Роман-воспоминание Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.На обложке – фрагмент картины автора: «Трёхмильный буй» (1982) Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Евгений Пинаев, 2020
ISBN 978-5-0051-8176-3 (т. 1)
ISBN 978-5-0051-8175-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Часть первая
Нам любые дóроги дорóги
Ибо что такое прошлое, как не череда сновидений? И чем отличается воспоминание о снах от воспоминаний о прошлом?
О чем может думать с тяжёлого бодуна сидящий на унитазе, положим, ещё не дряхлый пенсионер? Ютится он не на фаянсовом изделии, которыми торгует фирма «Дрискин и Ко», а на прессованной, как сказали бы латиняне, циркумференции, то бишь на круге, насаженном на ведро. И присел старпёр не по естественной надобности, а токмо покурить у приотворенной двери, за которой — крытый двор, а в нем дровишки и кое-какой крестьянский инвентарь. А думал я о тяжёлых последствиях вчерашнего чтения книги «Третий лишний», вышедшей из-под пера любимого автора — Виктора Викторовича Конецкого, капитана и писателя, а может, писателя и моряка. «Конец дела лучше начала его», — сказал Екклесиаст. У меня же вышло наоборот. Не внял ветхозаветной притче: «И поставь преграду в гортани своей, если ты алчен».
Истинная литература, слово, сказанное с блеском, не только удовольствие, но и пища для подкорки. Таит оно некую каверзу и толкает к соблазнам, о которых не помышлял ещё минуту назад. И вот читаю о капитане дальнего плавания. Будучи заперт женой, дабы «не смог нализаться и выкрасил кухню», оный КДП демонстрирует присутствие духа, а также истинно флотскую смекалку, отвечая Вэ Вэ по телефону, что хотя и не может, будучи в заключении, навестить его и воздать должное Бахусу, но прекрасно надерётся и под замком: «У меня в духовке бутылка спирта запрятана. Уже уполовинил».
Сказка — ложь, да в ней намёк. Вот и у меня тоже имелась подобная заначка! Пылилась за мольбертом и ждала своего звёздного часа полулитровая склянка с медицинским ректификатом. Последняя из числа полученных в эскулапьем институте за портрет великого академика Ча… пардон, за Ивана Павлова. За Чазова не заплатили ни деревянными, ни бартером. Сослались на всеобъемлющий кризис и прекращение снабжения. Для повода «прекрасно надраться» имелась и вторая составляющая — отсутствие жены. Если у КДП она отчалила, допустим, курсом норд-ост-тен-ост, то и моя благоверная, отдав швартовые, исчезла в том же направлении, пообещав вернуться из города через три дня. Имея два таких компонента, я, вольный шкипер, тоже мог расправить плечи и предаться «чувственному наслаждению пиянства», а попутно обсудить с Бахусом насущные проблемы нашего квёлого быта, а он, бог виноградной лозы, виноделия и употребления полученного субстрата, как известно, vir bonus, dicendi peritus — «муж добродетельный, в речах искусный», особливо принимая во внимание пристрастия россиян к горячительным напиткам иного толка, начало которых порождено водкой, а конец зиждется на одеколоне, ацетоне и вовсе сомнительных средствах, никак не совместимых с такими понятиями как «здоровье» или «жизнь». А тут — спирт!
Вначале были сомнения. К тому же там покалывало, тут побаливало, но ежели, как справедливо заметил Марсель Пруст, «всё время приходится выбирать между здоровьем и благоразумием, с одной стороны, и духовными радостями — с другой», то я, в конце концов, подмигнул Бахусу. Итак, мол, выпьем? Он тоже подмигнул мне: да, надо, мол, выпить. Да и другой француз, кажись, Анатоль Франс, следуя в кильватере за Марселем, развеял мои последние сомнения меланхолической сентенцией: «Кто из нас может похвастаться мудростью? Предвидение людей ограничено, и предусмотрительность их постоянно бывает обманута. Удары рока неотвратимы, и от судьбы не уйти. Нет такого совета, нет такой заботы, которые преодолели бы фатум». То-то и оно! По-русски говоря, чему быть, того не миновать: если жена ненароком вернётся — получу по башке, однако…
И я полез за бутылкой.
«Россия — это мы-ы!» — промычало радио. Я согласился с постулатом, ибо, как сказано не лишёнными остроумия россиянами, «свинья грязь найдёт», после чего хлопнул первую рюмашку и отплыл вместе с Вэ Вэ Конецким в Антарктиду. Переворачивая страницы, мысленно видел Атлантику, которую когда-то излазил вдоль и поперёк. И было мне хорошо, а что до прочего… «Суета сует, — сказал Екклесиаст, — всё суета», а всё, что хорошо и славно, то хорошо и славно. Как сейчас.
Океанические волны покачивали, начинало штормить, но я добавлял по махонькой до тех пор, покуда не опустела бутылка, а книга не вывалилась из рук. Что из того? «Составлять много книг — конца не будет, и много читать — утомительно для тела». Аминь!
Я всё ещё видел пингвинов и ледяные громады айсбергов, когда хмурый рассвет осветил на подушке мою оплывшую рожу и милую жёнушку, вошедшую в дверь. Вещее сердце заставило её вернуться и, бросив взгляд на распластанного супруга, сказать твёрдо и непреклонно, что это не хорошо.
Н-да, удары рока неотвратимы, и от судьбы не уйти…
Quieta non movere — «не трогать неподвижное», говорили латиняне, и ох как были правы! Ну что бы ей оставить «неподвижное» в покое?! Дать проспаться. Мне же дали про… Не буду, не буду употреблять первое, что просится на язык. Однако «известно, что целые рассуждения проходят иногда в наших головах мгновенно, в виде каких-то ощущений, без перевода на человеческий язык, тем более на литературный», как заметил Достоевский в «Скверном анекдоте».
Прервусь, чтобы объясниться.
Пусть читатель не посетует на обилие примеров, почерпнутых там и сям. Просто я следую за любимым писателем, большим поклонником употребить в дело хорошо сказанное другими. Безусловно, что дозволено Юпитеру, то не позволено быку, но человек слаб. Я же был слаб вдвойне и втройне. Да и сам Вэ Вэ дал в своих сочинениях полезный совет начинающему сочинителю: «Если же попадётся на глаза мысль большого учёного или философа, тоже не бросай её на ветер. Сразу отыщи в своих писаниях самые плоские и скучные эпизоды — а отыскать их не так трудно, как ты думаешь, — и посмотри на них под углом чужой мысли. Затем введи её в текст, но не грубо. Сделай это нежно. И, к твоему удивлению, плоские места вдруг станут возвышенными». Совет мне очень пригодился и в обыденной жизни, ибо упомянутый «бодун» не позволял… тьфу, позволял оперировать только чужими мыслями за отсутствием собственных. Тем паче я чуть было не утонул в потоке гневных обличений, сравнений, уподоблений и ядовитых сарказмов. Я был захлестнут ими! В башке творилось что-то невероятное. Она собралась с силами и решилась на контрапункт:
Я встал, душа рвалась на части,
И ты одна осталась вновь…
И всё ж любить — какое счастье!
Какой восторг — твоя любовь!
— Это — Гёте… о-ох! — пояснил я, силясь подняться.
— Гёте! Байрон! Гейне! Звонишь во все колокола, — огрызнулась лучшая из жён, — да не в коня корм! Подумай лучше на досуге, сколько бутылок ты опростал за свою постылую жизнь! Сосчитай, если сможешь, а я возвращаюсь в город! И, хлопнув дверью, тотчас легла на обратный курс.
Наконец мне удалось принять вертикальное положение, сунуть ноги в пимы и добраться до горшка: «Мы идём, а нас штивает, на нос льет, с кормы сливает, и так поддувает, что колосники в трубу летят!»
О, память о былом, о, добавлю, морская память! Вспоминая иные шторма, семейные бури принимаешь за штиль, воспринимаешь как должное — с оттенком форсмажорности — течение жизни в сухопутных обстоятельствах… Утешив себя таким образом, я окончательно водрузился на эрзац-унитазе и выковырнул из пачки пересохшую сигарету.
Дикарка — северная лайка, внимательно следившая за моими манёврами и конечной циркуляцией вокруг «циркумференции» — облегчённо вздохнула и положила морду на лапы: поняла, сердешная, что думаю не о косточке для неё, а мыслю я даже не о себе конкретном и любимом, а о себе абстрактном — потребителе всевозможного зелия, и о количестве оного, которое погрузил в ненасытную утробу. Так сколько же?! О, боже, о, ироничный и праведный Козьма Прутков, внемлю твоей мудрости: «Где начало того конца, которым заканчивается начало?» Где? Нет ответа. А жизнь действительно постылая: «Или курим натощак, или пьём с похмелья».
Из двери тянуло, морозец хватал за ноги. Я поднялся с седалища, огрел кулаком — а надо бы головой! — тяжёлый мольберт, который бесстрастно принял незаслуженную обиду, и начертал пальцем на запылённой палитре: DITTO. Не знаю, пишут ли это слово нынешние вахтенные помощники, начиная в порту суточное радение за вверенный им пароход. Значение его таково: стоим в прежнем положении. То есть никаких происшествий, «верёвочки», которыми привязаны к берегу, целы, ещё не пропиты боцманом, огнетушители тоже на месте, а любой проверяющий может закрыть пасть — упущений нет, служба бдит, и вообще все тип-топ и оки-доки.
Отметившись таким образом и ни на миг не забывая об упущениях, я перебрался к столу и уставился в окно. За ним — леденящие душу белоснежные сугробы и тощие голоногие лиственницы. Ветер ещё срывает с них остатнюю желтизну, а черные шишки напоминают воробьёв, прилетевших с помойки соседа. Ель и пихта, посаженные в один год с этими на диво вымахавшими дылдами, выглядят юными красавицами в аккуратных зелёных юбочках. За ними — несколько крыш и озеро в заснеженных берегах. Стылое, холодное, но ещё не замёрзшее, что, впрочем, дело ближайшего дня. Прекрасное озеро, хотя и загаженное людьми. Морям-океанам тоже досталось от хомо сапиенса. Везде успевает напакостить пострел!.. И озеро, которое я называю мини-Балтикой, и любимый мыс, названный по той же аналогии Брюстерортом, — то, ради чего я и оказался на берегах здешней акватории. Поэтому на холстах моих «плещут холодные волны, бьются о берег морской», а на полке стоят книги Виктора Конецкого. А что пыль на палитре… Будем считать её морской пылью, как насмешничала героиня фильма «Дочь моряка».
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
Всё точно сказано Иваном Алексеевичем. Однако «камин» вытоплен с вечера, выпить нечего, а собака… Вот они! Собаки существуют. Верная сучка прикорнула у ног, а старый ревматик Мушкет болтается в огороде. Совсем одряхлел плотью, но зато обрёл мудрость и философический взгляд на жизнь. К тому, кажется, качусь и я, ибо что есть истина? Признание своих ошибок и, от невозможности уже что-либо исправить, спокойный взгляд в будущее, которое есть, как известно, каждый следующий миг нашей жизни, отмеряющий положенные «от» и «до».
Однако, что ж это я?! Не о том думаю. У меня же задание! Концепция ясна: «мане, текел, фарес». Исчислено, взвешено, разделено. Но как исчислить все выпитые пузыри, взвесить их содержимое и разделить на число прожитых дней? Гм… но если всех бутылок не упомнишь, то есть же самые-самые, сумевшие цепко заякориться в памяти! Бутылки, так сказать, олицетворявшие главные этапы «большого пути». Можно начать с той, московской, выпитой на проводах непутёвого Вильки Гонта, когда он уезжал с геологами на Памир. Он и там не задержался, навсегда исчез из моей жизни, оставив только песни и успев подать лишь такую весть: «Уезжая с Памира, я х… кладу на крышу мира». Сгинул Вилька, но я тоже задумался, а не сделать ли ноги и мне? Что мне Суриковский? Ведь опыт имеется: художественное училище я закончил. Нынче я только на втором, крепких корней не пустил, так почему бы тоже не «положить» на институт «маленький, но свой?» Москва хороша для москвичей, не мыслящих своего существования без давки в автобусах и толчеи в метрополитене, а мне тяжек каждый вояж с Трифоновки, что у Рижского вокзала, до Товарищеского переулка, что на задворках Таганки, где, как поётся в нашей студенческой, «стоит казённый дом: с обеих сторон — двери и вывеска на ём». Год минул, а впереди ещё пять таких же утомительно-нудных, однообразных. Вокруг — Москва и москвичи. Их большинство на курсе, а может, и в институте. На холстax и картонах, когда ОНИ берутся за кисти и уголь, снова ОНИ же: то же метро, трамвайные остановки, очереди на автобус, маляры на лесах, улицы, дворики. Вилька Гонт сидел вроде при деле. Что-то кропал в Доме народного творчества, усердно посещал вечерами нашу общагу, пил водку, тренькал на гитаре и пел: «А когда, в тоске зажаренный, я не буду больше спать, есть ещё кинжал заржавленный, чтоб… консервы открыва-ать». Из-за прощальной бутылки, распитой под ночной сенью Шереметевского парка, нам пришлось спешно ретироваться в кусты, уползать на пузе и замирать в густой траве, будто каким диверсантам. Слишком близко шарили лучи милицейских фонариков, бдивших на страже нравственности советского народа. «Доколе! — мысленно взывал я, упёршись носом в землю. — Свободно искусство, скована жизнь, вопили живописцы Серебряного века, а нынче искусство сковано, а про жизнь и говорить нечего. Искусство упорядочено жёсткими рамками неписаных правил и писаных постановлений, а в жизни я, как шпиён какой, вынужден ползти и, точно мину, прижимать к груди ополовиненную бутылку. И это — жизнь?! Закончить институт, чтобы, оставаясь в предписанных рамках, писать ритуальные холсты? Чтобы партнадзиратель, узревший на выставке стандартный лик Ильича, одобрительно похлопал по плечу и сказал, как любил говорить мне боцман на «Онеге»: «Ну ты и вертау-ус!»
И я тоже кинулся в бега.
Очевидно и, видимо, подспудно, само собой, в ту пору я руководствовался мнением одного почтенного джентльмена, высказанным без малого почти три столетия назад, но, думаю, не потерявшего своей актуальности и по нынешний день. Вот оно: «Когда человек отдаёт себя во власть господствующей над ним страсти, — или, другими словами, когда его конёк закусывает удила, — прощай тогда трезвый рассудок и осмотрительность!» И, что знаменательно (для меня, естественно, только для меня), я снова пустился в бега уже из второго учебного заведения, где я пытался постичь искусство живописи. Когда-то я вот так же, очертя голову, покинул седой Урал, а с ним пятый курс одного художественного училища, чтобы, поплавав с рыбаками в студёных морях, закончить-таки другое — волею случая или, если хотите, судьбы — в виноградной республике, затем оказаться в институте имени Сурикова и вновь, «закусив удила», пуститься вскачь по хлябям морским. Так с чего же начать? Где поставить первый верстовой столб, первую прощальную бутылку, от которой, начав отсчёт, танцевать как от печки, к следующей, пока на горизонте не покажется последняя? Вот только угомонюсь ли у этого верстового столба? Так с какой же начать? Если всё, что было до Мурманска, посчитать лишь короткой прелюдией, а сам Мурманск, старый траулер «Омегу» и вообще севера — увертюрой ко всему последующему, то начинать отсчёт надо с бутылки, распитой с Витькой и Сашкой в столовке у барахолки, над которой мерцали всполохи полярного сияния, а мы прощались, зная, что вряд ли ещё когда-либо скрестятся наши пути-дорожки на просторах родины чудесной, где будем мы закаляться в битвах и труде.
Если бы на поверхности земного шара оставались следы ото всех бродящих по земле человеков — какой бы гигантский запутанный клубок получился! Сколько миллиардов линий скрестилось бы, и сколько разгадок разных историй нашёл бы опытный следопыт в скрещении обычного пути с другим и в отклонении одного пути от другого…
Говорят же: Одесса — мама, Москва — матушка, а Мурманск… в бога мать! Особенно декабрьский Мурманск пятьдесят пятого года. Оставив в стороне все перипетии, связанные с моим пребыванием в этом городе, скажу лишь о том, что, получив расчёт в Мурмансельди, пребывал в тягостном состоянии, ибо околачивался на тамошнем вокзале, не зная, куда направить стопы. Знал одно, что на Урал не вернусь, что выбор нужно сделать окончательно и бесповоротно, однако ничего путного не шло на ум. А денежки таяли. А тут ещё толкотня, повальный сон, где придётся, а какие случались драки! Вот уж действительно… в бога мать! Примерно, в том же положении оказались и два дембеля, Витька и Сашка, покинувшие Питер и решившие пошукать счастья на Мурмане в самое неудачное время года. Нас свёл случай и общие проблемы.
Я только что вернулся из привокзального отделения милиции, где в компании таких же бедолаг, показавшихся подозрительными бдительному старшине, узнал, что минувшей ночью у милиционера Пеплова во время дежурства был похищен пистолет, ну а мы, значит, возможные похитители. Некий тип долго разглядывал нас, однако, не признав ни в ком потенциального преступника, уныло развёл руками. Майор, начальник отделения, отпустил нас с миром. Признаться, не без сожаления покинул я жарко натопленную печь, возле которой угрелся до дремоты. Главное, отошли ноги, казалось, навечно примёрзшие к кирзачам, несмотря на шерстяные носки и суконные портянки.
В ту пору я ещё не был знаком с джентльменом Тристрамом Шенди. Он оделил меня своей дружбой мно-ого позже, но, может быть (хотя на скользкий путь сочинительства меня толкали и пихали довольно усердно друзья мои Командор и Бакалавр), его мнение стало решающим для написания этих строк, ибо, как он сказал, применительно к себе, а вышло, что и ко мне, «я затеял, видите ли, описать не только жизнь мою, но также и мои мнения, в надежде и ожидании, что, узнав из первой мой характер и уяснив, что я за человек, вы почувствуете больше вкуса к последним. Когда вы побудете со мной дольше, лёгкое знакомство, которое мы сейчас завязываем, перейдёт в короткие отношения, а последние, если кто-нибудь из нас не сделает какой-нибудь оплошности, закончатся дружбой». Но, боже вас упаси, подумать, что я примазываюсь к вековой славе джентльмена! Нет и нет! Мне просто льстит некое общее сходство его мнения с моим. Это даёт мне силы, так как я осознаю, что ожидает меня впереди.
Но пора вернуться на мурманский вокзал. Мои вещи — чемодан с кое-каким бельишком и этюдник — находились в камере хранения. При себе я имел только книжку Джека Лондона с описанием похождений Смока Белью и Малыша. Её и раскрыл, углядев свободное место на скамейке возле солдат. Они, свидетели моего увода и возвращения, принялись за расспросы: что, да как, да почему? Мильтон, по их мнению, был «в дупель», коли — позорник! — расстался с оружием во время несения службы. С тех пор мы держались вместе: хлеба горбушку — и ту пополам. Если я спал на их шинелях в воинском отсеке, а меня как гражданского выгонял пинками неумолимый патруль, Витька и Сашка тоже поднимались и, зевая, брели следом, что, признаться, удивляло меня на первых порах. В пятьдесят пятом Виктор Конецкий уже вовсю занимался писательством, но ещё не пользовался мудрыми извлечениями из чужих книг. Он занялся ими потом, когда наработал свой стиль, свой язык и окончательно разобрался с тематикой. Сужу по ранним рассказам и повестям. Дембель Сашка, студент-расстрига, постигавший до армии то ли философию, то ли филологию, уже тогда сразил меня эрудицией и памятью на всякие умные и заумные штучки-дрючки.
Помню, пришёл день, когда мы вытрясли из карманов последние копейки.
— Не жизнь — сплошная метафизика!.. — вздохнул Сашка, повторно роясь в бумажнике и перетряхивая пухлую записную книжку.
— Метафизика? — переспросил я. — А с чем её едят?
— С чёрствой студенческой коркой, — услышал в ответ. — Анатоль Франс, остряк и умница, говорил, что «метафизика — всё, что примыкает к физике и не имеет другого названия, ибо невозможно обозначить каким-либо существительным то, что не имеет существа и является лишь мечтой и иллюзией».
Яснее ясного, особенно применительно к нам. Мы тоже почти не имели «существа» и приближались к «иллюзии», в которой, пожалуй, не было места даже и для мечты.
— Ежели щас мы отвалим на барахолку и загоним мои новенькие часики, то можно и горячего похлебать, не только погрызть корку, — предложил Витька свой план.
— А если толкнём ещё и моё новенькое исподнее, — Сашка погладил свой тощий «сидор», — прекрасные кальсоны а-ля русиш зольдат и нательную рубаху того же фасона, то…
— То и я постараюсь расстаться со своим новеньким пальто, — перебил я его. — И если продажа состоится, тотчас расстанусь, братцы, с городом своей мечты и рвану в Одессу-маму. Хватит с меня студёных морей, и да здравствует самое чёрное в мире — Чёрное море моё!»
— «Вам позволяются удивительные вещи, если у вас только есть деньги», обронил Федя Достоевский в «Бедных людях». — Сашка, любивший изъясняться цитатами, посмотрел на меня расстроенно и печально, а после, в заледеневшем от жёлтой мочи возлерыночном сортире, когда я набросил на зелёный ватник свой товар, извлёк из того же романа другую фразу: — «Все французы имеют удивительно благородный вид»…
Ватником, между прочим, снабдил меня Сашка, справедливо решивший, что без пальто я, даже в толстом тельнике и двух свитерах, врежу дуба прежде, чем доберусь до Одессы и тёплого моря. Хотя Франс уверял, разглагольствовал он, что «всякие одежды — незаслуженное оскорбление и худшее оскорбление для цветущей и желанной плоти», а твоя плоть, Мишка, несомненно, цветуща и желанна для будущих фемин, однако в Арктике, оскорблением плоти будет отсутствие каких-либо одежд».
Барахолка располагалась на голом бугре, продуваемом полярными ветрами, которые нас пронизывали насквозь. Витька шёл первым. С полчаса он ещё мог покрикивать: «Кому часики? А вот новенькая „Победа“! Кому точное время?» Потом губы отказали, и купец умолк. С часами он так и не расстался, а Сашке повезло. Какой-то дед сунул ему четвертак и унёс исподнее. Солдатики, совсем околевшие, с сосульками у ноздрей, убежали с поля торговой брани в ближайшую столовку, где я назначил им свидание, решив не уходить с бугра, пока не добьюсь успеха. Я и сам закоченел, двигался, как автомат, а к пальто никто даже не приценивался. Наконец я решил податься к экс-служивым, однако долготерпение принесло свою пользу. На выходе меня остановили морячина-папа и морячина-сын. Сын примерил пальто, папа отсчитал мне семьсот рублей, и мы расстались, довольные друг другом.
Солдаты меня заждались и уже собирались отправиться на поиски «хладного трупа», но я подоспел вовремя. Сидя у раскалённой печки, мы хлебали горячие щи и пили водку. И не было, кажется, в ту минуту людей счастливее нас. А утром мы штурмовали билетную кассу. Без помощи солдат мне вряд ли удалось бы прорваться к заветной амбразуре. Они, как ледоколы, прокладывали в толпе тесный фарватер.
— Ходынка!.. — хрипел Сашка, работая локтями. Витька молча сопел и налегал плечом. Завладев билетом, я выбрался из мясорубки с минимальными потерями: хлеб, купленный на дорогу, превратился в крошево, а часы расстались с кареткой для завода пружины.
Прощальная бутылка согрела последние часы недолгого нашего братства. Мы распили её в той же столовой, куда отправились под робкими всполохами полярного сияния. Сколько мы были знакомы? Без году неделя, а расставались, как старые друзья. И что-то не говорилось. Водка не развязала языки. Ибо хотя «на свете масса вещей, которых ни за какие деньги не купишь, но ответь мне по совести, мой современник: ты когда-нибудь пробовал купить их без денег?» Водку и эти щи — да, а дружба, даже короткая по времени, не продаётся и не покупается. Это я знал и до той минуты в тепле и сытости мурманской столовки. Когда поднялись, спросил об их планах. Парни решили больше не обивать пороги Мурмансельди и Тралфлота, а сегодня же завербоваться на стройку. Что ж, их заботы. Я тоже ходил с ними туда и сюда, но толпы жаждущих приобщиться к рыбацкому труду отбили желание вторично наступать на те же грабли. Главное, как объяснишь кадровику своё недавнее увольнение? И разговаривать не станет.
Сашка хотел подарить мне свою записную книжку, но я не взял её. Сказал, что его телогрейка — лучший подарок. А про Достоевского и Франса я и так не забуду. Прочту при случае. Тогда, впрочем, мне было не до вечности. Жил я в ту пору только сегодняшним днём.
Позы сами по себе ничто, мадам, — важен переход от одной позы к другой: —
подобно подготовке и разрешению диссонанса в гармонию, он-то и составляет всю суть.
Поезд, пересекая черные бесснежные поля, приближался к Одессе, и я невольно думал о том, что меня ждёт на черноморских берегах.
Одесса-мама встретила, как родная. Во всяком случае, баня приняла с распростёртыми объятиями, смыла мурманские наслоения и свежую дорожную грязь. Ушанку я сунул в чемодан, напялил на макушку кепку-шестиклинку и сдал в камеру хранения незамысловатый багаж.
Меньше всего я походил на одессита. Куда бы ни заходил, меня принимали то ли за мешочника-провинциала, то ли за уголовника, прибывшего прямиком из мест не столь отдалённых. Я мог сойти за того и за другого, тем более что кепчонка, имевшая в определённой среде специфическое название «плевок», весьма тому способствовала. В Питере, на Витебском вокзале, когда я увяз в крикливой, матерившейся толпе баб и мужиков южного разлива, ринувшихся на посадку, среди ящиков и тюков, перевязанных верёвками, среди мешков и корзин, я ловил на себе подозрительные взгляды: не гопник ли с намерением покуситься на их карманы и прочую частную собственность?
«В нынешнем моем положении, — думал я, расталкивая локтями соседей, — наглядно проступает сходство с пресловутым попом Фёдором Востриковым! Как и он, я несусь из города в город за призрачным счастьем. А если не за ним, то чего же я ищу, чего добиваюсь?» Ответа не было. Пока. Я думал найти его позже.
«Не пора ли поумнеть? — спрашивал себя, шагая по городу и читая объявления о приёме на работу. — Кончатся тугрики, а что дальше? Нет, Мишка, надо что-то срочно предпринимать. Нельзя постоянно обманываться формулой Горация: „Если сейчас плохо, когда-нибудь станет хорошо“». Я не только читал объявления, а и заглядывал по адресам. Но, оказывается, я везде «опоздал». На судоремонтном уже не требовались ученики-молотобойцы, в театре Ленкома — декоратор-маляр. Про порт и говорить нечего. Там хватало опытных биндюжников, что умело кормились возле пароходов. Гоня мрачные мысли, любовался я заштилевшим морем, судами, разбросанными по рейду. Их силуэты были слегка размыты зимним туманом. Он крался за мной и по Дерибасовской, делал улицу сказочно таинственной, а прохожих, которым и без того не было дела до меня, призраками, — чуждыми мыслей и чувств.
На самом деле это я был призраком. «На севере, — сказал Бунин, — отрадна безнадёжность». А здесь? Да, там я не придавал ей значения, там она, казалось мне, в порядке вещей. На Одессу я возлагал большие надежды. Но они оказались «метафизикой». Враз расхотелось отыскивать «Гамбринус». В поезде мне сказали, что знаменитый кабачок здравствует и поныне. Правда, не процветает, как во времена, описанные Куприным. И вот стало не до него.
В Воронцовском сквере я плюхнулся на скамью и вытянул натруженные ноги. А акации и каштаны вздымали вокруг голые, но могучие кроны. Никакого сравнения со скрюченными карликами в болотах близ Полярного круга, у Оленьего или Кандалакши. Совсем другой мир! Примет ли он меня, как принял соседствующую парочку, тихо ворковавшую о чем-то своём, любовно ласковом. Я не обращал на них внимания до тех пор, пока не почувствовал на себе пристально-внимательные взгляды парня. Он даже стал запинаться, отвечая девчонке.
«С чего бы это? — Я даже подобрался. — Не нравится мой „плевок“, или претят многодневная небритость, ватник и кирзачи?»
Подняться и уйти мешали лень и усталость. Хотелось дождаться вечера в уютном сквере, а уж потом — на вокзал. Мыкаться до утра по привычке, грозившей стать утомительной традицией.
— Простите… — Парень подался ко мне, в глазах — любопытство. — Вы, случаем, не… Михаил Гараев? Смотрю и думаю: он? не он? Уж больно похожи на моего старого знакомого.
Мало сказать, что меня будто током прошибло. В Одессе, где я сроду не бывал, меня называют по имени и фамилии!
— Гараев, — подтвердил я, вперив, что называется, взгляд в почтенную будку молодого еврея. — А ты… а вы… Юлька Яновский!
Одиннадцать лет минуло с тех пор, как Яновские съехали от нас и вернулись из эвакуации к своим пенатам. Юльке, как и мне, уже за двадцать, а он рассмеялся прежним булькающим смехом, подтвердив тем самым, что я, как и он, не ошибся.
— Как, Миша, ты оказался… в Одессе?
Спрашивая, он запнулся. Видно, обеспокоил мой наряд. И внешность. Действительно наводят на размышления, как всякого добропорядочного гражданина.
— Оказался… — Не хотелось ничего объяснять. — А вот взял и оказался. Давно мечтал. Ах, Одесса моя ненаглядная, без тебя бы не смог, вероятно, я. Как Утёсов. Ну и прибыл взглянуть на шаланды, полные кефали, а повезёт, так на рыбачку Соню и Костю-рыбака. Я ведь и сам рыбак. Только что с Мурманска. Треску ловил, селёдку тягал, вот и стало любопытно, а как здесь нынче с бычками и кефалью.
Он был ухожен и сыт. И выглядел очень домашним. Это меня обозлило, и, войдя в раж, я даже пропел:
В Мурманске всего вдоволь набрали,
шпринги и продольные отдали,
в три гудочка прогудели
и ушли на три недели
слушать капитанские морали!..
Он понял моё состояние и улыбнулся.
— Всё-таки расскажи поподробнее, что да как. А до этого?
Он оказался настырнее, чем я думал. Пришлось рассказать о художественном училище, в котором не доучился, ну и так далее. Я был краток и хронологичен, а Юлька зато обрушил на меня пространную и осуждающую речь.
Да, он принялся поучать меня и воспитывать.
— Глупо, Миша, очень глупо ты поступил, бросив училище. Ну, сам подумай! Ведь диплом, можно сказать, уже лежал в кармане! — Он говорил с таким жаром, так хватал меня за руку, что я подумал: как славно, что мы дружили в пацаньи военные годы! Жизнь развела, а то, наверно, и сейчас бы — не разлей вода! Не здесь, тут вряд ли, а там, в нашей тмутаракани.
— Кира, ты посмотри на него! Что он говорит! Нет, ты послушай! — И Юлька ухватил руки своей подружки, до сих пор не проронившей ни слова. — Не знаю, чем ты руководствовался, делая свой выбор, но так не годится. Не вижу главного — рационализма. Она вот, Кира, на будущий год заканчивает четвёртый курс нашего худучилища. Вы же коллеги! Она тебе скажет то же самое. Работать биндюжником может каждый биндюжник. А кистью?! Нет, вы послушайте его! Миш, Кира сведёт тебя со своими ребятами, сходишь в учебную часть… Кепочку свою и ватник оставишь в общежитии. У тебя есть при себе какие-то рисунки, этюды? Есть? Вот и отлично. Я и сам знаком со многими, даже с пятикурсниками училища. У них Лужецкий есть. Замечательный бас! Получит диплом — и в консерваторию. Так ведь будет петь, а не бычками торговать на Привозе!
— У каждого свои обстоятельства… — пробормотал я, уже понимая, что как ни крути, а его вариант самый предпочтительный в моем нынешнем положении. — А примут ли?
— Под лежачий камень… — нахмурился Юлька и вскочил, подхватив девчонку под локоть. — Надо же пробовать! Сейчас проводим Киру, а после — к нам. Мама и папа, вот увидишь, обрадуются тебе. Переночуешь у нас, сполоснёшься в ванне…
— Я только из бани…
— Тем более!.. — и забулькал добродушным смешком, сообразив, что сморозил. — Словом, Миша, слушай сюда и не противься случаю. Не зря же он свёл нас, верно? Его Величество Случай!
Надо ли говорить, что я почувствовал облегчение: за меня что-то решили, предложили руководство, обозначился какой-то просвет, забрезжили надежда и определённость.
— Случай богиню зовут. Её узнавать научитесь: часто нам предстаёт в разных обличьях она.
Гёте я ввернул, чтобы показать, что, мол, тоже не лыком шит, да и Сашку вспомнил. Он бы бабахнул сейчас из всех орудий — Достоевским влупил или каким французом. Порылся бы в книжке своей, в голове поскрёб бы и… Эх, необразованность наша!..
Кира, словно почувствовав это, а может, и без умысла, улыбнулась и, сославшись на Ницше, который утверждал, будто все танцуют на ногах случая, добила меня своей эрудицией, доказав, что умные люди, вроде неё и дембеля Сашки, читают одни и те же книги. Она ж, поправив очки, давнула меня Анатолем Франсом!
— Не лучше ли сказать, что так решила судьба, и что сила, именуемая нами случаем, а в сущности являющаяся естественным порядком вещей, совершила это незаметное деяние?
Я склонил голову в совершенном почтении, но мысленно обозвал её «синим чулком». А в общем… дело не в ней. Коли так решила судьба, а богиня предстала в виде Яновского, то, может, наша встреча и есть тот самый «естественный порядок вещей»? А «незаметное деяние» станет заметным событием в моей жизни.
Кира жила поблизости от сквера. Юлька — тоже. Треугольный переулок оказался рядом.
Папа и мама Яновские, в отличие от сына, встретили меня без бурного восторга, но, в общем и целом, достаточно хорошо: хлопотали вокруг и улыбались А какой энтузиазм они проявили в обсуждении моей дальнейшей судьбы! Да нет, все прошло отлично. Расспросам не было конца. Бетта Михайловна ахала и охала, узнав, что сестрёнка выскочила замуж, спросила, ввергнув меня в смущение: «Как они живут? Надеюсь, не как жиды?» Я заверил, что живут нормально, хотя остался в недоумении. Что она, еврейка, понимает под «как жиды»? Как будет жить тот же Юлька, когда женится на Кире?
Ну ладно, вечер шёл своим чередом. Бетта Михайловна даже всплакнула, вспомнив безотцовщину — Тамарку, Ирку и Алёшку Меньщиковых, в избушке которых они — целая куча народа! — как-то ютились. Услышав, что пани Холодная и пани Патофелечевская вскоре после их отъезда тоже отчалили к себе в Польшу, снова затуманилась: сколько и каких вечеров они провели вместе! Ефим Самуилович почти не вмешивался в дебаты и солидно покашливал в седые усы. Только однажды помянул свой столик в простенке между оконцев, за которым он чинил часы, да то, как мы таскали у него крохотные пружинки и шестерёнки. А Юлька булькал-посмеивался и развивал свою мысль о художественном училище, которое я должен осчастливить своей персоной, и эта идея нравилась ему всё больше и больше. Как, впрочем, и мне.
Слегка разомлев — отвык! — от семейной обстановки, от сытной домашней еды, я отвечал, отвечал, отвечал. И в ванне помойдодырничал. Через неделю. Когда навсегда покинул их гостеприимный кров, успев, однако, встретить под ним Новый, тысяча девятьсот пятьдесят шестой год. Ну, не совсем под ним. Даже совсем не под ним. Это я брякнул, потому что жил у них.
Тут такая история вышла.
Я, хотя и много шастал по городу, большей частью околачивался в училище. Познакомился с Кириными однокурсниками, с Виктором Лужецким — тоже. Все они были уверены, что меня, безусловно, примут, хотя и не знали, на какой курс.
— На четвёртый или на пятый? — спрашивал себя и меня Толька Мисюра, сам же и отвечал: — Дело ясное, что дело тёмное. Но примут же!
Это обнадёживало, и, что там говорить, настроение моё становилось приподнятым и… легкомысленным. А тут и Новый год подвалил. Кира и Юлька предложили встретить его в худучилище. Там-де весело будет. Концерт, танцы. Лужецкого послушаешь — оценишь певца. Да, хотелось послушать. Видел, как он примерял фрак и «бабочку». И всё-таки я отказался. Вон они все какие нарядные, а на мне кирзачи, на мне флотские клеша, суконная голландка и тельник. С суконным рылом да в калашный ряд? Словом, отклонил предложение, но и не остался со старыми Яновскими. Те, я знал, пригласили гостей, таких же почтенных одесситов. Бетта Михайловна не настаивала. Покормила заранее, и я отвалил в город.
Куда пойти? Час не слишком поздний, но людишки с улиц почти исчезли. Кто-то ещё бегает по магазинам, кто-то вострит лыжи на «файф-о-клок». Податься в парк Шевченко? Подался. Море замёрзло чуть ли не до горизонта. И здесь Арктика! Вернулся на Дерибасовскую. Город — в хрустале! Деревья… Словами не передать. Каждая веточка, каждый прутик точно стеклом покрылись. А фонари-то светят! Деревья искрятся, переливаются, того и гляди, зазвенят на них колокольчики да хрустальные подвески! Сказочный вид и самый новогодний.
Около десяти вечера меня занесло на Греческую площадь. Она круглая и покрыта булыжником. В центре, вместо ёлки, общественный сортир. Вокруг него водят хоровод дребезжащие, рассыпающие искры трамваи. Совершают, так сказать, круг почёта.
Последний раз я встречал Новый год в Баренцевом море. А тут — суша. И забегаловка на задах сортира. Вошёл. Не слишком просторно, но мне-то что? Четыре столика, высокие табуреты с круглым седалищем, буфетная стойка, сифоны и автомат для разлива порционной водки. И посетителей с гулькин нос. Самое то — спокойная обстановка. Не слишком солидно, зато уютно. И ёлочка есть — четыре прутика, увешанные снежинками. В углу дремлет дядя с крохотным аккордеоном. Гошка Мерзляков в училище пиликал на таком же. Называл его «три четверти». Остальные — прохожие, забежавшие тяпнуть мимоходом и сразу исчезнуть.
В животе у меня не бурчало. Сыт. Но почему бы тоже не тяпнуть? И настроение соответствовало, и легкомыслия к ночи только добавилось: все такие ласковые, домашние — обнимай и целуй! Буфетчик нацедил мне сто граммов, выдал бутерброд с сыром, и я влез на табурет рядом с аккордеонистом. Тот очнулся, выплюнул в блюдце размокший окурок, нажал на клавиши и запел:
От южных гор до крепостей Кронштадта
и до полярной Северной земли
мы в бескозырках и морских бушлатах
дорогой боя грозного прошли.
Поговорим с тобой наедине,
ты был со мной в дыму, в бою, огне,
ты видел Севастополь, ты знаешь Ленинград,
мой славный морской бу-ушлааат!
А был он не в бушлате, а в куцей флотской шинелке. И кепочка на маковке вроде моей.
Я успел остограммиться. Слушаю.
Дойду и я до гавани далёкой,
где ждёт жена, и ждёт старушка-мать,
но лишь тогда подруге синеокой
с усталых плеч тебя позволю снять
Я сходил к стойке и принёс два по сто. Ему и себе. Выпить мы не успели. Меня ухватил за руку парень. Их трое сидело за соседним столиком.
— А нас, — говорит, — почему обнёс? Давай, не жмись — раскошеливайся!
Ни хрена, думаю, запросы! А рожи-то неприятные. Я ему на это здраво заметил, что «давай» в Москве знаешь, чем подавился? То-то. И если ты «давай», то давай-ка дождёмся следующего новогодья и уж тогда — обязательно, даже с прицепом.
Они вскочили. Буфетчик начал убирать со стойки стаканы и тарелки. Значит, успел я подумать, баталии здесь не редкость, вот и сейчас дело пахнет керосином, надо принимать бой, тем более мой супротивник не стал раздумывать и заехал по скуле чем-то тяжёлым. Рассёк, сволочь! Остальные тоже пошли в атаку. Я отмахнулся правой — хорошо припечатал и в промежность лягнуть успел. Ага, согнулся! Пихнув остальным под ноги табурет, отскочил за стол, а потом двинул его на них, чтобы запереть в углу, хотя и понимал, что баррикада ненадёжна — долго не продержаться.
Не знаю, чем бы закончилась стычка, если бы не мужик с пиликалкой. Он в эти скоротечные мгновенья не растерялся: и гармошку свою сунул на подоконник, и стаканы подхватил, и выпить ухитрился. Мне досталось по физике ещё дважды. Я тоже не остался в долгу. Одному пустил кровянку из носа, у другого ухо превратилось в пельмень. Заводила же поскуливал в стороне, зажав между ног руками свои причиндалы. Так вот, когда меня треснули во второй раз, аккордеонист дожевал корочку и шагнул из угла:
— А ну, ша, громодяне! Клешня, Лорд, разлепите очи. Неужели не видите, что это не фраер с улицы, а мой гость?
Парни попятились. Послушно — вот это да!
— Валите, валите! — добродушно продолжал мой защитник, поднимая табурет и возвращая стол на место. — И Филина не забудьте. Если ему раскокали, зажарьте яичницу. Только в своём заповеднике. Здесь есть, кому пыль мести и ковры вытряхивать!
Парни подхватили Филина под локотки и — за дверь.
Буфетчик тем временем возвратил посуду на место. Я на сей раз заказал два по двести и две порции жареной скумбрии — прорезался аппетит. Выпили. Я ни о чем не расспрашивал: и без того ясно, кто есть кто. Он, кстати, представился: «Виль Баранов». Я тоже назвал себя, но, «кто есть кто», уточнять не стал. Только подивился в душе. Виль, а было ему не больше тридцати, выглядел слишком невзрачно: ростом невелик, тощ, как вобла, и вообще плюгав. Да, никакого вида. Тёзка его и тоже певец Вилька Гонт имел вид гораздо более представительный. Но этот музыкант — не Вилька!
— Эй, Моня! — окликнул буфетчика мой заступник. — Сделай-ка кофею с коньячком. Надо нам с братаном принять за Новый год и боевые раны. Да шиколатку не забудь для моих пацанов, секёшь, пузатый?
После кофе, в котором преобладал коньяк, Виль снова растянул меха, снова запел:
Сурово плещет Баренцево море,
и волны бьют в отсеки корабля…
Нам враг несёт насилие и горе,
нас мстить зовёт родимая земля-я!
Песня в моем представлении никак не вязалась с тем образом, который сложился из кирпичиков, предложенных этим люмпеном. Да, люмпеном! А что? Я и сам таков. Почти. Недалеко ушёл, коли стал его братаном. А может, Виль не всегда был таким, может, песня — дань боевому прошлому? Сколько фронтовиков скурвилось на гражданке! Знал я таких, так чего ж удивляться.
В общем, мы назюзюкались, и не помню, как расстались.
В Треугольный идти не хотелось. А куда? В училище — ещё страшнее. Нарвёшься на преподавателей — пиши пропало! На роже — фингал, из пасти — амбрэ, соответствующего пошиба и качества. Букет! Вот и крутился возле переулка, пока не протрезвел. На душе — гадость. Жалел, что не пошёл с Юлькой в училище: на драку нарвался и, главное, подрастряс капитал. В кошельке почти ничего не осталось. А старики Яновские? Дыхну — в обморок упадут божьи одуванчики. И тоже слепят соответствующий «образ». Мол, привечали, ублажали, а не в коня корм!
И побрёл я к морю. И почти сразу нарвался на Юльку. Он проводил Киру и возвращался домой. Принюхался, пригляделся — всё понял, куда иду, не спросил, простился холодно, не приглашая и не расспрашивая о моих дальнейших планах.
На Приморском бульваре я встретил рассвет.
Люд отсыпался, мильтонов тоже не было видно, и я безбоязненно вслух декламировал морю Сашкино откровение, почерпнутое им у какого-то мудреца: «Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличие путаницы, именуемой жизнью…» Как там дальше? А-аа… «Мне однажды пришло в голову, что не таинственно только счастье, потому что оно служит оправданием само себе». Так-то… Кто это сказал? Хрен его знает. Спросить бы у эрудитки Киры — не подступишься после нынешнего.
И всё же ближе к вечеру я побрился в парикмахерской, наодеколонил физиономию и, попросив припудрить фингал, отправился в Треугольный. Юльки, к счастью, дома не оказалось, Ефим Самуилыч почивал в спальне, а Бетта Михайловна ничего не заметила, ни о чем не спросила. Я заторопился. Юркнул в ванную, отскрёбся, сменил подштанники, собрал вещички — и за дверь, в общагу. Завтра соберётся синклит, он и решит мою судьбу.
Однако что я? Где я? Кто мне лжёт?
Не я ли сам, томимый злым недугом?
Хоть обойду всё небо круг за кругом,
Мне ни одна планета слёз не шлёт.
Не приняли, хотя апробация прошла довольно успешно.
Завуч сказала, что мест, к сожалению, нет. Вакансии закрыты дембелями. Им по закону — предпочтение. И предложила съездить в Киев. Если министерство культуры даст бумажку с положительным заключением, примут с толстым удовольствием.
— Плюнь и разотри! — посоветовал, утешая, Кирин сокурсник Толька Мисюра, с которым я за неделю сошёлся накоротке. — Поезжай-ка, друг Миша, в Кишинёв — пристроят без звука! У них с этим просто. Ихний директор обожает беглецов и принимает, не спрашивая о прошлом и прочей мути. Если видит, что руки чего-то стоят, сразу берет под крыло. Наши крысы выперли талантливого парня, так он его чуть не в ж… целовал! Я дам тебе записку к Петьке, а он уж сведёт с кем надо, все двери покажет.
К Толькиному совету стоило прислушаться. Да и не было других, а этот стоил многого. Я принял его к сведению и охотно согласился прошвырнуться по Примбулю или Дерибасовской: Новый же год, чёрт возьми! Мисюра был красив, силён, жизнерадостен, безусловно умён, несомненно талантлив и начитан. В этом он походил на Сашку. Канцону Петрарки выдал мимоходом, автоматически, когда увидел меня, выходящего с поникшей черепушкой из аудитории.
До этого мы достаточно пошатались по городу.
Посетили «Гамбринус», довольно скучный подвальчик, возле оперного покрутились — точной копии театра где-то в Австрии, но разрушенного во время войны.
— Наш, — сказал Толька, — тоже грозит провалиться в катакомбы. Сейчас закачивают под него жидкое стекло, так, может, и обойдётся.
Возле Дюка Толька декламировал, глядя на мелькающих над портом чаек: «Над седой равниной моря — Голда Меир, буревестник». На Потёмкинской лестнице, задержав прыжки (этот верзила прыгал через ступеньку на одной ноге), вспомнил «былое и думы»:
— Главное, Мишка, это — вита актива, то бишь деятельная жизнь. Иначе живо закиснешь. После войны — а мне и попартизанить пришлось, ещё мальчишкой — мотался я между Киевом и Одессой в поездах и всяко курьерничал. Пенициллин добывал и возил, приторговывал всякой разностью. Меня били, и я бил, меня обманывали, я обманывал, даже воровал маненько. Обломали рога — поумнел, но до сих пор вспоминаю те суматошные дни.
Когда мы спустились до самого низа, хлопнул меня по плечу.
— Быть героями нам больше всего мешает страх попасть в смешное положение.
Что к чему, объяснять не стал, но я понял, что Готорна он для себя припомнил, не для меня же! Из меня герой — как из швабры скрипка.
Не могу объяснить, как мы оказались на Греческой площади и снова в той же забегаловке. Я его не тащил сюда, но ведь Мисюра был чичероне, а куда иголочка, туда и ниточка. Потом он говорил, что соблазнился безлюдьем. И верно, за столиками пусто. Возможно, не час пик, а может, шалман вообще пользовался плохой славой. В углу, как паук, торчал… Виль Баранов! Он меня не узнал или решил не узнать. Ишь, завсегдатай! В тех же кепчонке и шинелке, но без аккордеона. Значит, не узнал? Ну и больно надо. Так даже лучше. Спокойнее. Высосал меня и поджидает другого простофилю. Я же вынужден гужеваться на деньги Мисюры.
Приняв первую порцию, Толька оживился и поделился мечтой о художественном институте, непременно чтоб московском, непременно Суриковском. Я лишь поддакивал. Для меня его проблемы — пустой звук. Талант — он везде талант. Москва примет Тольку с распростёртыми объятиями, но всему своё время, а мне рано думать об этом. Я ещё до Кишинёва не добрался.
После второй я окончательно забыл о Баранове, да и компания отвлекла. Подгрёб секстет вроде вчерашнего. Погалдели за моей спиной, пошептались и затихли. Не заказывают, а буфетчик, смотрю, освобождает прилавок от посуды. Это, наверно, и заставило меня обернуться. Обернулся и… встретился взглядом с Филином! Которому я вчера приварил сапогом между ног.
Вот тут-то они и попёрли на нас!
У Тольки сразу сузились глаза и закаменели скулы: матрос-партизан Железняк! Ни грамма не раздумывая, Мисюра, как в барабан, врезал справа и слева в рожи тех, кто наступал в центре. Страшенные удары! Я растерялся в первый миг. Но тут к нам кинулись с двух сторон — пришлось вступить в баталию. Кому-кому, а Филину, как в барабан, я с превеликим удовольствием врезал правой и левой. И Виль подоспел. Врезался с тыла. Эти типы, по-моему, даже не подозревали о существовании такой засады в паучьем углу. Втроём мы вышибли их на площадь, вдвоём гнали вокруг сортира. Там они вскочили в трамвай, но Толька, теперь уже в одиночку, успел захватить трофей: вырвал гитару у зазевавшегося на подножке «центрального нападающего». Тот еле шевелил ногами после Толькиного приварка.
— Толька, пойдём-ка отсюда! — попросил я, когда он, потрясая гитарой, вознамерился вернуться в гадюшник.
— Вот угостим «запасного игрока» и уйдём. Мне тоже не нравится состояние здешнего «газона», — ответил он, применив, как и я, футбольную терминологию.
Баранов снова торчал «в засаде» и подкреплялся жареной скумбрией. Мисюра взял каждому по сто пятьдесят и пригласил Виля к нашему столу. Чокнулись за Новый год и викторию, загрызли да занюхали выпивку.
— Ну, ты и даёшь, Толька!.. — выдал я, наконец, свою оценку.
— Я же говорил тебе, что больше всего боюсь оказаться в смешном положении. Отсюда и непременно, чтоб «гром победы раздавайся». — Он потёр ссадину на подбородке, ущипнул струны трофея и сказал: — Сгодится в общаге. Хотя и не блеск… Но я давно мечтал…
Потом взял пару аккордов и подмигнул нам.
Одесса-мама, поделимся друг с другом.
Ты мне — акации дурман, а я — мой звонкий смех.
Ты мне — каштаны, море и свободу,
а я взамен отдам… мой первый грех.
День, а с ним и вечер, закончили в шашлычной возле Интерклуба моряков, в котором мне ещё не довелось побывать. Но я не терял надежды сделать это в будущем: хотелось поглазеть на заграничных «пенителей морей». А как же — экзотика!
Этого добра оказалось навалом и в шашлычной. За соседним столиком — греки, за другим — какие-то латиноамериканцы. Те и те — чернявые и… пресные. А казалось бы, южный темперамент да тропический зной! Даже проститутки отступились и тоже, как их потенциальные работодатели, тянули пиво и вяло переругивались в нише у окна. А интермариманы пели свои негромкие песни — точно скулили! — прихлёбывали пивко да прихлопывали в такт пенью ладонями о столешницу. Они и шашлыков не брали. Лопали одни маслины, похожие на их же глаза.
Когда мы высосали принесённый с собой прощальный пузырь горилки с перцем, Толька раздухарился. Высвободил из башмака шнурок, выдернул им через горлышко размякший стручок, сжевал его и взялся за гитару. И спел с душой, но не морячкам, а этим, шалашовкам, которые ожили, зашевелились.
Одесса-мама, я сын твоих бульваров,
я Дерибасовской поклонник, вечный раб.
Когда-нибудь вернусь сюда под старость,
чтобы взглянуть в последний раз на здешних баб.
Один из чернявых, в шведке на молниях и узких штанах, поаплодировал и сунул нам газету. На полях карандашная надпись: «Мне нравятся русские парни!» Толька улыбнулся как можно «ширше», сгрёб протянутую руку, пожал и проникновенно, ну хоть слезу роняй, подвёл итог: «Ке нотр ви маритим? Тужур — дежур, суар — буар, навиге, навиге и апре — мурю».
Смотрю, и те, и эти, все смуглые, захлопали глазами. Не знаю, поняли они хоть что-нибудь из Толькиной абракадабры, но я-то сразу узнал фразу — сам пользовался когда-то! — из соболевского «Капитального ремонта». Там флотский лейтенант пишет брату-гардемарину эту исковерканную французскую жалобу: «Что наша жизнь моряка? Всегда дежуришь, вечером выпьешь, плаваешь-плаваешь и потом — помрёшь».
Засим мы гордо удалились. Слегка пошатываясь, но — гордо.
Ночь я провёл в общаге на Красноармейской, утром позвонил Юльке, а часа через три-четыре, продав часы, уже пересекал в общем вагоне молдавские холмы и таращился в окно, приближаясь к новым ожиданиям и предчувствуя впереди новые верстовые столбы.
Все люди стремятся сделать карьеру, но я бы хотел подчеркнуть напоследок,
Что половина при этом действует так, а другая половина — исключительно эдак.
За дверью гавкнул Мушкет: набродился — просится погреться.
Впустил. Пес приковылял к печке и в несколько приёмов, точно складывая суставчатые рычаги, медленно опустился на половик, окинув Дикарку подслеповатым взглядом. Та, не поднимая морды, ответила своим, полным презрения к немощному старцу.
«Третья степень похмелья — во многих отношениях самая мерзкая», — сказал, отрыгнув крутым реализмом, фантаст и выдумщик Клиффорд Саймак. Я, без сомненья, находился именно в третьей. Все признаки налицо: сердце куда-то закатилось, в животе пожар, вроде того, что дымит на торфяниках, вызывая удушье, глотка слиплась от пепла, да ещё и песочком присыпана. Господи, водицы, что ли, испить?! Испил. Аш-два-о пробудило вчерашние пары. Они уложили меня на кровать мордой кверху, дабы я мог созерцать сучок, похожий на рожу ухмыляющегося сатира. «Das Leben verschlingt des wilden Augenblicks Gewalt», — хихикнул спутник Бахуса. — «Жизнь в дикой власти мгновения».
Я убедился в справедливости этой аксиомы, крепко приложившись — до искр в глазах! — к столешнице, плохо оструганной сороковке, нависшей над изголовьем, и узрел на ее краю стакан, прикрытый коричневым томиком несравненного Вэ Вэ.
«Черт возьми! — ёкнуло вещее сердце. — А стакан-то не пуст! Что в нем? Кофе или вчерашний недопиток?! Если кофе, то разочарование будет на уровне мировой скорби».
Я смотрел, не решаясь взять его в руки. Не мог поверить, что утроба моя ненасытная что-то оставила вчера. Ну, хорошо, оставила, но как же я, продравши глаза, не заметил очевидного?
И всё же… и всё же «третья степень похмелья» должна быть нейтрализована. Клин вышибают клином. Все познаётся опытом, но, главное, не обмануться в ожиданиях.
Освободив стакан, я сделал добрый глоток и… вытаращил глаза: чистейший! Отдышавшись, сделал ещё один. Третьего не понадобилось. Во-первых, третий — лишний, как сказал бы Вэ Вэ, во-вторых, стакан опустел, а голове — полегчало. Надолго ли? Будущее покажет. Оно неумолимо приближается, оно уже стучит в дверь, оно громыхает, оно… Нет, это стучит в висках. Как колеса того поезда, что приближал меня когда-то к Кишинёву, к экс-одесситу Петьке Мудраку, поклоннику Эрато и Евтерпы, знатоку Огдена Нэша, сказавшего однажды: «Я хочу дать совет молодым матерям: если у вас родился поэт, не надейтесь, что его оценит потомство, и ничего хорошего от него не ждите; лучше последуйте первому порыву и утопите его в корыте».
«А по сути, и кое-кого из тех, кто почитает себя за живописца…» — сделал я уничижительный вывод и, чтобы не мучить себя ещё более злокачественными заключениями, опрокинулся на подушку, закрыл глаза и, как спасение, увидел кишинёвский перрон, а над ним казённый призыв или лозунг, начертанный аршинными буквами: «Салут дин Кишенеу!»
«Цыганы шумною толпою… — всплыл вдруг стишок из хулиганского детства, — толкали ж… паровоз».
Бессарабия!.. Эк меня занесло… На край света. Кто кого толкал? Я ли паровоз, или он меня? А вот смотри-ка: с севера милого в сторону южную я всё-таки дотелепал до западной границы. Дальше бежать некуда, позади вся эсэсэсэрия, а впереди, на высоком постаменте, бронзовый Григорий Иваныч на коне. Возьмёт — и меня «хлобысть по сопатке», как того Опанаса, что у Багрицкого.
Художественное училище нашёл без труда.
Рядом с калиткой в желтой стене — вывеска: «Министерул културий ал РССМ. Шкоала републиканэ де пиктурэ». Ниже — то же самое на русском. «То же самое» я проигнорировал. Туземное «шкоала де пиктурэ» звучало, на мой взгляд, гораздо лучше.
Мудрака, пока ещё неведомого и в чём-то загадочного, я поджидал в коридоре общаги. Его пообещал разыскать шустрый и цыганистый первокурсник, которого я прихватил возле бачка с цепной кружкой. Петька явился через час, прочёл Толькину записку, сказал: «Нашего полку прибыло!» — и повёл меня в учебный корпус на свидание с директором Майко и завучем Петриком. Указав нужную дверь, посоветовал быть Талейраном и не распространяться о прошлых грехах, буде они имели место. К тому же Петька не был бы Петькой, каким я узнал его в дальнейшем, если бы тут же у двери не угостил меня первым назиданием из Нэша: «Слова нам даны, чтоб скрывать наши мысли, — так учат мудрецы, бородатые и бритые, а если все ваши слова правдивы, ваши мысли ходят совершенно неприкрытые: рядом с наглым обманом, разодетым в пух и мех, они рискуют появиться без штанишек — и поэтому шансов на продвижение нету у ваших бедных мыслишек».
Я засмеялся и, воодушевлённый моралью, шагнул в кабинет.
Мисюра был прав, советуя отчалить в Молдавию. Конечно, меня расспрашивали и допытывались, почему я бросил училище «буквально за пять минут до диплома». Я что-то плёл, и кажется, плёл довольно складно, о своей любви к морю, демонстрировал удостоверение старшины шлюпки, полученное в военно-морском клубе ещё на первом курсе училища, словом, пытался натянуть «штанишки» на свои объяснения. Я говорил, что решил испытать себя в море, где и осознал, что моё призвание — живопись, что в прежнее худучилище возвращаться не захотел по, должно быть, понятной причине, вот и докочевал до Кишинёва.
Вряд ли эта лирика убедила училищного «капитана» и его «старпома». Думаю, гораздо действеннее оказались зачётная книжка и, главным образом, рисунки и этюды — то немногое, что я возил с собой на всякий случай. Они их долго разглядывали, но не потратили много времени на принятие решения, и утром следующего дня я уже знакомился с новыми товарищами, в основном молдаванами, так как волею директора был зачислен в молдавскую группу четвёртого курса.
— Почему не пятого? — спросил я Петрика.
— А сколько осталось учиться пятому? — тоже спросил он. — Раскачаться не успеешь, холст не успеешь загрунтовать для дипломного эскиза. Поварись, Гараев, в нашем соку полтора года. В противном случае не было смысла принимать тебя. Соображай!
Мудрак тоже учился на четвёртом, но в русской группе. Я не переживал. Грел избыток оптимизма, да и руки чесались — не терпелось опробовать кисти и карандаши. Как-никак, а «давненько не брал я шашек в руки»! Я, конечно, малевал на севере и карандашиком чирикал в блокноте. Что-то получалось. Ведь не зря же дракон с «Онеги» говорил: «Вертау-ус!..» Но там — баловство от нечего делать в редкие свободные часы. Теперь — другое дело, да и спрос иной. Меня же не только поселили в общежитии, — койка досталась рядом с Петькиной — но и стипендию определили.
Молдавская группа была интернациональной. Гришки — Коврига и Копий, Ленка Бонтя, Федя Лупашко, Жорки — Мунтян и Герлован, тёзка Мишка Цуркан (парнишка с лицом, страшно изуродованным, то ли взрывом, то ли огнём, — я не спрашивал) — молдаване чистых кровей, ещё один Гришка, Кабачный, и староста Иван Авраменко — из щирых, Вовки — Самочёрнов и Басков, Генка Щербинин, как и я сам, из русаков, другой тёзка, Хазан, еврей из Сорок. Остальных уже не помню. Но ничего, приняли, как говорится, в свою семью. Месяца не прошло, и стал я своим человеком именно в этой группе, а не в русской. К ним я если и заходил, то лишь затем, чтобы «полюбоваться» на Мудрака и его тёзку — третьекурсника Колчака, не имевшего, правда, ничего общего с «правителем омским». В общежитии я прожил совсем немного. Мы с Колчаком, а следом и кое-кто из ребят вскоре перебрались на частную квартиру. Одноэтажный особняк принадлежал старенькому профессору Гросулу. Вокруг — сад, а в нем могучие орехи-патриархи, яблони деликатного возраста, небольшой виноградник и грядки — предмет забот божьего одуванчика, профессорши Клавдии Константиновны.
Сам Стефан Александрович, в прошлом математик, требовал, чтобы мы, — я говорю о будущей осени, — возвращаясь из дощатого заведения известного толка, приютившегося под сучьями патриархов, приносили ему случайные трофеи, свалившиеся с этих дерев. Что ж, у каждого свой пунктик. Математик считал орехи, мы наведывались в «густэрь», что торчала за улицей буквально через дорогу от нас. Густэрь… Не знаю даже, как и перевести это слово. Если называть, как в России, то гадюшник или же «Голубой Дунай». В густэри — Моня, очень похожий на Моню-одессита с Греческой площади, у Мони — напитки, получаемые «на основе винограда и солода», а в придачу к ним — объеденье! — жареная печень. Напитки, о водке не говорю, все больше простенькие и дешёвые: либо «гибрид», либо «европейская смесь». Мы, само собой, попробовали и то, и другое, и третье, а через неделю отправились на крохотный рынок по соседству, чтобы отведать из бочек за так. Да, за дегустацию денег не просили: проба есть проба — вдруг не понравится? А мы, не входя в обстоятельства купцов, обследовали периметр с постно-добродетельными рожами, пили, причмокивали, опускали глаза долу и отходили к следующей бочке, повторяя у каждой крылатую фразу боцмана Догайло, запомнившуюся по фильму «Танкер „Дербент“»: «Ни, таку марку не пьём!» Если торговала баба, Мудрак возвращал стаканчик (ну не стервец ли?!) с поклоном и словами: «Сэ фий сэнэтос!» Дескать, будь здорова, хозяйка, не кашляй! Случалось, увлекались до того, что возвращались к себе «противолодочным зигзагом». Однажды, когда мы набрались до такого состояния, я попытался урезонить Петьку, который настаивал на том, чтобы «вдарить минимумом по максимуму».
— Может, хватит, Петроний? — попытался я урезонить товарища.
— Не хватит, Мишка, ой, не хватит! — закручинился он. — Забыл, поди, что у шпеков отбросил копыта Болеслав Берут? Нельзя не помянуть. Не по-людски это. Он и без того коммунист, а тут ещё мы не отреагируем! Как, Мишка, будем смотреть в глаза всему прогрессивному человечеству и нашим простым советским людям? Смотри, даже Колчак готов продолжить поминки по Беруту.
— Всегда готов! — подтвердил однофамилец адмирала.
Мы посетили Моню и вдарили по максимуму тем минимумом, который удалось наскрести. Потом добавили, но угодили в Монин список должников. Я пытался подтолкнуть Мудрака к двери, а ему казалось, что их две, и он шарашился то влево, то вправо, не зная, которую выбрать. Победил промежуточный вариант: Петька двинулся «между дверей» и угодил, куда надо. Зато на улице началась другая канитель. Другой Петька возомнил себя адмиралом Колчаком, и лишь после десятка «зигзагов», соответствующих адмиральскому званию, я перетащил «правителя омского» через улицу и впихнул обоих в коридор родной гавани.
В общем, мы расшумелись, но стариков не разбудили. Они спали в дальних комнатах, и спали крепко. Распахнулась наша, правая, дверь — высунулась лохматая голова.
— Дече хуешть?! — прошипела явно молдавская голова.
— А мы и не шумим! — обиделся я.
— Это вы, профессор? — качнулся к двери Колчак.
— Я такой же профессор, как ты адмирал сибирский. Коврига я — разуй глаза! — и, ухватив Колчака за шиворот, Гришка втащил его в комнату и дальше — за праздничный стол: бутылки с фетяской и коньяком двоились и мельтешили в глазах, огурчики, яблоки, груши, домашнее мясо в смальце просили отведать их, но перегруз был велик, цистерны полны — мы шли на дно, и не было сил спросить у сожителей: «что за хуялэ, а драки нет?»
Колчак, едва не обрушив бутылки, отправился на боковую. Я последовал его примеру, но кто-то из молдаван затянул свою, народную, которая, несмотря на игривость мелодии, погрузила меня в тоску:
Роата морий се-нвыртеште —
Цак, цак, цак!
Яр моралул небунеште —
Цак, цак, цак!
Морэрица ку фуйорул —
Цак, цак, цак!
Ши фуйорул дуче дорул —
Цак, цак, цак!
Уснул и пробудился внезапно от непонятных звуков. Со сна показалось, что я оказался на птичьем дворе, где гугнявый индюк пробует голос. Поднял голову: передо мной разгромленный стол, на стуле Колчак.
— Я плачу сладостно, как первый иудей на рубеже земли обетованной!.. — промычал он, хрумкая солёным огурчиком и капая на трусы рассолом. — Вишь, слабаки! — кивнул он на спящих. — А все потому, что они — бледные поганки, а мы с тобой — жизнерадостные мухоморы. Главное, Мишка, жизненная позиция. Все зависит от установки. Художниками им не быть. Взгляни на Орла!
Колька Орёл, здоровенный верзила-третьекурсник, рыгал, свесив с кровати голову. Звуки, что я принял за индюшачье квохтанье, были клёкотом Орла. Его выворачивало наизнанку.
Петька сходил в коридор, принёс ведро и повесил Кольке на шею.
— Не орёл, а корова с боталом, — сказал он, возвращаясь к столу, на котором остались только огурцы, а все остальное было «сметено могучим ураганом».
— С чего бы это они вчера раздухарились? — спросил я, натягивая штаны. — Народ положительный, не чета нам… мухоморам. Возьми хоть Гришку Ковригу… «Муж добродетельный, в речах искусный». Витька Паскаль тоже выше всякой критики, а про Копия и говорить нечего: профессор всевозможных наук!
— Так у Орла, деляги нежинского, день рождения, — ответил Петька, который был Мудраком. — Огурчики его, нежинские, и на коньяк, вишь, размахнулся!
Я взглянул на часы и принялся будить ребят. Орла решили не трогать. Он продолжал, мало что соображая, чистить желудок: стонал, всплакивал, мотал головой, тряс «боталом», но не делал попыток избавиться от него. Возможно, просто не замечал ярма.
— Берёмся за ум, Мишка? — спросил Мудрак, когда мы покинули рынок, обойдя с десяток бочек.
— А где его взять? — констатировал я, имея на то резоны.
На первых порах у меня не пошла учёба. Рисунок — ещё туда-сюда, а живопись, любимый предмет, приводила в отчаянье. За первую постановку я схлопотал… двойку. Спасовал. И это в то время как все хвалили мои этюды, написанные на Бычке, небольшой речке в черте города, или в профессорском саду. Директор приходил их смотреть, заглядывал и завуч. Оба советовали молдаванам «не отставать от Гараева и писать рядом». И вот — конфуз!
Я был расстроен, начал комплексовать. Опускались руки. Начал жалеть, что уволился из Мурмансельди. Плавал бы теперь, тягал сети и не дул бы в ус. Даже к чтению пропал интерес. Чтобы встряхнуться, попробовал снова заняться боксом, благо спортзал «Спартака» находился рядом с училищем. Не помогло. Да и ухитрился свернуть ступню. С горя обрился наголо, оставив на темени запорожский оселедец, чем привёл в изумление Колчака и завуча Петрика, который каждое утро заглядывал в группу полюбоваться на мою голую, с хвостиком, башку.
Кому повем мою печаль? Пытался Мудраку. Потом Колчаку. Этот Петька не понимал моих загибонов и декламировал: «А раз природа потеряла силу — прощай, наука! Надо рыть могилу». И ругал:
— Ты человек или мухомор?! Можно подумать, что ты, Мишка, страдаешь аплазией мозгов!
Я сходил в библиотеку и, не поленившись заглянуть в словарь, выяснил, что аплазия — это врождённое отсутствие какой-либо части тела вследствие нарушения процесса закладки и развития тканей органа. Это развеселило, но не утешило, и если я воспрял духом, то лишь благодаря письму, полученному с Урала от Витьки Коробейникова или — как было заведено в нашей студенческой республике на Нагорной, в так называемом «Государстве Простуда» — Вектора Сегментыча Куробойникова. Он учился в Сельхозинституте на механизатора, был компанейским парнем и баянистом. Прозвище своё Вектор получил от своего земляка, давшего начало и Простуде, «Пролетарскому студенчеству», ибо квартировало нас у Анны Ивановны Пошляковой много всяких и разных. Земляк этот, Лимит Курыч Кочуров (Леонид Гурьевич) был студентом Горного института. Имелись в наличии два студента пединститута и два старшекурсника нашего училища. Общество «простудников» разбавляло присутствие трёх сыновей хозяйки: Женьки, Вальки и Мишки. Жили мы дружно, поэтому письмецо от Вектора утешило меня, но не только оно. Здешняя «Простуда» тоже была, по-своему, разнообразна и великолепна, и я находил утешение в обществе новых товарищей.
…Колька Орёл был предельно ясен, как гвоздь, хотя бы своим прямолинейным апломбом. В нем всё давно устоялось, а лишнее отсеялось. Коммерсант, умевший по косточкам воссоздать мишек Шишкина, портрет любого вождя, изладить любой плакат, любой призыв и лозунг, он, весело улыбаясь, без стеснения говорил, что давно захомутал Нежин и его окрестности, поставляя изопродукцию на любой вкус и любого качества. Он говорил, что качество тоже стоит денег и зависит от возможностей покупателей. Учился Колька через пень-колоду, перебивался с тройки на тройку и не переживал. Во всём, что не касалось деловых контактов, он был тёмен, как сапог. Деньги и жратва — основа и смысл существования — почитались им превыше всего, а училищный диплом требовался только для неуязвимости в переговорах с чиновниками и колхозными председателями.
Орёл тоже перебрался к Гросулу, чтобы держаться подальше от полуголодного общежития, где его чемодан, набитый всевозможной вкуснятиной, изредка подвергался разграблению, хотя всегда был заперт на висячий замок. Выдвигая из-под кровати свою кормушку, Орёл делался нем, неприступен и невозмутим. Глядя перед собой невидящим взглядом, он методично жевал, жевал, жевал. Процесс насыщения заканчивался глотком — не больше и не меньше! — доброго марочного коньяка. В долг Колька никогда не давал. «Из принципа, — объяснял он какому-нибудь незадачливому просителю. — Одному дашь — другие повадятся клянчить. Учитесь не только учиться, но и зарабатывать на хлеб».
Что ж, в этом его позиция была безупречна и даже не вызывала раздражения, хотя порой я его ненавидел, утешаясь при этом словами поэта: «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп».
Рядом с таким человеком жил Коврига.
Гришка не хватал звезд с неба, знал это, но его целеустремленность не уступала хватке Орла. Он жил только на стипендию, ходил во всем солдатском, вставал спозаранку и уходил, чтобы рисовать везде, делать наброски при любой возможности и до занятий, и после них. Гришка торчал на всевозможных соревнованиях, протоптал тропу в анатомичку мединститута, даже нас с Петькой уговорил как-то на её посещение, но препараты оказались такими тухлыми, что мы сбежали из «театра» и больше не откликались на приглашения, хотя подвижник и соблазнял нас «свежими трупами». И это при том, что Коврига готовил себя к стезе искусствоведа, а не художника. Угол у Гросула понадобился ему для хранения многочисленных монографий и просто «кэрць» любимых авторов, книги которых он ухитрялся на что-то покупать.
Я спросил его как-то, почему он сразу не поступил в университет, имея за плечами десятилетку. Оказывается, книгочею хотелось постичь весь процесс создания художественного полотна. Изнутри, так сказать, с самых основ; помесить краски, подышать запахами красок и скипидара, научиться грунтовать холсты, etc. Диплом ему был нужен для самоутверждения, чтобы сказать, если спросят, что я, мол, не просто так, я, мол, будущее свое начал строить с нулевого цикла — с грязи подвала.
Другой Гришка, Копий, увлекался технологией, ибо мечтал стать реставратором, а может, и богомазом, о чем, правда, не распространялся, но порой это проскальзывало в разговорах. К нам он перебрался вместе с Ковригой, чтобы хранить под кроватью не Винкельмана или Алпатова, а Виппера и Винера. «Кэрць» подобного рода были его пунктиком.
Пунктик имелся и у Петьки Мудрака. Поэзия! Но я, кажется, уже говорил об этом. Что до прочего… Талант рисовальщика — сказывалась одесская школа! — делал его лидером обеих групп четвертого курса, да и на пятом, пожалуй, не было ему равных. Характером он в чем-то повторял своего друга Мисюру, хотя внешне — ничего общего. Колчак, к примеру, низенький и толстенький, как сдобный пончик, ходил, переваливаясь уточкой, делая шажки носками внутрь и как бы загребая под себя каждую пройденную пядь. Этим он напоминал медвежонка, его же напоминал волосатостью и неторопливостью движений, но при этом был очень даже себе на уме, жесток в суждениях, а порой и безапелляционен. Рано проклюнувшаяся лысина не мешала ему быть сердцеедом. Мудрак был сухим как щепка, при ходьбе прихрамывал. Сказывалось военное детство. Снаряд, что ли, разорвался поблизости — досталось ноге. Не знаю, за что его выперли из одесского училища. Не спрашивал. А Колчак вроде согрешил с дочкой директора. Теперь грешил здесь, с молдаванками. Впрочем, выбор имелся богатый. Субботние танцульки при «шкоале» привлекали и русских девчат, и украинок, румынок, полек и… Последней пассией Колчака была турчанка.
В общении с Петьками я находил утешение, но главной отрадой были письма, поэтому эпистолу Сегментыча я прочитал несколько раз.
«Мишка, дорогой! Здравствуй! Свидетельствую тебе о своем почтении к личности твоей светлой и героической. Давненько уже собираюсь тебе написать, но, во-первых, только недавно получил твой адрес от Лимита, а во-вторых, всё было некогда. Как говорится, из-за этой учебы всю пьянку запустил. Тебе лично сообщаю, что у меня, скорее, всё наоборот. На шее висят три проекта, а ноги тянут, тянут в кабак после каждой степухи. Живу у брата сейчас — оба непьющие, так что лишь бутылки спасают от полного финансового кризиса. Короче говоря, живу по принципу — последний год в городе, без ответственности и врагов. На работе хватит и того и другого. Уже выбрал тему для диплома, несмотря на то, что не сдал ещё курсовые проекты. Сейчас придётся объявлять 24-часовой рабочий день и жать на все железки… Особо крупных новостей нет. С Н.П. идет дерзкая переписка. У меня условие: «Никаких условий!» Отсюда с её стороны упреки, с моей — насмешки и дерзость. Не умею вякать о любвях, петь дифирамбы, строить планы на будущее, посылать воздыхательные телеграммы, ставить и выполнять условия жизни в разлуке. В общем, совсем как у деда Крылова: дело не пойдет на лад, коль Лебедь раком тянет Щуку. Так кажется? Ну и бог с ним! Жизнь разберет, кто прав, кто виноват.
Л. Кочуров, наш дорогой член Простуды, написал своей любови в Молотов самоотвод, дабы не продолжать перепись, длившуюся 5 лет. Я считаю, что он прав. Ведь она, зассака, раз 5 проезжала через наш град святой и ни разу не зашла. Вот ведь как, язьви её в душу! Да, сегодня вечером идем к АннеВанне на Нагорную. У нашей с тобой бывшей хозяйки (и Анатолия тож) день рождения. Купили ей на платье. В шкафу стоит «литра», готовая к бою, глаза поневоле останавливаются на резной дверке этого шкафа, в нутрях приятное щемление, мысли с трудом отвлекаю от этого угла. Скоро ли вечер!!?
А летом вновь отправляют нас в солдатчину на «офицерскую практику». Уж больно не хочется. Снова бываю в 131 комнате общежития, куда переехала 111-я. Снова грохот стаканов, блестящие взгляды, блядские порывы со стороны хозяек. Всё это надоело! Веришь? Девчонки на последнем курсе стали отвратительно наглы. Никому не верю! Вспоминаю нашу героическую Простуду. Больше таких похождений, как у нас были, не предвидится. Как дела у тебя? Как учеба? Как на лиричном фронте? Пиши, друг, чаще и чистосердечней! На прощанье горестно склоняю выю, окропив стопы твои слезьми разлуки. В немом отчаянии бросаюсь на твою шею! Пиши, друже! Вектор».
Повздыхав, сел я за ответную цыдулку, радуясь мысли, что не оборвались корешки, повязавшие меня с Уралом.
Молодые люди! Отвергайте работу, которая требует физических усилий и не сулит ни выгод, ни льгот.
Соглашайтесь только на сидячую работу — и не меньше, чем за тридцать тысяч долларов в год.
Мушкет и Дикарка бок о бок стояли у двери и смотрели на меня: «Хозяин! Выпусти нас на волю, в пампасы!»
Выпустил и застрял у мольберта, чтобы смахнуть пыль и сунуть в керосин засохшие кисти. Месяц прошёл, как не подходил к холсту. Дрискин, мой сосед из «новых русских», купив две картины, отказался от этой. Показалась слишком простенькой: облачное осеннее небо, вдали обрыв с голыми деревами и чайки над сине-зеленым прибоем, взлохмаченным пеной. Да, слишком просто и… пусто. За что платить баксы? Послал Прохора Прохорыча куда подальше, но и за кисти не брался. Отбил охоту, паразит! Тяжек хлеб живописца, особенно во времена перемен, ломки и крушения прежних идеалов. Теперь каждый требует подать ему своё, собственное. Без апробации обкома-парткома. Но «каждый» редок. Что ни говори, как ни ругай нынешних нуворишей, а появление по соседству с тобой такого Дрискина иногда оборачивается благом: нет-нет, да и перепадёт от дельца на кусок хлеба с маслом.
Колька Орёл, если дожил до нынешних времен, наверно, забросил былую подёнщину и переключился на более доходный бизнес. Да, учитесь не только учиться, но и зарабатывать на хлеб… Мы с Мудраком зарабатывали. Если подворачивалось вдруг что-то стоящее, никогда не отказывались от халтурки. Однажды, помнится, нас занесло в Слободзею.
Работа — классический набор из репертуара Орла: портреты членов Политбюро, задник для сцены совхозного клуба, плакаты с цифрами достижений в построении социализма. Много чего. Кормили нас не на убой, но голодными из столовки не уходили, вечером — ведро, а может, и два, вина из местных погребов. При расчете поторговались, но уступили и щедро отслюнявили кредиток. При расставании налились кислятиной до горла и по-купечески рванули в Кишинёв на такси. Петька веселился и декламировал Нэша и Уолта Уитмена, Маяковского и ещё кого-то из нынешних. Потом вспомнил Одессу и предложил прокатиться к «маме», чтобы повидаться с некой Лорой и что-то прояснить в запутанных отношениях с этой девицей.
— Пе непринс де весте! — засомневался я. Мол, неожиданно.
— «Медлить в деяньях, ждать подаянья, хныкать по-бабьи в робости рабьей — значит вовеки не сбросить оков!» — ответил цитатой Петька.
— В деяньях, по-моему, мы не медлили, — возразил я, — но если ты из-за какой-то сопли решил сорваться с якоря, то, стало быть, вовек не сбросишь оков.
Петька замахал руками.
— Мы заработали «тридцать тысяч долларов»? Да. Значит, можем чуток расслабиться. Почему бы нам, Мишка, не раскошелиться? Всё во власти весеннего бриза, и летит… вишь, ведь! — напряженно и дальне голубая «Испано-Суиза». Блеск! И потом, дело не в Лорке, хотя и в ней тоже, но дело не столько в ней, сколько в книжке, которую мне надо вырвать из её ручек, дело в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке». Я просто не могу оставить ей такую редкость.
Слов нет, мне тоже вдруг загорелось попасть в Одессу: когда ещё появится в другой раз такая возможность?
— Ох, Петька, — все ещё сомневался я, — у нас ведь как? Если не понос, то золотуха! Столько дней прогуляли, а тут ещё…
— Семь бед — один ответ. Надо ехать, — настаивал он. — Не на месяц отправляемся! Пару дней — и обратно.
У вокзала рассчитались с таксистом, купили перронные билеты, а у перрона… одесский поезд! Проникнуть в вагон не составило труда, и вот… «Вагончик тронется, вокзал останется».
Через шесть часов мы оказались на Дерибасовской.
Слободзейский хмель выветрился за ночь, но мы, точно хмельные, брели вдоль улицы-красавицы, любушки-голубушки, потом сворачивали туда и сюда, но везде нас доставала южная весна. Здесь, казалось, даже воздух иной, что же говорить о женщинах, которых Петька, что называется, пожирал глазами и бормотал: «Забирался в толпу женщин и дышал ими вот так!» И показал как, делая вдохи-выдохи, похожие на утробные стоны ишака. Верно, верно, поддакивал я, у одесситок свой шарм. Особый. Кишинёвские крали были всё-таки другого разлива. Там — «гибрид», здесь — «Массандра» или «Абрау-Дюрсо». Они и одевались иначе, и «фигурки имели точёные», как Петька сообщил мне, будто я не имел собственных глаз.
Мисюру, Лужецкого и остальных знакомцев застали в общаге и только теперь сообразили, что сегодня же воскресенье. Толька издал индейский клич, а может, тарзаний вопль, Лужецкий — начало какой-то арии. Вообще приняли по-братски, а так как Бахус тоже не дремал, то встреча затянулась, и только вечером, когда все разбрелись, я остался один, пытаясь вспомнить, когда же исчез Мудрак. «Наверно, удрал к этой… к Лорке, — решил я. — Но Бог с ним — для того и приехал».
Возбуждение улеглось, но душа моя, взъерошенная выпитым и чего-то хотевшая, требовала иного завершения дня.
Для начала позвонил Яновским.
Бетта Михайловна сказала, что Юлик и Кира ушли в кино, спросила, как подвигается учеба. К себе не пригласила, да я бы всё равно отказался. Всему есть предел. Гостеприимству тоже. Выручили в трудную минуту, чего же ещё? У Юльки своя жизнь, у Юльки есть Кира. Интересно, как у неё подвигается учеба? Я так и не увидел ни рисунков её, ни живописи. Спросил перед отъездом в Кишинёв, как, мол, дела, а она по мне, как дубиной, врезала непонятным стишком:
Было супно. Кругтелся, винтясь по земле,
Склипких козей царапистый рой.
Тихо мысиков стайка грустела во мгле,
Зеленавки хрющали порой.
Это мне тогда «было супно»! И «грустел» я тогда и «хрющал». Это мне предстояло мотать в Кишинёв, «винтясь по земле», а ей одна забота — учись в стайке «тихих мысиков» и горя не знай!
Я и не заметил, как оказался на Приморском бульваре. Морской вокзал. Пассажирский лайнер у причала. Белый, ярко освещенный. На трубе, точно повязка дружинника, алая полоса, на баке мачта с «вороньим гнездом», у грузовых стрел копошатся мариманы — жизнь! Н-да, блеск и нищета куртизанок… Это, похоже, старушка «Победа». У «Нахимова» две трубы, а у «Абхазии» бак и ют гораздо короче. «Россия» похожа на неё, но её обводы более округлы, чем у «Победы», которая выглядит угловатой. Зря, наверно, я уволился из Мурмансельди…
«Зря? Нет, вряд ли. При желании можно вернуться на круги свои, а училищный диплом пригодится — мало ли! — Размышлял я, глядя на возню матросов теперь уже возле вываленных шлюпбалок. — А если честно, вот же твоё настоящее! На палубе».
Будто наяву, увидел я свои руки на дубовых рукоятях штурвала, увидел картушку компаса, подсвеченную едва-едва. Она качнулась, курсовая черта поползла в сторону — указала на иные миры, на далекие страны и чужие города, правда, слишком похожие на те, что описывали — бесподобно! — Александр Грин и даже ранний Паустовский. Они-то в каком-то смысле и понудили меня бросить училище и податься на севера. Правильно ли я тогда поступил? Кто его знает. Но справимся у Нэша: «Есть люди, которым я от души завидую, и которым легко по жизни шагается: эти люди делают все как полагается». Такими строчками пиит начинает стихотворение «Это удовольствие не для меня». А потом и соответствующий вывод: «Люди, которые делают всё как полагается, должно быть, умеют довольствоваться малым и жить в своё удовольствие — завидное умение! И я день и ночь мечтаю о том, чтоб во мне было чуть побольше от них — или чтобы их было чуть поменее». О том же мечтаю и я. Что может быть скучнее «правильного» человека! Походить на Кольку Орла? Упаси Боже! Да и Гришки — Копий и Коврига — при всей их настырности, боюсь, только буквоеды. А впрочем, не мне судить, думал я, возвращаясь в общагу.
Петька явился следом и сказал, что утром смотаемся на Лонжерон, а после — к «коварной Лорке». Мне было всё равно. Поэтому утром, когда мы оказались не на море, а в Лоркином институте, а потом вместе с ней в Аркадии, я смирно тащился за товарищем и довольно-таки развязной девицей, которая тараторила, ругала папашу и… липла ко мне. Петька держался, что называется, «индифферентно», а я злился, но держал себя в рамках. Меня больше интересовало место, куда я попал впервые, дорога между стен из белого и желтого камня, которой мы шли к морю. Солнце безмятежно катилось по небу, расталкивая тёмные дождевые тучки, а ракушечник стен сверкал так, что мне захотелось пристроиться где-нибудь с этюдником, а не брести невесть куда вслед за бараном и ярочкой.
Красное платье девушки, Петькин затрапезный костюм, море, набрасывающее ленивые волны на грязный весенний пляж, и главное — солнце, солнце, солнце и синие небеса над этой идиллией вдруг ни с того ни с сего словно бы вернули меня в заснеженный Мурманск, к Витьке и Сашке, к тому дню на барахолке, когда солдаты, замерзшие и заиндевевшие, так же брели впереди меня, когда мы не знали, что нас ждет… ну, хотя бы через два-три часа, а горячие щи и глоток водки у раскаленной печи воспринимались как счастье. Да было ли это, думалось мне. И не только это, но и сизое до черноты январское море, и робкое солнце, которое, едва-едва показавшись над волнами, снова пряталось за них, чтобы окончательно обосноваться на северном небе только через месяц, почти одновременно с нашим возвращением в Кольский залив. Вспомнился и Новый год, встреченный в кубрике. Боцман извлёк из заначки два десятка яиц и разбил их над миской, добыв не желток-белок для гоголь-моголя, а ядреный спирт, запрещенную «контрабанду», весьма ожививший праздничное матросское застолье. В ту ночь я нарисовал его, бородатого, темнорожего, в зюйдвестке и рокане, тогда же и услышал впервые сакраментальное: «Ну, ты и вертау-ус!..» Может, тогда и пришла мне мысль об увольнении? Видимо, жила-таки, существовала подспудно ещё не осознанная мыслишка всё-таки закончить училище, желание вновь оказаться на брошенной внезапно живописной стезе тоже не покидало в те дни, и вот…
«И вот к чему это привело», — додумал я, чувствуя, что больше всего сейчас хочу вернуться в Кишинёв и, взявшись за ум, как вознамерились однажды с Петьками и чего не слишком придерживались, хотя больше и не «злоупотребляли», достойно закончить четвертый и на «ура» одолеть пятый курс.
Занятый своим, я отстал от Петьки и Лорки, но им, кажется, было не до меня, и к ним соваться не следовало. Я полез в море. Отменно солёная водичка была так же отменно холодна, но я, вытерпев ее ожоги, поплескался на славу и выскочил, стуча зубами, как новорожденный… идиот. Это Мудрак называл меня идиотом, когда, пытаясь согреться, я бегал по берегу и козлом скакал по камням.
Только в Одессе, когда мы остались одни, Петька сказал, что наше дело правое, мы победили, и завтра мамзель принесёт книжку.
Назавтра Лорка не пришла, показала Колчаку дулю.
Бесцельно побродив по городу, долго таращились на корабли у причалов, потом поддали в Интерклубе и, отбив атаку кавалеров двух «дам», одна из которых «заинтересовала» Петрония, оказались на Лонжероне, где и застряли до ночи. По небу шарили прожектора, гудели невидимые самолеты, и, может, потому было неуютно и неспокойно.
Наутро Петька поднялся рано и сразу ушел «в засаду». Вернулся с любимой книжкой. Настроение у него было превосходным, а коли у него, то и у меня. В тот же день мы катили в плацкартном средь молдавских холмов. О Лорке не говорили, Одессу не вспоминали. Петька сказал коротко:
— Это этап. Как говорил Чапай? Наплевать и забыть.
Такой фразы из фильма я не помнил, но согласился, что забыть следует, но не Одессу, а Лорку.
— А кто это такая? — спросил Петька, уставясь в отвоеванную книжку.
Когда показался знакомый лозунг «Салут дин Кишенеу», меня осенило: «А что, если…»
— Петроний, ты из каких мест? — спросил я.
— С Каховки. А что?
— На Урале бывал?
— Нет. А что?
— А то. Давай после экзаменов отвалим ко мне в Пыскор. Кама! Представляешь? На Вишеру сгоняем, по лесам побродим, а уж этюдов напишем каких! Таких в Молдавии сроду не видели! — соблазнял я. — А рыбалка? С бредешком побродим. Знаешь, какие караси в старицах? Лапти! А с шурагайками мать пироги изладит.
— Это ещё что за звери? — спросил Петька, явно заинтересовавшись предложенными соблазнами.
— Щурята. Молодые щучки. У нас и язь водится, и окунь, и…
— Надо сперва экзамены спихнуть, Мишка, и подхалтурить, а там… — Петька захлопнул книжку и поднялся: вагоны, заскрежетав, замерли у перрона. — А там посмотрим, подумаем. Время есть.
— И думать нечего! — настаивал я. — Я за тобой в Одессу без звука, а ты вот раздумываешь.
— Сравнил! А расстояния? Хошь не хошь, а думать приходится, — сказал он и добавил ворох соображений: — Ладно, экзамены мы сдали, а пленэр? Думаешь, отпустят с практики? Варвара да Инна упрутся, вот увидишь! И директор… Он вздрючит и за эту прогулку. А главное, деньги. Летнюю степуху дадут после пленэра.
Директор не вздрючил. Посмотрел сквозь пальцы. Что до наставниц, я был уверен, что они отпустят нас в самостоятельное плавание. Варвара, фронтовичка и офицер в ту свою бытность, вела рисунок в обеих группах. Была сурова, но справедлива. Жеманная красотка Инна писала прекрасные натюрморты, пыталась втолковать нам своё представление о живописи, и это у нее получалось. Обе стояли за нас горой. Поэтому ещё до экзаменов я отправился к директору. Тот не раздумывал.
— Поезжайте! Отпускаю с условием, что осенью сделаете выставку.
Петро спокойно принял моё сообщение.
— Ещё просмотр впереди. Вот закончим год… Впрочем, я уже надыбал халтурку на тыщу рублёв. Тут, поблизости, в пионерлагере.
Значит, решил, значит, всерьёз думал о вояже на Каму.
Оформиловку делали после занятий: лозунги, транспаранты, прочая чепуха — зверюшки, бабочки, пионеры с барабанами да горнами. Всё это осточертело, обрыдло до того, что посещение Мони сделалось необходимым. Как-то, вернувшись из густэри, узнали от Ковриги, что приказал долго жить Александр Фадеев.
Орёл, держа в левой руке кусок сала, а в правой бутылку с коньяком, удивился:
— Вроде оружие не продаётся, а застрелился!
— Имея миллион, а главное, власть да связи в Политбюро, можно и на «катюшу» разориться!
Орёл перестал жевать:
— А нам, выходит, и самоубийством нельзя покончить?
— Пули-выстрела не стоит твой обед!.. — засмеялся я. — Вот оберёшь до нитки свой Нежин, появится возможность пустить себе пулю в лоб.
— Не, я миллион не заработаю! — засомневался коммерсант, но задумался, видимо, пытаясь представить эту сумму в её физическом воплощении.
— Тогда купи добрую верёвку, — посоветовал Колчак, — и повесься на радость горфинотделу.
— Или огурцом подавись, — поддержал я товарища, — или вон той копчёной колбаской.
Орёл ухмыльнулся, сделал традиционный глоток и, упрятав снедь в сундук, пяткой пихнул его под койку.
— Смотри-ка, спился и пустил пулю в лоб! — всё-таки удивился и я, собираясь на покой, так как не сомневался в правдивости официального сообщения. — Как бы и нам, Петроний, не свихнуться на «гибриде»!
— Сначала надо чего-то достичь, — отозвался, зевая, Мудрак. — Да ещё с Никитой поручкаться, как ОН со Сталиным. А вообще, если хочешь знать моё мнение, умер Максим, ну и… хрен с ним!
Больше мы этой темы не касались, да и пришли самые горячие деньки. На очереди стояло слишком много всего.
Комплексы мои закончились. Я успел забыть о них и мог быть доволен семестровым просмотром: три пятёрки за живопись, рисунок и композицию. У Петек те же результаты. Это событие отметили походом в филармонию на скрипичный концерт Нелли Школьниковой. Умиротворённые музыкой, тяпнули водочки в соседней густэри и на ночь глядя пошли на площадь, размягчённо взирая на бирюзовое небо с одиноко мерцающей звездой, на белые стены цирка, исчерченные голубыми тенями: южные тополя, окрашенные серебром лунного света, бросали на них свое подобие, и мне казалось, что я попал в трепетный мир палестинских этюдов Поленова.
— Палестина, Палестина… благословенный край… Христос и грешница… — бормотал Колчак, убыстряя шаг. — Мы не иисусики, а вон, глянь, две грешницы шествуют! И коса у той, что слева, совершенно роскошная, гм…
Я принялся подтрунивать, но он не слушал и сокращал дистанцию между нами и косой. Лишь коротко бросил:
— Брысь! Давай познакомимся!
Мне в общем-то было всё равно. Не хотелось возвращаться к Орлу и Ковриге. Гришка наверняка штудирует сейчас скучнейший талмуд Винкельмана «История античного искусства», которым его осчастливила Варвара, а Орёл переваривает сало и видит во сне все фазы утреннего насыщения. Да и Мудрак отвалил в общагу.
— Ну и коса!.. — выдохнул Колчак в спину незнакомки, а когда она оглянулась, состроил глазки: — «Не знаю я, как шествуют богини, а милая ступает по земле!»
«Милая», а с ней и подружка прибавили шагу, и вдруг — мы не успели опомниться — обе исчезли в проходном дворе.
— Афронт! — сказал Петька. — От преследования воздержимся.
Возле училища нас догнал Жорка Герлован.
— А девоньки вернулись и снова на Ленина подались, — доложил он, видимо, засёкший наш неудачный манёвр.
Петька ткнул меня в бок и повернул назад.
На Ленина разделились, договорившись встретиться на этом же месте, и начали свободный поиск. Неожиданно повезло мне: увидел, догнал, представился и сообщил, что разыскиваю их «весь вечер, потому что ТАКУЮ косу, может, раз в жизни и встретишь»!
Приняли меня не слишком ласково, но и не прогнали. Завязалась светская беседа. А тема! Меня спросили, видел ли я вчера Броза Тито, поезд которого проследовал через Кишинёв на Киев.
— Видел, — буркнул я, поскучнев. — Вокзал оцепили, но мне с товарищем удалось проскользнуть на перрон. Броз речугу толкал за другим оцеплением, так что имели счастье лицезреть маршала только в дверях вагона. Проплыл мимо, делая ручкой и улыбаясь.
— Седой… Видный мужик, — добавил я, припоминая сталинского недруга в дверях вагона. — Карикатуры помните? Очень похож.
Во мне ещё звучала волшебная скрипка, душа полнилась мелодиями Сарасате и атмосферой замершего зала, а тут… Броз Тито. Какая проза, чёрт дери! Да на хрена мне ОН и ЭТИ… любопытные. Это ж моя ночь, моя. И ничья больше. Ещё каких-нибудь несколько дней — начнётся дорога, а там… Кама. В Молотове сядем на пароход — и в верховья. Справа — Добрянка, слева Чермоз, Усолье и Березняки в оранжево-жёлтых дымах азотно-тукового комбината. По счастью, нам дальше. Да, будут плоты, катера, бакены. Урал… Там — единственная, что не отвечает на письма, решив, видно, что я подался за невозможным и никогда не вернусь.
Встрепенулось моё пропитанное тоской и «гибридом» сердчишко. Начал подумывать, как распрощаться с девчонками. Помогли студенты, их однокурсники. Подошли и спросили: «Ида, ты сдаёшь завтра?»
Я не стал ждать, когда закончится их беседа, ушёл вперёд и свернул в первый же переулок.
Колчак явился после полуночи.
— Где ты шлялся? — спросил я.
— Провожал дам! — заржал ловелас. — Я за вами шёл. Видел, как ты испарился, ну и догнал, представился по всей форме. Остальное проще пареной репы. Сноровка нужна, мой друг! Везде нужна сноровка, закалка, тренировка. Так, кажется, поётся? Уменье выжидать, уменье нападать, а? При каждой неудаче… Ида и Роза, соображаешь?
Через год Ида стала его женой.
Литературу сдавали последней. Все, кроме меня, имевшего оценку. Колчак, увлёкшись любовными переживаниями, схлопотал «трояк», что лишало его стипендии. Глупо получилось. Литераторша разобиделась на русскую группу за шпаргалки и резала напропалую. Петька ими не пользовался, но, ответив с грехом пополам на два вопроса, скромно потупился и заявил «Эмилии, урождённой Дондыш», что ответа на третий не имеет. Пару она не вкатила, но запретила пересдачу.
Я за него не переживал. От поездки на Урал он отказался, а у нас с Мудраком билеты в кармане! И ещё не говорили с Варварой и Инной. Все откладывали, тянули.
А тут и они навстречу. Обе наставницы! Готовьтесь, ребята, готовьтесь: едем на Днестр, едем в Водулуй-Водэ! Ну, мы и выложили сюрпризец, который, однако, был воспринят… с воодушевлением!
— Миша, только как можно больше рисуйте, — попросила Варвара. — Рисунок! О-о!.. Овладеете — будете кое-что представлять. А без него вернётесь к исходным позициям. Вспомните, с каким трудом вы начинали зимой!
Я поклялся, что уделю рисунку должное внимание, и поделился горем Колчака П.
Варвара встрепенулась, раздула ноздри.
— Сердце Эмилии подобно Бастилии?! — взревела она, спросила, где литераторша, и ринулась на штурм неприступной крепости.
Мы ждали. Колчак грыз ногти — переживал! Но обошлось. Варвара вернулась размашистым шагом, топоча, как лошадь. Инна семенила следом. Обе сияли, сообщив о «полной капитуляции». Эмилия согласилась на осеннюю переэкзаменовку: «Теперь, Колчак, дело за вами!» Тот подмигнул мне, но потупился и промолчал. У него были на лето свои планы.
Вечером старички Гросулы дали прощальный ужин. Для нас. Наверно, выделяли как первопроходцев, да ещё зачли, поди, то, что я по утрам рубил им дровишки. Когда сучья, когда чураки. И вот застолье. Вино в графинах, яблоки, груши, до них — жареное мясо с картошкой.
Вечер прошёл в трогательной обстановке. Обсуждалось, что привезти на Урал в качестве подарков. Безусловно, вина. Старики жалели, что давно не делают своего. Силы уже не те, да и виноградник власти укоротили — отрезали землю офицерам-отставникам.
Милая чета радовалась возможности поболтать, вспоминала Петербург, университетские годы Стефана Александровича, бестужевские курсы Клавдии Константиновны, вспоминала сына, тоже математика, живущего в Румынии, золотистое алиготэ, которым славилась некогда среди знакомых. Говорили, говорили, перебивая друг друга. Старик обижался, когда жена вынуждала его молчать.
— Да погоди, Клавочка, дай мне сказать!.. — теребил он её и подливал нам вина, «без которого немыслимо садиться за стол». Наконец мы поднялись — время подпирало. Старики до того расчувствовались и размякли, что вручили нам жбанчик, наполненный до затычки молдавским вином «фрага», и мешочек грецких орехов.
В ноль сорок восемь московский поезд отошёл от перрона и устремился к Днестру. У меня ёкнуло сердце: блудный сын возвращался к родным пенатам. Мудрак охорашивался и, глядя в окно на редкие огни уплывающей окраины, декламировал явно не для меня, а для молоденькой соседки, декламировал, безбожно перевирая Пушкина:
Прощай, проклятый Кишинёв!
Тебя бранить язык устанет.
Когда-нибудь на грешный кров
Твоих запачканных домов
И лавки грязные жидов
Небесный гром, конечно, грянет!
Девчонка хихикала, Петька топорщил перья и готовился к приятному дорожному времяпрепровождению. Он был верен себе, этот флегматик и даже педант, если дело касалось его жизненных установок. Вообще эти качества Петрония иной раз сбивали меня с толку, а порой и злили. Как, впрочем, и лень, полное равнодушие к нашим общим заботам, с которыми вскоре пришлось столкнуться у меня дома.
Я согласен, что, глядя вокруг себя — и даже глядя на самого себя, — можно не увидеть особых оснований для того, чтоб гордиться человеческим званием
Собаки заскулили за дверью — просились в дом. Впустил и сходил в чулан за угощением. Когда они, уединившись в разных углах, принялись грызть и чавкать, я угостился из стакана последним глотком. Спирт прожёг насквозь, от макушки до пяток. Огонь разлился по жилам и опрокинул на кровать, где я и стал догорать, встречая время от времени собачьи преданные взгляды, преданные, независимо от того, есть ли в наличии косточка или сухая корка хлеба.
Ладно, ребятки, грызите и хрумкайте, а у меня нынче — воспоминания… Моё любимое занятие — не худшее в числе прочих, тем паче, что оно для меня, среднестатистического поклонника Бахуса, просто бесценно уже тем, что является одновременно разрядкой для, говоря высокоучёным языком, выщелачивания энтропии и подзарядкой духа, страждущего и немощного перед обстоятельствами. Без подзарядки трудно осуществить существование в нынешних времени и пространстве. С Бахусом, ежели он в кои-то веки посещает меня, я прощаюсь с очередной частицей прошлого и приветствую будущее, ради которого трудятся «все прогрессивное человечество» и Прохор Прохорыч Дрискин, мосье Писсюар, как его называет с сарказмом ваша покровительница и моя супруга. А мосье-то дважды уже облагодетельствовал меня, да и вам, господин Мушкет и госпожа Дикарка, нет-нет да и достаются вкусные объедки с его стола. Н-да, пока есть объедки, можно жить, работать можно дружно, только денег, к сожаленью, нету, впрочем, это, может, и не нужно, учитывая их катастрофическое отсутствие в необъятных карманах любимой родины.
Я разглагольствовал вслух, благо слушатели догрызли кости и преданно внимали хозяйской болтовне, дававшей мне ощущение не то чтобы полноты бытия, но удовлетворение от общения «с себе подобными». Они были само внимание. Слушали, положив морды на лапы и настороживши ушки на макушках, уловив, видимо, в моих словоизлияниях некое созвучие с мыслями некоего Разгона, описанного Саймаком: «Если бы Человек пошёл по другому пути, может быть, со временем он достиг такого же величия, как Пёс?»
— Правильно думаешь, — сказал Мушкет, словно бы подслушавший мои мысли. — В юности я тоже почитывал старину Клиффорда. Вы, люди, много не знаете, а мы… О-о! «Что стучит по ночам?.. Что бродит около дома, заставляя псов просыпаться и рычать, — и никаких следов на снегу? Отчего псы воют к покойнику?.. Псы знают ответ. Они знали его задолго до того, как получили речь, чтобы говорить, и контактные линзы, чтобы читать. Они не зашли в своем развитии так далеко, как люди, — не успели стать циничными скептиками. Они верили в то, что слышали, в то, что чуяли. Они не избрали суеверия, как форму самообмана, как средство отгородиться от незримого».
— К чему, мон шер, ты мне это цитируешь? — спросил я.
— А к тому, что ты, хозяин, до сих пор никак не купишь мне линзы, чтобы наконец доштудировать «Капитал» Маркса и закончить собственное исследование этого вопроса. Ты отгородился не только от незримого, но и от зримого, ты налегаешь на водочку, а сколько раз мы подсказывали тебе, что она — самообман!
— Философ! Ещё и нотации мне читаешь?! — возмутился я. — И коли ты — поклонник Карлы Марлы, то я поклонник Бахуса. И не фантаста тебе процитирую, а великого писателя и душеведа Федю Достоевского. Вот что он писал обо мне, любимом: «Я знал одного господина, который всю жизнь гордился тем, что знал толк в лафите. Он считал это за положительное своё достоинство и никогда не сомневался в себе. Он умер не то что с покойной, а с торжествующей совестью, и был совершенно прав». Прав, понял, Мушкет? И я бы, вторя этому господину, «я бы себе тогда выбрал карьеру: а был бы лентяй и обжора, но не простой, а, например, сочувствующий всему прекрасному и высокому. Как вам это нравится? Мне это давно мерещилось».
— Но ты же ж не обжора! — вскинулась Дикарка. — И не лентяй, верно?
— Как сказать… Наверно, лентяй по статусу пенсионера. Тот же дядя Фёдор сказал, что лентяй — это званье и назначенье, это карьера-с, сказал он, и я, как тот господин, «член самого первейшего клуба по праву и занимаюсь только тем, что беспрерывно себя уважаю». А беспрерывно себя уважать, друзья мои, можно лишь беспрерывно употребляя лафит сиречь водочку.
— Тебе, Хозяин, по статусу пенсионерскому лучше бы не водочкой заниматься беспрерывно, а воспоминаниями, — посоветовал Мушкет. — Пользительнее для здоровья.
— Да? Наверное, ты прав, философ Карламаркса.
Я, видимо, задремал и, задремав, увидел, как мы с Мудраком заканчиваем жбанчик на шумном бреге Камы, где поблизости от пристани града Молотов коротали время и ожидали пароход. И он, наконец, пришёл с низовьев.
Старенькая «Гражданка» приняла нас на борт, попрощалась гудочком с областным центром и, отвалив от дебаркадера, пошла-пошла против течения, деловито шлёпая плицами. Она влекла нас в верховья, слева и справа вставали и уходили назад то крутые, то пологие берега реки, к воде сбегали леса, на кручах возникали небольшие города, деревеньки и посёлки. Все это было так не похоже на оставленное где-то там, на Днестре, что Мудрак почти всё время торчал на палубе и только изредка спускался в густонаселённые низа четвёртого (или третьего?) класса. Глядя, как Петька заносит в альбом то Добрянку, то Чермоз, то Пожву, а потом, наконец, и Усолье, я расстроил его, сообщив, что Орёл-городок, который он проспал, послужил для Ермака Тимофеевича отправным пунктом для покорения Сибири.
— Побываем, Петроний, — успокоил я товарища. — От Пыскора до этих мест рукой подать. Сплаваем! Естественно, мы забыли об этом, когда добрались до Пыскора.
Пусть вонзается памяти заступ
В глубину спрессовавшихся дней:
Может, в прошлом и нечем похвастать, —
Но грядущее станет видней.
Последние километры «икспидиция» проделала по суше.
«Гражданка» застряла в Березняках. Мы перебрались на правый берег, в Усолье, и взобрались в кузов попутного грузовика. Колчак дулся. Ему страсть как хотелось зарисовать ветхую строгановскую старину — дома, солеварни, церковь, но я рвался домой, а хозяин, как известно, барин.
Впрочем, он быстро утешился, получив по приезде письмо с Кишинёвским штемпелем. Да и был, к тому же, сражён наповал оперативностью той, что имела «не только шикарную косу, но, значит, что-то под ней и в сердце». Я радовался за товарища, но думал только о живописи. Вдобавок нас закружило и завертело с первых же дней.
Домашние мои, ждавшие нашего приезда и заждавшиеся его, не знали куда усадить «дорогих молдаван», чем угостить и накормить долгожданных. Мы отъедались, бродили по селу и ближней округе, приглядывались и выбирали объекты для будущих «шедевров», которые обязались предоставить Майко и Петрику, не говоря уже об Инне и Варваре. Последним, вообще-то, в первую очередь.
Мудрак был в восторге, и сам я, после долгого отсутствия, смотрел иными глазами на улочки и огороды, на серые избы, сбегавшие к реке с высокого берега к лодкам и плотам. Церковь на мысу выглядела маяком, а широкая даль реки, разрезанная песчаной отмелью, ее изгиб, нырнувший за левый берег, превращал ландшафт в подобие картины Левитана «Над вечным покоем». Когда Петька говорил об этом, я соглашался, но предпочитал смотреть на мир своими глазами. Он же, после Третьяковки и Пушкинского музея, старался отыскивать в любом уголке села мотивы корифеев пейзажа.
Авторитеты, и это бесспорно, необходимы. Я и сам люблю непревзойдённого русского лирика Исаака. Кто, как не он, находил в обыденном такие струны, которые способны постоянно звучать в душе?! Но если ты взялся за кисть, убеждал я Колчака, струны всенепременно должны быть твои и открывать людям нужно собственное сердце, а не чужие напевы. А Петька, объевшись оригиналами, понакупил в столице альбомов и монографий, и теперь сравнивал увиденное с репродукциями. Напишет этюд и говорит, что «отталкивался» от Жуковского, или Степанова—Куинджи—Петровичева, или ещё от кого — того самого, кто накануне поразил его воображение чем-то эффектным и броским. И всё-таки, что меня даже не удивляло, а злило, так это его времяпровождение: этюдник пылился, а Петька валялся в холодке с книжкой, потом заводил речь об импрессионистах или же вдохновенно сообщал, что следующую работу он непременно сделает «под барбизонцев».
Наконец он твердо решил написать портрет «а ля Серов». И натуру подыскал — Ленку Шевцову. Приглядел девчонку на танцах в клубе рейда и начал пудрить мозги. А я его «колоссально» и «эффектно» просто не выносил. Для разрядки я предложил съездить в Свердловск. Встряхнёмся, мол, и за работу. Съездили. «Встряхивались» неделю. Даже побывали в «ДРях» на выпускном вечере бывшего когда-то «моим» училища. Я почему-то надеялся встретить ЕЁ, покинутую мной так бездумно. Конечно, не встретил. Мой курс давно получил дипломы. Все разбрелись. Но с Терёхиным и Охлупиным Петрония удалось познакомить. Аркаша вскоре куда-то уехал, а Володя, с которым мы крепко угостились при прощанье, препроводил нас на вокзал. Вернулись и — то же самое. Оказались у того же корыта.
Словом, началась, как нынче говорят, психологическая несовместимость, которой в Кишинёве не было места. Там она растворялась в нашей разнообразной среде, от которой чего только не услышишь. Однако, осознав это, я «наступил на горло собственной песне» и, постаравшись держать себя в руках, не опускался до худых морализмов, предоставив Петьке Петькино, а себе самому — своё времяпровождение.
Однажды я всё же не выдержал и, обозвав его Обломовым, взял альбом и ушёл в лес к заброшенной церкви. Уж она-то действительно выглядела и «эффектно» и «колоссально» среди сосен и елей на самом краю широкого лога!
Кто её построил здесь, кто поставил вдали от села в этой глухомани? Тогда я не задавался этим вопросом. Обошёл кругом, тропинкой спустился в лог и сделал несколько рисунков. Маковка колокольни и чёрные вершины елей цеплялись за пушистые облака, в траве трещали кузнечики, и жужжали шмели над цветами кипрея и лабазника.
Тишина и покой, зной и прохлада…
Рядом, за тёмными стволами сосен, поблёскивала Кама. У берега грудились плоты. С ближнего рыбачил парень в красной рубахе. Вдруг вспомнилось красное платье Лорки, «эффектно» смотревшееся на фоне моря и серых камней Аркадии. Когда это было?! Давно. Миновала вечность. Мир изменился. Братишка уже не Егорка, а Егор, хотя всё ещё школьник. Отец постарел и огруз, мама часто болеет, и это плохо. Может, и Колчак изменился естественным образом? Так сказать, на законных основаниях. А с ним — и я. Раньше не замечал. Сам-то себе кажешься прежним, а наросла и огрубела кора, ещё немного и ты — трухлявый ствол с плешивой вершиной, а внизу куча пустых вышелушенных шишек… В печку тебя? Зачем? Одна копоть и зола. Сразу — в крематорий!
«Это, брат, нюни! — остудил я себя. — Топай лучше до Камы, где мужик „а ля Репин“ уже варит уху в закопчённом ведре. Сделай набросок и воодушевись оптимизмом!»
Пошёл. Увидел. Набросал. И тут же меня осенило: «Мудрака сюда, Мудрака-а!»
Именно сюда! К плотам и церквухе. Напомнить его разглагольствования о барбизонцах, нашедших приют и вдохновение в лесах Фонтенбло, об их непрестанных трудах. Неужели не подействует? Я поспешил домой, но, к несчастью, попутно заглянул к Шурке Молоковских, местному живописцу и беспощадному критику наших этюдов.
Шурка созерцал своё законченное полотно, типа ковёр, с тремя лебедями и голой бабой. Созерцал, смакуя «перцовку» и вяленого язя.
— Ну, как тебе? — поинтересовался ширпотребщик.
— Всё штампуешь? — ответил я. — ещё не затоварился?
— Это с вашей мазнёй затоваришься в два счета, а моё — нарасхват! — гордо заявил Шурка. — Давай, тяпнем за кисть-кормилицу.
С бутылкой мы управились быстро. И всё бы ничего, да Шурка вспомнил, что его ждут на «Невском». На этом катере он работал мотористом. Я отправился с ним за компанию, да и хотелось убедиться на месте, а нельзя ли там накатать производственный этюд. У них полетел вал, разобрали дизелёк, ну и… Господи, с каким удовольствием помогал я чумазым, вспоминая Мурмансельдь и сопутствующие обстоятельства! Особенно спустя какое-то время, когда мы финишировали двумя бутылками «Московской» и занялись уже не работой, а травлей о том и этом.
Дальше — больше.
«Дальше» — это Закамье, куда мы, на ночь глядя, отправились на рыбалку, «больше» — это уха на бережку под комариное зудение, а уха на бережку без водки — не уха, а, так сказать, одно недоразумение. Тут и заночевали, решив поутрянке ещё пару раз пройтись с бредешком в ближней старице, богатой жирными карасями.
Явился домой я только к обеду.
— А родители где? — спросил у Егорки, который перебирал в ведре мой улов.
— Ещё вчера уехали в Чермоз к знакомым, — ответил единоутробный.
— А тебя почему не взяли?
— А чо мне там делать? Я — с вами.
— Тогда собирайся. Завтра отправимся на Полюд-камень, — сразил я не только братца, но и Петрония внезапным и вдохновенным решением.
Что обрушилось, что там осталось,
Что хранит сокровенная глушь?
Призадумайся. Все мы под старость
Археологи собственных душ.
С собой взяли только самое необходимое: котелок, фляжку, топор, этюдники и картон, сушилку для творений, запас красок, а отцовский фронтовой «сидор» и рюкзаки набили крупами, картошкой и консервами. Хлеб — только на первое время, колбаска — тоже. В последний момент Мудрак сунул туда же и «Письма» Левитана.
Вскоре всё та же «Гражданка», ревматично хлюпая плицами, повлекла нас в верховья Камы, туда, где в неё впадает красавица Вишера.
В Тюлькино пересели на пароходик, у которого и труба пониже, и дым пожиже. Ехали «четвёртым классом» — на палубе вовсе плюгавенького плавсредства. Сунулись было ниже, в тёплый коридор, но он был забит людьми, как пыж в патроне. Едва отогрелись возле трубы. Ночь оказалась сырой и холодной, по причине то дождика, то тумана. Подремали, а там, глядь, уже и Вишера. К Рябинино подруливаем.
Пока мы с Петькой протирали глаза, братишка углядел Полюд. Издали он походил на пьедестал Медного всадника. Однако нам было ещё не до местных красот. Нам предстояло продолжить путь на вовсе уже крошечном «Тургояке». Он пришёл с верховьев и возвращался туда же. На нем приехали московские студенты-туристы. При них флажок с буквами «МИтхТ». Что они означают, спросить не догадались, хотя, интересуясь маршрутом, поговорили с ребятами.
Маршрутец — ого-го! Поездом — до Свердловска, а после — до Ивделя, откуда, собственно, был начат главный бросок по тайге, а потом через водораздел до Приисковой на Вишере. Одиннадцать суток пешком по таёжным дебрям. На Вишере парни соорудили плот, на котором одолели двести пятьдесят километров. На сплав ушло шесть дней. Течение, сказали, сильное, гнали, как на катере.
Узнав о наших планах, москвичи спросили, имеем ли накомарники или мазь от этих «фашистов». Грызут беспощадно. Хуже беглых зэков, которых, оказывается, тоже много в тайге. Манси-охотники рассказывали, что эти двуногие успели прикончить восемнадцать человек. Режут из-за жратвы и документов. Охотникам разрешено стрелять в любого встречного-поперечного, если тот не откликнется или задаст тягу. Коли он — в кусты, значит, нечего церемониться! У нас ни ружья, ни даже рогатки, но ведь мы и не собирались забираться в верховья. Подняться бы километров на сто, глянуть за горизонт краешком глаза для полноты впечатлений — и назад.
В Рябинино задержались: стоянка затянулась.
Ошвартовались в полдень, а отплыли в восемь вечера. Я вздумал изобразить карандашом старичка-штурмана, но подошёл краснопогонник и потребовал предъявить документы. Предъявил, но желание рисовать пропало. А с дедом-штурманом я покалякал. Он местный. С Говорливой, что за Красновишерском.
— А до Полюда, хлопцы, надо так добираться, — посоветовал он. — Сначала пойдёте до деревни Бахари. На это киньте три версты. За ней, в сторону от реки, ещё около трёх будете переть уже до Полюда. Тропа там протоптана, авось не шибко вспотеете.
Вишера здесь узкая. Можно переплюнуть, но крутит поворот за поворотом. И какая же кругом красота! Мудрак ожил, забегал от борта к борту и возмечтал стихами:
— Жить на вершине голой, писать простые сонеты да брать у людей из дола хлеб, вино и котлеты!
— Если комарьё обгложет, то котлеты не понадобятся, — предостерёг я, ибо уже предчувствовал, что комарики здесь не такие цивилизованные, как в Пыскоре — оглоеды!
Красновишерска так и не увидели. Позырили на комбинат, что дымил вверху и, спеша к чудесам, ограничились визитом в магазин, где добавили в рюкзаки четыре кирпича хлеба, две водки и три удочки. На кой хрен? Знать, намеревались всё же побродить вдоль реки. Однако желание поливингстонить исчезло, когда свернули в тайгу и захлюпали под дождем по глинистой раскисшей тропе. Уже и плутать начали, да выручила девонька. На покос шла. Она и довела нас до главной развилки, от которой никаких неожиданностей. Помахала нам девица-краса и отвалила, а для нас начались… Красота и мука. Ей-ей!
Красóты, впрочем, начались ещё на реке. Выше по течению — крутые скалистые берега, покрытые дремучим лесом. Хоть разбивай здесь лагерь и раскладывай этюдник, но мы твёрдо решили: сначала Полюд, а всё остальное подождёт. Что до мук-мучений, то они не прекращались до самой вершины. Вот уж точно: умный в гору не пойдёт! А мы пошли и сразу поняли, что не ходоки мы, не выносливые ишаки-туристы. Рюкзаки превратились в гири, этюдники — в тяжкое бремя, а ещё проклятый ящик-сушилка! Руки заняты, а чем хвататься за что ни попадя на крутизне?! И дождь! Вымокли, как цуцики, да ещё и вспотели. Мухи и комары, свирепые до безобразия, сразу облепили с ног до головы. По глинистой круче карабкались почти на четвереньках. Упрёшься лбом в землю и сопишь, лезешь, стискивая зубы и, главное, скользя, скользя, скользя. Ноги разъезжаются, пот ест глаза, и оглянуться некогда. Бросишь иногда косяка в сторону — зелено вокруг, ели древние, обросшие мхом, папоротники в рост человека, и над всем этим непрестанный звон комаров.
У основного подъёма наткнулись на две скамеечки. Рухнули на них — привал!
К несчастью, самое крутое место подъёма оказалось и самым грязным. Вот где пришлось хлебнуть лиха. Через шаг на второй — мордой в глину. Мудрак заканючил по-есенински: «Сердце бьётся все чаще и чаще, и уж я говорю невпопад…»
Зато вершина открылась как-то сразу — вот она, милая! Достигли! Плюхнулись на травку, оглянулись, а вокруг — зелёное море тайги! Синее — у горизонта. Кое-где поблёскивает Вишера, желтеют ребра утёсов по берегам. Ближний — Ветлан, как и предсказывал штурман с «Тургояка». Но самым важным открытием было жильё! Полюд был обитаемым островом посередь лесного океана. И Робинзон имелся — смотритель метеостанции, которому ещё нужно было представиться. Пока отложили. Мы ошалели, ей-богу! Побросали мешки возле столика, вкопанного в землю, и — откуда силы взялись! — принялись шнырять по вершине, исследовать поляну.
Петьке тотчас загорелось писать этюд. Еле его урезонил: сначала покажемся хозяевам по всей форме, а вручив верительные грамоты, распакуем перемётные сумы. Петька нехотя согласился, а я подивился: откуда такая прыть? Но и порадовался тому, что спутник мой наконец, кажется, проснулся. А коли так, дело пойдёт. Дело наше правое — мы победим!
Робинзона звали Егором Иванычем. Суеты он не обнаружил, но был счастлив оказать нам царский приём. Сначала предложил расположиться в его избушке, а потом пригласил к столу, выставив уху из хариусов, а следом — густую похлёбку с рябчиками. Ответили хлебосолу бутылкой водки, чем окончательно покорили хромого мужика, жившего отшельником от одного визита жены с харчами до другого.
А тут и погода смилостивилась — разгулялось, ну и мы, конечно, вывалились на приволье. Хозяин Полюда показал нам страшно далёкий, более похожий на легкий акварельный мазок, Денежкин камень, [указал] на Тугулым и Поминенный. Сводил к старой часовенке, в которой жили когда-то два старца. Сейчас в ней стоял движок. Как его волокли сюда, как доставляют солярку? Не спрашивали. Значит, сумели. Мужик русский, коли приспичит, способен и не на такой подвиг.
Так мы и зажили вчетвером. Хорошо зажили.
Вечерами на севере дымили костры в лагерях-зонах, а зоны там — вплоть до верховий Печоры, просвещал нас Егор Иваныч. Нередки средь зэков и бунты. Не слишком давно затеяли шухер «указники», но их, по словам Егора Иваныча, перебили в тайге. Побеги случаются довольно часто. Зэков ловят, нещадно бьют и возвращают за колючку, а они отлежатся и — снова в бега. Многим удаётся скрыться. Сидят же там якобы те, кому припаяли два срока по двадцать пять лет. Ну и ну! Мы верили и не верили: возможно ли такое в советской стране? Если Егор Иваныч прав, получается, что возможно, хотя Коба-Сосо уже отбросил копыта, но, выходит, дело его живет и даже где-то в чём-то побеждает?
Через несколько дней упорных трудов произвели ревизию своих ресурсов. Продуктов кот наплакал. Денег тоже не густо — сто семьдесят рублёв. Решили нажимать на все педали, но Петроний вдруг поскучнел и залёг в своем углу. Сначала мусолил «Письма» Левитана, потом обнаружил в хижине старые номера «Советского искусства» и принялся штудировать газеты. Они, по словам хозяина, остались после дипломника какого-то уральского художественного училища, Репина, что ли. («Свердловского училища», — уточнил я, так как помнил его диплом с Денисовым-Уральским, сидящим на какой-то горушке, видимо, на Полюде). Дипломник Репин жил здесь месяц года за четыре до нас. И вот Петька, наткнувшись на статью некоей Натальи Соколовой «Споры о пейзаже», начал просвещать нас. Я бы и сбежал, да небеса промокли, вокруг лилось и хлюпало. Пришлось вникать в тогдашние споры, которые затеяла столичная мадам.
— «Споры, которые ведутся по поводу искусства пейзажа, приобрели в последнее время особую остроту, — бубнил Мудрак, бросая на меня многозначительные взгляды. — В наши дни придётся решать задачи важного общественного значения. Сталинский план преобразования природы, великие стройки коммунизма вдохновляют художников… Сталинских премий удостоена в этом году группа… В. Мешков, Г. Нисский, С. Чуйков, А. Грицай»…
Я закрыл глаза. Петькин голос сливался с шумом дождя, казался его частью.
— «Судьба пейзажа в советском изобразительном искусстве зависела от того, сумеют ли художники вернуть этому жанру черты идейной композиционной картины, смогут ли они в пейзаже отразить мировоззрение и чувства строителей коммунизма».
— Петька, выкинь Левитана с парохода современности, — он не отражает чувства строителей коммунизма, — посоветовал я чтецу. — Заодно и фамилию смени, — она не отвечает моим чувствам.
— А подь ты, знаешь куда? — огрызнулся он и продолжил зудеть:
— «В широко популярной картине Ф. Шурпина «Утро нашей Родины» роль пейзажа исключительно велика — пейзаж в ней является символом преображённой большевиками Советской страны… — Заметь, Мишка, преображенной, наверное, теми кострами! — …но и сообщило пейзажу новую жизнь, насытив его животворным советским патриотизмом. Советский пейзаж, — заметь, Мишка! — и в этом залог его развития — не «нейтральный жанр, а активный, отражающий мир сложных и богатых переживаний современного советского человека… содержательный образ природы, отразив в самом характере пейзажа, в пейзажном мотиве новое социалистическое сознание советского патриота, живущего в эпоху великих свершений»…
— Ну, как тебе эта трескотня? — спросил Петька.
— Один мой знакомый, Володя Терёхин, а он, между прочим, выученик Грицая и Чуйкова, и даже Корина, прочёл мне однажды такой стишок:
От похоти дворника и какой-то прачки
Ребенок случайно вытек.
Родители думали, как его назвать,
И назвали его — Критик.
— И вообще, Петька, всё это мыльные пузыри. Глянь, за какой год газета?
Он глянул и ухмыльнулся:
— Нет, ты послушай ещё один перл, последний: «На выставке пятидесятого года ещё мало пейзажей, в которых ярко и увлекательно показаны сегодняшний облик советской земли, время, в которое мы живём, мысли и чувства народа, строящего коммунизм. Наш советский пейзаж — пейзаж мощной державы, и это чувство величия Родины должно находить своё отражение в трактовке образов природы».
Я потянулся, зевнул и глянул в окно заляпанное каплями и струями дождя.
— Петроний, давай достанем пузырь и пригласим Егора Иваныча. Надеюсь, не откажется тяпнуть за синоптиков, за прозорливое «Советское искусство», за великого Сталина и наше счастливое детство — поводов сколько угодно.
— Готовь закусь! — оживился чтец-декламатор. — А я тебе ещё процитирую один лозунг от искусствоведения.
— Может, хватит! — взмолился я.
— На этот раз действительно последний! — воскликнул он, и я покорился. — «Советский художник опирается на традиции национальной реалистической школы, чтобы двигаться вперёд к высотам социалистического реализма. К этому большому патриотическому искусству, одушевлённому идеями коммунизма, зовут художников творческий дух нашего времени, величие и красота сталинской эпохи».
Я уже ревизовал содержимое рюкзаков, но всё-таки не удержался от совета:
— Газету эту непременно сохрани, а статью выучи назубок. Если удостоимся выставки, будем апеллировать к мадам Соколовой, буде возьмут за холку и обвинят в несоответствии светлым идеалам.
Петька заржал.
— Я её литераторше буду цитировать. Наша Дондыш хотя и напичкана подобной галиматьёй, но до такого и ей не додуматься.
— Вот-вот! — поддержал я здравую мысль. — Дашь залп — и никаких пересдач. А впрочем, соцреализм у неё — скорлупа. Пару она тебе воткнула за реализм критический. Ладно, теперь марш за Егором Иванычем.
А он лёгок на помине. И не один — с женщиной: в гору и по такому дождю!
— А потому что — супруга, — пояснил он, заметив мой взгляд, брошенный на вошедшую в духе обоих реализмов. — Знакомьтесь, ребята, с Зоей Петровной. Харчишек подбросила — забота о муже, — вещал он весёлым тенорком, споро разгружая поместительный рюкзак. — О-о, и «злодейку с наклейкой» не забыла! Это по погоде. Значит, простуда теперь останется за порогом.
За едой и выпивкой я спросил у него как бы о «мнении народа»: что он думает о пейзаже с лагерными кострами? Будет ли он отвечать духу соцреализма? Чтобы, значит, соседствовали и заключенные и охрана, чтобы, значит, сознавалась единая общность советских людей — тех и этих под мудрым руководством… отцы и заблудшие дети — опека родной партии… Словом, нёс ахинею в духе «Советского искусства». Ещё и Сталина приплёл, что по нонешним временам не лезло ни в какие ворота.
Егор Иваныч ответил осторожно.
Не нажить бы вам… тебе, Миша, неприятностей, — сказал, задумчиво похрумкивая огурчиком. — С одной стороны, ходят тут у нас разные слухи о докладе Хрущёва на съезде. Разоблачение культа личности и всё такое. С другой стороны, время-то больно нервное. Мутное, как туман. Я бы на вашем месте погодил. Вот оперитесь — тогда…
Он налил себе и плеснул нам.
— Да, туман. Можно и заблудиться, и шею сломать в колдобине. Вы бы что-нибудь такое… безобидное выбрали. Тот, нынешний Репин, что жил у меня, собирался, говоришь, изобразить другого художника, Денисова-Уральского. Вот и вы… Бережёного бог бережёт. Я вот торчу на этой каменюке, наблюдаю погоду и шлю сводки в Молотов и Свердловск. В ус не дую, ребята. Работа тихая, хотя и ответственная. А с картинами этими ничего не поймёшь: сегодня, к примеру, Сталин в чести, а завтра уже и Ленина обесчестят. Вашему брату, чтоб впросак не попасть, надо держать нос по ветру.
— При нашей жизни не обесчестят, — сказал Петька, — а эти, — он кивнул на Егора, — эти подрастут и додумаются. Да и нам, Мишка, пора думать о теме для диплома.
За окном перестала шуршать капель. Даже солнышко заглянуло в окно.
— Тебе, Петроний, я тему могу хоть сейчас предложить: пейзажик здешний с исторической революционной подоплёкой. Спустись разок хотя бы к роднику. Там на скале сохранилась старая надпись. Часть камня, правда, обвалилась, но и того, что осталось, достаточно для дипломного эскиза.
Я достал с лежанки альбом и прочёл переписанные строчки:
— «Эвген — Полтава. Интернацион. группа политссыльн. Пролетар. всех стран, соединяйтесь!!! Алиш — Шушин. Мита — Тифлис. Миша — Кинешма. Аршик — Баку». Всё! Коли в этих местах людей гноили при всех правителях, выбери самое безобидное.
— Миша, — Зоя Петровна, молча слушавшая наш разговор, тоже вмешалась в него, — а что вы имеете против товарища Сталина? Мой-то Егор верно сказал про туман. Трудно ли сбиться с дороги? А что мы знаем? С кем выиграли войну, с кем всего понастроили? Да, в наших краях полно «указников». Враги народа, не враги народа, — кто их разберет!
Спорить не хотелось. Даже не спорить, просто говорить об этом, но водка развязала язык.
— Я до Кишинёва учился, наверное, в том же училище, что и здешний… Репин. Однажды в журнале «Огонёк» тиснули заметку о нашем училище. О том, что в просторных светлых залах учатся и постигают… ну и в том же духе. Словом, чушь на постном масле! Все, мол, условия! Живи, учись — не хочу! И до того меня та заметка разобрала, что я взял да и отправил письмо вождю всех стран и народов — разберитесь! Сунул конверт в ящик на главпочтамте и стал ждать ответа от вождя нации. Нет его, я и забыть успел, а меня — ба-бах! Вызывают в обком.
— Так вот ты почему оказался в Кишинёве! — сообразил Петька.
— Так, да не совсем так… — замялся я, занятый всё тем же: говорить — не говорить до конца? — Сначала директор наш, божий одуванчик Павел Петрович засуетился. С торжеством «эдак вот» — его словечко — сообщил мне приятную новость и «эдак вот» посмотрел. Мол, допрыгался, голубчик! Придёшь, говорит, на проходной назовёшься — дадут пропуск, и шагай, мол, на эшафот. Как на эшафот меня и провожали ребята. Все были уверены, что вышибут с треском, но обошлось. Дама, некто Шарикова, меня песочила. Прямо заявила, что письмо моё с почтамта никуда не ушло. Сразу передали в обком для разбирательства. Не орала, но сверлила меня-я… И голос, как у великого инквизитора Торквемады! Да почему, да как ты посмел, да… В общем, пообещала, что если не угомонюсь, то будут приняты меры.
— И дёрнуло же тебя, Миша!.. — вздохнул Егор Иваныч.
— Дёрнуло, — согласился я. — А после — общеучилищное собрание. Не из-за меня. Вообще. Комсомольское. Отчёт о том, как у нас всё здорово и хорошо. Я снова вылез. Сказал, не училище у нас — болото. Главное, коммунизм зацепил. Формальностью назвал, а не маяком, не звездой, зовущей в будущее, а способом обделывать свои делишки. Поддержали меня только Сашка Задорин и Витька Абаев, зато парторг обрушился… Назвал выступление аполитичным, меня — оппортунистом. Я закусил удила — наехало! Снова взял слово и — на него. Вы, Михаил Иваныч… забыл я уже фамилию и должность — в военном мундире ходил… вы, говорю, сидите вчетвером в своей канцелярии, на двух метрах ютитесь, шушукаетесь и живого слова боитесь, а мы, может, больше вас к коммунизму стремимся, хотя тоже ютимся на нескольких квадратах, всего-то в одной комнате и зале. Директора помянул. Теперь и Паша поднялся на дыбы: ты нас оскорбил, ты меня оскорбил, ты товарищей своих оскорбил! И снова парторг начал бодать. Да, оскорбил старика директора, а он столько сделал для вас. Влепили мне строгача, А Павел наш Петрович предложил даже устроить надзор за всеми дипломниками, а за Гараевым — особо: очень он ненадёжен в политическом отношении. Ну, думаю, держись теперь, Мишка: чуть что — и по жопе мешалкой… Простите, Зоя Петровна, сорвалось!
— Чего уж там!… — улыбнулась она. — И чем же закончилось?
— Тогда и начал подумывать, не плюнуть ли. Мол, ну их в болото! Возьмут и прямо на дипломе прижмут к ногтю.
Егор Иваныч чему-то улыбался, Зоя Петровна хмурилась, Петька тоже поглядывал как-то странно. Спросил, и никто, мол, не капнул на тебя?
— Может, и капнул кто, да тут март подоспел. Лучший друг студентов отдал концы — до меня ли? А я вразнос пошёл. Запил, загулял, стал пропускать занятия. Это уже осенью случилось, на пятом курсе. Раньше такое за мной тоже замечалось, но не так резко. А педагог мой Фёдор Шмелёв всё и припомнил. «Забыл, — говорит, — наш уговор? Если пропустишь хоть одно занятие, можешь больше не появляться.» «Уговор, — отвечаю, — помню. Можно забирать документы?» «Забирай!» — и кормой ко мне. Документы я забрал. Вернулся в аудиторию… мы тогда писали обнажённую натуру, в рост. Пнул я ни в чём не повинный холст, повернулся и… оказался в Мурмансельди, а потом — в Кишинёве.
— А как же товарищи? Не отговаривали? — спросил Егор Иваныч, теребя пегую бородку.
— Не без этого! — бодро ответил я. — Шума было достаточно. Такую агитацию развели, а потом отступились. Поняли, что дурня ничем не прошибёшь. Проводы устроили. Очнулся где-то за Молотовым, на багажной полке с куском колбасы в пасти…
Слушатели мои посмеялись, но как-то грустно, и я, чтобы разрядить обстановку, сказал, что был я в ту пору большим оптимистом, увлекался Ромен Ролланом, и, отправляясь в путь, отыскал у него и вызубрил самый подходящий в ту пору девиз.
— Даже два, — вспомнил я. — Первый — на вечную тему: «Что есть истина?» Он универсален и пригоден на все времена: «Заблуждение на пути к живой истине плодотворнее истины мёртвой». А второй… второй тоже помню дословно: «Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует борьба с нашей судьбой! Да здравствует любовь, переполняющая сердце! Да здравствует дружба, согревающая нашу веру, — дружба, которая слаще любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу!»
Петька хихикнул, а Егор Иваныч развёл руками:
— Лихо! — выдохнул он. — Хоть с трибуны мавзолея! А как, Миша, обстоит с любовью? Тоже «да здравствует»?
— У Петрония «да здравствует», а у меня — захирела. Может, тлеет ещё, но за хребтом уральским. Отсюда не видно.
— Ну, если тлеет, раздуешь — из искры возгорится пламя, так? А пламя всегда видно. Пламя — если оно пламя, а не копоть — обязано жечь и греть, — сделал вывод отшельник.
Уже совсем распогодилось. Капель с крыши звонко падала в бочку.
Зоя Петровна поднялась и, забрав Егора («Нечего парню делать в вашей компании!»), отправилась по грибы.
— Сооружу вам жарёху, да и отправлюсь восвояси, — сказала из двери.
Я предложил достать нашу бутылку, но Егор Иваныч отказался. Мол, когда и вы отправитесь восвояси, тогда и устроим банкет. Петька тоже начал готовить этюдник и вскоре исчез за часовней. Тогда и я покинул избушку, оставаясь при своих мыслях о Мурманске, вспоминая Витьку и Сашку, а заодно и «метафизику» тех дней. Знал я, что сегодня с работой ничего не получится. Выпив хотя бы сто грамм, я никогда не брался за кисти. Алкоголь не помощник в любом деле. На «Онеге» был сухой закон, но парни ухитрялись протаскивать спирт в яичной скорлупе. Прокалывали ее, вытряхивали содержимое, а потом шприцем закачивали спирт. Трудоёмкий процесс требовал сноровки, но, как видно, цель оправдывала средства. Я всегда отказывался от угощения: палуба требовала бдения и трезвой головы. Сейчас тоже не до живописи. Предпочёл ей прогулку к нижним скалам, где имелось любимое местечко. Там, между каменных стен, высился одинокий монолит, названный мною «Чёртовым пальцем».
— Да здравствует дождь!.. — бормотал я, съезжая по мокрому травянистому склону. — Да здравствуют туман и обман… я сам обманываться рад… Да здравствуют иллюзии, черт их дери, иллюзии, дарующие ощущение реальности! Да, только так. Да здравствует погоня… За чем?
Тут я поскользнулся — шлёпнулся и последние метры проехал на заднице.
Тень от скал лежала выше. Солнце здесь высушило траву. Подниматься не хотелось. Некоторое время я лежал на спине, следя за клочковатыми облаками, что цеплялись почти за вершину Полюда. Затем перевернулся на живот. Редкие капли ещё сверкали на травинках, но трудяги-муравьи уже волокли куда-то прутики и хвою. И пёрышко! Зачем? Муравьихе на шляпку?
У лесной чащобы, в зарослях папоротника, торкнулась и взлетела тетёрка. Перемахнула поляну — исчезла. Я проводил её взглядом — стало не по себе за вчерашнюю промашку. Вернее, наоборот, за то, что не промазал. Вчера Егор Иваныч дал мне ружье и два патрона. «Может, подстрелишь что-нибудь съедобное», — сказал, вручая оружие. До родника я не добрался — залез в бурелом. Вдруг за спиной что-то вспорхнуло, зашелестело, промчалось над головой. Я выстрелил влёт, не целясь — навскидку. Птица, цепляясь за ветки, свалилась в кусты. Н-да, у сильного всегда бессильный виноват. И несъедобный дятел. До того расстроился, что задрожали руки, и когда я вспугнул косача, обрадовался, что в стволе не оказалось заряда.
Пойду-ка я в своё жилье,
да заварю я чай…
Я всё отпраздновал своё,
Прощай, старик, прощай!
Припасы, несмотря на жёсткую экономию, подходили к концу. Рацион стал, в основном, грибным. Похлёбка — с одной картофелиной и горсткой крупы, все остальное — зелень, травка всякая. Конечно, Егор Иваныч предлагал и угощал, но объедать хозяина, которому продукты доставлялись не на вертолёте, было стыдно. Ладно ещё, что последние дни, проведённые под гостеприимным кровом, оказались самыми плодотворными и удачными.
Но пришёл день, когда мы вскинули на спины опустевшие рюкзаки, подняли этюдники и сушилку, набитую сухими и свежими этюдами. «Наша» бутылка была выпита накануне, а утром прощального дня, обнялись мы с Егором Иванычем и…
И густой сумрачный лес точно проглотил нас.
Спуск иногда бывает тяжелее подъёма. На этот раз обошлось. Дожди не шли всю последнюю неделю, глина высохла, так что к подошве Полюда спустились быстро и без потерь. И снова дебри и бурелом. Прежней тропой не воспользовались — двинули напрямки, чтобы выйти к Ветлану. Как матрос-партизан Железняк, мы шли на Бахари, а вышли к Петрунихе. Зато оказались напротив Ветлана. Первым делом разжились продуктами, — перехватили продавщицу, уже закрывавшую магазин. И дальше повезло. Я сел писать красавицу-скалу, да что-то не заладилось: сколько ни старался, всё получалось не то, чего добивался. Однако мужику и бабе, подошедшим взглянуть, картинка поглянулась. Разговорились. Спросили, откуда, мол, объявился в этих краях такой «фотограф»?
— Из Молдавии мы, — ответил, заканчивая работу. — Туда и возвращаемся.
— У молдаван, наверно, зима-то сырая? — вдруг поинтересовался мужик.
— Да, — говорю, — промозглая.
— У нас с мороза краснеют, у вас синеют, — засмеялся он.
А баба, узнав, что нам нужно в Красновишерск, предложила подвезти. На чём бы, думаю? А она подогнала узенькую… пирогу! Стоя подогнала, работая шестом! Мы усомнились поначалу: уж больно ненадёжное плавсредство. Поднимет ли трёх парней, да ещё с грузом?
Петька полез первым. Неловкое движение — и лодка, кажется, готова тут же перевернуться.
— На то и название ей — душегубка, — улыбнулась тётка. — Моя долблёнка, наверно, последняя из таковских — из цельного, значитца, дерева. Теперича все больше из трёх досок ладят.
В общем, с опаской, стараясь не дышать, но погрузились.
Тётка отложила шест, отгребла кормовиком на стремнину и — что значит течение! — помчались мы, как борзая за лисой или зайцем.
Тётка оказалась говорливой.
Варягов не заинтересовал рассказ её о местной достопримечательности — «бумажном» комбинате, и она тут же поведала о делах, видимо, привычных для этих мест, то есть о беглых заключённых. О них мы слышали уже и от студентов-туристов, и от Егора Иваныча. Она и про «душегубку» свою упомянула лишь для того, чтобы поговорить о здешних страстях-мордастях. Мол, пользуется лодкой не только для быстроты передвижения. Нет, «она и чичас ишо востра на ноги». Просто не ходит берегом «из остерёгу». Беглецы, по её словам, «предпочитают баб резать и раздевать».
— В женской одёвке ловко маскировать свою мужичью сущность, — поделилась она дедуктивными соображениями. — В платке да платье можно на пароход проникнуть или тем же берегом прогуляться, пока охрана по лесам шарит. И уходят ведь! Многих «беглянок» аж в Молотовом лавливали!
Высадила она пассажиров у кирпичного завода, откуда «до пристаней бегает автобус». Расплатились с ней моим «видиком» Ветлана. Осталась довольна.
Автобуса ждать не пришлось: он будто специально подкатил за нами. Вошли — сразу и отчалил, затарахтел по единственной здесь, кажись, длинной улице с неприметными строениями и соснами вдоль тротуаров. Они и во дворах росли. В городском саду тоже сплошной сосняк, может, и с грибами-маслятами.
Восвояси отплыли тем же вечером. До Тюлькино — на пассажирской барже, набитой битком. В Тюлькино нагрянули солдаты с собаками. Началась повальная проверка документов. Как в песенке из какого-то фильма: «Секира-мотыга — клей столярный, Гитлер был маляр бездарный. Секира-мотыга — слева, справа, ночью — обыск, днём — облава. Секира-мотыга — там и тут — скоро Гитлеру капут!». Как бы и нам «капут» не сделали. Не успел подумать, ко мне овчарка направилась. Чем-то не понравился служебной псине. Подошла и давай приглядываться и обнюхивать. А «красные» сразу и прицепились: залезли в рюкзак, заглянули в этюдник. Заодно и Петьку ошмонали. Фамилия не понравилась: «Что за Мудак на Вишере объявился?!» К счастью, всё обошлось. Только покидали в рюкзаки выброшенный скарб, и я, углядев на катере, тащившем баржу, пыскорского Тольку Проскурякова, сразу же перевёл свою команду к нему. За встречу, само собой, угостились, как мы с ним когда-то и «за прощанье». Я завернул домой, чтобы поведать родителям о своих планах насчёт Мурманска. Толька, прослышав о моих намерениях, зазвал меня к себе для выяснения оных. Налил глаза и зарыдал — до того ему захотелось со мной на Мурман! Но кто ж ему, вольной птахе, мешал лететь в дальние, но чужие края?
Сейчас он тех слез не вспоминал. Порасспросил меня о тамошней рыбалке и сказал, вздохнув, что здесь, на реках, всё своё да привычное. А там, может, жизнь бы тоже не задалась, как и у тебя, Мишка. И что странно, слова его эти растравили мне душу. Уж не катерок ли его стал тому причиной? На «Невском» то же самое было. Не пароход, да вроде парохода! И кольнуло меня сожаление: «Зачем поспешил уволиться?! Не рано ли бросил якорь?!»
Жизнь, в самом прямом смысле этого слова, драма, ибо она есть жестокая борьба с вещами (включая и наш характер), борьба за то, чтобы быть действительно тем, что содержится в нашем проекте.
Я потрошил для растопки старые номера «Комсомолки» и наткнулся на глубокомысленное рассуждение о том, что похмелье бывает разное. Одни, мол, поутру недоуменно разглядывают трупы канареек, выжатых в коктейль вместо лимонов, другие начинают спасать мир а ля Брюс Уиллис. Я тоже находился в этом горестном состоянии, которому соответствовала фотография в той же газете: ледокол взламывал белое поле, оставляя за кормой разводье в виде бутылки. Снимок как бы олицетворял мой вчерашний день. Чтобы избавить скукоженную душу и отвратительные ассоциации, вызванные похмельем, снимком и подписью под ним: «Абсолютный двигатель искусства», принялся за статейку, расположенную ниже. Хотя и понимал, что «жёлтая» пресса не откроет ничего нового, но, думал я, всё-таки отвлечёт мой несостоявшийся «проект» от жажды и мрачных мыслей.
«Называется выставка «Замки для «новых русских», — читал я, расправляя измятый кусок газеты. — «Новые русские», по идее устроителей, люди разные. Одни цепями гремят, другие стали более цивилизованными, с пальмы слезли и знают несколько художников помимо Шишкина и Левитана. Для первых (которые в цепях) оборудована левая стенка с берёзчатыми пейзажиками и сиренью в позолоченной раме. Для других — стенка правая, «Воздушные замки», с работами в стиле популярных художников двадцатого века. Тут вам и женщина, у которой вместо грудей — птичьи гнезда, и загадочные дамы с веерами, и вполне импрессионистские балерины. Что хочешь, то и покупай, потребитель всегда прав, о вкусах не спорят».
Статейку я уже читал. Речь в ней, помнится, шла о том, что реклама понемногу оттесняет современную живопись, и что искусству нынче самому нужна реклама: реклама на уровне «купите меня!»
Этот искусствоведческий опус надо всенепременно показать Дрискину, решил я. Мол, пейзажик мой ты, гад такой, писсюарный, отклонил из-за простоты и пустоты пространства, так скажи, олигарх унитазный, что тебе надобно! Цыпленки тоже хочут пить. Потребитель всегда прав? Ладненько… Заказывай и потребляй! Ну-ка, освежу память, — может, газетка подкинет идею, как выжать деньгу из дрискиной мошны?
«Притворившись этим самым потребителем, — читал я и мотал на ус, — («Понимаете, меня друзья попросили, они как раз загородный домик обставляют…»), спрашиваю, к какой стенке чаще подходят. Галерейщик мнётся:
— Да вы понимаете, кто как. Вот недавно приехал один, подскочил к левой стенке, присмотрелся. Потом выложил две штуки за берёзки и уехал. А у ваших друзей что за домик?
Я долго вру про комнату с камином и получаю рекомендации:
— Ну, вот эта работа. Шелкография, всего триста долларов. В Японии оригинал этой художницы идёт тысяч за двенадцать».
У Прохора Прохорыча, кровососа моего и соседа, тоже имеется комната с камином, но слез ли он с пальмы или всё ещё сбивает башкой кокосовые орехи? Надо спросить, а вдруг он уже спустился до середины ствола. Нет, похоже всё-таки слез, хотя и остался в чём-то… Как тут сказано? «А „новые русские“… Они же как дети. Им сказано, что „Ролекс“ — это круто, вот они и натирают себе запястья алмазами». Гм, картинки мои, конечно, не алмазы, и пусть Проша купил их, чтобы подсобить соседу, оказавшемуся не чуждым живописи, финансами (одно это уже говорит, унитаз его проглоти, о некоторой чуткости бизнес-сердца!), зато с пальмой и кокосами Прохор Прохорыч расстался и созрел для бара, а он у него — полная чаша! Слиться б сейчас в экстазе с его содержимым, припасть устами, испить из чаши той, хваля Бахуса и вознося молитвы за олигарха. Но так уж устроен мир, что не укусишь близкий локоть. И что наша жизнь? Игра в кошки-мышки с обстоятельствами, а те чаще всего играют не на твоей стороне. И потому, Михал-Ваныч, как сказано в книге книг, во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастия размышляй. Ибо сказано там же, что праведников постигает то, чего заслуживали бы дела нечестивых, а с нечестивыми бывает то, чего заслуживали бы дела праведников. Отсюда и вывод, сделанный мудрым Екклесиастом: «И это — суета!»
Этих газет хоть не читай. Сплошная суета! На крупицу истины — груда навоза. И почему мистеру Дрискину не явиться сейчас в своё имение, почему бы ему не посетить цитадель? Похмелье тем уже отвратительно, что действует угнетающе, как инфракрасное излучение, порождаемое жестоким штормом. Если бы сейчас добавить глоток… А потом? Да то же состояние. Как затяжной прыжок: когда-нибудь всё равно придётся дёрнуть за кольцо, чтобы остановить падение в бездну и закачаться на стропах, благополучно поплёвывая вниз. Но я не парашютист. Я камень, которому суждено грохнуться, описав эту… кривую параболу. В полёте — счастье окрылённости, в падении…
–… несчастие похмелья, — подсказал Мушкет. — Я, Хозяин, недавно Канта штудировал и наткнулся на такое: «Всякое ложное искусство, всякое суемудрие длится положенное ему время, так как в конце концов оно разрушает само себя, и высшая точка его развития есть вместе с тем время его крушения».
— Ты о похмелье, что ли, бормочешь?
— Да хоть и о нем. «Пиры устраиваются для удовольствия, и вино веселит жизнь, а за всё отвечает серебро». Понял, Хозяин? А потому «даже в мыслях твоих не злословь царя, и в спальной комнате твоей не злословь богатого», а иди-ка ты в дом его, который именуешь ты цитаделью, иди, Хозяин, к охраннику Дрискина Сёме, и ублаготворит он самогоном глотку твою и чрево твоё, ибо как сказано Екклесиастом, которым ты часто оправдываешь поступки свои, «время плакать, и время смеяться, время сетовать, и время плясать», что означает одно — всему своё время: ищите и обрящете.
— Дивлюсь мудрости твоей, верный Пёс! — воскликнул я, поспешно натягивая пимы и ватник, но замедляя и останавливая бег свой за воротами: «Нет, брат, пора дёргать кольцо! Земля близко — можешь хряпнуться. И права вечная книга: „Время собирать бутылки, и время выбрасывать их!“ Я прибыл на свою станцию. Дальше тупик, а коли так…»
Я перевёл дух и повернул назад.
У своих ворот остановился и потрогал ржавую подкову, прибитую к стояку прежним хозяином, потом скомкал и растоптал клок газеты (зачем брал с собой: чтобы показать Сёме?) со статейкой. К чёрту! Мир уже не тот. Мир повернулся на сто восемьдесят градусов. Белое стало чёрным, чёрное — белым, солнце встаёт на западе, садится на востоке, газеты развлекают обывателя пошлыми анекдотами и фотографиями голых девиц, для которых целомудрие — нонсенс, «безопасный секс» и камасутра — это высшее достижение демократии, а вся мудрость жизни заключается в подписи, которую поместила под своим изображением в той же «Комсомолке» одна из таких девок: «Моему другу больше всего нравятся во мне мои бёдра». А ведь пели же люди: «Мне стан твой понравился тонкий и весь твой задумчивый вид». Во как! И да простят меня ревнители чистоты «великого и могучего»! Клянусь, я солидарен с ревнителями его чистоты, но коли свободная пресса позволяет себе выражения в стиле «весомо, грубо, зримо», то уж позвольте и мне высказаться (довели до белого каления бедного пенсионера!) в духе писателя Юзефа Алешковского: не друг он энтой шалашовки — простите меня ещё раз, поймите и простите! — а пошлый и заурядный ё… рь! И не бёдра у неё в данном конкретном случае, а ляжки! И газете, которая ловит подписчиков на срамной крючок, место в печке, сортире или на помойке!
Уф-ф, даже пот выступил от великой огорчительности, и я окончательно протрезвел, потому как после каления жар негодования выжимает воду изо всех пор потребителя газетно-сплéтенного чтива. Можно не читать, скажете? Можно, но есть потребность узнать, чем живёт страна. Заглянешь и лишний раз убеждаешься — тухлятиной пробавляется люд, а то, что посеяно, то и жнёшь. Ищешь разумное, доброе, вечное, а тебя из этого ушата — помоями! Разве не взбесишься?
Так что же «содержится в нашем проекте»?! Но «проект», по утверждению досточтимого дона Хосе, скрыт от нас. Скрыт! Так-то вот. Значит, чтобы вскрыть его, то бишь осознать своё предназначение, свой жизненный удел и предел, надо обладать особой прозорливостью: угадать свой «проект» и поверить в него. Примеры тому мне известны. Два, по крайней мере. Это Вэ Вэ Конецкий и друг Командор. Первый жёстко заявил об этом в своём творчестве. Он не знает половинчатых решений. Как и Командор, впрочем, которого я слишком хорошо знаю по жизни. Но «слишком» здесь неуместно. Это слово предполагает некий излишек, а лишнего в человеке не бывает, если он до конца верен своим принципам и до конца держит эту линию всегда и во всем. А у тебя, мон шер, принципов — с гулькин нос. За «две штуки баксов» ты не только отдашь готовые «берёзки», но и новые намалюешь. И не только их — и осинки, и сосёнки, и водичку с ряской.
Стопинг, Мишка! Стопори ход, Михал-Ваныч! К чёрту эти сопли! Выбросить их! Все выбросить! И… дышите глубже — вы взволнованы. Успокоились? Теперь входите в свою избушку на курьих ножках, хлебните капустного рассола и заварите чаю покрепче, чтобы окончательно привести мозги в меридиан.
Сказано — сделано.
Прихлёбывая сладкую и крепкую заварку и осторожненько эдак раскладывая всё по полочкам, я решил, что принципы были и у меня. Были и сплыли? Нет, они, вроде, и сейчас никуда не подевались. Они и сейчас те же, что и раньше.
Итак, что там на нынешних полочках?
Во-первых, когда-то решив стать художником, я следовал этому «принципу» до тех пор, пока не усомнился в реальности такой перспективы. Во-вторых, оставив моря и оставшись не у дел, посчитал за «принцип» снова попробовать стать художником. Не получилось, ладненько… И это, возможно, к счастью. Потому что спокойно перенёс крушение очередного шага и потому расставался со своими творениями не за «две штуки баксов», а задарма. Предпочитал дарить их, но, само собой, от денег, когда предлагали сколько-то, не отказывался тоже. Это, получается, третий «принцип».
Если пошарить по сусекам, можно найти и четвёртый. А четвёртый… Да, был. И согласно ему, я никогда не халтурил. В Рембрандты и Ван Гоги не лез даже в мыслях, но во всём, на что был способен, выкладывался до конца. И картины, купленные Дрискиным, это не уступка его, Прохора, вкусу, а добросовестные холсты, которые, если честно, жалко было отдавать в его лапы. А почему? А потому, что на них — море, моё море, море, которое всегда со мной.
И ежели суммировать эти «принципы», даже с учётом отданного Бахусу, мой «проект» вполне благополучен, коли без особых угрызений совести и стуканья башкой о стену, дотянул до старости и, продолжая что-то делать, тяну дальше свою телегу, подсыпая для трения собственный песок и собственных ракушек, что осыпаются с меня на каждом шагу. Достаточно этого? Или постоянная неудовлетворённость — тоже «принцип»? Надеюсь. В противном случае, лучше в петлю.
Вопросы есть? Вопросы… есть, товарищ Сухов. Ну, не Сухов — Гараев.
Если ещё пошарить, да хорошенько пошарить, то… Положим, Бахус, с помощью которого я постоянно налетал на «верстовые столбы», это не принципиально. Это — всего лишь тина, которой обрастало за долгое плаванье моё днище. И если, отринуть её, как бы отскоблив в некотором смысле, а дни пьянства принять за «разгрузочные дни», то за пятый «принцип» можно взять моё постоянство в грехах и делах, опять же, в некотором смысле, праведных. Чередуя их, пребывал я в уверенности, что похож на тот ледокол на снимке: пусть за кормой бутылка (-ки), но я по-прежнему на плаву и, худо-бедно, ломаю припай жизни. Пробиваясь к конечной цели — к берегу, на котором заканчивается все, к причалу, у которого найдёт пристанище и мой «проект».
«Жизнь — акт, устремлённый вперёд. Мы живём, ибо жизнь непреложно состоит в деянии, в становлении жизни каждого самою собой», — утверждает дон Хосе. Заковыристо сказано, но хорошо. Не знаю, все ли живут из прошлого, я — да, оттуда. «А жизнь — длительность, живое присутствие в каждом мгновении того, что настанет потом», — снова подсказывает дон и утверждает, умница: «Человек, сохранивший веру в прошлое, не боится будущего: он твёрдо уверен, что найдёт в прошлом тактику, путь, метод, которые помогут утвердиться в проблематичном завтра. Будущее — горизонт проблем, прошлое — твёрдая почва методов, путей, которые, как мы полагаем, у нас под ногами».
Чувствовать под ногами почву, когда все зыбко вокруг, что может быть лучше? Это хорошо, ибо призрачно все в этом мире бушующем. Но, думал я, имея под ногами «твёрдую почву методов», можно начать не «пустой» пейзаж (один, как мне кажется, из лучших моих «проектов»), а некий сгусток… чего?
Трудно сказать, но легко вспомнить, что всякий раз, стоит подумать о «сгустке», передо мной возникает тот утёс — Чёртов палец, как я его называл, возле которого я любил поваляться на поляне и с которого я написал в ту пору лучший этюд. Он давно куда-то исчез, но память сохранила его во всех деталях, и потому картина моя «Путь в неведомое» родилась не в море, её идея, её замысел пришёл с Полюд-камня. И скалы те поднялись не из моря — с поляны, поросшей сочной травой и усыпанной валунами. Синий утёс на картине, оба утёса, стиснувшие узкий проход и парусник, устремившийся между них в неведомое, — образ, который преследует меня «всю жизнь», это порождение тех давних дней, что я и Мудрак провели в хижине Егора Иваныча. Он связал сушу и море, он — моя душа, отсюда столько вариантов. Образ моей жизни? Может быть. И не только моей. Впереди всегда неведомое, там свет в конце туннеля. Как тот кораблик, обрасопивший реи и движимый только двумя верхними парусами, я стремлюсь куда-то, но… всегда позади него. Я спешу за уходящим судном-судьбой, ловлю взглядом его гакабортный огонь, призывно желтеющий над кормой: мне бы не отстать, догнать бы его мне, но… Наверно, я все же отстал. Отстал? Если отстал, то никуда не пристал. Неужели об этом нужно было думать уже на Полюд-камне? Или после него? А что было после?
Как неожиданно воспоминанья
Соединяют север с югом —
Вот и сейчас, вне моего сознанья,
Они спокойно сходятся друг с другом.
Вернулись с Полюда, а родители все ещё были в отъезде. Пришлось задуматься, как нынче говорят, о прожиточном минимуме и «продовольственной корзине». Да и возвращение в Молдавию было не за горами. Тут поневоле начнёшь ломать голову и рыскать в поисках заработка.
Заказ на копию с левитановского «У омута» дал чепуховые деньги — только на хлеб и на табак. Тогда мы отправились в Орёл-городок, где застряли на неделю. Сначала писали этюды, потом разгружали баржу с тёсом на здешнем лесосплавном рейде. Это дало существенные дивиденды, но главное пополнение кошелька случилось, когда мы нанялись ломать домики лесорубов в затопленной Камским морем низине левобережья.
Колчак строил планы, Колчак предлагал договориться с плотовщиками. Лафа, мол, плыви хоть до Астрахани и в ус не дуй. Но плот — не экспресс. Август догорал. Берёзы и осины меняли наряд, в небе появились первые перелётные птахи. И не было Петьке писем из Кишинёва. Помрачнел парень. Когда я, подзуживая его, пел «Матросу снятся девичьи косы», смотрел на меня волком.
Словом, поняли мы, что пора и нам лететь на юг. Лишний день — лишняя трата денег, которых и без того кот наплакал. Поэтому, когда в Молотов отправился «Невский», мы собрались в одночасье, попрощались с Егором и погрузились на катер. Спешил я ещё и потому, что родители были в Молотове. Отец лежал в больнице с сердцем, мама жила у отцовой сестры в Гайве.
Бахус плыл с нами. Шурка Молоковских наливал и подливал. Кончилось «горючее», заскочили в Добрянку. Мы на сей раз не злоупотребляли, ибо оплачивали проезд, расписывая дверцы шкафчиков в носовом кубрике и налегая на квашеную рыбу, которой полнилась бочка, стоявшая тут же. Да и сколько мы плыли? Какие-то девять часов. В четыре руки успели намалевать множество цветочков и загогулин, а я не поленился и вмонтировал в орнамент (специально для Шурки) назидание Антиоха Кантемира: «Пьяны те, кои лежат, прочи не трезвее, не обильнее умом — ногами сильнее». Петька, глядя на меня, расписался на соседней дверце: «Проворен, весел спешу, как вождь на победу, или как поп с похорон к жирному обеду». Эту господарь будто для нас сочинил. Не терпелось узнать мнение молдавских экспертов о нашем живописном сырье. Я вёз почти сто этюдов, Петька — полста с гаком. Рисунков мы вообще не считали.
Катер сэкономил нам не только деньги, но и время. Пароход тащится до Молотова целые сутки. Здесь тоже время не теряли. Навестили всех. Отец шёл на поправку, хотя был момент, что уже, думали, не выживет. Но коли обошлось, из Молотова я отчалил с лёгким сердцем.
Не доезжая Москвы, Петька заговорил о дипломе. Я не поддержал — рано! И голова была другим занята. Наших денег, с учётом того, что и жевать что-то надобно, хватило лишь на билеты до Фастова — первой после Киева станции. Чтобы убить время и отвлечь утробу от мыслей о «вкусной и здоровой пище», мы, умостившиеся на самой верхотуре для багажа, принялись резаться в очко. Последние полста в мелких грязных купюрах переходили из рук в руки, а нижние задирали головы. Думали, что игра идёт по крупному.
В Киеве прошвырнулись по Крещатику, сходили на Владимирскую горку и, полюбовавшись Днепром, заглянули в музей русской живописи. Засим — в дорогу.
Фастов миновали благополучно, но в Казатине ревизоры вышвырнули нас из вагона. Девчонка, ехавшая до этой станции, предложила денег, но мы гордо отказались и побрели по перрону неведомо куда. Впрочем, нет — ведомо.
— Куда теперь? — задался я риторическим вопросом.
— В райком, вестимо, — ответил Колчак. — Зайдём к инструктору по культуре. Неужели не поможет дарованиям с задатками гениев?
Щирый хохол в расшитой подсолнухами белой рубахе выслушал «дарования» с кислой улыбкой и посоветовал воспользоваться товарняком. Он и сам, в случае необходимости, добирается на нём до Киева.
— Сорок бочек арестантов — поживей, на Диёвку-Сухачёвку нет пути, — пропел я сколь можно бодренько. Но совет отклонил: — На дворе, чай, не восемнадцатый год!
— Да, придётся нанести ущерб советской экономике, — поддержал Мудрак, и мы снова оказались на вокзале.
До Казатина ехали в полупустом вагоне, но в Казатине еле втиснулись в «общий», купив на последние рубли билеты до ближайшей станции. Пассажиры — мешочники всех возрастов. Проходы забиты корзинами и мешками. И освещения нет. Тьма кромешная выручила нас, когда появились контролёры. Они светили фонариками, но под лавки, куда мы забились, не заглядывали. До Раздельной, в полусне, ехали на багажных полках. К несчастью, я разулся. Снял свои боевые кирзовые землеступы и поставил под столик в одном ряду с подобными им тружениками фронта и тыла. Это была ошибка. Население купе, проспавшее свою станцию, в великой поспешности обулось и, дёрнув стоп-кран, вывалилось из вагона. Кто-то — видимо, одна из старух — в моих сапогах, ибо мне достались совсем крохотные, с бабьих куриных лапок. В Молдавию я проник босиком, даже в сортире, избегая встречи с новой проверкой билетов, отсиживался в одних носках, но когда наши очи узрели родное приветствие «Салуд дин Кишенеу!», я понял, что значит пытка «испанским сапогом». Напялить их я так и не смог, поэтому, погрузив внутрь только пальцы, пятки оставил в голяшках. И это при том, что шагать пришлось через весь город: денег не осталось даже на троллейбус, а без билета, имея солидную поклажу, мы ехать не решились. До училища с его общагой — оно было всё-таки ближе, чем дом Гросулов — я добрался с ногами, стёртыми до мяса.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других