Правдивое и захватывающее повествование о полном опасностей плавании и о людях моря, последних романтиках. Рыболовное судно – плавучий дом для банды морских бродяг. Они все разные, но есть кое-что общее – желание взять улов побогаче, хорошо заработать, вернуться на берег живыми. Море изменчиво, и шторм – не главное испытание, которое ждёт команду корабля. Специальное издание к выходу фильма Бориса Хлебникова «Снегирь».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Три минуты молчания. Снегирь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Владимов Г.Н., наследники
© ООО «Кинокомпания “СТВ”»
© ООО «Издательство АСТ»
Ты не Дух, — он сказал, — и ты не Гном.
Ты не Книга, и ты не Зверь.
Не позорь же доброй славы людей,
воплотись ещё раз теперь.
Живи на Земле и уст не смыкай,
не закрывай очей
и отнеси сынам Земли
мудрость моих речей:
что каждый грех, совершённый двумя,
и тому, и другому вменён.
И… Бог, что ты вычитал из книг, да будет
с тобой, Томлинсон!
Глава первая
Лиля
Сначала я был один на пирсе. И туман был на самом деле, а не у меня в голове.
Я смотрел на чёрную воду в гавани — как она дымится, а швартовые белеют от инея. Понизу ещё была видимость, а выше — как в молоке: шагов с десяти у какого-нибудь буксирчика только рубку и различишь, а мачт совсем нету. Но я-то, когда ещё спускался в порт, видел — небо над сопками зелёное, чистое, и звёзды как надраенные, — так что это ненадолго: к ночи ещё приморозит, и Гольфстрим остудится. Туман повисит над гаванью и сойдёт в воду. И траулеры завтра спокойненько выйдут в Атлантику.
А я вот уже не выйду. Я своё отплавал. И дел у меня никаких в Рыбном порту не было; просто завернул попрощаться. Посмотрю в последний раз на всю эту живопись, а после — смотаю удочки да и подамся куда-нибудь в Россию. В смысле — на юг.
Тут они являются, два деятеля. Вынырнули из тумана.
— Кореш, — кричат, — салют!
Оба расхристанные, шапки на затылке, телогрейки настежь, и пар от них, как от загнанных.
— Салют, — говорю, — кореши. Очень рад видеть.
А на самом деле — никакие они мне не кореши. Ну, с одним-то, с Вовчиком, я корешил недолго, рейса два сплавали вместе под тралом, даже наколками обменялись. У него на пальцах «Сеня» выколото, а у меня — «Вова». Ну, выколото, и ладно. А второго-то, пучеглазого, я вообще в первый раз видел. А он-то громче всего и орал. И с ходу лапаться полез мослами своими загребущими.
— Гляди, кого обнаружили! Нос к носу вышли — при такой видимости. Как это понимать, Вовчик?
«А так и понимать, — думаю, — что ты носом своим лиловым всегда кого надо обнаружишь. А раньше всего — денежного человека». Видно же, с кем имеешь дело — с бичами[2] непромысловыми. Которые в море не ходят, только лишь девкам травят про всякие там «штормяги» и «переплёты». Не портовым девкам, а городским. А все-то ихние «переплёты» — сползать раз в день отметиться в кадрах, лучше всего — под вечер, когда уже вся роль на отходящее судно заполнена. Ну, и дважды в месяц потолкаться возле кассы, получить свои законные — семьдесят пять процентов. Чем не жизнь? И вечно они кантуются на причалах, когда траулеры швартуются и ребята на берег сходят с авансом. Тут они тебя прижмут — гранатами не отобьёшься. «Салют, Сеня! Какие новости? Говорят, в Атлантике водички поубавилось, пароходы килём по грунту чешут, захмелиться бы надо по этому поводу. Моряки мы или не моряки?» И знаешь ты их, как родных, а всё равно — и поишь, и кормишь, потому что любому рылу береговому рад, и душа твоя просится на все четыре стороны.
— Что, — спрашиваю, — бичи? На промысел топаете?
— Какой теперь, к шутам, промысел? — пучеглазый орёт. — Не ловится в этот год рыбёшка. Научилась мимо сетки ходить.
— А ты почему знаешь?
— Осподи! Сами ж неделю, как с моря.
А море он в позапрошлом году видел. В кино. Потому что у нас не море, а залив. Узкий, его между сопками и не видно. А неделю назад я сам вернулся из-под селёдки, и этот же Вовчик меня на этом самом причале встретил.
Смутился Вовчик.
— Ну где ж неделя, Аскольд? Больше месяца.
— Да где ж месяц?
— А где же неделя?
Уйти бы мне от греха подальше, но, сами понимаете, интересно же — кто сегодня пришёл, кого в последний мой день принимают в порту, а верней всего у бичей узнаешь, можно к диспетчеру не ходить.
— Ладно, — говорю, — считаем: неделя без году. Кого встречаете, Вовчик?
— Своих трёхручьёвских, — отвечает мне Вовчик. А он, и правда, к женщине одной, инкассаторше, на Три Ручья[3] ездил. Трёхручьёвские ему, конечно, свои. — Триста девятый пришёл, «Медуза».
Ну, и пошёл, конечно, обыкновенный рыбацкий трёп:
— А куда ходили?
— К Жорж-Банке[4].
— А что брали?
— Окуня брали, хека серебристого.
— И хорошо брали?
— Не сильно.
— Штормоваться пришлось?
— Что ты! Штиль всю дорогу, хоть брейся. Гляди в воду и брейся. Хотя, окунь-то, он в штиль не любит ловиться.
— Значит, и плана не набрали?
— Да почти что в пролове. Премия-то, ясно, накрылась. Ну, гарантийные получат, и коэффициенту набежит; под Канадой — там вроде ноль-восемь.
Всё знают бичи: и кто куда ходил, и как рыбу брали, и кто сколько получит. Зато сами в пролове не бывают.
— Дак вот, плешь какая, — Аскольд опечалился. — Пришли ребята с Жорж-Банки, четыре месяца берега не нюхали, а их в порт не пускают. Локатор из строя вышел. Со вчерашнего дня и стоят на рейде, видимости ждут.
— Что ж, — говорю, — целее будут.
Но это они умеют мимо ушей пропустить. Помолчали для вежливости. Вовчик спрашивает:
— А у тебя чего, отход на сегодня назначен?
— Нет, — говорю, — кончилась для меня эта музыка.
— Списали, значит?
— Зачем? Сам решил уйти.
— Что ж так?
— А вот так. Надоело.
— И документы забрал?
— За этим, что ли, дело — с тюлькиной конторой расчихаться?
— Н-да, — говорит Вовчик, — куда ж ты теперь пойдёшь?
— Не пойду, — говорю, — а поеду.
— На другое море?
— Люди, Вовчик, не только ж по морю ходят. И на сухом месте объякориться можно.
— Можно. Да смотря как.
— Ну, по крайней мере, не как у тебя, по-глупому: ни в море, ни на земле.
Аскольд стоял и помалкивал, губы развесив, как будто его не касалось. А Вовчика я всё же смутил. Да ведь он уже долго бичевал, пообвыкся в бичах, плюнешь в него — утрётся.
— Что ж, — говорит Вовчик, — тут грех отговаривать. Если человек решился. Может, захмелимся по этому поводу?
— Да захмелиться-то недолго…
— А что мешает? Монеты кончились? Вон, Аскольд пиджак может заложить, ты расчёт получишь — выкупишь.
— Монеты не кончились, Вова. Дураки, — говорю, — кончились.
За такие речи любой моряк дал бы мне по глазам. Но эти уже и забыли, когда и звались по-честному моряками, они только переглянулись, когда я сказал про монеты; Аскольд даже губу лизнул. А все деньги у меня при себе были, в платке, в нагрудном кармане, заколотые булавкой, — тысяча двести новыми. Всё, что осталось с последней экспедиции. Мы ходили под селёдку в Северное, к Шетландским островам, и рыба хорошо заловилась — иной раз по триста, по четыреста бочек в день брали — поуродовались, как карлы[5], зато и премию взяли, и прогрессивку. И тридцать процентов начислили мне полярки[6]. А истратил я — на папиросы в лавочке, на лезвия, ну и долги по мелочам роздал, и матери по аттестату. Ну, приход свой, конечно, отметил — рублей на полста. Но уж в кредит на плавбазах не взял ни на рубль, и на берегу ни одной стерве не перепало. Кончился для некоторых Сенька Шалай, списывается по чистой и аванса не просит.
Так вот, я и говорю им:
— Монеты не кончились. Дураки кончились.
— Как это понимать, Вовчик? — Аскольд понемногу обидеться решил, багровый сделался, глазища только на шапку не вылезли. — Это он, выходит, с матросами не желает знаться!
А Вовчик, друг мой, кореш, засмеялся и говорит:
— Он же шпак теперь без пяти минут, разве не слышал? Он теперь в Крым поедет, будет там на пляже придуркам травить, какая в Атлантике сильная погода.
Хотелось мне врезать ему, но ведь кореш всё-таки, да и я ему тоже не комплименты говорил, — раздумал и пошёл от них подальше. У меня в этот день была мечта — обойти все причалы, пароходы поглядеть, судоверфь, сходить на катере в доки на Абрам-мыс, везде побывать, где я бывал, откуда уходил в море или в ремонте стоял, нёс береговую вахту, — а теперь вот сразу и расхотелось. Потому что ещё кого-нибудь встретишь и не отвяжешься, такие пойдут беседы.
— Обожди-ка! — Вовчик мне крикнул. Так они и стояли на пирсе, но уже лица не увидишь, одни ноги свисали из тумана. — Значит, не повстречаемся больше? Так, что ли, кореш? А мне и подарить тебе на прощание нечего.
— Подари, когда будет, Аскольду.
— Он и сам тоже предлагает: подарить бы чего дураку. Чтоб хоть память осталась. А хочешь — мы тебе курточку сосватаем?
— Какую ещё курточку?
— Лопух, в чём же ты уедешь?
Подошли, и Вовчик меня взял за пальто, раздраил на груди.
— Срам! Девки на первом броде[7] засмеют. Ну, флотский! Ну, северный! Бостоном не мог обшиться, макен[8] позаграничнее нацепить. Жмёшься вот, а себе же и прогадываешь. Где он, этот-то, с курточкой?
— Здесь он, — Аскольд куда-то рукой махнул. — Промеж пакгаузов ходит.
— Понимаешь, механичек тут один, с торгового, такого курта загоняет: ты во сне увидишь, проснёшься и опять скорей заснешь!
— Норвежеская! — пучеглазый орёт. Чем другим, а глоткой бог не обидел малого. — С мехом, понял, на подстёжке. Цветом не то вроде серенькая, а не то, понял, тёмненькая такая, в дымчик. Что ты! У спекулей разве такую достанешь?
— А он что, не спекуль? Торгаш[9] этот.
— Ну где ж спекуль? — Вовчик мне доказывает. — Сотнягу просит. Можно считать, даром отдаёт. Ну, бывает несчастье у человека — купил, а не в размер. А на тебя, мы так прикинули, в сам раз.
А я, в том-то и дело, насчёт такой курточки давно мечтал. Сраму-то на мне не было, — вот уж на них срам, это точно! — а у меня пальто было велюровое, с мерлушкой, костюм коверкотовый, шапка тоже в порядке. Но всё моё — что на мне надето. Так и затаскать недолго, следить же за мной некому. А главное, во внешнем облике, как говорится, ничего у меня морского-то не было, один тельник полосатый под рубашкой. А всё-таки море меня видело, память должна же остаться!
— Чего раздумываешь? — спросил Вовчик. — Так он тебя и ждал, торгаш, с этой курточкой! Ну-к, стой тут на пирсе, никуда не беги…
Прихлопнули меня по плечам, и нет их, растаяли. А я стою и жду. А потом думаю: лопух я, вот уж действительно! Доверился бичам, чтоб они мне барахло сватали. Ведь они четвертак за комиссию попросят, у них такой прейскурант, за прекрасные глаза ничего не делается. А нужна мне ихняя комиссия! Что я, сам бы не мог торгаша этого повстречать? К тому же, на моих золотых, смотрю, уже два пробило, вот-вот стемнеет.
И снялся я с места, пошёл по причалам, под кранами, вдоль пакгаузов. Потом увидел — ни к чему всё это. Да и туман. Хороший я себе денёк выбрал для прощания! Но ведь его не выбираешь, проснёшься как-нибудь утром — или сегодня, или никогда! А почему именно сегодня, не надо и спрашивать. Как спросишь — так и раздумаешь.
И всё-то я знал в Рыбном порту, любую дорогу отыскал бы с завязанными глазами — только по запаху, по звуку. Вот я слышу: солёной рыбой уже не пахнет, а пахнет мороженым свежьём, аммиаком, — это я на десятом причале, возле рефрижератора. Дальше — мочёными досками запахло, ручники стучат по железу, шофера матерятся, — тарные склады, двенадцатый причал, здесь контейнеры набивают порожними бочками. Ещё дальше — нефтяной дурман, и насосы почмокивают, — там уже тринадцатый, там топливо берут и воду.
Если бы я ещё лет пять проплавал, я бы и не это знал — чьи там гудки перекликаются, чья сирена попискивает — водолазов зовёт или сварщика, и как этого диспетчера зовут, который в динамик хрипит на всю гавань:
— «Чеканщик»! Включите радио, «Чеканщик»!.. Буксир «Настойчивый»! Переведите плавбазу «Сорок Октябрей» на двадцать шестой причал…
Но я, пожалуй, и так слишком долго плавал. Хватило бы мне и года. И ничего бы я такого не переживал. Уехал бы и как-нибудь прожил без моря. А может быть, и не прожил бы, — человек же про себя ничего не знает.
У Центральной проходной я оглянулся напоследок и ничего не увидел. Туман загустел — кажется, руку протянешь и пальцев своих не разглядишь.
Однако бичи меня разглядели. Совсем, бедняги, задохлись, но догнали у проходной. И с ними торгаш, с чемоданчиком. А я и забыл про них.
— Что же ты подводишь? — Аскольд кричит. — Мы к тебе со всем доверием, а ты и закосил. Как это понять, Сеня?
Торгаш меня сразу глазами смерил.
— Этот, что ли? Напялим.
Он в порядке был морячок — ладненький, резвый, шуба-канадка на нём с шалевым воротником, мичманка на месте, козырёк на два пальца от брови. Это мы, сельдяные, всё больше в пальтишках, в телогрейках. А торгаши себя уважают.
Мы отошли шага на два, за щиты с газетами, и тут он вытащил свою курточку.
Какая это была курточка! Просто явление природы, и более того. Поперёк груди — белые швы зигзагами, подкладка — сиреневая, скрипучая, карманы внутри на «молниях», и по бокам ещё два косых, белым мехом отороченных, и капюшон на меху, а от него до пояса «молния», а в плечах погончики вшитые с «крабом», без всяких там якорей, якоря — это старо, и рукава тоже мехом оторочены. А насчёт цвета и говорить не будем — как штормовая волна баллах при восьми и когда ещё солнце светит сквозь тучи…
— Сдохнуть можно, — пучеглазый чуть не навзрыд. — Эх, ты, мой куртярик!
— Ладно, ты, — Вовчик ему сурово. — Не куртярик, а прямо-таки куртенчик. Ты только руками не лапай, твоим он не родился.
— Ну, как? — торгаш говорит. — Тот самый случай?
Мне бы спросить, почём твоё сокровище, но так же не делается, так только вахлаки на базаре торгуются, надо сперва намерить. Я скинул пальто, дал его Аскольду подержать, а пиджак взял Вовчик. Курточка мне и вправду оказалась «в сам раз», ну чуть свободна в плечах. Но это ведь не на год покупается, я же ещё раздамся.
Они меня застегнули, прихлопали, поворотили на все стороны света, торгаш с меня шапку снял и свою мичманку мне надел, как полагается. Потом открыл чемоданчик — там у него в крышку вделано зеркальце.
— Не торопись, — говорит, — посмотрись подольше. Надо же знать, какое действие производишь. Акула увидит — в обморок упадёт.
Вид был действительно — как у норвежского шкипера. Только скулы бы чуть покосее. Рот бы чуть пошире. Глаза бы — не зелёные, а серые. И волосы без этой дурацкой рыжины. Но ничего не поделаешь.
— Сколько? — спрашиваю.
— Ну, если нравится, то полторы.
— Как «полторы»? Ты же сотню просил.
— За такую курточку, родной, не просят. За неё сами дают и говорят спасибо. Кто тебе сказал — сотню?
Бичи, конечно, уже по сторонам загляделись.
— А больше, — говорю, — она не стоит.
Торгаш моментально мичманку с меня стащил и куртку расстёгивает.
— Будь здоров, — говорит. — Привет капитану!
— Постой. — Я уже понял, что так просто мне с нею не расстаться. — Сколько, если для конца?
— Вот для конца как раз полторы. Для начала две хотел, но — засовестился. Вижу — идёт тебе.
Я потянулся было за пиджаком, а Вовчик уже, смотрю, вынул всю пачку, развернул платок и сам отмусоливает пятнадцать красненьких. Торгаш их перещупал, сложил картинками в одну сторону, последнюю — поперёк, как в сберкассе, и нету их, сунул за пазуху. Аскольд тем временем надрал газет со щита, завернул мне пиджак.
— Ну, сделались? — торгаш говорит. — Носи на здоровье.
— Что ты! — Аскольд ему улыбается и трогает под локоть. — Не-ет, это мы ещё не сделались. Не знаешь ты нашего Сеню. А он у нас — добрый человек. Правда же, Сень?
Откуда ему, пучеглазому, знать, добрый я или злой? Первый раз человека видит. Добрый — значит, всю капеллу теперь захмели. А торгаш и так на мне руки нагрел, с ихней же помощью.
— Конечно, — говорю, — добрей меня нету!
— А замечаешь, Сеня? — всё пучеглазый не унимается. — Мы с тебя за комиссию ничего не берём. А вообще — берут. Замечаешь?
Да, думаю, тяжёлый случай. Ну, что поделаешь, раз уж я в эту авантюру влез.
— Гроши-то спрячь, — Вовчик напомнил. — Раскидаешься.
Я взял у него пачку, уже завёрнутую и булавкой заколотую, и так это небрежно затиснул в курточку, в потайной карман. Как она, эта пачка, не задымилась от ихних глаз? Любим же мы на чужие деньги смотреть!
И мы, значит, с ходу взошли в столовую — тут же, у Центральной проходной, и сели в хорошем уголке, возле фикуса. А над нами как раз это самое: «Приносить-распивать запрещается».
— Это ничего, — говорит Вовчик. — Это для неграмотных.
Одолжил у торгаша самописку и приделал два «не». Получилось здорово: «Не приносить и не распивать запрещается».
— Вот теперь, — говорит, — для грамотных.
Но мы всё сидели, грамотные, а никто к нам не подходил. Официантки, поди-ка, все ушли на собрание — по повышению культуры обслуживания.
— Бичи, — говорю, — не отложить ли нам встречу на высшем уровне?
— Что ты! — Аскольд вскочил. — С такими финансами мы нигде не засидимся. Сейчас пойду Клавку поищу, Клавка нам всё устроит, на самом высшем.
Пошёл, значит, за Клавкой. А торгаш поглядывал на нас с Вовчиком и посмеивался. У них в торговом порту всё это почище делается, и никто этих дурацких плакатов не пишет. Всё равно же приносят и распивают, только не честь по чести, а вытащат из-под полы и разливают втихаря под столиком, как будто контрабанду пьют или краденое.
Пришла наконец Клавка, стрельнула глазами и сразу, конечно, поняла, кто тут главный, кто платит. Передо мной и с чистой скатёрки смела.
— Мальчики, — говорит, — я вам всё сделаю живенько, только чтоб по-тихому, меня не выдавайте, ладно?
— Сколько берём? — Аскольд захрипел. По-тихому он не умеет.
— Ну, сколько, — говорю, — четыре и берём, раз уж мы сидя, а не в стоячку. Пора уже вам жизнь-то понимать!
— Вот это Сеня! Добрый человек! А ты думаешь, Клавдия, почему он такой добрый? А он с морем прощается нежно, посуху жить решил.
Очень это понравилось Клавке.
— Вот, слава богу! Хоть один-то в море ума набрался. Ну, поздравляю.
— А ты думаешь, Клавдия, мы не добрые? Видишь, как мы его прибарахлили?
— Вижу. Хорошо, если эту курточку и его самого до вечера не пропьёте. — Клавка мне улыбнулась персонально. — Ты к ним не очень швартуйся, они пропащие, бичи. А ты ещё такой молоденький, ты ещё человеком можешь стать.
Вся она была холёная, крепкая. Красуля, можно сказать. А лицо этакое ленивое, и глаза чуть подпухшие, будто со сна. Но я таких — знаю. Когда надо, так они не ленивые. И не сонные.
— Кому от этого радость, — спрашиваю, — если я человеком стану? Тебе, что ли?
Опять она мне улыбается персонально, а губы у неё обкусанные и яркие, как маков цвет. Наверно, никогда она их не красила.
— Папочке с мамочкой, — говорит. — Есть они у тебя?
— Папочки нету, зато мамочка ремнём не стегает. Неси, чего там у тебя есть получше.
— Не торопись, всё будет. Дай хоть наглядеться на тебя, залётного…
Торгаш посмотрел ей вслед, как она плывёт лодочкой, не спеша, чтобы на неё подольше глядели, и даже присвистнул.
— Хорошая, — говорит, — лошадка. И ты уже определённое действие производишь. Я бы уж не пропустил, ухлестнул бы на твоем месте.
— Что же не ухлестнёшь?
— Своя имеется. Пока хватает.
— Тоже и у меня своя.
— Это другое дело.
Правду сказать, насчёт «своей» это я так брякнул. Были у меня «свои», только они такие же мои, как и дяди-Васины, — но вот за такими Клавками, крепенькими, гладкими, на портовых щедрых харчах вскормленными, я ещё салагой гонялся. И с ними-то я быстрее всего состарился.
Принесла она «рижского» на всех и закусь, какой и в меню не было, — прямо как для ревизии, — жаркое «домашнее» и крабов, даже копчёного палтуса. Поставила передо мною поднос и так это скромненько:
— Угодила?
Я и не посмотрел на нее.
— Ух ты, рыженький, какой сердитый! А говорил — что жизнь понимаешь. Как же ты её понимаешь, скажи хоть?
Ни больше, ни меньше захотела знать! И ещё я почему-то рыженький для нее. Ну, есть малость, но никто меня так не называл.
— Сколько надо, — говорю, — столько понимаю. На всё другое боцман команду даст. Что касается тебя — не глядя вижу.
— Ах, — говорит, — какой залётный!..
Опять они с Аскольдом ушли, потом он приносит, озираясь, четыре поллитры в телогрейке, и мы с них зубами содрали шапочки, налили по полному и закрасили пивом. Они-то по половинке решили начать — для долгой беседы, а мне — о чём с ними особенно беседовать, хлопнул его весь, ну и другие за мной, ободрённые примером.
— А ты здоров! — торгаш говорит.
Он и то заслезился, а уж, наверно, отведал там, в загранке, и ромов, и джинов. Стали закусывать быстренько, как будто нас кто-то гнал.
— Вот, Сеня, — Вовчик ко мне придвинулся и начал проповедовать. Он как выпьет, всегда чего-нибудь проповедует. Тем он мне и надоел. — Видишь, как всё красиво, по-мирному получилось, а ты уже и знаться с нами не хотел. А я тебе так скажу, Сеня: не отрывайся ты от бичей, они тебе родная почва. Настоящих бичей, как мы с Аскольдом, мало осталось, все — шушера, никто тебе не поможет. Вот ты с флота уходишь, а никого вокруг тебя нету, один ты по причалам шляешься. Почему бы это, Сеня? А мы тебя и проводим, и на поезд посадим, рукой хоть помашем тебе.
Торгаш мне подмигнул.
— Пропаганда.
Но мне вдруг так жалко стало Вовчика. Ведь спивается мужик, и ничего я тут не поделаю. Я его бить хотел — ну куда его бить! Руки у него трясутся, капли по бороде текут, глаза мутные, в них жилки краснеют. И Аскольда этого пучеглазого мне тоже стало жалко. Орёт, дурень такой, рот у него не закрывается, губы никак не сложит, ну жалко же человека, разве нет!
И так мне захотелось утешить Вовчика, и Аскольда утешить, и торгаша заодно — наверно, не от хорошей жизни такую куртку толкнул…
— Об чём говорить, бичи! — это я, наверное, во всю глотку рявкнул, потому что набилось тут много портового народа, и все на меня глядели. — Вечером сегодня отвальную даю — в «Арктике»! Всех приглашаю!
Бичи мои взвеселились, Аскольд ко мне обниматься полез, чуть глаз мне не выколол щетиной.
— Нет, — говорит, — ты мне объясни: за что я тебя сразу полюбил? Вот веришь — не знаю. Но я всем скажу: «Это такой человек! Таких теперь нету, все умерли!»
А Вовчик справился с нервами и говорит:
— Отвальная — это здорово! Святой закон. А сколько ж ты на неё отвалишь?
— О чем ты говоришь, волосан! — Аскольд ему рот ладошкой прикрыл. — Мелко плаваешь, понял. Не хватит у него, так я пиджак заложу. Сейчас вот Клавку позову и заложу!
— Не надо, — говорю, — поноси ещё. Будь другом, поноси.
— Так, — кореш мой, Вовчик, соображает. — А ежели мы с собой кого приведём?
— Валяй, приводи свою трёхручьёвскую. И я свою приведу.
— Ясное дело, — Аскольд кивнул важно. — Какая же отвальная без баб? А кто она у тебя? Может, она какая-нибудь тонкая, не захочет с бичами в ресторане сидеть. Не все же такие, как ты, Сеня!
— Как так не захочет? Раз вы со мной — захочет.
Вовчик совсем растрогался — опять всем налил по полному, и мы опрокинули, а пивом уже не закрашивали, не до того было, и тут я почувствовал, что не худо бы и кончить.
Я закусил наспех, а потом встал и качнулся, голова пошла кругом, но всё же выстоял.
— Салют вам, бичи! До вечера.
— Да посиди ты, — Аскольд меня не пускал. — И не побеседовали, душой не раскрылись. А ведь интересный же ты человек, содержательный, многогранный!..
— В «Арктике» побеседуем. Всё в «Арктике» будет.
Тут Клавка подошла, не понравилось ей, что мы так расшумелись, а я её взял за плечи и поцеловал за ухом, в пушистый завиток.
— И тебя, дурёха, тоже приглашаю.
Она и не спросила — куда, только кивнула и засмеялась.
— Значит, так, — стал Вовчик черту подводить. — Столик на восемь персон. Это тридцатку кладём на первый заказ, ну и официанту на лапу…
Аскольд авторитетно бровями подтвердил. Чёрт знает, что у них там за арифметика. В жизни, наверно, за приличным столиком не сидели, с таких всегда деньги вперёд просят. Да мне перед Клавкой не хотелось торговаться. И неудобно было, что деньги у меня в платке, как у какого-нибудь сезонника. Но Клавка не стала смотреть, собрала посуду и ушла, и я развернул всю пачку и отсчитал — и на заказ, и на лапу, и за всё, что мы тут имели.
Торгаш заторопился, надел свою мичманку и снова сделался ладненький, ни в одном глазу.
— Погоди, — Аскольд мне сказал, — Клавка тебе сдачу сосчитает.
— Сами сосчитаете.
«Всё равно у вас, — думаю, — с Клавкой одна коалиция. Ну и чёрт с вами, а я буду — добрый. Помирать мне придётся с голоду — вы мне копья не подкинете, знаю. И всё равно я буду добрый. Вот я такой. Я добрый, и всё тут…»
Торгаш вышел со мною.
— Ты, — спрашивает, — серьёзно это, насчёт приглашения?
— Что за вопрос?
— А то, что девка правду сказала, ты к ним не больно жмись.
— Такая же она, эта девка!
— А не важно, кто учит. Ко всем прислушивайся. Гроши попридержи, не носи так. Уродовался, наверно, в море за эти гроши.
— А для чего ж уродовался? Чтоб скрипеть над ними? Пусть знают мою добрость.
— Это они знают, родной. А поэтому семь шкур сдерут — и мало покажется.
Ну что вы скажете — профессор! Но, между прочим, сам только что полторы шкуры содрал, — от стыда не помер.
— Будь здоров, — говорю. — Придёшь в «Арктику»?
— Точно не обещаю. А в смысле курточки — вспомнишь меня не раз. Ей сносу не будет. Заляпаешь чем — потри ацетончиком и опять она новая.
— Вспомню, — говорю. — Потру ацетончиком. Салют!
Я вышел из порта весёлый, и мороз мне был нипочём, вот только пиджак и пальто неудобно было тащить — все, кто ни шёл навстречу, ухмылялись: ну и фофан, обарахлился, до дому не утерпел. И я подумал — сколько ни живи с людьми, а что они про тебя запомнят? Как ты глупый и пьяненький по набережной шёл. И ладно, какая мне от этого печаль, не вернусь я в эти места никогда.
Сверху уже не видно было — ни воды, ни причалов, сплошное облако плыло между сопками. Небо загустело к ночи, стало ветреней, и покуда я шлёпал к общежитию — мимо вокзала, по-над верфью, — понемногу голова засвежела. И тут я вспомнил про бичей. И чуть не завыл — господи, и зачем я этот цирк затеял! «Всех приглашаю!» Видали лопуха?
А ведь эти деньги, если на то пошло, уже и не мои были. Вот я им брякнул насчёт «своей», — а ведь я правду сказал. Была девочка. И это я из-за неё решил уехать. С нею вместе уехать. Куда — не знаю, это мы ещё решим, но кто же нам на первое время поможет? Вся надежда была — в этой пачечке. А она уже вон как потоньшала — я прямо душой чувствовал, сквозь рубашку.
Я шёл как раз мимо Милицейской, где Полярный институт, и хотел уже дойти до общаги, закинуть шмотки, но посмотрел на часы — около четырёх уже, а в пять она кончает работу. Потом её кто-нибудь провожать пришьётся или в кино позовёт, в наших местах хорошую девочку скучать не заставят.
Старуха-вахтёрша кинулась ко мне, но я сказал ей:
— Мамаша, метку несу.
А это как пароль. Метят эти учёные деятели пойманную рыбу, цепляют ей на жабры такие бляшки и выпускают, а рыбаков просят эти бляшки приносить и рассказывать — где эту рыбу снова поймали. Который год они её метят, а рыба всё та же в Атлантике и на палубу сама не лезет. Однако рубль за такую метку дают. Так что старуха меня пропустила, только велела вещички на вешалку сдать. А спросила бы — покажи метку, я бы ещё чего-нибудь придумал, на то я и матрос.
На втором этаже ходил по площадке очкарик, что-то в кулак себе шептал. Такой чудак с приветом — отрастил бородку по-северному, как у норвега, а теперь щиплет и морщится. Житья человеку нет.
— А нельзя ли, — говорю, — вызвать товарища Щетинину?
— Лилию Александровну?
— Ага, — говорю, — Александровну.
Оживился очкарик. Вот такие, наверное, и пришиваются. Чёрт-те чего он ей нашепчет, а девка и уши развесила.
— К вам, — спрашивает, — вызвать?
— Ага, к нам.
Уставился на меня с подозрением. Но я прилично держался, в сторонку дышал.
— Нельзя, — говорит, — она в лаборатории. Извините, рабочее время…
— Ну, это детали. А главное — к ней брат приехал. Из Волоколамска. Сегодня же и уезжает.
И откуда у меня в башке Волоколамск взялся? Старпом у нас был из Волоколамска.
— Это вы — брат?
— Нет, что вы. Он там внизу дожидается.
— Почему же вошли вы, а не он?
— Знаете, глухая провинция. Застеснялся.
Пошёл всё-таки звать. Вот тебе и очкарик. С бородой, а не сообразит, что может парню девка просто так понадобиться вдруг до зарезу. Хотя бы и в рабочее время.
Наконец она вышла, Лиля. И он за нею выглянул.
— Лиличка, я понимаю — брат, но время, к сожалению, поджимает…
Такой он был вежливый, никак не мог уйти, стучал дверьми в коридоре, а мы стояли, как дураки, молча.
Потом я спросил у неё:
— Сразу догадалась?
— Нет. Подумала — кто-нибудь из моих.
Мы стали у перил. Тишина тут, как в церкви, по всей лестнице малиновые ковры, и всюду, куда ни посмотришь, картинки: какая на белом свете водится рыба и как её ловят — тралом, кошельковым неводом, дрифтерными сетями, на приманку, на свет. Почему-то ни разу я к ней сюда не приходил. А вот «мои» — поди, уже побывали.
— Кто же они, «твои»? Что-то не рассказывала.
— Двое моих сверстников тут приехали. Из Ленинграда. Тени забытого прошлого. Завтра уходят в плаванье.
— На «Персее»?
Есть у них при институте такое научное корыто, поисково-исследовательсское, больше чем на две недели не ходит.
— Нет, они не из Рыбного, это ещё школьное знакомство. Хотят на сейнере пойти, простыми матросами.
— Романтики захотелось?
— Не знаю. Может быть, просто заработать.
— Тогда б они на СРТ шли. А то все чего-то на сейнера лoмятся[10].
— Это я им объясняла. Но им больше нравится говорить «сейнер».
— Ладно, — говорю. — Покурим?
Никогда мне не нравилось, если девка курит, но у неё хорошо это выходило, сигарету она разминала, как парень, и когда затягивалась, голову склоняла набок, смотрела мимо меня. А я на неё поглядывал сбоку и думал — чем она может взять? Она ведь и угловатая, и ростом чуть не с меня, и жёсткая какая-то — руку пожмёт, так почувствуешь, — и бледная чересчур, по морозу пройдёт и не закраснеется, — и волосы у неё копной, как будто даже и непричёсанные. Но вот глаза хорошие, это правда, у неё первой я это заметил, а насчёт других и не помню — какие у них глаза. Вот у неё — серые. И не в том даже дело, что серые, а какие-то всегда спокойные. Вот я и думал: это она с другими — и угловатая, и жёсткая, а со мною — самая мягкая будет, всегда меня поймёт, и я её только один пойму.
— Вот так, Лиля…
— Да, Сенечка?
— Одни, видишь, в плавание идут. А другие… некоторые — с флота уходят.
— Совсем уходят некоторые? — поглядела искоса и улыбнулась чуть-чуть. — Много мы сегодня выпили?
— Ну, выпили. Разве плохо?
— Почему же? Для храбрости, наверное, не мешает. Курточка тоже по этому поводу?
Я к ней стоял плечом, облокотясь так небрежно на перила, как будто эта курточка была на мне год. Но перед нею-то ни к чему было выставляться. И я как-то почувствовал, не выйдет у меня сказать ей, что хотел.
— Я тебе что-нибудь должна посоветовать?
— Не должна.
— Ты ведь и раньше говорил, что уйдёшь.
— Раньше говорил, а теперь — ухожу.
— Наверное, тебе так будет лучше?
Вот бы и спросить: «А тебе?» Но какая-то немота дурацкая на меня нападала, когда я с ней говорил.
— Учиться мне, что ли, пойти? Тоже дело. — А я ещё и за минуту про это дело не думал, — Только вот куда?
— А тут я тебе и вовсе не советчица. Если даже про себя не могла решить. В своё время я это предоставила решать маме. Наши мамы не всегда же говорят глупости. Вот я никак не могла выбрать после школы — в медицинский или на журналистику. Почему-то все мои подружки шли — или туда, или туда. А мама сказала: «В Рыбный». Почему в Рыбный? «Там нет конкурса». Я бесилась, ревела в подушку, хоронила себя по первой категории. А потом — ничего, успокоилась.
— И теперь не жалеешь?
— А что я, собственно, потеряла? Талантов же никаких. Обыкновенная. Как все.
Только это я от неё и слышал. «Ничего мне не надо, Сенечка. Я — как все». Да всем-то как раз и хочется: одному денег побольше и чтоб работа не пыльная, другому — чтоб ходили под ним и отдавали честь, третьему только семейное счастье подай, дальше трава не расти. А её — ну никак я не мог зацепить, ну всем довольна. Но я-то видел, как ей жилось — в чужом краю, без жилья своего, без грошей особенных, без папы с мамой, — она без них не привыкла, письма писала им чуть не каждый день.
— Что ты вдруг загрустил? — она спросила. И руку мне положила на руку. — Ну, не со мною тебе советоваться, что я в твоей жизни понимаю?
Бог ты мой, если б она знала — всё она мне уже посоветовала. Ещё когда я только увидел её. Не она бы, так я бы всё жил, как живу, и ни о чём не думал, кидал бы гроши направо-налево, путался с кем ни придётся.
— И ты ведь, главное, уже всё решил. Завидую тебе, честное слово. Чувствую твоё блаженное состояние. Может быть, это самое лучшее — не знать, что тебя ждёт впереди.
В окнах почернело, вахтёрша зажгла люстру и пригляделась: чего это мы примолкли на лестнице? А я и не сказал ещё — ради чего пришёл, не смог даже подступиться. Но впереди была «Арктика», там-то хорошо языки развязываются. Там я скажу ей — или потом, когда провожать буду: «Уедем отсюда вместе!» Вот так и брякну. Она спросит: «Куда?» А куда глаза глядят, лишь бы не спросила: «Почему вместе?» Но, наверно, что-нибудь же придёт мне в голову.
Я спросил:
— В «Арктику» не пойдёшь сегодня?
— Знаешь, мои хотят какой-то сабантуй устраивать, прощальный. У меня в комнате. Им же больше негде. Я их в наше общежитие устроила, но там такие строгости, боже мой… И ты приходи, если хочешь.
— Спасибо…
— А почему именно сегодня в «Арктику»?
— Отвальную даю.
— Так полагается по вашим морским законам? А совместить нельзя?
— Никак. Это вещи разные.
— Тогда я, пожалуй, приду. Ну, я постараюсь. А что за компания будет?
— Обыкновенная. Бичи.
— Господи, всюду только и слышишь: «бичи», «бичи», а я ни одного живого бича в глаза не видела. Ты знаешь, я, кажется, всё-таки приду. Как-нибудь отговорюсь. Фактически им же только хата нужна.
— А ты?
— Ну, и я — до определённого градуса. Но вообще-то они вроде грозились дам привести. Долго я с ними не высижу. Ты лучше не заходи за мной, я как-нибудь сама…
Тут как раз он и высунулся, очкарик. И мы притушили свои окурки.
— Лиличка, я всё понимаю, но…
— Да-да, Евгений Серафимович, куда же вы делись?
Он на меня сверкнул стёклышками, я ему сделал ручкой и скинулся по лестнице. Снизу мне слышно было, как он её допрашивал:
— Где же, простите, брат? Это он и есть?
И быстренько она ему заворковала. Это она умела — чтоб на неё не обижались.
Вахтёрша на меня заворчала — где же, мол, метка, шашни тут развели, обманывают старого человека, — а мне её жалко стало: платят с гулькин хрен, и всякая шантрапа вокруг пальца обводит. Я её погладил по голове, а она зашипела и вытолкала меня на улицу.
Из комнаты все разбрелись куда-то. Я повалился на койку вниз лицом, но и минуты не пролежал, как стало укачивать, и пошёл в умывалку смочить голову под краном. Тут-то меня и развезло: будто бы с лица не вода текла, а слёзы, и вправду мне захотелось плакать, бежать к ней обратно на Милицейскую, умолять, чтоб она непременно пришла, а то я напьюсь вусмерть с бичами, и кончится это плохо, даже и представить боюсь как. А с нею мне никто не страшен, мы посидим и уйдём от них, а завтра возьмём билеты. Колёса будут стучать, деревья полетят за окном, все в снегу… Много я ещё городил глупостей, но вот когда она мне начала отвечать, тут я и понял: всё это бред собачий. Я с нею часто так разговаривал, и немота проходила, и оказывалось — она меня с полуслова понимала, отвечала мне, как я и ждал.
Я пошёл обратно в комнату, лежал там без света. А когда перевернулся на спину, луна светила в окно, а на полу снег серебрился и чернели переплёты от оконной рамы. Соседи как будто вернулись, посапывают на койках, это значит — за полночь, в «Арктику» я опоздал, проспал всё на свете! Но кто-то, я слышу, идёт — по длинному-длинному коридору, и отчего-то я знаю: это она ко мне идёт. Мне страшно делается — нельзя же ей сюда! Они же проснутся, шуток потом таких не оберёшься… И вдруг слышу — шарк, шарк, — громадный кто-то, пятиметровый ростом, волочит свои подошвы. И ржёт по-страшному. Она от него кинулась по коридору, а за нею — с топотом, ржанием, с жуткой матерщиной, кошмарные какие-то нелюди, жеребцы, которых убивать надо! Она закричала, побежала быстрее, но от них не убежишь, догнали, повалили, топчут сапожищами. И я хочу крикнуть ребят на помощь, один же я не спасу её, и — не могу крикнуть, меня самого завалили чем-то душным. А там её добивают, затаптывают, и рёгот несётся конский, и вопли, как будто динамик хрипит на всю гавань: «Её больше нету!.. Есть ещё?.. А вот теперь — нету!» Я забился, отодрал голову от подушки…
Господи, а это старуха-уборщица шастала метлой под тумбочками, ставила табуретки на койки ножками кверху. Она мне и удружила, простыню завернула на лицо.
— Нету! — кричит. — Нету меня тут больше — жеребцов обихаживать!
— Чего шумишь, нянечка?
Подскочила ко мне с метлой наперевес.
— Проснулся, сынок? А банки с-под сайры — это дело под тумбочки шибать? Окурки, обгрызки… Плевательницы нету? Коменданту сказала… Пускай, скажу, вас всех в умывалку переселяют. Там себе живите, там себе гадьте, а меня нету!
— Это ты неплохо придумала. Всё равно мы тут временные.
— А, временные! Ну, так и я тоже временная… Закурить не найдётся?
Я ей дал «беломорину».
— Всё! — говорит. — Ушла я на фиг!
И вправду ушла. А я полежал ещё, сердце жутко как колотилось. Совсем я стал никуда, а ведь двадцати шести ещё не стукнуло парню. Но и то спасибо, разбудила к полвосьмому.
Автобуса я не стал дожидаться — сомлеешь в толчее, и завезут к чертям на рога, куда-нибудь в Росту[11], — пошёл своим ходом, чтоб совсем развеяло. А возле «Арктики» уже полно было страждущих, и табличка висела: «Мест свободных нет». Но меня-то гардеробщик углядел сразу:
— Проходи, вот этот, в курточке. У него столик заказан.
Большой он был спец, даром что однорукий. Кого не надо — не пустит, нюхом определит — при деньгах ты сегодня или же на арапа рассчитываешь. И вот тоже талант у человека — никаких вам номерков, всех так помнил — кто в чём пришёл. Выходишь — пожалте вам пальтишко, и не чьё-нибудь, а ваше.
— Ко мне, — говорю ему, — особа должна подойти. Вы меня с нею видели. Каштановая, любит зелёную покраску.
Вспомнил, кивнул. Я ему подал трёшку, он её смахнул в кармашек, снял с меня шапку, отстегнул капюшон.
— С обновочкой вас!
Вот и насчёт курточки усёк, а спроси его, как меня зовут, ушами захлопает.
В зале уже надышано было, накурено, хоть топор вешай. На эстраде четыре чудака старались: скрипка, два саксофона и баян, — снабжали музыкой. Но не качественной, а так себе, «Во поле берёзонька стояла». Бичи мои сидели в углу, держали сдвоенный столик, как долговременную огневую точку, — хоть потёртые, но прикостюмленные, Вовчик даже галстук надел. С ними — Вовчикова Лидка трёхручьёвская и Клавка. Ну, Лидка, скажу вам, очень была не подарок — жилистая и злющая, видать, или просто нервная: всё щипала свой перманент и глазки на лоб заводила. А Клавка — та королевой сидела, кофта на ней широкая, голубая, с перламутровыми пуговками, в ушах золотые серёжки покачивались, и вся-то она розовая была, вся лоснилась и платочком обмахивалась сложенным, вместо веера.
Бичи мне замахали, и я уже было двинулся к ним, когда вдруг увидел «деда»[12].
«Дед» сидел один за столиком — и, верно, давно уже сидел, китель был расстёгнут на три пуговки. Рядом ещё стоял стул, но прислонённый, — «дед» кого-то ждал или просто не хотел, чтоб подсаживались. Заметно он сдал за то время, что мы не виделись, морщины прорезались глубже и мешочки обозначились под глазами. Но плечи ещё были прежние, в порядке плечики, только обвисли немного.
«Дед» меня тоже увидел и не сказал мне ни «здравствуй», ни «салют», а выволок второй стул и улыбнулся.
— Присаживайся, Алексеич. Откуда такой красивый?
Так он меня звал — Алексеичем, как будто я был старпом или хотя бы третий штурман. Тут же и официантка подскочила, как по вызову для начальства.
— Маленькая, — сказал ей «дед», — нам повторить бы. Граммчиков триста. А чтоб совсем хорошо — четыреста. И один прибор Алексеичу. А заказывать он ещё не научился, я сам закажу, мне же и запишешь.
Меню он поднёс почти к глазам и стал шарить пальцем.
— «Дед»… Понимаешь, я тут с компанией.
Я ему показал на бичей, «Дед» на них поглядел сурово и покривился.
— Это они тебе компания?
Официантка тоже покривилась. Я засмеялся — отчего-то всегда бичей узнают, хотя и прикостюмленных.
— Затралил нечаянно, пришлось пригласить.
— Выхода, значит, нет никакого? Ну, закажи им там, только не очень, не очень шикуй, и приходи сюда. Мы ведь с тобой полгода не виделись.
— Больше, «дед». Восемь месяцев.
Я сходил к бичам — сказать, чтоб заказывали себе чего хотят, а счёт бы прислали. И чтоб держали два места, как договаривались. Клавке это не понравилось, но плевать мне было, она с Аскольдом пришла, вот пусть и будет весь вечер Аскольдова.
Когда я вернулся к «деду», официантка ему принесла коньяк в графинчике, и «дед» его сразу весь разлил по фужерам.
— Начнём — за твой приход, Алексеич. Когда пришёл?
— Восьмого дня.
Я тут же язык прикусил: как же так вышло, что я с ним не повидался?
— А я вот завтра отчаливаю. Ну, ты не красней, меня обнаружить трудненько было. Полмесяца, с утра до ночи, на Абрам-мысу пропадал. В плавдоке стояли.
— Почему в доке, «дед»?
— Заплату пришивали на корпусе. Вот за неё тоже.
Он первый отпил, понюхал ладонь и зарычал. А мне протянул на вилке лимончик.
— Ты на каком теперь, «дед»?
— Восемьсот пятнадцатый, «Скакун».
Раньше мы вместе плавали на «Орфее», потом «дед» прихворнул, а я с кепом поругался, — не помню уже, на какую тему, — и разошлись мы на разные пароходы[13].
— Что ж это делается? — сказал я «деду». — Нам же твой «Скакун» сети передавал в Северном, когда вы с промысла уходили. А я и не знал, что ты на нём.
— Помнится, передавали кому-то сети… Ну, где ж знать? Я даже на палубу не вышел. Так бы хоть перекрикнулись.
— А заплата — какая? Есть о чём говорить?
— Да повыше ватерлинии. Но длинная, на две шпации. Всё ржавчина съела.
— Но хоть заварили как следует? Принял Регистр?[14]
«Дед» усмехнулся.
— Тебя что больше интересует — как заварили или как приняли? Свидетельство — имеем. Прикроемся им, когда потечёт, больше-то на что надеяться? Там уж — ни ангел не явится, ни чайка не прилетит.
Мне неприятно было, что он так шутит. Знал я, как это делается. Являются три субъекта на судно, щупают заплату пальчиками и морщатся, и все их стараются побыстрее в каюту проводить, выставить им спирту или трёхзвёздного. Но только у «деда» это не в обычае было. Всё-таки здорово он сдал, наверно. Раньше он капитанам головы отвинчивал, а судно у него из порта выходило, как со стапеля.
— Давай, «дед», ещё за твою заплату…
— Давай, — он потрепал меня по волосам и успокоил: — Да там хоть всю обшивку меняй, один чёрт…
Нет, он ещё в силе был. Ведь хорошо уже нагрузился — и ни в одном глазу, другой бы уже под столиком Васю вспоминал. Я смотрел на «деда» — он оживился, вроде бы помолодел, оттого что встретил меня; я ведь знал, что он меня любит, и я его тоже любил, — и вот я думал: как же я скажу ему про своё решение? А «деду» я должен был сказать.
— Ну, а ты как, Алексеич? Месячишко погуляешь?
— Может, и больше.
— Больше-то смысла нет. Если бы летом…
— Нет уж, до лета я не дотяну.
«Дед» поглядел подозрительно.
— Ты что-то виляешь. Раньше ты со мной не вилял.
— И теперь нет. Просто я на берег списываюсь.
— Надолго?
— Не знаю. Покамест — насовсем.
«Дед» ничего не сказал, разглядывал свой фужер.
— Сказать по совести, хватит мне. Я в армии наплавался[15], три года протрубил, и тут столько же. Посуху и ходить разучусь, всё палуба да палуба. А жизнь — она тоже проходит.
— Н-да, — «дед» вздохнул. Потом улыбнулся, как будто чего-то вспомнил. — А что, Алексеич, может, вместе ещё поплаваем?
— С тобой-то — я б не отказался.
— А вот завтра и поплывём.
Я замотал головой. Ничего-то он не понял.
— В другой раз, «дед».
— Другого раза не будет. На пенсию меня уведут, под белы руки.
— Тебя на пенсию? Ты шутишь!
— Почему ж не пошутить? Раз ты тоже шутишь. А если по правде, то мне уже нормальную комиссию-то не пройти.
— Ну, знаешь, «дед»… Наверно, все мы, сельдяные, на пенсию уйдём, а ты останешься.
— Так вот, Алексеич. Команда, я слышал, недобрана, вожакового не хватает в роли. Я почему знаю — дрифтер с помощником сами вожак укладывали в трюме. Вот ты и пойдёшь вожаковым. Это я с капитаном обговорю.
Я подумал — наверное, не сахар ему на этом чёртовом «Скакуне». Когда уже вся команда знает, что ты последнюю экспедицию плаваешь.
— «Дед», мы ведь не навек расстаёмся. Ты иди и возвращайся. И чтобы с тобой ничего такого не приключилось.
«Дед» вдруг насупился, опустил взгляд. Я-то не заметил, как они подошли, эти двое. А они у меня за плечом стояли: один — Граков, персона, всей добычи начальник, «сельдяной бог», а второй — бывший мой кеп; ну, скажем, один из бывших, у меня их там штук семь перебыло; тоже личность знаменитая в своё время, а теперь — из его прилипал.
Они к своему столику проходили забронированному, и как бы призадержались невзначай.
— Что же это с Сергей Андреичем-то может приключиться? — Голос у Гракова был весёлый, но как бы и озабоченный. — Привет тебе, Сергей Андреич.
«Дед» чего-то буркнул в ответ, я и то не расслышал.
— А кстати, как у тебя с восемьсот пятнадцатым? Отчалите завтра? Ты извини, я, может, не к месту…
— Да уж такие мы люди, — сказал «дед», — на службе про футбол говорим, на футболе — службу вспоминаем.
— Чего, чего? Это ты интересно!..
Граков на шажок поближе к нам пододвинулся. А прилипала его просто заклокотал от восторга, даже залысинки у него посветлели.
— Надо бы наоборот, — сказал «дед», — но не можем.
— Не можем, это точно! — тут же опять он сделался озабоченный, Граков. — Но мне докладывали: там вроде всё зализано.
— Ну, раз докладывали…
— Да я ведь и тебя немножко знаю, за тобой проверять не нужно. Ну, одну экспедицию ещё попрыгает «Скакунишко» твой, а там и на слом, а?..
— На слом, — сказал «дед».
Больше им, вроде, и говорить было не о чем. Но Граков вокруг себя пошарил глазками, и прилипала мигом куда-то шастнул — не иначе за стульями. А мы их и не приглашали, прошу заметить.
— И нас самих, наверное, на слом? Как думаешь?
«Дед» насчёт этого ничего не думал.
— Значит, последний вечерок сидишь?
— Значит, так.
А точно — прилипала уже стулья тащил. А за ним официантка — с бутылкой «Арарата». Для Гракова тут специально держали, другого он ничего не пил. Она было начала распечатывать, но прилипала у ней перехватил бутылку.
— Нет уж, это уж нам дайте.
И вышиб пробку ладонью. У него это красочно получилось — покрутил, покрутил и вышиб. Подал бутылку Гракову. А тот уселся — но не прямо к столику, а чуть боком, — и помахал бутылкой: кому бы налить первому.
«Дед» свой фужер прикрыл ладонью: у него, мол, налито до половины.
— Марочного? — Граков удивился.
— Тем более, мешать не стоит.
— Тогда, с твоего разрешения, бича захмелим.
И долил мне. Быстренько, я и не успел свой фужер прикрыть. Ну, и духу не хватило, если по правде. Он-то всё-таки бог. Я ему только сказал:
— Промыслового, прошу не путать.
— Кто же в этом сомневается? — засмеялся мой бог, даже руку мне на плечо положил. Даже прилипала, который как раз себе наливал, поглядел на меня ласково. Забыл уж, поди, как в своё время орал на меня в рубке. — А дерзкая молодёжь пошла, языкастая!
Прилипала уже не ласково на меня смотрел, а недовольно.
— Чем же дерзкая? — сказал «дед». — Просто достоинство имеет.
— Ну да, ну да. Достоинство в первую очередь. Потом уже к старшим уважение.
Официантка стояла, не уходила, Граков поворотился к ней и пальцем показал на столик. Колечко описал. Мол, это всё на меня запиши.
Но тут случился один момент. «Дед» покряхтел и сказал:
— Ну… Мы-то уж тут давно сидим.
Это надо вам объяснить, все эти тонкости. В «Арктике» за себя по отдельности не платят. Если моряцкая компания сидит, то каждый спешит первым за всех выложить. Ну, если уж все разом выложили, то официантка решает, с кого брать. Но когда уже вместе посидели, а платят врозь — это враги, это обида. А мы как-никак, но посидели.
Граков чуть не испариной покрылся. Но недаром же он прилипалу при себе держал. Прилипала-то и спас положение:
— Димитрий Родионович имел в виду нам двоим чего-нибудь под коньячок. Салатик там фирменный или что… А горячее — на наш столик потом, мы туда перейдём.
Она записала и отошла.
— Ну, а… выпить за тебя — разрешишь? — спросил Граков.
Я поглядел на «деда». Он на меня. Он взял свой фужер. Я тоже свой взял.
Прилипала, тот просто ел своего Родионыча — глазки его медвежьи, носик кнопкой, губки, всегда поджатые. Но весь вид такой, как будто он сейчас самое важное скажет. Ну такое, до чего тебе в жизни не додуматься, и от отца с матерью не услышать, и в книжках не прочесть.
— Сергей Андреич… Во-первых, семь футов тебе под килем. Это — прими, пожалуйста. Это искренне.
«Дед» кивнул. У прилипалы сразу лоб посветлел.
— А во-вторых… Ну, не в каменном же веке мы живём! Про что я — ты знаешь. Пойми, все мы люди, все можем ошибиться, не казнить же нас за это по двадцать лет. Ах, кержак ты эдакий, ископаемый человек! Ведь пора уже кое-что и пересмотреть. Время-то, время какое было. Вот молодость сидит, разве она себе может представить, какое было время?..
Прилипала то на «деда» смотрел, то на Гракова. И такая у него на лице печаль была — ну действительно, не казнить же, ну бросьте вы ваши счёты, ну хоть обнялись бы… А «дед» молчал и супился. Граков ему руку на руку положил, «дед», я видел, страдал от этого, но руку не убирал.
Я поглядел по сторонам — никто на нас не смотрел, — и «дед» поглядел на меня, понял, что никто не смотрит, и ему стало легче.
— Слушай-ка, Родионыч, — сказал «дед». — Для чего ты это начал? Я ведь тебе никаких обид не высказываю. Ну, было, ну, прошло. Только вот пить за что, всё я в толк не возьму?
Граков опять вокруг себя пошарил глазками.
— Что ж она нам не несёт? Хоть минеральненькой — запить…
Прилипала вскочил, шастнул между столиками.
— А это мы сейчас сформулируем. — Граков золотой улыбкой заблестел. — Как я понимаю, ты последний год плаваешь. А ведь грустно это. Разве нет?
— Кому грустно? Тебе?
— Флоту, Сергей Андреич. Флот без тебя осиротеет.
— Так уж прямо осиротеет.
— Сергей Андреич, цену себе надо знать. Ты ещё много можешь флоту дать, молодым. Такой механик! Могут с тобой нынешние «деды» равняться? Нынешние, двадцатипятилетние? Вот и не хочется мне тебя с флота отпускать на пенсию. Ой, как не хочется!
Прилипала тем временем воду принёс, вскрыл её вилкой, забулькал по всем фужерам.
— Как, Игнатьич, не отпустим мы Бабилова с флота?
— Нельзя, Димитрий Родионович, нельзя-а!
— Вот и я думаю. — Граков уж всю ладонь «дедову» в обеих руках держал. — Ты, верно, по зрению на траулерах не можешь находиться?
— Ну, — сказал «дед». — Ты уже в курсе.
— А если — групповым механиком? Как? Правая моя рука будешь, по технической части. Целый отряд у тебя под началом, двенадцать, пятнадцать судов. Нахождение — на плавбазе, каюта — люкс. Трудненько ведь в твои годы на СРТ, покоя хочется, комфорта. Власти, если на то пошло. Как, сформулировали тостик? За группового механика Бабилова, Сергей Андреича!
— Да, — сказал «дед», — соблазнительно. Но ты погоди.
— Ну-ну, что тебя волнует?
— А вот, если я твоя правая рука буду, ты меня за минеральненькой — тоже пошлёшь?
Мне на прилипалу не хотелось смотреть, на бывшего моего кепа. И всё ж я видел, как он вспотел даже, а улыбаться не перестал. А мужик — вида наигвардейского, такому б как раз на параде полковое знамя нести, рапорт почётного караула отдавать. Ужас, что можно с человеком сделать!
— При чём тут это? — Граков нахмурился. — Я серьёзно с тобой.
— Хочется мне наперёд мои обязанности знать. Своё место. Может, и прогадаю по глупости. — «Дед» убрал свою руку, поглядел на прилипалу в упор. — Скажи-ка мне, Игнатьич, ты по мостику не скучаешь?
Представьте себе, он смотрел на «деда» и улыбался.
— Ну, а я, — сказал «дед», — без моей вонючей шахты помру, наверно. Так меня из люкса ногами вперёд и вынесут. Что же ты, Родионыч, смерти моей захотел?
Граков улыбнулся через силу.
— Не вышел тостик?
— Этот нет, — сказал «дед», — ты что-нибудь другое придумай. Тогда и приходи.
Граков отставил свой коньяк, поднялся. Прилипала тоже вскочил. Он теперь и не знал, улыбаться ему или хмуриться. «Дед» напомнил:
— Марочный не забудьте.
— Жаль, — сказал Граков. — Не понял ты меня, Сергей Андреевич. Я к тебе с чистыми намерениями. А ты всё же камень за пазухой таишь. Что и доказал сейчас наглядно.
И вдруг он знаете чего сделал? Наклонился к «деду» — низко-низко, обнял за плечи и сказал, так задушевно:
— Ну, ладно, ещё потолкуем. Сейчас ты, конечно, не в том состоянии…
Я поглядел, как они уходят. Коньяк свой они, конечно, нам оставили. Не такие дураки — с бутылкой через всю залу переть. Но я ошибся, что никто на нас не смотрит. Вся «Арктика» теперь глядела им вслед. И вся «Арктика» видела, как Граков обнимался с «дедом»… Мне странно вдруг показалось — а было это всё на самом деле? Ведь не могло же быть! Но тут у меня в башке, наверно, стало туманиться. Я повернулся к «деду» — он себе отрезал мяса и прожёвывал медленно, зубы у него были плохие, у всех у нас такие из-за нашей воды, и мне отчего-то жалко было на него смотреть.
— «Дед», а ведь он своего добился. Как же ты позволил?
Он взглянул хмуро и пододвинул мне фужер.
— Вот это допей и, пожалуй, хватит тебе сегодня.
— Скажи, а почему ты один сидишь в «Арктике»? К тебе ведь при нём не всякий подсядет.
— Я с тобой сижу, Алексеич. А глупости будешь пороть — рассядемся. Уяснил?
— Ладно, — я кивнул. — Ты посидишь ещё?
— Минут десять, не больше.
— Почему так спешишь?
— А как раз Ненила Васильевна мои вещички собрала, сидит теперь скучает. Надо же и с ней напоследок посидеть.
— Понимаешь, ко мне одна девка придёт. Просила, чтоб я с тобой познакомил.
«Дед» улыбнулся.
— Что-то давно они насчёт этого не просят.
— Ну, не просила, я сам хочу. Подождёшь?
Я пошёл в вестибюль. Гардеробщик уже и двери заложил жердиной, а сам в окошко смотрел на улицу.
— Не подошли. Напрасно беспокоитесь, я не ошибусь.
Я ему хотел дать трёшку.
— Вот это лишнее. Я ещё ту не отработал. И пожалте в залу.
Те чудаки на эстраде уже качались в тумане, а всё старались — как будто их кто-нибудь слушал. Гомон стоял, как на базаре. «Дед» уже расплачивался с официанткой, вручил ей «Арарат» и туда показал, на граковский столик. Она покивала, однако не понесла, спрятала в шкафчик.
— Опаздывает? — спросил «дед».
— Марафет наводит. У них это долго.
— Нет, — я повалился на стул. — Вообще не придёт.
— Почему знаешь?
— Потому что сука…
— Ну, ты совсем хорош! Может, ей со мной знакомиться расхотелось. — «Дед» поглядел на часы. — На воздух со мной не выйдешь?
— Посижу ещё. — Жутко мне стыдно было перед «дедом»; зачем я её так назвал? — Дождусь всё-таки. Ничего, я в порядке. Правду говорю, в порядке.
— Да не ругайся с нею, обещаешь?
Я обещал. Мы допили — за тех, кто в море, — «дед» застегнул китель, поднялся, аккуратно задвинул стул.
— Завтра на причал приходи, попрощаемся.
Я ему пожал руку — обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идёт к выходу. «Дед» был тяжёлый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.
Я услышал: официантка убирает посуду.
— Принеси, — сказал я ей, — ещё полтораста.
— Ничего тебе больше не принесу.
— Думаешь, без денег сижу? Могу показать. — Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. — Видишь, я в море уродуюсь… И все вы у меня в ногах должны валяться!
— Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.
— Кто не велел?
— А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, «Освежающий».
— Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.
— Дурачок ты, — она говорит. — Ты потише, зачем тебе пятнадцать суток сидеть?
Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в «Арктике». И не зря — драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.
Потом вся зала как-то повернулась — с люстрами, с дымом, с музыкой, — и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то фужера. Всё бы ничего, да эта дура трёхручьёвская всё перманент свой щипала и бровки супила — с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.
— Чего ты всё щиплешься? — спрашиваю. — Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трёх бигудях помещаются.
— Фу, — говорит, — до чего я пьяных не выношу!
— Милочка, оно же и лучше, что я выпимши. Буду я трезвый — ты же у меня за Софи Лорен не сойдёшь. А так — пожалуйста.
Что-то недопоняла она, но плечьми передёрнула.
— Какая я тебе «милочка»!
— Милочка у него другая, — Клавка ей говорит. Как раз она напротив меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во всё лицо. — Вот он по ней-то и страдает, а нам достаётся ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.
— Глупости, — говорю, — моя верная никогда не подведёт!
— А то мы не видим? Он тут со старичками беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает: может, всё-таки сжалилась, пришла.
— Вот те на, со «старичками»! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось… Он и сейчас твоего пучеглазого одним пальцем уложит, а в своё время одиннадцать миль проплыл. Знаешь, что это такое — одиннадцать миль?
Клавка рукой махнула и засмеялась.
— Ну, пошли мили-шмили…
И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она такого не сказала смешного.
— А прогадал ты, рыженький, — говорит мне Клавка. — Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?
— Слишком, — говорю, — хороша.
— А хочется, чтоб у тебя такая была?
— Не-ет, — смеюсь, — от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.
Вовчикова трёхручьёвская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.
— Ну, и напугали же его! — говорит. — Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?
— Ты из мужиков чёрт-те что делаешь, не людей.
— Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла. И правильно не пришла, с такими только так!
Вовчикова трёхручьёвская сморщилась, как будто лимон разжевала.
— Не тронь ты, — говорит, — его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.
И с такой это жалостью на меня уставилась, — ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза у ней — как у мыши, близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не дождёшься. «Самолюбие», «состояние»! Ах ты, инкассаторша чёртова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?
— Нечуева, — говорю ей ласково, — не чуешь ты души моей переливы.
— Остроумно! — шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого — ума не приложишь.
— Показал бы я тебе одну женщину — так ты же удавишься, оттого что такие бывают.
Клавка опять засмеялась.
— Ну, сбегай за ней, приведи. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.
В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся — отдирать меня от дверей, я его оттолкнул шага на три, подёргал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал её вытаскивать и чувствую — кто-то у меня на плечах повис.
— Отстань, гад однорукий!
А это вовсе и не гардеробщик — меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.
— Чего тебе, филин пучеглазый?
— Как то есть «чего»? — и губища-то, губища распустил. — Ты же уходишь, а нам счёт принесут.
— Я сказал — приду.
— А это ещё неизвестно, Сеня.
— Ах, кисонька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..
— А торту? Лидка торту хочет бизейного.
Я ему совал пятёрками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал — сколько он у меня берёт.
— Те-те-те, — говорит, — я свидетель.
Аскольд ему показал, сколько взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил мне шапку, из-под стойки чего-то достал и мне запихнул за пазуху.
— Капюшон свой не потеряйте.
Мне плакать хотелось, что я его так обидел.
— Прости, отец. Давай поцелуемся.
— Идите, — говорит, — к чертям свинячьим. И не безобразничайте.
Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошёл на улицу.
Одиннадцать миль «дед» проплыл ещё молодым, в осень сорок первого года.
В те времена он ещё не рыбачил, а служил мотористом — «мотылем» — на транспорте «Днепр»; как раз перед войной этого «Днепра» спустили, и считался он — гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас ещё в новинку были на судах. В войну его приспособили возить боеприпасы, питание гарнизону, а вывозить — раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли — одна надежда на кресты милосердия, когда в порт — расчехляли два пулемёта на мостике. Ну, и винтари были, конечно, — образца девяносто первого дробь тридцатого года.
Несколько раз им сошло, отбились от самолётов. Но как-то, часа за четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал — следовать за ней к Нордкапу[16]. «Геен зи битте нах плен, рус Иван!» — или вроде этого сказали им немцы в «матюгальничек», — ну, то есть в мегафон, значит, — а капитан на «Днепре» был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенёс, велел развернуть пулемёты и врезать немчуре по очкам. Те ему на это — из орудия пару зажигательных и устроили на «Днепре» пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а — шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что «Днепр»-то ещё на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота за собой в Германию. Тогда он и сказал «деду» — то есть не «деду» ещё, а мотылю: «Надо открыть кингстон». — «Сделаю, — мотыль ответил, — сходи в шлюпку, Ашотыч». Кеп ему показал на далёкий берег: «Доплывёшь с нагрудником?» — «Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся».
Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но «деду» он был не нужен, «дед» бы и за пятерых справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошёл в шлюпку. А «дед» ушёл к своим дизелям.
Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, всё на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идёт к двигателю на охлаждение, и нужно ещё там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел — идти шлюпками «враздрай» и отстреливаться из винтовок: плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут ещё робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.
Когда «дед» поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и «Днепр» тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но «дед» всё-таки доплыл до берега, только вот берег был — маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка ещё было миль двадцать — где же силы взять? «Дед» на другие сутки попробовал, проплыл милю и вернулся — стал замерзать. Больше не пытался.
Почти месяц прожил он на этом островишке — без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, что дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. «Всё ничего, — он мне рассказывал, — а вот без курева было скучновато. Помру, думаю». Наконец его засёк наш самолёт-разведчик, но сесть нельзя было, лётчик ему только банку со сгущённым молоком кинул. И та — об скалу разбилась, «дед» потом эту сгущёнку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: ещё трое суток прошло, пока прислали гидросамолёт и сняли «деда» с утёса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом ожил, рассказал, как погиб «Днепр» и вся его команда тоже. Он-то думал — они все погибли. И пришлось ему — хуже нельзя, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жёны, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, — а что он мог рассказать?
Я вот часто думаю: если бы он наплёл чего-нибудь с три короба — как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему в час прощальный: «Плыви, Серёга, родной земле передай весточку!» — всё бы, может, и обошлось. А он только одно твердил: «Ушёл в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю». И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: «А так ли всё было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним — почему-то моторист… Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островок. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон… Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить — не исключено».
«Дед» все допросы прошёл, — каких нам, наверно, не выдержать, — и ничего против него не доказали. Под расстрел не попал. Но загремел хорошо — на полный червонец, да полстолька же и ссылки ему добавили — «подозрение в шпионаже», не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и ещё пяток из команды, рассказали следователю, как всё было с «Днепром», как мотыль Бабилов пошёл открыть кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и «дед», и всю эту историю ещё на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашёлся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, — ну, он-то, положим, давно нашёлся, да не знали, как его к «деду» применить. Выпустить — не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале всё по минутам было расписано, как по нотам:
11:15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдателями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.
12:00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его экипажа и опасаясь, что дым привлечёт русские самолёты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу.
Что вы, про «деда» целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчёт пожара и про житьё «дедово» на островишке — это всё есть, и очень даже красочно, «дед» со старухой как ни прочтут — плачут.
А я вот что спросил у «деда»:
— И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?
— Кому, Алексеич?
— Ну, кто тебе всё это устроил.
Он удивился.
— Это зачем? Он своим рылом начищенным ещё и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И всё ведь другие устраивали, он только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты — поверил бы?
— Тебе?
— Что человек в нашей воде осенью столько проплывёт и сердце у него не лопнет?
— За это, честно скажу, не ручаюсь.
— То-то вот! — сказал «дед». — И я б не поручился. Потому что второй бы раз не проплыл.
Я шёл по снегу, он аж звенел, и мороз мне палил лицо. Капюшон я не стал пристёгивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и — заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали. Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шёл. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.
Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвёртом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал — четыре раза, там все вещи чужие, её — только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а всё-таки думаешь — она век здесь живёт. «Главное — ничего не хотеть, — она мне говорила, — тогда ты ещё хоть как-то счастлив. Сегодня это моё, а завтра, может быть, нас и не будет».
Окошко светилось.
Я постоял внизу, — нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, — и увидел: кто-то подошёл к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, тёмную копну, и вот она отошла.
Парень какой-то подошёл, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошёл. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка рядом, и она им рассказывает, как я её приглашал в «Арктику», а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошёлся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел — и в плавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и всё же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушёл, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя не человека.
Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю — видно будет, главное — взойти туда. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел — в чёрном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, поди, его «Москвич» под окнами стоял, под брезентом, так он решил — я угонять собираюсь или колёса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал!
— Ступай, — говорю ему, — спи, дядя. Не нужны мне твои колёса.
Он куда-то метнулся вбок и опять стоит. Совсем пропащий человек.
— Ты кто? — спрашивает. Голос, как из бочки. — Откуда взялся?
— Туда же и уйду. А ты спи.
Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего «Москвичишку» стеречь, замёрзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел, а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колёсами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано.
Конца не было у этой улицы, я шёл-шёл и почувствовал — худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь до-шлёпать — до общаги или до «Арктики». Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в «Арктике» бичи сидят, и Клавка будет смеяться. «А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?» — «Ну и не пошла, — говорю, — очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у неё тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой…»
Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено, и людей набилось до тыщи — кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, — но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я её не забыл, а он мне:
— Иди ты, — говорит, — со своей, понимаешь, Нинкой!
— Куда же, — спрашиваю, — идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут.
— Это в башке у тебя туман, а локатора нету.
— Вот в чём причина, значит? Ну, я тогда покемарю, ты меня толкни…
Я только привалился к нему, и вдруг — кричат:
— Катер пришёл! Кому на Абрам-мыс?
Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!
Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошёл — сидеть уже негде там, — сел на кнехт. Туман и вправду кончился. Последние хлопья относило ветром к Баренцеву, и вода не дымилась, была чёрная, без морщинки, и в ней стояли огни — красные, зелёные, белые. На том берегу светились доки и корабли, домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонёк был её. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: «Нинка твоя лампадку засветила». И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждёт, пока я сам приду, по своей воле.
Скоро мы зашлёпали, ветер обжёг мне щеку, потом другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под ихними кормами и носами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка — отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть — так чего хорошего увидишь? Однако — с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем — и опять на меня глядит. Чем-то я ему всё же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа — не бей лежачего: трап подай и убери, гашу[17] на кнехт накинь и сбрось, а в основном — сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь — Васькой или Серёгой, он бы выныривал и плыл бы рядышком от причала к причалу. Всё же какая-то жизнь была бы!
Народ, однако, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить — автобус или попутку, а я, чтоб не затоптали ненароком, пошёл тихонечко последним. И закарабкался к Нинке — напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьётся, гадюка, часа два по ней идёшь, я всегда по утёсам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнёзда, лепятся один над другим, и клочки земли — как палуба при крене, всё время одна нога выше другой. А всё чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает. И не вырастет никогда. Мы эту землю отняли у чаек — и сами за это живём, как чайки.
Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал — конец, сейчас полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел, всё затянуло изморозью. Я постучался и пошёл к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.
Нинка не напугалась, когда я на неё повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.
— Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришёл или не к тебе?
Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.
— Горе ты моё, — говорит мне Нинка. — Мучение.
Ну, и всё такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял её покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение так мучение.
— Погоди ты, я же пришёл, никуда не делся. Что же ты меня в сенях держишь?
Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но всё-таки в комнату не повела.
— Нинка, у тебя там есть кто?
Я никак не мог её руки отодрать.
— Я ж чувствую, — говорю. — Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?
Сам-то я считал — мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет — это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала её.
— Ты что, Нинка?
Лицо у ней было всё мокрое.
— Не пущу, ты драться будешь.
Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда пёхался.
— Ладно тебе. Пусти!
— А будешь?
— На улицу пусти, я назад пойду.
— Куда! Ты до причала не дойдёшь, замёрзнешь…
— Ну видишь! Что ж теперь делать?
Нинка тогда открыла, и я вошёл за ней.
Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ёжиком стриженный. Весь розовый, как из баньки. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастёрка его лежала на койке, на красном стёганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у неё шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или подворотничок, это я уж не знаю; просто увидел — ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом — иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.
На столе была закусь и водка, полбутылки они уже отхлебнули, то-то он был такой хорошенький, прямо-таки загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.
— Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, — говорю, — матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка!
Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.
— Сержант Лубенцов. А так вообще — Аркадий.
Я и руку отдёрнул. Подошёл к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки на погонах. А руку ему подал не сразу, сперва потёр об штаны.
— Сенька.
— Очень приятно. Семён, значит?
— Представьте себе — Арсений. Но это — ежели трезвый. А так — Сенька.
— Ну что ж, — говорит, — корешами будем?
Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.
— Не только, — говорю, — корешами. Может, и родственниками. Всё ж таки Нинка нам обоим не чужая.
Нахмурился скуластенький. А я подошёл к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это-то просто, я тут же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда всё нипочём: бутылка — значит, бутылка, табуретка — так табуретка. А Нинка — чью сторону примет? Поможет тебе меня выпроваживать?
— Прошу к нашему столу.
Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает гостеприимно. А я уже сам себе налил. Вот положение.
— Да нет, говорю, — благодарен. Только поужинал.
И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, — у сержанта.
— Как жизнь, морячок?
Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.
— Да какая же, — говорю, — у морячка жизнь! Одни огорчения.
— Ну, это зря!
— А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошёл, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, всё понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих — третий. А третий — должен уйти, как в песне поётся. Мой знакомый ему и говорит: «Я тебя вижу или это у меня мираж перед глазами?» А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря, погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый знаете чего делает?..
Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и губы кусала. Но я не на губы смотрел, а на руки.
Я вам сказал или нет? — она судомойкой была на плавбазе. И ещё всякие постирушки брала — и в море, и на дом, всегда у неё полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла — и какие у ней могли быть руки! Ей, наверно, и тридцати ещё не было, я никогда не спрашивал, но руки ещё на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась — мёртвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. И когда я её обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от неё куда глаза глядят. Но и она как чувствовала — сама от меня их прятала. Вот я их увидел и всё тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал?
— О чём же это я?
— Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. — Чего же он сделал? Убил их? Обоих или только её?
— Да нет же! — Я засмеялся. — Третий-то он был, вот в чём дело. Сказал он им: «Тогда за ваше счастьице!»
Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним.
— Чего ты смущаешься? — говорю. — Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадёшь с ней. Она тебя и обстирает, и обошьёт. С нею сыт будешь и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей её, это мы все умеем, а что не так — скажи ей с металлом в голосе, не мне тебя учить, она и послушается…
Такого со мной ещё не было: я пил и только трезвел. И вправду, мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем чёрт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьёзно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьёзно?
— А ты, кореш, лёгок на помине, — скуластенький мне говорит.
Я допил и поглядел на него. Глазки, смотрю, у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что всё так добром и кончится и он останется сегодня с Нинкой.
— Вот здорово! И чем же вы тут меня поминали? Добром?
— Да нет, не про тебя лично, а просто Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об дерево, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: «Суеверие — привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли».
— Правильно говорите, Аркадий… Как вас там дальше?
— Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчёт чёрной кошки — это всё глупости. А человек — хозяин природы и всего мировоззрения, он должен твёрдый курс иметь в поведении. И на всё постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал — умри, но сделай. Согласен ты?
— Да что вы у меня-то, вы у ней спросите.
— Нет, я о чём? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, всё ему что-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определённо. Вот, Нинок его знает…
Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него твёрдый курс, у скуластенького? Сегодня — к ней под одеяло стёганое. А служба кончится — он к себе поедет, дома его другая ждёт, запланированная. А Нинка всё так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я — что могу для неё сделать?
Я снял куртку — мех пристегнуть — и увидал изнутри карман, затянутый молнией, плотно ещё набитый. Вот разве только это я могу. И то — если она возьмёт.
— Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу.
Он так и примёрз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я её.
— Что ж так скоро, морячок?
— Вахта, — отвечаю.
— Э, хорошая вахта сама стоит!
Ах, скуластенький, что ты ещё про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку — со всей, конечно, силёнкой, — но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них.
Нинка пошла за мной, я пропустил её в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял её за плечи и притянул.
— Сеня! — она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем её звал. — Прогнать его, да? Скажи только честно…
Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго.
— Ты брось это, Нинка, выкинь из головы… Всё у вас наладится, он, знаешь, верный, такой зря не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь.
— Ты за тем меня позвал?
— Нет, не за тем… Нинка, возьми у меня гроши.
— Ты что?
— Ну, на сохранение возьми, я же всё равно размотаю.
Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки — своими руками! — я дёрнулся, выронил всё, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил. Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом всё сразу втиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез — она вцепилась и держала меня за руки.
— Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер!
Она уже меня не держала. Один её голос из темноты египетской, через слёзы, бухал мне в уши: «Сволочь… Изувер… Палач…»
— Не гони, я и так уйду.
— Иди! В последний раз тебя видела! Замёрзни, гад…
Я нашарил щеколду, Нинка меня оттёрла плечом и сама открыла дверь. Ветер нас ожёг колким снегом. Нинка сразу притихла, — верно, уже не рада была, что гнала меня. Но не ночевать же нам тут втроём, хотя у неё и кухонька была в этой хибаре.
Нинка спросила:
— Как же ты дойдёшь такой?
Я её погладил по плечу и пошёл с косогора. Прошёл шагов двадцать — услышал: стукнула щеколда.
С катера я всё хотел разглядеть её огонёк, но не увидел — расплылся он среди прочих. Вот так весь вечер, думаю, всё у меня невпопад. Да он ещё и не кончился, этот вечер…
Когда причаливали у морвокзала, матрос вахтенный замешкался, не вышло у него с ходу накинуть гашу, и я к нему полез отнимать её, — как он меня отпихнёт локтем!
— Отскочи, ненаглядный, в лоб засвечу!
Так, думаю, ну, быть мне сегодня битым.
Я только успел сойти на причал, они ко мне кинулись — двое чёрных, как волки в лунной степи.
— Сеня! — кричат. — Ну, теперь какие планы?
Не знаю, как у бичей, а у меня планы были в общагу идти, спать.
— А я тебе что говорил! — это Вовчик Аскольду. — Мы-то по всему городу, с ног сбились, в милицию хотели звонить, не дай бог замёрзнет, а он — спать!
— Как это понять, Сеня? Ты постарел или с нами не хочешь знаться?
Нет, вам таких корешей не иметь! Я от волнения даже сел на причальную тумбу. Ведь и вправду же я мог замёрзнуть.
— Вставай, Сень, не сиди, вредно, — они меня подняли под локти. — Пошли погреемся.
Вовчик сбоку плёлся, дышал в воротник, а Аскольд — то вперёд забежит, то приотстанет — и зубами блестел, рассказывал:
— Я ему говорю: «Вовчик, грю, это не дело, так мы Сеню потеряем, мы грех берём на душу, что его не разыскали». А он говорит: «Какой грех, он к бабе ушёл, нас забыл». Нет, думаю, он человек верный, что-то не то, вот так люди и погибают. Ну, мы на моторе к тебе в общагу, всё щас перевернём кверху килем, а там тебя знают, Сеня, ты вообще человек известный. «Ищите его на Абрам-мысу, — говорят. — Бывает, он туда ездит».
— Это кто ж сказал? Толик? Лысоватый такой?
— Неважно кто, Сень. Важно, что нашли тебя — живого, не замёрзшего!
Не иметь вам таких корешей, я честно говорю!
Так мы и до «Арктики» дошли. А оттуда уже последних вышибали, и двое милицейских на страже стояли, с гардеробщиком. Какой-то малый к ним ломился, росточком с дверь, убеждал сиплым голосом:
— Папаша, пустите кочегара, у меня ребёнок болен.
Аскольд к нему кинулся на помощь.
— И нас пустите, там наши дамы сидят в залоге!
— Нету ваших дам, — гардеробщик нам наотрез. — Уехали.
— Как это уехали? Без нас уехали?
Мы стали вчетвером ломиться. Да только у нас дверь поддалась — товарищ из милиции высунулся, в шубе.
— Это что за самодеятельность? — говорит. — Ну, посидит у нас кой-кто сегодня. А ну, Севастьянов, бери вот этого, в куртке.
Ну, я эти штуки знаю, никакой Севастьянов меня не поведёт, охота ему на холод вылезать. Так что я ботинок просунул в дверь, помощи ожидаю справа и слева. Но Вовчик с Аскольдом чего-то скисли и сами же меня оттащили. Дверь и закрылась. Так обидно!
— Это ничего! — орёт мне пучеглазый. — Зато у меня план есть. Сейчас мы в Росту смахаем, у Клавки доберём. Тем более понравился ты ей, Сеня!..
Ага, думаю, значит, в гости поедем. Ну, она тоже занятная, Клавка. А я-то: «спать, спать!» Какой тут «спать»!
— А найдётся у ней чего добрать?
— У Клавки чтоб не нашлось? Стойте тут, я к вокзалу побежал за мотором.
Ну, пускай, думаю, сбегает, у него мослы долгие, а вокзал — метров двести, не больше. Но наблюдаю — Вовчика шатает легонько. Стал я его поддерживать. А он — меня. Правильно, надо вместе держаться. Кореши мы или не кореши?
Долго ли, коротко ли мы с ним корешили, но вот и такси загудело, и Аскольд нам из окошка машет. Мы с Вовчиком полезли, а там ещё какие-то двое, да с барахлом. Вовчик-то поместился, а у меня ноги наружу. Ну, да уж как-нибудь.
— Как-нибудь это ты на своей будешь ездить, — это шеф, значит, голос подаёт из провинции. Вылез, переложил мне ноги вовнутрь. Оказывается, нашлось для них местечко. У шефа чтоб не нашлось! — Вам куда, капиталисты?
— В Росту вези! — пучеглазый орёт. — Улица Инициативная, дом семнадцать…
Ну, всё помнит, кисонька! А ведь тоже под газом.
— Э, мне в Росту ехать — себе во вред. Смена-то кончается.
— Это не разговор, шеф! — опять он, пучеглазый. — Ты сперва счётчик выруби, тогда поговорим. Крути налево!
И сам уже там баранку, что ли, крутит.
— Э, ты мне не помогай.
— Всё, шеф, мы тебя любим. Умрём за тебя.
— Не надо, поживите ещё. Только у меня пассажиры до Горки, им ближе.
— Не в том дело, ближе или дальше, а мы как будто раньше сели.
Это какая-то гражданка сзади меня. Оказывается, я к ней привалился. То-то мне было мягко. Я к ней повернулся, хотел извиниться за наше поведение, а она мне чего-то руками в грудь упёрлась.
— Сидите, — говорит, — спокойно, без этих штук. А то я, знаете, с мужем еду.
Я и на мужа хотел поглядеть, но шея уже дальше не поворачивалась. А муж — он тоже голос подал:
— Действительно, — говорит, — уже если мы ради вас потеснились, так не хулиганьте. А то и милицию можно позвать.
— Хе! — сказал шеф. — Какая теперь милиция!
И поехал, родной. Да только мы двинулись — кто-то догоняет, приложился носом к стеклу.
— Ребятки, возьмите кочегара, у меня ребёнок болен.
Шеф сразу на тормоз.
— Ты, охламон, отстанешь?
— Езжай, — орёт пучеглазый, — сам отвалится!
— Куда «езжай», он за ручку держится.
Стали они там объясняться на морозе. Долго руками махали. Потом шеф снова сел и как рванёт с места. Кочегар попрыгал, попрыгал и отстал.
— Послушайте, — вдруг эта гражданка говорит, — вы в самом деле счётчик выключили? Там уже сколько-то набито у нас, как же будем считать?
— Действительно, — мужнин голос, — мы уже доедем, потом свои тарифы устанавливайте.
— А тебя кто спрашивает? — говорит ему Аскольд. — Ты кто? Приезжий? Ну, и сиди, приезжий, не вякай. Мы, если хочешь знать, ещё за вас можем заплатить. Видишь вот этого, в курточке? А ты думаешь, он кто? А он капитан-директор всего сельдяного флота. Самый главный капиталист!
— Рокфеллер! — кричит Вовчик.
— Про него каждый день в газетах интервью печатают. Он всю страну рыбой кормит. И заграницу всю кормит. Да мы тебя, приезжий, со всеми шмотками купим! Покажи ему, Сеня, какие у нас капиталы…
Я засмеялся, сунул руку за пазуху и вытащил всю пачку. Хотя это уже не пачка была, а ворох — мы же их с Нинкой не складывали впотьмах, совали как придётся. Я этот ворох и показал дамочке, и её мужу, и шофёру тоже показал, пусть не волнуется, не на арапа едем.
— Спрячь, — говорит Вовчик, — ослепнут. Они ж у тебя в темноте светятся.
— Понял, приезжий? — спросил Аскольд. — Тут патриоты едут родного Заполярья. Скромные патриоты! Была б гитара, я б тебе спел… «Суровый Север нам дороже кавказских пальм и крымского тепла!»
И Вовчик тоже запел:
— «И наши северные ворота — бастионы мира и труда!»
— Газуй, шеф! Крути лапами!
Эх, и парень же был этот пучеглазый! Ну, и Вовчик тоже дай бог!
А машина не шла, а просто летела над улицей, покрышками снега не касалась, и меня так славно стало укачивать… Потом эти приезжие холоду напустили, пока барахло своё вытаскивали. Муж чего-то там платить набивался, а пучеглазый орал шоферу:
— Да плюнь ты на ихние трёшки, ты тоже патриот! Чаевые в нашем городе не берут!
И только опять поехали, ну минуту буквально — Аскольд меня взбодрил:
— Товарищ капитан-директор, как спали? Платить надо.
Я засмеялся, расстегнул «молнию» на куртке.
— Давай сам плати.
Вовчик сунул руку, вытащил сколько-то там, дал шофёру. А тот, дурень, ещё застеснялся:
— Орлы, я с пьяных больше десятки не беру.
— Бледный ты, шеф! — пучеглазый орал. — Плохо питаешься. Тебе капитан-директор премию выдаёт на поправку. Сень, ты подтверди!
— Ага, — я подтвердил. — Я же у нас добрый.
И правда — так хорошо мне было, счастливо, оттого что они меня все любят, а я их любил, как родных…
А совсем я проснулся — от холода. Мотоцикл трещал, и я уже не в такси ехал, а в коляске. Когда ж это я в неё пересел? Просто уму непостижимо.
— Эй, артист! — надо мной товарищ из милиции склонился, в дохе. Сам-то он сзади сидел, на колесе. — Тебя держать? Не вывалишься?
— Да хулиган он, а не артист! — ещё какие-то орали.
Мотоцикл медленно выезжал со двора, и целая толпища нас провожала.
— Господи, — кричали, — когда же мы от них город очистим?.. Учти, лейтенант, коллективное заявление у нас готово!..
— Отдыхайте, граждане, — лейтенант их успокаивал. — Коллективок не надо, а у кого конкретно стёкла побиты…
Рядом со мной пучеглазый шёл и шептал сиплым голосом:
— Сеня, они же нас не поймут! Вспомни всё лучшее, Сеня!..
Что же там лучшего-то было?.. Я какие-то обрывки помнил… По какой-то я лестнице летел башкой вперёд и парадное пробил насквозь, обе двери, то-то она у меня раскалывалась. И лицо горело, как набитое. Да точно, набитое, с кем-то я ещё перед этим дрался… Я по лицу провёл ладонью и смотрю — кровь на ней. Господи, да с корешами же я и дрался, с кем же ещё! Вовчик меня стукал, а пучеглазый за локти держал сзади.
Я вспомнил всё лучшее и полез из коляски. Аскольд от меня отскочил на шаг, не достать. А Вовчика я что-то не видел, друга моего, кореша бывшего.
— Сиди! — лейтенант мне надавил на плечо. И спрашивает Аскольда: — А ты чего, с нами в отделение поедешь, свидетелем?
Ага, только пучеглазого и видели.
— Вот так-то. Давай жми, Макарычев. Отдыхайте граждане, приятного вам сна!
Макарычев на меня поглядел с высокого седла.
— Ну, арти-ист! — И прибавил газу.
Глаза у меня слезились от нашатыря, лицо горело, пальцы на правой сочились сукровицей. Лейтенант мне ватку с чем-то дал прикладывать, посадил на лавку в дежурке, и они с Макарычевым куда-то уехали.
Я себе посиживал, а дежурный чего-то пописывал за барьером и на меня не глядел. Я уже подумал, не уйти ли мне по-тихому, но тут зашёл старшина в тулупе, роста весьма внушительного, личико кирпичное, и прислонился к косяку. Ещё была дверь с решёткой, там какая-то баба стояла патлатая, разглядывала меня сквозь прутья. Не знаю, чем она там провинилась, почему за решётку села. А я — почему на лавке. Дежурному видней.
Он уже был в летах, до майора дослужился, облысел на этом деле. Но пока ещё «внутренним займом» пользовался, зачёсывал с боков. Я поглядел-поглядел и засмеялся. Тут он и бросил скрипеть пёрышком.
— Самому смешно? Сейчас расскажешь мне, я тоже посмеюсь.
— С удовольствием, — говорю, — только дайте вспомнить.
— Это, пожалуйста, дадим. Время у тебя будет, суток пятнадцать. Не возражаешь?
— Да что там… Ведь от этого ж не умирают.
— Как фамилия?
— Ох, — говорю, — а бесфамильного — вы меня не посадите?
— Ныркин, при нём документы были?
Старшина перемнулся с валенка на валенок.
— Нету.
Всё правильно, я их в общаге в пиджаке оставил.
— А что при нём было?
— Деньги. Сорок копеек.
— Чего-чего?! — Я вскочил с лавки, пошёл к барьеру. — Каких сорок, вы что-о? У меня тыща двести было новыми, с рейса остались.
Майор поглядел на меня и ручку закусил во рту.
— Правду говоришь?
— Ну, поменьше, я куртку вот купил, в ресторане сидел, на такси тоже потратился. Но тыщу же я не мог посеять!
Майор поглядел на старшину. Тот руками развёл.
— Не знаю, как там тебя…
— Шалай.
— Ну, вот и познакомились. Майор Запылаев. Так вот, Шалай. Мы же твои деньги не заначили, ты же это прекрасно знаешь.
Я пошёл обратно к лавке. Когда же их у меня заначили? Всё какие-то обрывки… Аскольд, задом к двери, молотил в неё копытом, а Вовчик как сунул палец в звонок, так и держал, пока Клавка не приоткрыла на цепочке. «Кого ещё черти?..» — «Отпирай, Клавка, мы к тебе Сеню специально привезли. Жить, говорит, без тебя не может!» — «А говорить он может?» Она там стояла в халатике с красными и зелёными цветами, смеялась. «И что я с вами, тремя идиотами, буду делать?» За ней — трёхручьёвская, в бигудях, что-то ей шептала. «Ты там, Нечуева, не агитируй!» — это Аскольд всё орал. Потом он на диване сидел, тренькал на гитаре: «Пришёл другой, и я не виновата, что я любить и ждать тебя устала…» И хохотал при этом. Вовчик свою Лидку обжимал, она его шлёпала по рукам и шипела: «Не щекотись, мне смеяться нельзя, не видишь — я кремом намазанная?..» А я сел на пол у батареи. Клавка мне поднесла стопку и чего-то закусить, хотела со мной чокнуться. А я её ноги увидел — красивые, с круглыми коленками, и чокнулся об её коленку. Я её так любил, Клавку, никого в жизни так не любил!.. Где-то я ещё в кухне её обнимал… Ну да, голову пошёл смочить… Куда-то я её поехать со мной упрашивал, потому что бичи меня ограбят, только она одна меня может спасти… «Ах ты, рыженький, — говорила Клавка, — я ведь не железная, тоже голову могу потерять. А если мне твоя верная в глаза кислотой?» Чего-то я ещё ей бормотал несусветное. Она вырвалась, запахнула халатик, пошла из кухни…
— Ты что, — спросил майор Запылаев, — совсем ничего не помнишь?
— Начисто.
— А с кем в ресторане сидел?
— С друзьями.
— На них не думаешь?
Я не ответил.
— И куда на такси ехали, запамятовал?
— К женщине.
— Что за женщина?
…А в комнате я её с Аскольдом застал, чуть не в обнимку. Ну, так мне показалось. И я его с дивана шуранул на пол. А сам к ней подсел, стал её целовать в шею, в грудь. Она не вырывалась, только хохотала и дула мне в лицо. И вдруг меня пучеглазый начал душить. А Вовчик вроде бы разнимать кинулся, но сам же первый и стукнул. В коридор они меня вытащили метелить. Но там-то я вырвался и врезал обоим хорошо по разу, а в третий раз в стенку попал, себе же в убыток. И уж они меня без помехи метелили. Аскольд за локти держал, а Вовчик примеривался и стукал. «Это ему ещё мало. Это он ещё не запомнит. А вот так — запомнит. И вот так». Покамест Клав-ка не выскочила: «А ну, прекратите, звери! Я вас сейчас всех налажу!» Но их наладишь, когда они уже и впрямь озверели. Открыли дверь и с лестницы меня — головой вниз…
Баба вдруг подала голос из-за решётки:
— Ты вспомни получше, мальчонка. Милиция — она хорошая, она чужого не берёт.
— Отсиживай, Кутузова, отбывай своё, — сказал ей старшина. — Тебя не спрашивают.
— Есть, гражданин начальник. Мне мальчонку жалко.
— Нам тоже его жалко. А ты молчи в тряпочку.
Майор Запылаев повздыхал и сказал:
— Так как же, Шалай? Не поможешь мне? Я ведь обязан твои деньги найти.
— Ничего вы не обязаны. Я, по крайней мере, не прошу.
— Напрасно ты так. Тем, кто это делает, крепко может попасть, а ты покрываешь. Что — и фамилии её не помнишь?
…Когда я эти кирпичики стал кидать — ей в окошко, а попал другому кому-то, тут целый взвод выбежал меня хватать, и какой-то мужик сверху кричал: «Это у Перевощиковой, у Перевощиковой шпана собирается! Я эту квартиру давно на заметку взял!» А Клавка из подъезда: «Больше тебе делать нечего! Смотришь, кто ко мне ходит. А я женщина свободная. Может, мне тоже жизни хочется». Ну, и голосок же был у моей возлюбленной!
Но я ещё и про Нинку вспомнил: бичи-то ведь знают, что я на Абрам-мысу был, милиция докопается, а вдруг у неё деньги в сенях остались, даже наверняка остались, и Нинку вполне замести могут, потом мне её и самому не выручить. Да если и бичей заметут с Клавкой — всё равно, какие б они ни были, — не стоили эти деньги, чтоб люди из-за них сели в тюрягу. Я всего двадцать суток на губе[18] сидел, больше не сидел, и всё равно я знаю: никакие деньги этого не стоят. Лучше я сам их при встрече возьму за глотку.
— Ты откуда, Шалай? С тралового?
— Сам ты траловый!
— Давай, груби мне. Я всё фиксирую.
— Не траловый я, а сельдяной.
— Вот и отвечай по существу. Я на тебя официальный документ заполняю. Где живёшь?
— На земле и на море.
— Ладно, спрошу точнее. Прописан где?
— Прописан по кораблю.
— Так… В общежитии, значит. Ну что, две недельки у нас поживёшь. За вытрезвление с тебя, так и быть, не взыщем по бедности.
— Спасибо…
— Ныркин, выдай ему постельный комплект, завтра ещё допросим.
Ныркин пошёл было, но тут эта баба из-за решётки стала канючить:
— А меня когда же в туалет сводют?
— Водили тебя, — сказал Ныркин, — часа не прошло. Потерпишь маленько.
— Не буду я терпеть! Вот возьму и напущу на пол.
Ныркин ей сказал добродушно:
— Напустишь — юбкой будешь вытирать.
— Ещё чего! Юбка у меня — шерстяная.
«Господи, — я подумал, — вот баба кошмарная. Как её только земля носит! И ведь это я с нею там окажусь, других же камер нету». Я встал и пошёл опять к барьеру.
— Не поживу я у вас, я лучше в общагу пойду.
— Ну, милый, это уж мне знать, где тебе лучше. Нахулиганил — значит, у нас лучше.
— Нельзя мне, майор. Береговые у меня. Я неделю как с моря…
— Что ж делать, Шалай? Мы, что ли, с Ныркиным стёкла били, покой нарушали трудящихся?
–…и мне завтра по новой в море. Утром отход. На восемьсот пятнадцатом, можете проверить.
Майор Запылаев бросил свой документ заполнять, вздохнул.
— Ныркин, какой завтра отходит?
— Кто его знает. В диспетчерскую надо звонить.
— Н-да… Тем более, он же не знает, диспетчер, есть там этот Шалай в роли или нет. Кто у тебя капитан?
Я пожал плечами. Капитана я не успел придумать.
— В море, — говорю, — познакомимся.
— Врёт, — сказал Ныркин. — А может, не врёт.
— Ну, а кого-нибудь помнишь? Старпома? Дрифмейстера?
— Штурманов? — баба сказала из-за решётки. — Механиков?
— Во! Стармеха помню. Бабилов.
— Сергей Андреич?
— Точно.
Запылаев опять чего-то вздохнул.
— Телефон-то у него наверняка есть…
Это правда, телефон был у «деда», его за три года до этого депутатом выбирали в райсовет. Только не нужно ему было знать про мои похождения.
— Он же спит, — говорю.
— Что ж делать, разбудим. Твоя вина.
— И всё я пошутил. Никакой у меня не отход.
— Врал, значит?
— Ага, — я снова пошёл к лавке, — давай мне, старшина, комплект, я спать буду.
Майор Запылаев всё же набрал номер. Я так себе и представил — как в длинном-длинном коридоре, где сундуки стоят, корыта, холодильник чей-нибудь, а на стенах висят велосипеды, как там звенит, заливается звонок, — пока кто-нибудь нервный не выскочит, протирая кулаками очи, не нашарит выключатель, потом в другой конец не зашлёпает, к телефону. Потом к «деду» идут стучать — тоже подвиг, опять в другой конец шлёпай. Но «деда» нельзя не позвать, его и ругают, и уважают. И вот «дед» поднимается, кряхтит, накидывает бушлат, суёт ноги в тёплые галоши, идёт. И вся квартира, конечно, пристраивает уши к дверям — кому ж это он понадобился в столь поздний час? Любопытно, любопытно, «майор Запылаев из милиции», то-то нынче пошатывались, когда пришли. Нет, с «дедом» всё в порядке, матросик из его экипажа набедокурил — «в нетрезвом, конечно». Скажите, тысячу рублей размотал, не помнит где. Хорош экипаж! А «деду» он что — сын, племянник? Ах, этот, который всё к нему ходил, вроде подкидыша. Хорош подкидыш, с таким жить да радоваться. А старый-то за него просит, унижается, было бы из-за кого. Господи, и Ненил Васильна выбежала. Бог своих не дал, вот и носятся с прохиндеем великовозрастным, души не чают… Потом идут они двое между замочных скважин и молчат. Запираются в своей комнатёшке и друг другу ни слова.
Майор Запылаев положил трубку, погладил свой «внутренний заём» и насупился: что ж ему теперь с официальным документом делать?
— Оставлю на всякий случай. Жильцы пожалуются. Стёкла придётся тебе вставить. Договорились?
Я кивнул. Ничего, сквозь землю не провалился, только лицо как будто пятнами пошло.
— Я идти могу?
— Мотай! Хотя подожди, Лунёв с Макарычевым тебя отвезут, а то ещё где-нибудь попадёшься, снова придётся Бабилова будить.
Тут как раз и подъехали Лунёв с Макарычевым — злые как бесы. Макарычев платком ссадину зажимал на щеке, а Лунёв высыпал майору Запылаеву на стол гильзы от пистолета — штуки четыре, — оказывается, в международный конфликт им пришлось вмешаться, возле Интерклуба англичане подрались с канадцами.
— Весёлая ночка! — сказал майор Запылаев. — А придётся ещё, Макарычев, съездить, бича в общежитие свезёшь.
Лунёв поглядел на меня зверем.
— Так и будем, значит, работать? Мы задерживаем, а ты выпускаешь.
— Видишь, какое дело, Лунёв. Чем ты его воспитывать собираешься? Метлу в руки дашь — улицу подметать? Это ему приятный отдых. А вот он завтра в море идёт, в восемь утра, это проверено, так лучшей меры мы с тобой не придумаем. И рыбы мы тоже не наловим для государства, Лунёв…
— Пусть отдохнёт Макарычев, — сказал Лунёв, — сам свезу.
По дороге я Лунёва попросил подождать, зашёл в один знакомый двор и постоял там, задрав голову. Окошко на четвёртом этаже погасло. Я вернулся и сел в коляску.
Лунёв меня довёз, разбудил вахтёршу и на прощанье помахал мне рукой.
— Всё хреновина, не огорчайся.
Про деньги ему сказали.
— Спасибо, — говорю.
— Счастливо в море!
Я пришёл, скинул только куртку и тут же повалился на койку — лицом вниз. Заснул без снов, без памяти, как младенец.
Вахтёрша своё дело знала. Если кому в море идти, она всю общагу перевернёт, но тебя и мёртвого поставит на ноги. Постоишь, покачаешься — и оживёшь. Но уж соседям, конечно, не улежать. Все мои четверо проснулись, поглядели на чёрные окна и задымили в четыре рта. Сочувствовали мне. Шутка сказать — вместе неделю прожили! Тем более нам в одной компании уже не встретиться. Сегодня же на моё место другой придёт — как в том анекдоте: «Спи скорей, давай подушку».
Они себе покуривали, а я собирался. Чемоданчик ещё был крепкий, две пары белья на смену, три сорочки и галстук, и шапка меховая, и золотые часики, а пальто и костюм я на хранение решил оставить — одолжил у соседей иголку и химический карандашик, зашил в мешковину и написал: «Шалай С.А. Ждать меня в апреле. СРТ-815 “Скакун”». Вот всё, что я нажил. И ещё курточка. Ну, с ней ничего не сделалось, и кровь хорошо замылась, никаких следов. Да, вот и пачка осталась «Беломора», на сегодня хватит, а завтра можно и в кредит брать в лавочке у артельного. А если сегодня и вправду отойдём, то и деньги мне ни к чему, сами понимаете. Вот если б они были, тогда другое дело. Ну, ладно, что теперь говорить.
— Счастливо, негритята!
— Тебе счастливо, дикарь.
— Встретимся в море?
— Возле Фарер.
Мы посидели, как водится, и я всем пожал лапы — ещё тёплые, вялые со сна.
Сколько же раз я уходил отсюда? Дайте вспомнить. Ну, не из этой комнаты, все они на один лад: пять коек с тумбочками, стол под газеткой, потресканное зеркало на стене и картина — люди спасаются на обломке мачты, а на них накатывает волнишка, баллов так на десять — чёрта лысого спасёшься! На другой стене — пограничный дозор в серых скалах вглядывается в серое море, старшина ладошку приставил ко лбу — бинокль у него, наверно, в воду свалился. Да, без воды нам, конечно, не обойтись на берегу. Ладно, пускай висят. А я пошёл.
На выходе вахтёрша меня остановила:
— Погоди, сынок, у тебя за семь суток не уплочено.
Вот этого я не учёл Семь дней — это, значит, семьдесят копеек. Я вынул свои сорок. Она поглядела на меня поверх очков, вздохнула.
— У соседей не мог одолжить?
— Меньше десятки занимать — несолидно.
— Ладно, сама за тебя заплачу. Упомнишь?
— Забуду. Вы напомните, пожалуйста.
— Постой, я тебе пропуск выпишу.
Я показал ей, что у меня в чемоданчике, а пропуск порвал и кинул в плевательницу. Кому же его показывать? Той же вахтёрше.
— До свиданья, мамаша.
— Ступай, счастливо тебе в море.
Была ещё самая ночь, когда я выходил, со звёздами. Я пошёл по тропке, вышел на набережную. Порт переливался огнями, до самых дальних причалов, вода блестела в ковшах[19], и весь он ворочался, кипел, посапывал, перекликался тифонами и сиренами, и отовсюду к нему спешили — толпами, врассыпную, из переулков, из автобусов.
На углу Милицейской я остановился. Четверть десятого было на моих. Она уже там, на работе. Она минута в минуту приходит. Не то что я к отходу. Монеты у меня для автомата не было, но я зато способ знаю.
Подошёл там к трубке мужчина.
— Нельзя, — говорит, — она в лаборатории. И мы по личному делу…
— Ах, какая жалость! Тут к ней брат приехал…
— Из Волоколамска?
Так и есть, нарвался я на очкарика.
— Ну, нельзя — не зовите. Только передайте: тот самый звонил, ему сегодня в море, просил её прийти на причал. — Я ему сказал, какое судно и как найти причал. — Запомните?
С кем-то он там пошептался и ответил:
— Хорошо, я постараюсь.
— Вы-то не старайтесь, пусть она постарается.
— Она… по-видимому, придёт. Если сможет. Больше ничего?
— Нет, спасибо.
Так мы с нею и пообщались.
Мне ещё нужно было в кадры — это рядом, на спуске: избёнка в один этаж, стены внутри голубые, облупленные, карандашами исписанные вкось и наискось, увешанные плакатами: «Рыбак! Не выходи на выметку без ножа», «Не смотри растерянно на лоно вод, действуй уверенно, используй эхолот!», «Перевыполним план по улову трески на трамтарарам процентов!» Пять или шесть окошек выходят в коридор — в такое окошко лица не увидишь, только руку просовываешь с документами. И народ здесь толчётся с утра до ночи, — кажется, век не пробиться. Но это кажется.
Я вломился в коридор и заорал с порога:
— Бичи, пустите добровольца!
Расступились. Девица даже выглянула из окошка.
— Это ты доброволец?
— Я. Выдай мне билетик на пароход.
— Выбирай любой. Какой на тебя смотрит?
— Восемьсот пятнадцатый.
— Привет! Отошёл уже.
— Не может быть, — говорю. — Отход на восемь назначен. А сейчас только полдесятого. Вон у тебя и роль ещё на столе.
— Ой, ну надо же! — захлопотала. — Неужели я ещё не отнесла?
Бичи мне дышали в затылок, смотрели, как она меня оформляет.
— Ты гляди, — один говорит другому, — в Норвежское идут под селёдку. Ну, юмористы!
— Надеются, значит, — отвечает другой.
— Ты шутишь! Какая же в январе селёдка?
— Так это ж не я иду. Это ж они идут.
Девица мне выбросила направление и закрылась. Бичи повздыхали и ушли перекуривать. А я дальше — крутиться по карусели. И часа не прошло, как выкрутился — со всеми печатями.
На спуске народ уже валом валил по мосткам. Я вклинился и зашагал — как рыбёшка в косяке. Снег скрипел под ногами, скрипели доски, и с нами облако плыло, от нашего дыхания; мы в нём шагали, как в тумане. У проходной разделились на два рукава, потекли мимо милицейских. Портовые шли налегке, ну, а меня с чемоданчиком остановили.
Спиртного при мне не было. Даже милиция выразила удивление:
— Небось через проволоку передал?
— Святым духом, — говорю, — по воздуху.
— А много? — смеётся милиция.
— Да штуки три.
— Это ещё не много. Вот сейчас кочегара задержали — восемь поллитров нёс в штанинах.
— Анекдот! — говорю. — Конфисковали?
— Ну, так если вываливаются! Это ж не дело. Надо, чтоб не вываливались.
— Правильно, — говорю.
— Счастливо в море!
Народ растекался по причалам, по цехам, по пакгаузам. Знакомые меня приветствовали — машинист с локомотива, доковые слесаря, девчата с коптильни, с рефрижераторов; я им улыбался, рукой помахивал и шёл себе, не задерживался, пока не упёрся в шестнадцатый причал. Здесь мой «Скакун» стоял — весь в инее, как обсахаренный. Грузчики-берегаши набивали трюма порожними бочками. Кран с берега подавал их в контейнере, контейнер зависал над люком и рассыпался, и бочки летели в трюм с грохотом.
У трапа чудак скучал с вахтенной повязкой — две синих полосы, между ними белая, — поглядывал на берегашей и поплёвывал в воду. Не нравилась ему такая работа. Я ему подал направление и матросскую книжку. Он их приложил к пачке, а сам на мою курточку загляделся.
— Матросом идёшь?
— Матросом.
— Хорошо. — Не знаю, что тут особенно «хорошо», но так уж всегда говорится. — А я третьим штурманом.
— Тоже хорошо.
— Медкомиссию прошёл?
— В этом году не надо.
— А венеролога? Не намотал на винт?
— Ангел меня сохранил.
Ростом третий штурман был меня ниже, а вида ужасно задиристого. Где-то шрам себе заработал через всю щеку. Когда он смеялся, шрам у него белел, и лицо ощеривалось.
— Отойдём сегодня? — спрашиваю.
— В три часа, наверно. А может, завтра. Капитана ещё нет. А ты почему опаздываешь?
— Оформляли долго.
— Оформляли! Дисциплинка должна быть. Курточку не продашь?
— Нет.
— И не надо. Раз опоздал — будешь вахтенным. Повязку надень.
Он мне отдал свою повязку и сразу повеселел.
— В контору сбегаю. Лоции надо взять. И аптеку.
— Так и скажу, если спросят.
— Ну, молоток! Последи за берегашами. Видишь — как бочки швыряют. Все клёпки разойдутся. Ты покричи, чтоб кранец подкладывали.
— Покричу обязательно.
— Надо, знаешь, хоть покричать.
Мы друг друга поняли. Если кранец подкладывать — покрышку от грузовика, — это же каждую бочку нужно кидать отдельно. Так мы и через неделю не отойдём.
— А заскучаешь, — сказал третий, — на камбузе собачка сидит, Волна, поиграешь с ней. Сообразительный пёсик.
— Обязательно поиграю.
— А может, махнёшь курточку?
— Нет.
Он сбежал по трапу и скрылся. А я пошёл устраиваться. Кубрики на СРТ — носовые, под палубой. В каютке — дрифмейстер с боцманом живут; в двух кубриках — на четыре персоны и на восемь — вся палубная команда. Но туда, где четыре, мне и толкаться нечего, там аристократия — «Рыбкин»[20] поселяется, помощник дрифмейстера, бондарь и какой-нибудь матрос из «старичков», ветеранов этого парохода. Ну, а я уж как-то на любом судне — молодой, мне туда, где восемь. Я скинулся по трапу, толкнулся в дверь, а на меня — дым коромыслом, пар от горячего камелька, весёлый дух от стола, где трое сидело с дамами.
— Здорово, папуасы!
— Будь здоров, дикарь! С нами идёшь? Присаживайся.
— Нельзя мне. На вахте.
— А что на вахте, богу молятся?
Я поглядел — ни одного знакомого рыла. И койки пока все заняты. Одни — шмотками завалены, а в других лежали по двое, обнявшись намертво, шептались; из-за занавесок выглядывало по четыре ноги: два ботинка, две туфельки. Так он и будет, этот шёпот прощальный, — до самой Тюва-губы. Потому что порт — это ещё не отход. Вот Тюва — это отход. Там мы возьмём вооружение : сети, троса, кухтыли, возьмём солярку, уголь для камбуза, проверим компас, в последний раз потопчем берег. Потом отойдём на середину залива, и к нам причалит пограничный катер. Всех нас соберут в салоне, лейтенант возьмёт наши паспорта и выкликнет каждого по фамилии, а мы отзовёмся по имени-отчеству. Знамо дело, не первый год за границу ездим. А солдаты тем временем обшарят всё судно и выведут этих женщин на палубу — назад отвезти, в порт. Дело уже будет к ночи, в Тюве сколько только можно прокантуемся, хотя там делов часа на четыре, не больше. Тут мы в последний раз этих женщин увидим — под нашим бортом, под прожектором, будем орать им: «Ты там смотри, Верка (или Надька, или Тамарка), гулять будешь — узнаю, слухом земля полнится и море тоже, мигом аттестат закрою, и кранты нашей дорогой любви!» А они нам снизу: «Глупый ты, Сенька (или Васька, или Серёга), говори, да не заговаривайся, люди же слушают, когда ж это я от тебя гуляла, я себя тоже как-нибудь уважаю!» И катер нырнёт в темноту, покачивая топовым[21], повезёт наивернейших наших жён, невест и подружек, — я за них ручаюсь, с кем-нибудь из этих и я вот так же прощался за занавеской.
Одним словом, койки мне сразу не нашлось, а это худо дело, я вам скажу, койка в море — это твоё прибежище, в ней не только спишь, в ней читаешь книжки и пишешь письма, в ней штормуешься — это значит, лучше, когда она вдоль киля, а не поперек. Но такой уж я невезучий, это надолго. Ладно, я закинул чемоданчик в верхнюю, у двери, и пошел.
И только я показался в капе, уже меня какой-то верзила кличет, в безрукавке-выворотке, без шапки, в шлёпанцах на босу ногу:
— Вахтенный! Флажок почему не поднял?
— Может, он поднят?
— Нет. Мне диспетчер звонит. Надо поднять.
Я влез на ростры[22], пробрался между шлюпками к корме и поднял флажок — весь замасленный, линялый, в копоти, — разглядит его там диспетчер в бинокль или нет? Я закрепил фал и спустился. А тот верзила меня ждал внизу, на морозе, приплясывал в своих шлёпанцах. Ну, такому ничего не сделается — лицо младенческое, румянец во всю щёку, и в пухлых плечах дремучая, должно быть, силища.
— Новенький, аттестат будешь оформлять?
— Матери в Орёл.
— А бичихи — нету?
— Нет пока.
— И алиментов не платишь? Что ж ты такой?
— Такой уж…
— Ну, и я такой. — Протянул мне ручищу розовую, в крапинах. — Выбери время, зайди. Ножов моя фамилия. Жора. Второй штурман.
— Хорошо.
— Вот так. Свои будем. Стой вахту, не сачкуй.
Зашлёпал к себе вприпрыжку. И тут же меня с берега позвали:
— Вахтенный!
Стоял на пирсе мужичонка, весь в бороде, поматывал концом шланга.
— Воду будем брать ай нет?
— Обязательно, отец.
— Ну дак валяй, откупоривай танки-то. Какой я тебе отец? Я ещё тебя перемоложе.
Хорошо же я выглядел после вчерашнего!
— Вода у тебя — питьевая?
Он для чего-то на шланг поглядел.
— Нет, вроде мытьевая.
Я вывинтил пробку, приладил шланг, махнул ему рукой. Он своему напарнику махнул, такому же бородатому. А тот ещё кому-то. Так и домахались до водокачки.
— Вахтенный! — опять кричат.
Повар кричал с камбуза. Машина привезла продовольствие. Я к ней подвёл лебёдку, петлёй обвязал коровью ногу и затянул.
— Вирайте!
Поплыла мороженая нога с причала на камбуз — торжественно, как знамя. Потом ещё мешки перегружали — с картошкой, сухофруктами, вермишелью и чёрт его знает с чем. А только управился — опять голос, с берега:
— Вахтенный!
Стоит — в шляпе, под ней уши мёрзлые, дышит себе на руки.
— Кто воду берёт?
— Что значит «кто»? Пароход берёт.
— Кто персонально? Фамилия? Шаляй? Почему, Шаляй, питьевую воду в мытьевые танки заливаете? Очистка денег стоит. Народных. Государственных. За границей, например, за это золотом берут. Валютой.
— Мы ж не за границей.
— Тем более. Значит, себя грабим. Кто это приказал?
— Кто шланг давал, сказал — мытьевая.
— Персонально кто? Не помните. Как же так получается?
А чёрт его знает, как это получается. Все руками махали.
— Что ж теперь, — говорю, — обратно её качать? Тоже деньги. Народные. Государственные. Опять же, чище помоемся, раздражения кожи не будет. Доктора советуют.
Озадачился в шляпе.
— Всё равно — непорядок. Вот как мы это назовём.
Махнул тоже рукой и пошёл. Минуты не прошло, как снова:
— Вахтенный!
Это из рубки старпом — его на отходе вахта. Стоял в окне, как портрет в раме, косил мне глазом на палубу. А там, возле трюма, стоял некто — в барашковой шапке, в пальто с шарфом, в тёплых галошах, руки за спиной, — наблюдал за берегашами, как они бочки швыряют. Так, умаю, сейчас насчёт кранцев будет заливать.
— Ты вахтенный?
Смотрел на меня холодными глазами и морщился. Капитан, конечно, кто же ещё. Они всегда посреди палубы останавливаются, а говорить — не спешат. Капитану в море ещё много чего придётся сказать, ну, а когда он в первый раз на судно всходит, спешить не надо, а надо сказать такое, чтоб запомнили. Чтоб прониклись.
— Скользко на палубе, вахтенный. Люди упадут и ноги переломают.
Так сразу и переломают. А я думал, он насчёт кранцев.
— Сейчас, — говорю, — посыплю.
— Так. А чем будешь посыпать? Солью?
— Нет, — говорю, — это инструкцией запрещено. Надо — песком.
— А он у тебя есть?
— Нет, но достану.
— Новенький, а знаешь. Ну, действуй.
Сказал он своё капитанское слово и пошёл к себе в каюту, легонько этак пошатываясь. А я взял лопату, пошёл к бочке с солью и стал её сыпать. Новенький, а знаю. И он тоже знает. Это один гений в газете написал, что от соли настил гниёт. И напечатали. Не спросили только — а чем её, палубу, в море поливает, не солью? Потому что — борец за экономию. Как будто, если я её песком посыплю, это дешевле выйдет. Песок зимой дороже, чем соль. А летом и посыпать не надо.
Ну так, я с этим покончил, больше никто меня не звал, и сел я на комингс трюма перекурить. Кто-то выполз из кубрика, пошатался в капе, к трюму подошёл и стал над люком. Я вскочил и отодвинул его на полшага.
— Отодвигаешь меня? Ты главный тут?
— Не главный, но вахтенный. Свалишься — мне же отвечать.
Тут одна бочка выпала из контейнера, ещё с высоты, и раскололась по всем клёпкам. Не знаю отчего, так же и другие падали. Обруч небось был перержавленный.
Вдруг этот, кто выполз, так усмехнулся лениво и сгрёб меня за куртку. Задышал мне в лицо гнилью зубной, да с перегаром.
— Вахтенный, а не смотришь. А я за бочки с тебя спрошу, понял. Потому что я — бондарь.
— Пусти, — говорю, — порвёшь.
А он, хоть и косой был вдымину, но мёртво держал, сильней был меня трезвого. И так смотрел из-под серых своих бровей, с такой медвежьей злобой, как будто убить хотел.
Из берегашей один, который внизу стоял, на укладке в трюме, сказал:
— Что вы, ребята, как не стыдно? Вы ж в море вместе идёте, должны быть, как братовья.
— Ты помалкивай там, — сказал ему бондарь. Но всё же куртку отпустил. Зато кулак поднёс к самому моему лицу. — Убивать таких братовьёв.
И пошёл обратно в кубрик. Берегаши работу оставили, смотрели вслед ему. Тот, в трюме, спросил:
— Слышь, вахтенный, неужели из-за бочки? Ну, стоит она? Может, чего по-крупному не поделили?
— Чего нам делить? Первый раз его вижу.
— Вот дела! Не, тогда лучше не ходить вместе.
Действительно, я подумал, дела. Ведь тут ничего не попишешь, если не понравились двое друг другу на пароходе. Не из-за бочки, конечно, а просто рылами не сошлись. В море и те, кто нравится, мало-помалу осточертеют. А тут мы рейс начинаем врагами. Даже не поймём, отчего. Может, и правда, не ходить с ним?
— Слышь, вахтенный, — сказал мне тот, из трюма, — я подумал: в общем-то на это плюнуть. Ну, это ж он — спьяну.
— Да чепуха, — говорю, — есть о чём говорить!
— Ну, правильно. Слышь, а пошарь там, на камбузе — хлебца не найдётся ли? Есть захотелось.
Ох, эти берегаши. Вечно у моряков чего-нибудь клянчат. Как будто прорва бездонная на пароходе.
— Ладно, пошарю.
— Будь ласков. Может, и мяску найдёшь? Или там курку?
На камбузе у кандея[23] пыхтела кастрюля на плите, и два помощника чистили картошку. Сам кандей собачку кормил из миски — рыженькую такую, пушистую, глазёнки выпуклые, лобик с зачёсиком. Она не ела, а прямо отведывала. И ушками-то всё прядала, и поджимала лапку. Не верила, что всё так хорошо.
— Рубай, Волна, веселей, — кандей её подбадривал. — Скоро тебе на вахту идти.
Всех портовых собак зовут Волна. А если кобель, то — Прибой. В Тюва-губе она, конечно, сбежит. Не такие они дураки, портовые пёсики, с нами в море идти. У них программа чёткая — за кем-нибудь увяжутся, чуют судового человека, и по нескольку дней живут на пароходе в тепле и в сытости, только бы уши не оборвали от широты души. А в Тюве — сбегают на берег и на попутных возвращаются в порт. Я всё понять не мог, как же они различают: кто в море идёт, кто в порт, ведь к одному причалу подходят. А наверно, по запаху — с моря-то трезвые возвращаются. Ну, и настроение другое.
Я спросил у кандея, нет ли чего для берегашей. Он повздыхал, но вынул из кастрюли кус мяса и завернул в газетку, вместе с буханкой чёрного.
— А сам не покушаешь?
Я со вчерашнего не ел, но как-то и не хотелось.
— Ну, хоть компоту порубай, — дал мне полкастрюли и черпак. — Докончи, всё равно мне новый варить.
Сам он только папиросу за папиросой курил. Худющий, лицо страдальческое, в морщинах. Язву, поди, нажил на камбузах.
Я ел нехотя и поглядывал на его помощников, как они картошку чистят. Каждый глазок они вырезали — это у кандея и завтра не будет готово. Они-то, конечно, старались, но — медленно. А мы не работаем медленно. Мы, чёрт нас задери, всё делаем быстро. Потому что удовольствия мало картошку чистить. Или бочки катать. Вот узлы вязать — это другое дело, это я люблю. Но тут ведь всё удовольствие — что делаешь это быстро. А картошка — это, как говорил наш старпом из Волоколамска, «работа не для белого человека».
Один заметил, что я смотрю, смущённо мне улыбнулся, откинул со лба белёсую прядь. Он славный мне показался, хоть и дитя ещё пухлогубое.
— Что, — спрашиваю, — рука онемела?
— Да нет, чепуха.
Салаги они, я сразу понял. Моряк старый, конечно, сознался бы, ничего нет зазорного. Я кинул черпак в кастрюлю, взял у него ножик, показал, как чистить. Чик с одного боку, чирик с другого — и в бак.
— Так же много отходов, — говорит он.
— Ну, чисти по-своему.
Второй — смуглолицый, раскосый, как бурят, — посмеялся одними губами.
— Друг мой Алик, всякая наука благо, скажи спасибо.
— Спасибо, — Алик говорит.
Из салона вышел малый в кепчонке, в лыжной замасленной куртке, взял кочергу и сунул в топку. Потом посчитал, сколько нас тут на камбузе.
— Шура! — крикнул туда, в салон. — Четырёх учти.
— Я не в счёт, — говорю ему. — На вахте.
— Сиди ты! Вахтенному — полуторную. — И, не улыбаясь, наморщенный, угрюмый, сунул мне пятерню. — Фирстов Серёга. Компоту оставь запить.
Алика отчего-то вдруг передёрнуло. И сказал как-то виновато:
— Пожалуй, и я не в счёт… Я этого не пью. Ни разу, впрочем, не пил.
Раскосый опять посмеялся чуть-чуть.
— Ах, он у нас предпочитает шампанское.
— Разбирайся с вами, котятами, — сказал Серёга, — кто чего не пьёт…
Кочерга накалилась, он прикурил от неё и пошёл в салон. Мы тоже пошли. А Шура уже там распечатал ящик с одеколоном — «Маки» — и сливал из флаконов в чистый котелок. Двадцать четыре флакончика стограммовых — это команде на бритьё, но никто ещё с ними не брился, всё палубные выпивают в день отхода. Штурмана на это не посягают, у них своё законное — спирт из компаса, три с чем-то литра на экспедицию, потом они всю дорогу механикам кричат: «Топи веселей, картушка[24] примерзает!»
Шура весёлыми глазами смотрел, что там творится в котелке. А кандей тем временем шлюпочный аварийный ящик вскрывал, с галетами.
Рядом с Шурой стояла девка — молоденькая, нахмуренная, — держалась за его плечо.
— Шура, — просила его, — когда ж со мной поговоришь?..
Он только плечом подёргивал. А она даже нас не замечала, только его и видела одного. Ну, я б на её месте тоже по сторонам не заглядывался: такой был парень красивый — глазастый, темнобровый, зубы жемчужные. Он, поди, и сам своей красоты не знал, а то бы девки за ним по всем причалам пошли толпою. Да может, и ходили. Но всё равно, наши ребята себя не знают. Вот и Серёга был бы ничего, — хотя не сравнить его с Шуркой, — чёрен, как дёготь, и притом синеглазый, это редко встретишь, но уж как рыло своё угрюмое наморщит, лет на десять ему больше дашь.
Шура из котелка разлил по кружкам и мне почему-то первому поставил:
— Хватани, кореш.
Сам же не брал себе, пока все не расхватали. Смотрел на меня, улыбался мне весело. Вот с ним-то мы поладим. И с Серёгой, наверное, тоже. Не знаю, как объяснить вам, отчего я это почувствовал.
— Сам откуда, кореш?
— Орловский.
— Ну, ты даёшь! Земляки почти, я изо Мценска. Давай, земеля, грохнем.
Даже его провожающая поглядела на меня милостиво. Мы грохнули, она тоже пригубила из его кружки и сморщилась, замахала рукою возле рта. Мы слегка пригорюнились, быстренько запили компотом и потянулись за галетами. Салаги долго не решались, смотрели на нас — не умрём ли? Нет, живы, — потом раскосый глотнул всё разом, подобрал живот и выдохнул в подволок. Алик же пил судорожными глоточками и плавился, истекал слезами.
— Ничего, — сказал Шура, — с ходу оморячились.
Алику, однако ж, плохо сделалось, хотя он и улыбался геройски. Кандей вскочил и увёл его в камбуз. Мне тоже пора было идти.
— Да посиди, земеля, — сказал Шура, — не украдут пароход.
Провожающая взглянула на меня исподлобья.
— Ну, раз ему на вахту… Вы потом, в экспедиции наговоритесь.
Я взял свёрток и вышел. Берегаши, конечно, не грузили, ждали меня и тут же сели закусывать.
— Ступайте, ребята, в салон, — я им сказал, — там тепло и есть чего выпить.
Они подумали и отказались.
— Да чо там, нам всё равно бесполезно, по холодку выдохнется. А вы уж почувствуйте, как подобает, ведь три месяца будете трезвенники.
— Это верно. Три с половиной.
Я ушёл на полубак, сел там на бочку, дымил и поглядывал на причал. Я ещё не потерял надежды, что она придёт. В прошлый раз она тоже опаздывала, успела к самому отплытию. Вот разве очкарик не передал ей, что я звонил. Но какой ему резон — если я ухожу? И с кем же он тогда шептался?
До Полярного недолго было и сбегать или позвонить из диспетчерской, но чёртова повязка меня связала по рукам, по ногам. Кому её передашь, у каждого эти минуты последние. Просто сбежать, и всё? Никто особенно не хватится, покричат — другого найдут. Но не в том дело, хватятся или нет, а тут у меня определённый свих, я не могу объяснить. Так, наверное, заведено: одним — жить в тепле, другим — стынуть и мокнуть. Вот я родился — стынуть и мокнуть. И с вахты не сбегать. Я сам это себе выбрал, тут никто не виноват.
Уже смеркалось, когда снова позвали:
— Вахтенный!
Было начало четвёртого, а к причалу никто не спешил — я бы издалека увидел.
Позвал меня «дед». Он возился под рубкой, доставал из-за лебёдки шланги и футшток — готовился к приёмке топлива, что в Тюве будем брать. И сказал мне, не оборачиваясь:
— Сейчас прилив начнётся, швартовые не забудь ослабить.
— Не забывал до сих пор.
«Дед» повернулся, оглядел меня всего.
— А мне сказали — новенький на вахте. Давай-ка остаток замерим.
Он вывинтил пробку в танке, я туда вставил футшток, упёр его в днище и вытянул. «Дед» стоял, наклонясь, и смотрел.
— Сколько там?
Он, значит, не различал делений. А мне они были видны с полного роста, да и не так ещё стемнело. Я стал на корточки и пощупал — где мокро от солярки.
— Тридцать пять вроде…
— Я так и думал. Завинчивай.
— «Дед», а почему ты сам замеряешь? Мотыля мог бы послать.
— А я не сам, — сказал «дед». — Ты вот мне помогаешь. Ничего, я их в море возьму за жабры. Как довезли тебя, в норме?
— Спасибо.
— Мне-то за что? А деньги — ты не тужи об них, деньги наших печалей не стоят. Ну, вперёд будь поосторожней.
Я засмеялся. Вот и вся «дедова» нотация. За что я его и любил.
— Зайдёшь ко мне? — спросил «дед». — Опохмелиться же надо.
— Да я уже, вроде бы…
— Чувствуется. Пахнешь, как балерина.
— Зайду.
На СРТ у троих только отдельные каюты: у кепа, стармеха и радиста. Штурмана — и те втроём живут. Но «маркони» тут же и аппаратуру держит, это его рабочее место. А фактически — у двоих, одна против другой. «Дед», как говорят, «вторая держава на судне». И к нему в каюту никто не ходит. Даже к капитану ходят — по тем или иным вопросам, а к «деду» один я ходил, и на меня за это косились. И на него тоже. Но мы на это плевали.
«Дед» к моему приходу разлил коньяк по кружкам и нарезал колбасу на газетке.
— Супруга нам с тобой выставила, — объяснил мне. — Жалела тебя вчера сильно.
— Ненил Васильну я, жалко, не повидал. Проводить не придёт?
— Она знает, где прощаться. На причале — одно расстройство. Ну, поплыли?
Я сразу согрелся. Только теперь почувствовал, как намёрзся с утра на палубе.
— Кой с кем уже познакомился? — спросил «дед».
— Кеп — что-то не очень мне…
— Ничего. Я с ним плавал. Это у тебя поверхностное впечатление.
— Да бог с ним, лишь бы ловил.
— А вообще, народ понравился?
Я пожал плечами.
— Не хочется плавать? — спросил «дед». — Тебя только деньги и тянут в море?
Я не ответил. «Дед» снова налил по кружкам и вздохнул.
— Вот я чего решил, Алексеич. Я тебя весь этот рейс на механика буду готовить. Поматросил ты — и довольно. Это для тебя не дело.
Я кивнул. Ладно, пусть он помечтает.
— Ты пойми, Алексеич, правильно. Матрос ты расторопный, на палубе ты хорош. Но работу свою — не любишь, она тебя не греет. Оттого ты всё и качаешься, места себе не находишь. И нельзя её любить, скоро вас всех одна машина заменит — она и сети будет метать, и рыбу солить.
— Это здорово! Только я ни черта в твоей машине не разберусь.
— У меня разберёшься! Да не в том штука, чтоб разобраться. А чтобы — любить. Я тебя жить не научу, сам не научился, но дело своё любить — будешь. Дальше-то всё приложится. Ты себя другим человеком почувствуешь. Потому что люди — обманут, а машина — она как природа, сколько ты в неё вложишь, столько она тебе и отдаст.
Я улыбнулся «деду». Под полом частило гулким, ровным стуком, кружки на столике ездили от вибрации. Света мы не врубили, и не нужно было, в «дедовой» каютке любую вещь достанешь сидя, — но я увидел в полутьме его лицо. Тепло ему тут жилось, наверно, когда она день и ночь стучит внизу.
— Что ты! — сказал «дед», как будто услышал, о чём я думаю. — Я как попал в свою карусель, когда народ от всех святынь отдирали с кровью, я только и ожил, когда меня к машине поставили.
— А что она делала, та машина?
«Дед» пододвинул мне кружку и сказал строго:
— Худого она не делала, Алексеич. Асфальтовую дорогу прокладывала через тайгу.
— Зверушек, наверно, попугали там?
— Каких таких зверушек?
— Да это я так…
Просто я вспомнил — мне рассказывал один, как они лес валили зимой, где-то в Пошехонье, и трелёвочными тракторами выгоняли медведей из берлог. Я себе представил этого мишку — вылазит он из тёплой норы, облезлый, худющий, пар от него валит. Одной лапой голову прикрывает от страха, жалуется, плачет, а на трёх — улепётывает подальше — искать себе новую берлогу. А лесорубы, здоровые лбы, идут за ним оравой, в руках у них пилы и топоры, и кричат ему: «Вали, вали, Потапыч!..» Хорошо бы узнать, находят себе мишки новую берлогу или нет. Зимой ведь не выроешь…
— Я тебе серьёзно, — сказал «дед», — а ты мне про зверушек.
Мне отчего-то жалко стало «деда», так пронзительно жалко. Я и вправду решил к нему пойти на выучку. Может быть, что-нибудь из меня и выйдет.
— «Дед», не обижайся. Я ради тебя чего только не сделаю.
Тут меня позвали с палубы.
— Ступай, — сказал «дед».
Когда я уходил, он, сутулый, сидел в темноте за столиком и смотрел в окно. Потом стал убирать недопитую бутылку и кружки.
— Куда делся, вахтенный? — старпом стоял в окне рубки. Был он, наверно, из поморов — скуластый, широконосый, с белыми бровками. И очень важничал, переживал свою ответственность. — Я тебя час зову, не откликаешься.
Час — это значит он два раза позвал. Я в таких случаях не спорю, это самое лучшее.
— Не ходи никуда, сейчас отчаливать будем. Люди все на месте?
— Кто пришёл, тот на месте.
— Отвечаешь не по существу вопроса.
А что ему ответишь? Не пошлёт же он меня в город, если кто и опоздал. В Тюва-губе нагонят.
Ещё два человечка спрыгнули с причала, с чемоданчиками в руках, и тут же скрылись в кубрике. Потом показался третий штурман — с белым мешком за спиной. Не с мешком, а с наволочкой. В ней он, верно, лоции приволок и аптеку, он же на СРТ и за доктора. Лекарств у него там до едрёной фени, каких хочешь, но на все случаи жизни — зелёнка и пирамидон, других он не знает. Зелёнка — если поранишься, а пирамидон — так, от настроения. А больше мы в море ничем не болеем.
За третьим — женщина прибежала, в пальто с лисой и в шляпе. Как раз у трапа они и начали обниматься. Женщина большая, а штурман маленький. Он её за талию обнимал, она его за шею. Едва отпустила живым, набрасывалась, как прямо тигрица. Третий прыгнул на палубу и помахал ей морской отмашкой. Глаза у него блестели растроганно.
— Иди, — сказал ей нежно, — простудишься.
Она постояла, как статуя, и пошла.
— Хороша? — спросил он меня. — За полторы сойдёт, верно?
— За двух.
— Сашкой зовут. Вчера познакомились.
Я кивнул.
— Слыхал новости? Отзовут нас с промысла, рейс не доплаваем. Точно, мне в кадрах верный человек сказал.
— Это почему отзовут?
— А не ловится селёдка.
— Неделю назад ловилась.
— Неделю! За неделю, знаешь, что может произойти? Землетрясение! Чёрт-те чего! Я те говорю — отзовут.
Новости, конечно, самые верные. Одна баба слыхала и кореш подтвердил. Всегда перед отходом ползают какие-то слухи: отзовут, не доплаваем, вернёмся суток на двадцать раньше. Иногда и правда отзывают. Но я сколько ни плавал, день в день приходил, на сто пятые сутки.
— Что ж, — говорю, — приятно слышать.
— Вот! Ты со мной не спорь. Как насчёт курточки?
— Всё так же.
— И зря. Отнеси мешок в штурманскую.
— Не понесу. Это твоё дело. А я с палубы не могу уйти.
— Ну, знаешь… Резкий ты парень!
Он поднял воротник на шинели, вскинул наволочку и побежал, полусогнутый.
— Вахтенный! — старпом позвал из рубки.
— Ну?
— Не «ну», а «слушаю». Убрать трап!
С берега мужичонка в шапке набекрень подал мне трап. Больше никого на пирсе не было. Над всей гаванью заревело из динамиков:
— Восемьсот пятнадцатый, отходите! Восемьсот пятнадцатый, отдавайте концы!
Старпом в рубке горделиво стоял у штурвала. Рад был, что кеп ему доверил отчаливать.
— Вахтенный, отдать кормовой!
Тот же мужичонка подал мне конец, и я вышел под рубку, ждал, когда борт отвалит от стенки.
— Что молчишь? — спросил старпом. — Конец отдал?
— Порядок, — говорю, — можешь отчаливать.
— Надо говорить: «чисто корма!»
— Знаю, как надо говорить. Только надоело.
Чудо, что за пароход. Как будто я один отчаливал. Не считая, конечно, старпома.
Машина встрясла всю палубу, и винт под кормой всхрапнул, взбурлил чёрную грязную воду. Борт начал отходить, и я пошёл на полубак. Старпом мне крикнул вдогонку:
— Отдать носовой!
Опять мы с тем же мужичонкой встретились. Он сделал своё дело, похлопал себя рукавицами по груди, по ляжкам и сказал мне:
— Счастливо те в море, парень!
— Ага, бывай, отец.
Мы уже отошли на метр — в слабом свете плескалась мазутная волнишка между бортом и стенкой, кружились щепки и мусор, и я пошёл закрепить леер — где раньше был трап. Вдруг меня оттолкнули — какая-то девка, с плачем, охая, кинулась с борта на причал. Едва-едва достала до пирса носочками — и испугалась отчаянно, заплакала навзрыд. За нею выскочил Шура — в одной рубашке, без шапки. Он ей орал:
— Мне всё про тебя скажут, не думай, не утаишь!
— Шура! — она шла по причалу, прижав руки к груди, платок ей закрывал половину лица. — Как ты так можешь говорить! В гробу я с ним лежала!
— Я тя люблю, поняла, но услышу про твоего Венюшку — гад буду, всё тут кончится!
— Шура!
Она отставала, уплывала назад — и скрылась за рубкой. Я закрепил леер. Шура стоял рядом, ругался по-страшному и мотал головой.
— Жена? — я спросил.
— Да только расписались.
— Зря ты с ней так, девка же тебя любит.
— Любит!.. А ты чо суёшься? Твоё дело? — Но скоро он успокоился, заулыбался даже. — Ничего, для любви не вредно пошуметь. Всё равно она завтра в Тюву прискочит. А нет — тоже неплохо. Громко попрощались, запомнит.
Причал уходил вдаль, за корму, надвигались и уходили другие причалы, корпуса пароходов. Вода, чёрная, как дёготь, поблескивала огоньками. Над рубкой у нас три раза взревел тифон. Низко, протяжно. Кто-то издалека откликнулся — судоверфь, наверно, и диспетчерская.
— Раньше не так было, помнишь? — сказал Шура. — Весь порт откликался. Аж за сопки провожали.
Он вздрагивал от холода, но не уходил, смотрел на порт.
— А тебя почему не проводили? Времени не нашла?
— Не смогла.
— Убить её мало. Сходи погрейся, я за тебя постою.
— Не надо.
— Ну и стой, дурак. — И пошёл в кубрик.
Мы шли мимо города, проходили траверз «Арктики», потом траверз Володарской, — промелькнула в огнях, стрелой, направленной в борт, и отвернула назад. С другого борта уходил Абрам-мыс, высоко на сопке мелькнуло Нинкино окошко. Потом — пошла Роста.
— Слышь, вахтенный, — старпом позвал. — В Баренцевом, сообщают, шторм восьмибалльный. Повезло нам. До промысла лишний день будем шлёпать.
— Нам всегда везёт. Чем ни хуже, тем больше.
— А ты чего такой злой? Тоже не поладил с бабой?
— Я не злой. Это у тебя поверхностное впечатление.
— Ишь ты! Ладно, притрёмся. Иди спать пока, до Тювы ты не нужен.
Но я не сразу ушёл, а покурил ещё в корме, на кнехте сидя. Здесь шумела струя от винта, переливалась холодными блёстками и отлетала во тьму, и лицо у меня деревенело от ветра. Ветер шёл от норда — в Баренцевом и правда, наверно, штормило. Но мы ещё не завтра в него выйдем, завтра весь день — Тюва. Если я сильно захочу, можно ещё оттуда вернуться…
Мы шлёпали заливом, лавировали между тёмными сопками, покамест одна не закрыла напрочь и порт, и город, и огоньки на Абрам-мысу.
Встречным курсом прошлёпал кантовочный буксирчик[25] — сопел от натуги, домой спешил. Кранцы висели у него по бортам, как уши. На нём тоже можно было бы вернуться, если сильно захотеть.
Прошла его корма, я на ней разглядел матроса — в ушанке и чёрном ватнике. Он, как и я, сидел там на кнехте, прятал цигарку от ветра. Увидел меня и помахал рукой.
— Счастливо в море, бичи!
Я бросил окурок за борт и тоже ему помахал. Потом ушёл с палубы.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Три минуты молчания. Снегирь предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Происходит от английского «bеасh» — пляж, берег, морская отмель. «То bе оn the bеасh» — быть на мели, в отставке (морской сленг). Здесь и далее примечания автора.
6
Надбавка к жалованью за само пребывание на Севере, по 10 % за каждый год. Рассказчик, стало быть, отбыл три года.
10
СРТ — средний рыболовный траулер — приспособлен для дальних океанских экспедиций. Сейнер — судёнышко для местного лова, обычно — в виду берегов.
14
Морской Регистр (также и Речной) — ведает страхованием судов. Эксперты Регистра оценивают качество ремонта и годность судна к плаванью, выдают (или не выдают) разрешение на выход из порта.
16
Мыс Нордкап — самая северная точка материка Европы. Проходящий через него меридиан разделяет моря Баренцево и Норвежское, а также и океаны — Северный Ледовитый и Атлантический.