мужики, что всякая беда вообще есть родительница радости, потому как закончится когда, в близкий час, да пускай хоть минуту, — а не явится, стерва. Радуйся себе на здоровье, сколько влезет — прошла ведь бедушка. И следующая пройдет, и опять нас порадует, опять согреет сердечко. Ёлки-палки, так наша жисть и не жисть, а сплошь тогда удовольствие, когда любая беда, ровно тень пташки мимолетной, хрен когда заслонит нам солнце.
— А ежели смерть явится? — мудро спросил Степан. — Опосля-то какая радость?
— Господи помилуй, воля твоя. На это нет знания, Степа. Одна вера. По вере и получим, — так ответил Петр.
— Мимо суда не проскочим. Однако же если в рай определяют, когда человек и при собачьей своей жизни больше добра в душе накопил, нежели зла, то допускать нельзя, чтоб горе делало человека злым. Потому и беду надобно возлюбить. Как родительницу, Стёпа. Тогда, думаю, будем иметь шанс, — так ответил Егор.
Ага, — сказал Степан. — Всё понятно. Хочешь после беды иметь радость? — полюби свою беду! А хочешь после смерти иметь рай — полюби свою смерть? Интересно получается.
— Получается, что так, — в один голос произнесли мужики…
Принялись за работу, благо, топор, в дороге необходимый инструмент, забыт не был. Как нельзя кстати сказалось согласие прихватить с собою Степана, и теперь парнишка ловко, где на коленках, где на пузе, сновал по коварным брёвнам: здесь новое положит, здесь клиньями подкрепит, толковый.
Егор рубит, Степан мостит, Петр кашу варит работникам. Отступление не предполагалось. В полные грустного недоумения женские глаза смотреть было бы тяжко. Не желая конфуза, радостной усталости себе не позволяли, норовя справиться засветло. И пришел момент, когда Егорий сходил на коленях туда и обратно, одобрил работу и отважился заявить, что телега вполне пройдёт. Оглобли лошадке помогут устоять, поводья только надо тащить впереди, не спеша по возможности для пользы дела. Перекрестясь трижды, Егор с поводьями ступил на гать, по слизи, как посуху, смело-твёрдо ставя ногу, и тут же через страшную боль в заднице получил урок уважения к природе, — ботинки аж выпрыгнули в небо и улетели бы, будь не в размер. Что говорил упавший, спиной тормозя своё сползание в преисподнюю, сообщать просто неудобно, но какая птушка пела, та враз и смолкла и петь этим днём зареклась, потому как и в небе может проживать испуг: всякая тварь живущая чувствует дуновение с одежд смерти. Однако удержался на скользких брёвнах мужик, задержался на этом свете. Приложением к мягкой задней части, как известно из детства по роли в нём родительских и учительских розг, восполняется нехватка знания и побуждается выход ума. Егор тут же папу-маму вспомнил и осторожность очень полюбил, на прямые ноги вставать себе боле не позволяя не по причине возможной своей погибели, а от понимания невозможности после неё исполнить народное задание. А уж когда Петруха его обругал за то, что тот поперед батьки полез и ядреной вошью обозвал, понял и главную ошибку: ну и ну, перед таким важным делом умудрился забыть о молитве. Пополз, родненький, назад, к тверди земной, где велел всем на колени встать; и «Отче наш» прочли они, и все они перекрестились троекратно: без креста над собой любому упокоиться несладко, да и отпевание своё от батюшки желательно бы послушать, лёжа в духмяном, свежей сосны гробу…
— Ты ж подумай, — сокрушенно покачал головой Дезертир. — Седмицу на пузе полз в направлении ещё чуток пожить, а тут взял и в момент помечтал утопнуть позорным делом. Ну шо за оборот, а?
Спрашивал он скорее самого себя; ответа не ожидая, извлёк винтовку из телеги, приладил штык и, в бревно наперёд воткнув, шагнул со второй попыткой. Пару шагов сделав, не упал и таким счастьем, ровно дитя, улыбчиво загордился. То одну ногу стало надо ему поднять, то другую, устойчивость то есть продемонстрировать, и восклицать возбужденно:
— Хорошо соображалку в порядке содержать! Всем советую, братцы! Эвон как я быстренько смекнул! А какой костылёк славный, чёрт с таким не страшен! Слушай, чего говорю: самый лучший способ двинуть в ход мысль, — теперь понятно, — крепко шибануться любимым задом. Вмиг помогает! (Здесь он увесисто шлепнул себя в упомянутое место — аж брызги полетели). Обязательно трезвит мозги, скажу я вам. Впечатлительно! За мной, пехота! У кого крепче жопа, того и победа! Не дрейфь, братва!
Подхватил оратор вожжи и ну вперед, на винтовку опираясь твёрдо, брёвна штыком пересчитывая, ровно рёбра заклятому распростёртому ворогу.
Ласточка, неописуемо робея, ступила на помост и, смотреть страшно как, пошла. Ухвативши задок телеги то ли придерживать её, то ли иметь опору, Степан, вздыхая тихонько от жалости к лошадке, зашагал за ней. Пётр, поскольку инвалид, восседал по центру телеги, руководя голосом. Обстукивая железом обручей стыки брёвен, телега скрипела, шатаясь со стороны в сторону, но удерживалась середины гати, потому как мужики томительный этот процесс бдительно наблюдали. Тверди достигнув, срочно для успокоения сердца решили закурить. По причине голода на бумагу набили самосадом трубки; много их настрогал за зиму дед Сидантий, давая людям повод доброе о нём слово промолвить, исполнив тем ту единственную мечту, какую ещё мог позволить себе старый плотник. Это зная, похвалили мужики плотника и предались непростому и отнимающему время ритуалу добывания огня. Время же, на них внимания имея ноль, шло себе, куда ему надо, по причине бесконечной своей свободы.
«Весёлыми стали соколики, — рассказывал потом Степан, — курят, промеж собой калякают, уж и выпить соображают. Я, взрослым не указ, стою молча и жду, когда им разум вернётся. Не дождавшись, скромно спрашиваю, что дальше делать будем? А шо такое, почему вопрос? — удивляются те на меня. Напрочь за трудами забыли, для чего вообще трудились! От восторга, как понимаю. Вопроса нет, — говорю — есть предложение смастерить крылья. Они давай глазами удивляться! Для коровёнки нашей, — уточняю. У них трубки изо ртов выпали»…
В этот же момент и корова Маня с того берега замычала, мол, ково хрена бросили на произвол, не пора ли доить? Егор себе по лбу ладошкой стукнул сильно, едва не упал.
— Ты для чего, мать твою, наше мясо забыл? — заорал он на инвалида.
— А ты? — гаркнул ответно Петр. — Мне, к примеру, как страдальцу за Отечество, простить совсем не грех, твою тоже мать. Гуляй ты на одной ноге, я бы на тебя не гавкал.
— Ага, понимай так, что мозгов не надо, коль нет ноги. Или мозги вместе с ногой оторвало?
— Ядреный корень! Ты когда упал, вроде умишком поправился, а сообразить не хочешь, — оправдывался инвалид, — что я об одном думал, как бы вас не обездолить, не сковырнуться с телегой вместе. Память и высушил. Большая опаска жить при одной ноге.
Пока поругивались они легонько, апрельский день их не ждал и уходил прочь. Ничего не оставалось дезертиру, кроме как вернуться к бурёнке, чтобы подоить несчастную и беречь от зверя. Понёс на тот берег дезертир охапку сена, винтовку и тоску на лице.
На том бережочке облюбовал он берёзу, бросил подле копёнку сена, привязал Маню. В дымящейся трубке донеся огонь, развёл костерок. Под корову лёг и стал доить её, струйки молока направляя в открытый рот. Получалось неудачно, но, пока облегчал вымя, нахлебался до отвала. Отвалившись, сказал Мане «спасибочко» и, в костерок подбросив брёвнышек, возлёг на сено ногами к огню при полном удовольствии; в сей момент, — сказывал потом, — хорошую бабу рядом вообразил, так примерно стало человеку. Пригрелся в теплом кожухе, захрапел бывший вояка. Маня прилегла рядом, потихоньку таскала из-под мужика сено и скорбно жевала.
…В неведении тревожась, беспокойно спали в тепле односельчане. Уложив деток на тёплые печи, воображали взрослые самое худое, невольно размыкали веки и, вздыхая, глядели в заоконную темень, слушали невесть что…
Разделённые с товарищем гатью, Степан с Петром легли в телеге рядышком, и спали бы в спокойствии, коли б не выстрел на той стороне, где Егор. Встали, стали кричать вопрос, что и почему, и разволновались: молчит Дезертир, сволочь. То ли далеко отошёл, то ли слухом повредился. Так и ждали рассвета в тревоге.
Холодом по ногам вошло в Егора утро, с большими глазами Степана, вместо неба на него засиявшими, и его вопросом: «Куда корову задевал, дядя?»
— Никуда! — со сна прокричал Егор, но огляделся и понял, что соврал: Маня оказалась умной скотиной или дезертир плохим пастухом, соображать было поздно. Следовало немедля Маню найти.
Первым бурёнку обнаружил паренёк и с разными ласковыми словами на цыпочках стал к ней приближаться, норовя схватить за веревку, благо Маня узел на шее своей развязывать не умела. Та, умная, что собака, дала сблизиться и вдруг, передние ноги подняв, прыгнула дивным образом вбок и понеслась мелким лесом прочь, волоча веревку и несчастно мыча: «Не троньте меня, гады. Ково хрена я вам сделала? Я жить хочу, му-у-даки вы этакие». Крепкий и быстрый Стёпа ломанулся за ней. Та, хитрая, позволяла с ней сблизиться и прыгала стремглав, чтоб затем повернуться большими и красивыми глазами в сторону паренька, угрожающе опустив рога. Много бегали они по лесу, а затем плюнул Степан в сторону игривой Мани, сел на траву и заплакал. Сидит он, кулачками щёки подперев, в землю смотрит, ждёт, когда оттуда цветок вылезет. Долго ли он ждал цветка, чёрт весть, но тут сказало ему небо: «Не горюй, парень, не смеши природу». Показал Стёпа свои очи небу, а оттуда Егорова улыбка солнечно сияет и табаком смердит. Но, главное, позади дезертира с веревкой на шее смиренно машет ресницами Маня.
— Притухла му-мучительница, — заикнулся в её сторону Степан.
— По морде неплохо схлопотала, — объяснил старший товарищ. — Теперь довольная, что не убил. Много ль бабе для счастья надо?
— А ты в кого ночью стрелял? — спросил Степа. Собственно, этот вопрос он сквозь рассвет и нёс Егору, да вот исчезновение Мани отвлекло. — Мы с Кульгавым сильно перепугались.
— Да стыдоба на мою душу, хлопчик. По костру. Видать, война из нервов не выходит, понимаешь. Сначала стрельнул, потом только думать стал: а куда, а по кому, а зачем? Спросонку-то уголёчки красненькие за волчьи зенки воспринял. И в нервы. Целый патрон истратил. Стыдоба-а-а.
— Небось, Маньку выстрел озадачил; она и утекла. Ну да что было, то прошло. Пора переправлять корову.
— Чтоб в ней бешенство опять не загуляло, сначала её выдоим. Таки утро.
Подоили.
— Теперя, парень, на непростое дело молитву скажем. В какую сторону говорить надо, конечно, есть загадка. Думаю однако, что главней — говорить чувственно.
Решили лицом на юг, в сторону земли обетованной, на колени. Вместе стали молитву молвить, и вышло так:
— Оотччее нааш, ежжее ееси наа ннебеесии, да ссвяятитсяя иимя твое, — с паром дыхания слова возносились в небо.
Помолились. Перекрестились.
— Стёпа, не слышал ли ты? — птушки замолкли, когда мы молитву правили? — вдруг спросил Егор.
— Как-то я без внимания, — ответил паренёк.
Точно говорю. Перестали заливаться, ей-богу перестали. Это хорошо.
— С чего бы?
— Значит, слушали нашу молитву. Внимательно, считай, коль не дыша. А ведь они поближе нашего к господу располагаются; значит, вполне в правильном направлении мы говорили. Уж когда птахи слушать стали, вдруг и Он послушал? Хорошая у меня надежда? — скажи.
— Скажу. Красивая у тебя надежда.
— Ох, только б не осерчал за грехи, не попустил заступиться. Ой, да это ж я только о себе. Ты пока молоденький, ангел с тобой. А я вдруг ненароком невинного на войне порешил? И вот тебе склизкая дорожка. Всякая мысля захочет забрести.
— Спаси и помилуй.
— Хорошо, что птушки замолчали. Легчительно.
…Одинокий, очевидно, голодный орлан резал кругами небо, да не было то головкой сыра, и под смеющимися лучами восходящего солнца немедля смыкало себя за крыльями птицы. Смотрел добычу хищник, всякому внизу шевелению внимая в остром предчувствии крови и сытости. Оживал внизу мир, к теплу и свету рвался, стряхивая зимнюю дрёму, теплел сердцами, искал себе и деткам пропитание, подчас сам являлся причиной подобных поисков, нечаянно становясь пищей. Высунется из своей норки мама-мышь порадоваться весне, посмотрит вокруг, понюхает, никакой опасности не обнаружит и выпрыгнет, предвкушая кормление своих слепых мышат, оставленных ею. Стремительной тенью, лишающей понимания происходящего, с неба упадёт её смерть. Орлан понимал, сколь беспечно существо, предающееся восторгу и, стань он человеком определённых воззрений, имел бы основания считать себя помогающим уходу того самого существа ко всевышнему в момент проявления просто бушующей радости, а следовательно, делом вполне гуманным.
Раньше хищник обитал в иных местах, но обстоятельства сложились так, что любимые им поля войны вдруг перестали вышивать крестиками своих мертвых тел солдаты, и глаза перестали быть лакомством. К живым же людям отношение орлана было столь безучастным, словно их и не существовало вовсе, но вот кресты, рисуемые ими, влекли. И потому, когда на переправе путники с двух сторон ухватились за веревочный хомут на Манькиной шее в стремлении удержать её посредине, они образовали фигуру, столь радостную взгляду с неба. И хищник закружил над нею в терпеливом, давно привычном ожидании того, как та сначала замедлит, затем прекратит движение и, смертной судорогой нарушая красоту пропорций, замрёт наконец и станет желанно-доступной… А затем… Затем везло только тем, пред чьим последним взором успел предстать летящий в глаза земной шар…
— Смотри-ка, Стёпа, эта летучая падла думает о нашей промашке, — заметив кружение в небе, осудил птицу бывший фронтовик. — Она, тварь, понимает людскую трудность. Так что, парень, держись. Веревку не слабь. Нехай скотина чувствует, что мы крепкие ребята.
— Да она вроде смирненько передвигается, ногу осторожно ставит, — скорее успокаивая себя, заметил подросток.
— И не трусь! Это ей передаётся. Будет нам позор, если Манька сковырнётся. На этот случай иди впереди, чтоб тебя не подмяла, не дай бог. У топнешь если, придётся и мне вместе с тобой утопнуть, а то ведь не поймут люди, жизни всё равно хана при таком раскладе.
— Ну! Как дела? — непрошено кричал с берега Петя Кульгавый. — Сухо ли у вас в штанах, черти полосатые?
— Сам не обделайся, — вяло отвечал ему Егор. — Устроился сачком работать, так не ехидничай! Мы люди едва сдержанные, легко по морде угостим от обиды за отвагу.
— Хорошо, — сказа Петя. — Здесь я вашего наказания очень даже жду. Живёхоньки только дойдите, мать вашу так. И бейте, — для хорошего человека разве жалко? Пожертвую вам свой внешний вид с полным для вас удовольствием.
Обстановочка незлобивой человечьей ругани для нашей коровёнки была просто домашней и, возможно, действовала успокоительно. А еще, быть может, была скотина умной по старости своей, но, иногда крупно вздрагивая от неизвестных нам собственных мыслей или ещё какой напасти, шла, переполненная осторожностью, особенно неожиданной после недавних её буйств. Путь выдался долгим, и какая же досель незнамая лёгкость вошла в головы и руки сопровождавших родную скотинку, когда та, почуяв твердь передними ногами, выбросила из глаз страх, подняла хвост и облегчилась. Смех вырвался из пересохших глоток и ну бегать меж берёз и елей.
… Высмотрев с опушки крайние дома, вручив пареньку винтовку и оставив его попечению Маню, Егор с Петрухой сели в телегу и отправились за судьбой, проверять гадалку на вшивость.
Местечко встретило молчанием, будто съело собак своих и спало сытым. Не посмели мужики нарушать покой, ехали молча и всё больше вдаль глядели, норовя признака жизни не пропустить, как прямо под ноги Ласточки влетела невесть откуда бешеная птица курица со страшным на весь свет криком, так что почтальон бледный лицом стал и уронил поводья, лошадка сбоила, а храбрый фронтовик немедля выпал из телеги. Восседал он, знаете ли, ножки набок свесив, а теперь возлёг в пыль с ладонью поверх чудом не лопнувшего сердца — хохма, сказать стыдно.
Чертыхались шепотком, ибо птица курица моментом сгинула и тем опять постелила тишину; и увидали они шаркающую по этой тишине старушку с вязанкой хвороста и очень радостно пожелали ей здравствовать и спросить решились, жив ли и торгует ли ещё обязательно знакомый ей Соломон, покупает ли у народа скот живым весом, дабы делать из него куски мяса и иметь с этого дела копейку. Нет-нет, если вы уже подумали, что Соломон сам рубал корову или — ужас! — свинью, то невозможно так думать. Соломон ставил цену, он так ставил эту цену, что я вас умоляю. А во дворе его лавки славянского племени детинушка играл вострым топором, в паузах изредка, но влюблённо потребляя внутрь тёплую кровь, — хозяин не доверял пьющим водку.
Не помогла им бабушка, глянула только жалостно, будто на погорельцев дурдома. Онемела, — сочувственно поняли те, — попробуй не онеметь, коли шныряет по родимой сторонке грусть, сука, душит людей за горло.
В шестидесяти вёрстах восточнее окопался оккупант, и, смиренный, одной теперь листвою шумел городок, одним деревьям попуская веселиться под пьяно гуляющим ветром.
На диво взгляду, дверь в лавку легендарного Соломона была настежь: смотри, прохожий, будь ты хоть самая германская сволочь, наблюдай мою внутренность и утверждайся безо всякого беспокойства ночующему над торговой залой хозяину, что ни шиша во мне нет. Принимай, гость любезный, и ту собачью правду, что последняя домашняя мышь третьего дня откинулась и не долга будет печаль желтоглазой киски, удивлённо и кротко оценившей взглядом двух мужичков, принесённых каким-то чёртом, и снова уснувшей на первой ступеньке лестницы, ведущей до хозяйских покоев.
— Есть кто живой? — не сговариваясь, заорали эти мужики совместно. И заулыбались друг на друга.
Не докричались. Послушали тишину. Тишина намекала уходить вон. Но не затем добирались.
— Петь, а Петь, — зашептал дезертир товарищу. — Слышь-ка! Ежели кошку народ не сожрал, жизнь тут вполне терпима, и соль должна-а, должна-а… мать её в перец. Я фиброй души чувствую. Есть во мне маленькая, но радость! Котяра, глянь, — не сухая ещё. Кормят, ко-ормят котяру.
Схватил он тут кошку своей мозолистой рукой и согрел ею свою грудь. Та любовь не поняла, громко и хрипло замяукала, «ма-ма» у неё выходило, а после и змеюкой зашипела, тёплая. Оказалось, неспроста. Наверху мягонько чмокнул замок открываемый, бренькнула щеколда, скрипнули петли дверные, высунулась личность, глянула и скрипнула взад — небось, подумать, надевать ли штаны, скрипнула вперёд и вышла на лесенку — в штанах, босая и давно не бритая, с жутким скрежетом почёсывающая вопиюще волосатую грудь.
Конечно, умный Соломон не рассчитывал быть неузнанным, Он босым и немытым потому вышел, что стал таким же бедным, как все. Для себя? — это большой вопрос. Для остального населения — включительно босяком явился на глаза бывший лавочник, солидарно моменту жизни. Оккупация — не сестрица, говорил его вид, оккупация всех обижает.
Опять же попробуй в сапогах выйти, бритым и в одеколоне, — легко снять могут сапоги в порыве неразделённой любви и в бритое лицо стукнуть, потому как в такоеи стукать приятней.
Нет. Босиком — надёжней, симпатичней народу. А иначе не поверит, что последняя мышь в доме самостоятельно отдала концы по причине того, что кошечка с голодухи слаба сделалась за ней бегать, и вообще хилая стала жизнь.
— Доброго здравия, господин Соломон Наумович, — это Петя произнёс, от Пети хрен замаскируешься.
— Ой, да Ви шо, почтальон, да Ви шо? — вроде как не поздоровался лавочник ответно. — Какой я теперь кому господин? Вот — еле живу. А как Ваша нога?
— Какая? Левая — со мной мучается, а правая — я же говорил — в стране Китай отдыхает, ей там хорошо.
— Ах, простите, спросил глупость. Я же вышел знать, вы сюда по делу или задушить мою Кралю. Если второе, то это ерунда! Шо с неё можно выдавить, кроме две последние капли крови? Скажи ему, почтальон, чтобы он кончил крутить мои нервы. Краля же последнее существо, что меня пока любит, я вам доложу.
— Петь! — повернувшись к товарищу, заорал вдруг Егор. — Ты только послухай, как они кошек своих жалеют! Ты послушай, как им на гостёв раз плюнуть. Ни здрасте, ни морда в улыбке; им люди — говно, им кисочку жальче! А люди, мать твою Соломон, когда без соли печально живут, кошку разную не больно любят, вполне даже наоборот. Так я тебе скажу.
— Не пугай мужика, будто ты на весь разум сбрендил, — прошептал в ухо товарищу Петя, в ответ на что тот подмигнул незаметным лавочнику глазом, невидимый уголок губ улыбкой вздёрнул и прищемил Крале шею мозолистой, как мы помним, и не очень чистой, как замечаем сейчас, рукой, отчего киска забыла возмущаться и обвисла тряпкой, надеясь быстро помереть.
Соломона нашёл ужас и погнал вниз по лестнице. Руки умоляюще полетели вперед и настолько опередили все остальные соломоновы члены, что этими руками вперёд упал человек, а с лестницы падать некрасиво.
Егору смешно стало, ослабил он пальцы, дал Крале хлебнуть воздуху, зашевелилась мученица.
— Наконец гордый жид уважил сойти со своего неба, — довольный Дезертир вручил в протянутые к нему руки кошку. — Стой тут. Будешь держать честный ответ! Или воспитания требуешь?
— Я совершенно честный человек, клянусь мамой.
— Ага. Зачем так сказал? Я — не просил. Теперь убью, ежели врать будешь. Сейчас запрещено — сам понимаешь — измена присяге в час войны — за язык тебя не тянули, Соломон твою мать. Ножик у меня немецкий, хороший, больно не сделаю.
Лавочник крупными каплями вспотел, — ну что за жизнь, всякие архаровцы безграмотные туда-сюда гуляют. Ах, почему Америка за океаном? Разве встретишь там подобного босяка в драной без пуговиц овчине поверх нательной рубашки, в штанах домотканого льна и солдатских ботинках. Ножик у него немецкий, видите ли.
— Ви, наверное, от войны убежали? Если да, то почему при том надо душить кошку и грозить мирному человеку? Что я Вам здеся такое исделал?
— Как есть я тоже честный человек, то скажу, что до последней крови боец за Родину. Но где теперя Родина? Смылась. Ну и я вылез из окопов, хожу здесь, спрашиваю умных всяких, куда она на хрен делась. Ты и попался. Сашка Керенский, что царя нашего скинул, ваш человек? Отвечай!
— Моя бедная мама! Ты это слышишь? Если ты это слышишь, то лежи спокойно, косточки береги, — это меня что-то спросили. И я отвечаю, что за Сашку — без понятия. Если какой говнюк сделал кому обиду, то где там Соломон и его бедная Кралечка? Зачем мы стоим это слушать?
— Для затравки разговору. Для понятия, что мы серьёзные люди. Этот Сашка нашего царя скинул, Бога не забоялся, мозги теперь народу крутит, как ты мне пытаисси. Вашей веры, вашей. Счас я и тебе шейку ущемлю, — враз врать остынешь.
— Я не вру, уважаемый. Я честно не вру!
— А перекрестись!
Капли Соломонова пота в ручейки обратились и потекли по морщинам. Этот мужик — не простой. Задачки задаёт. А что на уме? Щупает, есть ли чем поживиться? Давно никого не убивал? — скучает по такому удовольствию? — ишь в какое положение ставит. Аж задница мокрая. Не перекрестись — ножик достанет, — вот, за пазуху потянулся, — а что ему жида чикнуть, жида любому босяку радостно чикнуть. А перекрестись? Сволочь, — скажет, — последняя трусливая сволочь, на веру свою во имя спасения шкуры готовая плюнуть. Шо делать, мама, шо делать?
— Перекрестись, едрёна вошь! Душу не то выну, хитрая рожа! Не зли меня ни за что! Рука у меня очень горячая!
А Соломон потушил глаза и всё думал, как бы выползти из дурацкого положения, и до того задумался, что отвисла у него челюсть, отворился рот с тусклыми и неровными в нём зубами; верхнего переднего не было.
Заглянул в этот рот Петруха, засмеялся. Несмотря, что лавочник, стоял перед ним человек обычный, достойный получить в морду — эвон, как зуб-то вышибли. Ха-ха!
— Слышь, Егор, — зашептал он на ухо товарищу. — Ты шо, решить его хочешь? Мы ж за солью пришли!
— А я шо добываю? — получил в своё ухо ответно. — Спокуха, брат…
— Мотет бить, я чем ещё поклянусь, что за Сашку Керенского не имею вины знать, кто такой? — проснулся мыслями Соломон. — Петя, Вы же добрый человек. За что я здесь? У меня три дитя. Кто им даст ложку супа? Так никто! Петя, ну Вы же хороший человек!
— Хороший, как же — согласился почтальон. — До всех имею жалость. И до этого вот дезертира. Он не сам такой по себе, Наумыч, его война поела, в ём злоба самостоятельно гуляет, а он её не любит, оттого в нервах. Слышь-ка, Егор, а не сделать ли нам сочувствие? Человек, видать, понимаешь, веры не христовой, а ты ему: крестись. Да ему за это раввин второй зуб выбьет, когда прознает. Нехай иную клятву даёт.
— Правильно, Петя! Почему нет? Сейчас я тебе поклянусь, чем тебе угодно. А то сразу — ножик острый. За шо такое мне такое наказание? Тут кайзер мимо окна сапогами топчет, говорит, шо мы уже не Россия, так нет — приходит мужик, и я отвечай за его царя.
— Ты мене тут глазами не бегай! — гнул свою линию Егор. — Насчёт царя я твёрдо знаю! Но простить могу, ответь только с уважением, куда ты, собака, соль подевал? Закопал где? Сюда смотри! В глаза!
О, мама! Он таки достал. Ножище! Вертит. Ухмыляется, головорез. Ай, верно говорила Мойра, не открывай дверь — говорила, не выставляй нищету, найдётся негодник, не поверит, и назначит твоей жизни, Соломоша, цену в одну ломанную копейку. Ай, права Мойра! О, большой ножик!
— При Ваших угрозах, простите, память моя идёт в жопу, где в нашем городишке у кого спрашивать соль. Почему нельзя спокойно говорить проблему и обязательно зачем вынимать ножик? А шо будет, когда у меня лопнет сердце, кому счастье? Дохлый Соломон Вам поможет?! Ага. Он Вам так поможет, что Вы будете кашлять на всю жизнь, — отчаянно заговорил лавочник, при том слушая, как кто-то подло влез ему в грудину и заколотил в свой большой барабан. — Я бы с удовольствием помер, да не дают детки и прусак надоел ходить за удовольствием всучить мне свои марки за что-нибудь ему выпить. Так он мне хотя бы понятный. Но тут явились два местных мужика и по что? Они тоже хотят мене всучить, и что? Ножик. Никакие тебе не гроши. Ножик под рёбра, чтоб я так жил. Так за шо я должен искать вам продукт?
— Ты только не хитри, — прервал Егор, но нож спрятал. — Нам без соли никак, позор один. Нам без соли тебя зарезать совсем легко. Да и себя…
Спокойно и тихо сказал, как бы сам себя уговаривал. «Кто их разберёт, — подумал лавочник, — этих вчера добродушных белорусов. Оставили лошадь на дороге, замечательный трофейчик. Как бы их самих не огорчили. Золотишка у них нет, но отчаянья — до холеры».
— Как понимаю, вы при сложной задачке, господа, — вслух продолжил размышление Соломон. — В Московии ужас, так у нас даже хуже, мы даже не знаем, в каком государстве будем жить, если дадут. Дошли вы до смысла резать людей за продукт, или шутите, но золотишка у вас нет, а деньги теперь полная пыль. Что вы имеете предложить за такую вещь, как соль? В ходу диаманты, золотишко, даже давно покойные голландцы со своими холстами ногами открывают добрые двери. А шо имеете вы?
— Корову имеем при себе, Наумыч, — встрял Петр, — полную мяса корову.
— Это уже маленький, но разговор. Почему не просить сразу помочь, почему давить Кралю, чтоб мои дети налили три ведра слёз? Так я открою ворота, и прибирайте с тракта свою клячу, бо её быстро не будет, и дайте вконец мене подумать, потому, что ходит тут на чай некоторый Ганс.
Всполошились мужики, ввели во двор свой транспорт, на засов закрыли изнутри высоченные, без единой щёлочки ворота. «Ух, как раньше не смекнули.»
— И если вы успокоили нервы, — продолжил лавочник, — я вам скажу, что вы вполне правильно подумали за Соломона, потому, что Соломон добрым родился и такой же будет улыбаться в гробу, шоб он так жил. И он твёрдо знает, что все хотят кушать, а немец так просто любит. А это уже большая надежда, голубчики, доложу я вам. Но где я вижу вашу корову?
— В лесочке. Живая корова. При ней молоко, масло, творог, сметана, — если не убивать. Клад, а не корова. Ежели б не соль, мать её в душу, рази бы мы… так никогда.
— В лесочке? Правильно. В нашем городишке кто говорил «му-му», тот сильно ошибался. Того сожрали. Теперь немцам грусть, а нам надежда. Ганс у них офицер тыловой, у него солдаты слабо сыты мясом и грозят набить лицо. Он мне о том плакал, что не виноват. Найдет соль — получит корову — спасёт свою нежную германскую харю.
— Слышишь, Егор? — вошёл в речь почтальон. — Он по-ихнему понимает. Он умный, а умному помирать по глупости неохота. Так что беседуй со своим Гансом, а нам скажи сразу опосля, сколько мы соли за корову выручим, чтоб не стыдно людям в глаза было глянуть.
— Голубчики мои разлюбезные! Помню — вы из Радостино, вы суровые жители топей и трясин, вам правду подавай, и вы от меня хотите счастья. Скажу — в жизни не врал — было бы шо сказать.
Понятненько — захотят мешка три, На год деревеньке их дремучей хватит. Получат два — будут довольны, что не один. У Ганса — просить пять, нет, шесть, но и четыре — с гешефтом. Пополним запас, войне ещё быть не два дня, копеечку намоем. Соли хош — гони золото. Пришёл чёрный день, люди, пришло ваше время прощания с заначками, пришло моё время помочь вам. Ах, Америка с Флоридой, ну шо ж ты такая далёкая?! Гансик, халявщик германский, в двенадцать явится, педант, обожатель первачка.
— Какое время стукнуло по часам, жители? — спросил мужиков лавочник.
Те сокрушённо переглянулись: по солнышку поживаем. Пошёл хозяин на этаж смотреть кукушку, а воротясь, сделал небритое лицо торжественным:
— Жду германского военного купца. Прохиндей — проб негде ставить. Имею за гадом шанец. Если не даст за корову три мешка, то я не знаю. Будет один мешок мне, два — вам. По-честному? По-честному! А нет, так идите, где вам скажут красивее. Или по рукам, или нехай вас любят сильнее, но не здесь.
В нынешней мировой обстановке ни шиша не разумея, а во всяких обменах шила на мыло и того пуще, отвесили мужики Наумычу поклон. И доброе чувство в глазах засветили. А что делать? Коровёнку-то выкормить можно, а с позором — не жизнь. И некуда больше идти. Купец как обманывал селянина, так и будет, а коль так заведено, об чём суд.
— Крутишь нам бошки, — не удержался дезертир. — Ну да твой Бог с тебя и спросит. Определяйся с германцем, а нам обещай жратвы на дорожку и — договорились.
— Накормлю, голубчики. А сейчас огородами, без шума и пыли, сюда вашу скотину. Ганса его смердючка быстро туда-сюда возит.
… На улице заволновался Кульгавый:
— Как пить дать — обули нас, Егор.
— Ясен чёрт. Однако жидок — молодец рисковый — без погляда на Маньку добро дал, а вдруг та — ходячая кожа на костях. Доверие нам дал, хоть и плут.
— Обязательно плут. Егор, не пойду я на одной ноге с тобой, хреновый с меня пехотинец. Сяду я на лавочку караул соблюдать. Мало ли чего.
…Здесь, имея паузу в событиях, откроем калитку в голову Шушмана Соломона Наумовича и честным образом если осветим его мысли, то обнаружим странную штуку: никакого желания обувать мужиков в полную калошу там не наблюдается. Обыкновенному рефлексу повинуясь, как слюна у собаки при виде питания, выделялись и капали соломоновы прибыли, ибо торговое дело уже не в уме сидело, а давно стало частью соломонова тела, и лишись он вдруг разума, так руки сами бы сообразили, когда и какой доход непременно обязан к ним прильнуть. Соломон свою науку не знал, он с ней родился, и чем больший навар получал с клиента, тем более рад был навыку, алчным себя не считая вовсе. Напротив, человеком добрым и щедрым, не раз озвучивая суммы подношений местечковой синагоге…
Улица находилась в оккупации тишины. Непривычно закрытыми были калитки, но привычно подле каждой имелись лавочки, и в прежние деньки едва ли Петруха сыскал свободного местечка, ибо солнышко выдалось ласковым, и в иные времена восседали бы вдоль всей улицы нарядно одетые тётки в ярких платках, звучали бы слова и смех, а то и звон стаканов. Вольненько присел на лавочку Петя, лицо подставил солнцу, глаза затворил и нежно вспомнил, как решил однажды, в такой вот денёк, не грохотать телегой по мостовой, оставив на песке прилегающей улочки Ласточку, и пешочком пройтись до почты и обратно, и как он сильно ошибся быть здесь прохожим. Сильно пьяным, но население не обидевшим, пришёл он на почту, а о пути назад память ему так ничего и не сообщила. Похоже, умница Ласточка всё тогда поняла и самостоятельно доставила почту и почтальона к родимому селу, обиды опосля ни одним глазком не выразив.
Живот у Пети проурчал обидчиво и подумать о себе заставил, ну да это дело привычное, а необычно колокольчик вдруг встрепенулся, глаза открыть заставил и — мамочка моя родная! — увидеть друга Изю. Лавка того через дом от соломоновой существовала, и высунул из неё Исаак Абрамович нос понюхать обстановку, о Петрухе совершенно не подозревая.
У Петрухи ж свой нос имелся и неспроста, особливый был нос, любил, пёс шелудивый, от хозяина независимо руководить перемещением его ног, потому эти ноги скоренько оказались, миль пардон, нос к носу с господином шинкарём и были тому неожиданны.
— А ведь доброе утро, — поздоровался внезапный.
— Ой! — отвечал шинкарь. — Ой, не лопни моё сердце, зачем ты сюда?
— Да так, случайно спросить пришёл.
— Это можно. Спрашивай. Об чём видишь, спрашивай. Вот подковы для лошадки, — жива лошадка, Петя? — вот гвозди, лучшие для гроба, германской стали Круппа. За курино яйко один, от себя отрываю, настоятельно рекомендую. Также предлагаю свечи, чистейший стеарин, доложу. Белого парусина обязательно, обязательно прикупи тапочки. Такого проклятого изобилия ты не увидишь и в аду. Всё, всё имеется для доброго человека. Качество исключительное. Мылом для верёвки по известной причине не располагаю — быстренько разошлось — тут тебе не помогу. Да и себе — чем так не жить, а мучить глаза. Нету мыла — нету настроения. Помнишь? — у меня была жена. Так её теперь и нет. Помнишь? — моя собака укусила тебя. Так я её поменял на раз покушать. Разве меня для того рожала мама, чтобы собака стоила мне раз пожрать плюс три солёных огурца. Но я отдал собаку. Не мне же её кушать. Что бы сказали дети? Мы что, сказали бы дети, дожили до того, чтобы нямать чистую преданность и любовь? Не лучше умереть голодным? Ах, да, лично для моего друга Пети Кульгавого в припасе германского чугуна опять же от Круппа сковорода, и сейчас он получит по голове своей дурной в память моих несчастных стаканов, битых в сумасшедшем количестве. Только попроси. Ты их не добил? Так ты опоздал, их благополучно добили. Ты что, сюда пришёл здесь молчать, убыток?
— Изя, ну шо ты стал такой злой? Ты же всегда был добрый.
— О-ох, — вздохнул тот.
— Изя, а жинка что, померла? Крепкая ж была баба. И почтительная.
— О-ох. О-ох.
— Ну вот — сам замолчал… А померла если, то помянуть обязательно. Не знаю, как по вашему закону, а по нашему — обязательно. А то ворочаться будет.
— О-ох. А стаканы? Ты тогда зачем стаканы побил?
— Десять лет прошло, десять грёбанных годков минуло, а ты всё не забываешь. Я ж тебе объяснял — за неуважение к русской армии. Ты как выразился? Засранцы, — ты выразился, — каких-то там японцев не одолели. А я оказался человек обидчивый, но отроду добрый, не морду тебе бил, а только имущество. Я из горла могу, было бы…
— О-ох. Наступил на мозоль, Петя, как же ты мне наступил. Так мне жалко мою Беллочку, что сны вижу. Приходит и спрашивает, соблюдаешь ли ты деток наших, Изя. Соблюдаю, драгоценная моя, — отвечаю. Беседую с ней, Петя, а потом обнять хочу — бах! — нету моей незабвенной, подушку муляю, и морда у меня мокрая, скажу тебе слабость. Водки налью — помяни жену по вашему закону. Всем наливал — три раза по маленькой, знаю.
— Ей при нашем почтении там непременно полегчает, одной душой теперь поживает, в добром слове что день нуждается, как мы вот тут — в пропитании. Хорошая ты женщина, Белла, и молюсь я пред Господом за райское тебе душеположение. Ну, наливай, Изя!
— Не заржавеет! — сказал тот и, охая, в каморочку исчез.
Не было человека минуты три; гость уже заскучать успел, как вышел Исаак, неся поднос миниатюрный серебра сиятельного с графинчиком на нём маленьким стекла прозрачного при рядышком стоящей рюмочке размерком чуть боле напёрстка. «Очень культурно, — про себя отметил Петя, — и рюмка специальная. Празднично живёт народ, горем не ломается.» Так подумал японской войны инвалид и стал душевным, и прощенья попросил за битую посуду, а мог и не просить, потому как тогда околоточный его правду взял, как страдальца за землю русскую, а шинкарю велел думать, а потом говорить…
— Во имя Отца, — произнёс Пётр пред первой рюмашкой, — и Сына… и Духа Святого, — выпил три, только потом крякнул и серьёзно сказал: — Теперь, мужик, жинке твоей полегчает, раз нужное мы дело сделали. А как справляешься? Время эвон какое дурное на дворе.
— Живы, как видишь. Землю стал ковырять. Ты видел когда, чтобы добрый жид ковырял землю? А куда деваться? В могилу? — дети обидятся.
— Это точно. Для деток живём, нехай им будет легче нашего. Мы вон соль ищем, — за корову, — не подскажешь?
— У-у-у, — отрицательно закачал головой Изя. — У соседа был? Соломон в этом месте соображает.
— Был.
— Бери, что даст. Сегодня. Что будет завтра, один чёрт знает. Спасибо за поминание. До свидания.
— И тебе спасибо. Будь здоров. Пойду, пожалуй, — пожал Петя протянутую ему руку и поковылял на выход.
— Почтальон! — послышалось сзади. — Какая у тебя нога! Красивее живой стала!
— Поменяться не хочешь? Так я запросто!
— У-у-у.
— Вот так! Все хвалят — никто взять не хочет… Будто то не нога, а баба с блуда.
Всегда чихал Петя, из дома на солнце являясь, и сейчас славно чихнул. Никакая война свойство организма не меняет, — подумал радостно и пошёл на свою лавочку. Там на него снизошла благость и большая любовь к жизни, яркости утречка и чисто убранной улице. Когда успевают? Ни души. Может, уже и мусорить некому. Или нечем? Тишь — ровно в чистом поле. Хорошо. Весна…Мотор затарахтел. Ты ж глянь — едут. Едут. Всё у них пунктик до пунктика, аккуратисты. Нравится им, небось, по чистой улице, при весне кругом. У Соломоновых ворот стал. Ганс приехал водки выпивать. Два часа, значит, стукнуло. Как сапоги сверкают! Трое. Вдарить бы из протеза, вот бы удивились, довольные морды, вот бы сожрали улыбочки. Не-е, дело главней. А дождётесь, суки, не будь я Кульгавый. И за царя, мать вашу, и за Отечество. Живите пока. Иди, Ганс, пей водку, крути своё дело всей своей хитростью. Наш Соломон тебя всё равно обдурит, оккупант паршивый. Думаешь, настроение моё погубил? Фигу тебе в ноздрю, хрен моржовый. Я солнцу радуюсь, мне на твои сапоги — тьфу. Я за Родину и в лапте похожу. А ты иди, за навар страдай. Кому война, а кому мать родна. Кому иконы свет, а кому злата сверк, прости Господи.
Сидел Петруха на лавке и всякими думами коротал ожиданье Егора, Степушки и животины несчастной. При добром настроении даже жалость подступила, что сожрут Маню германцы и при сытости, неровен час, метче стрелять станут, не приведи Господь. Однако и Радостино без соли ослабнет духом. Дети ещё перестанут батьков уважать, мир на два треснет. В одной части с Богом жить будут, в другой — без. С бесом, — значит…
Батюшки! А Гансик, видать, пить не стал. Как он быстро с поворотом собрался, только зашёл и — гляди-ка, опять сапогами засиял, в кабинку запрыгнул и отъехал на вонючке вон.
Немного погодя отворилась калитка, вынулась оттуда небритая рожа и сразу давай себе то налево, то направо поворачиваться, в упор ни хрена не видя. То был Егор. Удивительно не замечал он друга своего, мимо глазами сильно споро бегал. Пришлось Пете засмеяться, единственным деревом в солнечной пустыне улицы найтись. Громко чертыхался дезертир, — а я по флангам, чёрт меня забирай, всё, дурень, по флангам. А ты туточки, — улыбался, — под носом. И смеялся, восхищённый.
Привели селяне корову огородами и тишком, как определились впредь, и вот стала она покорно внутри двора, о судьбе думая.
Оживлённый Соломон кругами вокруг бегал и сиял удовлетворением больших глаз. Он не прогадал и был горд: оказалась скотинка без подвоха, на все пять мешков легко потянет. Интересный удаётся день. При любой власти жить можно, — думал внутри себя лавочник, — главное, чтобы всякая власть брала возможность иметь к тебе взаимный интерес. С Гансом он договорился получить сначала два мешка при мужиках, потом, без свидетелей, ещё три. Три мешка гешефта! — интересный растёт фрукт. Ганс — не подведёт, ни разу не подводил. Он у нас аристократ, фон Редер, он со своим фоном носится, с диамантом будто, ему легче себе в лоб стрельнуть, чем слово нарушить, — у него такое воспитание. У Соломона, нехай он и не фон, слово тоже твёрдое, потому как враз при обнаруженном обмане германец сделает его жидким, и тогда не говорить еврей наш милый станет, а харкать кровью и сдохнет, возможно, при всей содержащейся в сердце мечте о Флориде и при всём намытом в недрах недостаточного мещанского пропитания золотишком. Писать в костерок, огонь какого охраняет дружище Ганс, дураков здесь нет, да благословен будь опыт.
Радостинцы наши стояли рядком при Мане и, рук не зная, куда девать, шестью глазами танец наблюдали и лучи, испускаемые Соломоном из уцелевших зубов: то присядет на лавку танцор, то резко на неё вскочит, дабы поверх глухого забора на дорогу глянуть. А то вдруг вприпрыжку помчится тележные колёса смотреть какого-то рожна, беспокойный, в дёгте не смекающий. А то посмотрит на мужиков, улыбнётся, зубами брызнет, и опять ноги в руки, забавный мельтешун. Тогда только, когда удивление шести глаз на лбы полезло и рты селяне наши дружно открыли, дружно, видать, желая спросить о названии танца, Соломон открыл голос:
— Одну очень маленькую минуточку, господа, и германский завоеватель привезёт, что надо, я так вам говорю. Шоб мы так жили, как я не вру! Будьте спокойны и не стучите сердцем, чтобы Житомир слышал. Если он услышит, он подумает, что Шушман делает людям неудовольствие, тогда как он делает им счастье. Так разве нет? Отпустите свои нервы, дайте им гулять по хорошей погоде. Немного терпения, и вы будете иметь два мешка драгоценного продукта и три удовольствия в глазах. Это сказал я, а я даром не скажу.
Тут Степан, во взрослый разговор встревать навыка не имея, отважился спросить:
— А сколько, простите Христа ради, ваги в мешке будет. Свои мы знаем, а германские не больно ли худы?
Ах ты, нашу мать туда, — засуровели мужики, сокрушённо заахали и большой за Стёпой признали разум, потому как сами до такого простого вопроса в суете не дозрели.
— У мене война на этот счёт мозги свихнула, — оправдался дезертир.
— А у мене нога соображению хода не даёт, — извернулся инвалид.
Дружно же похвалили паренька за свежую соображалку и загневались гласно на улыбку лавочника.
— Шо ты нахрен лыбишься, али обман нам вчинить думаешь? Если так думаешь, то ты больной на ум и я тебе мозги вправлю, — подступил к улыбке грозный Егор. — Отвечай, пока Маня жива. И сам. И сильно не шути! Мы за сильные шутки сильно в морду вкатим, — жевать перестанешь! Твою ж мать…
— Ой, да шо вы, мальчики. Как бы не больше нашего был? Три пуда в нашем? — три. Эти — в килограммах меряют, по пятьдесят на мешок, вот и считайте.
Мужики на Стёпу разворот сделали и надеждой из глаз брызнули; виноваты, мол, не бережно с учебником обращались, страничку про эти килограммы на самокрут случайно запустили, продымили знание, — спасай!
Нужным признал себя для жизни парень и, мановенье в задумчивости важной побыв, молвил: «Пойдёт!».
Обмякли селяне, кинулись руками одёжу щупать, табачок верный извлекать, нервишкам пропитание. Уселись на скамейку дворовую, как уважаемые гости, стали дымом небеса угощать. В небо ежели хорошо покурить, оно тож успокоится, тучки в ём зараз бегать кончут, и никакого тебе завтра дождя. А всё на место вернуть хош, — дави сапогом какую не нравится жабу, — на небе тут же ход всем делам — извольте дождик, а при сильном осерчании на такую нечеловечность — и гроза тебе на голову, а уж совсем когда озверел — и молния тебе в хату. Дымить оно куда полезней, нежели на жабу случайным шагом наступать. Проверено.
Присел к мужикам Стёпа. Не курить, так хоть поглядеть двор без торопливости. При липах и низкой травке кругом похож был тот на лужок ровненький, от ворот же вела камнем мощёная тропа прямиком в сарай. Симпатично, чёрт. Цивилизация. Сбирал глазами хлопец тленные прошлогодние листья, мечту думал, где бы таких камешков добыть в Радостино, мамку дорожкой порадовать. Негде. Случаем из озера выползет, с испугу будто, так ведь одинёшенек, — не напасёшься и за всю жизнь. Стал тогда думать о жизни всякое.
А такая стояла теплынь благостная, что пошли думки Степановы тётушке Дрёме кланяться, и уж мало чего оставалось до той добраться, как удивительное гудение послышалось, в одном тесте с грохотом дивным.
Автомобиль, — вспомнил Степан иностранное слово. Любопытство — только на картинке видал — встрепенуло паренька; побежал он, калитку отворил и увидел, как? славно — само по себе, покачиваясь над дорогой, будто над нею смеясь, плывёт к нему железное существо, руководимое человеком, фырча округ ласковым зверем.
Улыбаясь на туземное восприятие прогресса, завоеватели в справной одёжке вошли во двор: у двоих на плечах винтовки, третий сапогами сияет и ароматом приятным исторгается, что кадило. А кто пред их глазами? Три, не пришей к пейзажу рукав, обросших разноцветно щетиной аборигена, на разную погоду одетых, один из которых киндер, другой при забавной деревянной ноге, третий — при свирепом взгляде — житель совсем смешной.
Завоеватели оторопели, но виду не подали.
Но уже бежал Соломоша, уже летел, приятно одетый и непогасимо улыбчивый, в полёте щебеча и мельтеша крыльями. Он завертел дело, соколик. Наши стояли смирно, речей не понимая, видом говоря, что их здесь только что высадили и они тихо растут, тополя.
Первым номером солдаты открыли борт машины и перетащили на телегу мешки, нежно уложив на солому, прямо поверх Егоровой винтовочки. Пыхтели от тяжести, что порадовало. Дабы затащить Маню в кузов, прислонили к борту из досок сколоченный трап, привезённый с собой, и по-хозяйски взяли нашу корову за рога. Они не знали, что такое полесская корова. А та себя любит сильней, чем какая-нибудь голыптинская породистая дама. Наша упёрлась — применим иносказание — рогом. На уговоры незнакомым языком отзывалась делами наоборот. И когда подошли мужики, была уже сильно злая, наверное, на их измену Отечеству тоже, и на просьбы их тоже как бы плюнула, и наближался конфуз: один солдат уже за винтовкой, прислонённой прежде к забору, побрёл, удручённый соображением, сколько-то веса мёртвой туши примут ручонки при подъеме.
— Да что ж вы мучаете! — не выдержал Степан, из-за болезни мамы и швец, и жнец, и дояр славный, корову понимающий пуще нынешних и бывших солдафонов. — Застоялась она! Доить надо! Давай ведёрко, дядька Соломон!
Ладненькое ведро принёс лавочник, липового дерева при симпатичной бронзовой дужке, будто не корове удружить, а самой графине заморской, и подобрела душой от такого внимания Маня и молока не пожалела. Всех оделила. И земляков — предателей, и незнакомо смердящих иноземцев. Пили вкусное парное с лёгкой пенкой молочко, улыбались, радовали Маню. Петруха, срочно вспомнив о страстях несчастного Изи, пить не посмел, а стребовал крынку, наполнил её до краёв и, жалостливо расплескивая по причине неровного шага, отправился радовать сироток, прежде сказав германцам «ша» и велев Соломону отнести остаток в дом.
Маня же обрела покой и, безропотно повинуясь руке Стёпы, мелким и похоронно медленным шагом взошла по трапу в кузов, легла; на мужиков, выворачивая им душу, глядела, будущее своё зная. Воткнулось оно в её печальные глаза и выкатило две огромные слезины, отчего заплакал Степан, на всю жизнь их запоминая. Пересказывая потом этот случай, он всегда не стеснялся слёз и жуткой в глазах тоски.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Война и воля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других