Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 – 1970-х годов

Ксения Филимонова, 2023

Варлам Шаламов прожил долгую жизнь, в которой уместился почти весь ХX век: революция, бурная литературная жизнь двадцатых, годы страданий на Колыме, а после лагеря – оттепель, расцвет «Нового мира» и наступление застоя. Из сотен стихов, эссе, заметок, статей и воспоминаний складывается портрет столетия глазами писателя, создавшего одну из самых страшных книг русской литературы – «Колымские рассказы». Книга Ксении Филимоновой посвящена жизни Шаламова после лагеря, его литературным связям, мыслям о том, как писать «после позора Колымы» и работе над собственным методом, который он называл «новой прозой». Автор рассматривает почти тридцатилетний процесс эстетической эволюции В. Шаламова, стремясь преодолеть стереотипное представление о писателе и по-новому определить его место в литературном процессе 1950-1970‐х годов, активным участником которого он был. Ксения Филимонова – историк литературы, PhD.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 – 1970-х годов предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава 1

Двадцатые годы: рождение писателя

Литературные сражения и «люди-универститеты»

Варлам Шаламов как литератор (в первую очередь поэт, потом прозаик), по его собственному мнению, появился и состоялся под влиянием культуры и литературы модернизма и авангарда 1920-х годов. Это первое, самое яркое впечатление Шаламова отразилось на всей его литературной деятельности. Изучение трудов формалистов, литературные дискуссии, участие в литературных кружках определили творческий метод Шаламова, заложили основы его эстетической концепции. Литераторам двадцатых годов посвящено множество эссе, заметок и воспоминаний писателя[3]. Это свидетельствует о том, что творческая уникальность Шаламова — поэта, прозаика и исследователя литературы — выходит далеко за пределы «лагерной» темы. Уже его первые литературные опыты сопровождались глубокой рефлексией о природе литературы и поэзии как ее высшей формы.

Шаламов приехал в Москву из Вологды в 1924 году. Послереволюционные годы ощущались молодыми людьми как время больших возможностей, особенно в больших городах, куда тянулись провинциальные юноши и девушки — за новой жизнью, подвигами, будущим. М. О. Чудакова в работе «Литература советского прошлого» отмечает, что Москва в начале 1920-х годов стала центром притяжения для литераторов из разных концов страны. Так менялись города, формировалось новое культурное пространство:

В 1921–22 гг. после того, как в 1920 г. полностью прояснился исход гражданской войны и в то же время еще не прояснилось ближайшее и дальнейшее будущее России, в Москву из разных концов страны съехались литераторы.

Среди них были и те, кто в 1910-е гг. составляли пеструю, «разноэтажную» городскую литературную среду. Эта среда за годы революции и войны распалась, рассеялась по стране и сейчас собиралась заново, сильно разреженная и теперь обновляющаяся — главным образом за счет петербуржцев и жителей других российских городов [Чудакова: 292].

Для поступления в университет Шаламову было необходимо приобрести рабочий стаж — только так можно было нивелировать вопрос происхождения из семьи духовенства. Работая дубильщиком на кожевенном заводе, Шаламов одновременно был ликвидатором неграмотности, учил санитарок в больнице. В воспоминаниях «Москва 20–30-х годов», написанных в 1972 году, он заметил, что занимался ликвидацией безграмотности с большим энтузиазмом, так как был убежден в неизбежности мировой революции, а для этого людей надо было просвещать и обучать. Но не только. Сам Шаламов рано научился читать, и книги, литература были если не главным, то, безусловно, важнейшим смыслом его жизни. При этом он понимал нереалистичность поставленной задачи — не только из-за масштабов неграмотности, но и из-за того, что процесс был обратимым[4]:

С неграмотностью действительно боролись, самодеятельно и добровольно, и платные учителя, как я, но результатов это не могло дать за десять лет и не только потому, что Новогородская губерния или Чердынский уезд — не Москва, а из-за гораздо более коварного обстоятельства — так называемых рецидивов неграмотности [Шаламов 2013: IV, 422].

По-видимому, эта деятельность все же вдохновляла Шаламова. В 1970 году он написал стихотворение «Воспоминание о ликбезе», которое заканчивалось строками:

Себе я ставлю «уд.» и «плюс»

Хотя бы потому,

Что силой вдохновенья муз

Разрушу эту тьму.

Людей из вековой тюрьмы

Веду лучом к лучу

«Мы — не рабы. Рабы — не мы» —

Вот все, что я хочу

[Там же: III, 426].

К первым ярким московским впечатлениям Шаламова относятся также смерти Сергея Есенина (1925) и Ларисы Рейснер (1926). Есенину посвящено несколько послелагерных записей[5], Шаламов писал о нем неоднократно и в 1960-е, и позднее, в 1970-е годы. При всей противоречивости отношения к Есенину, эстетических, концептуальных и идеологических несовпадениях, какие только могли быть у двух литераторов[6], Шаламов считал Есенина большим поэтом, профессионалом и образованным человеком. Он ценил есенинскую искренность, непосредственность и лиризм:

У Есенина было необычайно чистое поэтическое горло, лирический голос удивительной чистоты. Трудно сказать, кого из русских поэтов можно поставить рядом по непосредственности, безыскусственности, искренности, правдивости лирического тона. Песенность была даром Есенина. Его стихотворные строфы всегда делятся на отдельные строки по смыслу, как в песне, — то самое качество, от которого уходила Цветаева [Шаламов 1965].

Д. Неустроев в статье «В. Т. Шаламов о С. А. Есенине», анализируя творчество обоих поэтов, приводит ряд пересечений и делает вывод:

Для Шаламова истинный поэт — тот, у кого «выстраданное собственной кровью выходит на бумагу как документ души, преображенное и освещенное огнем таланта», чьи произведения искренни и исповедальны. Это критерий настоящей поэзии, настоящей литературы. Для Есенина настоящий поэт — это значит «кровью чувств ласкать чужие души», «рубцевать себя по нежной коже». Здесь формулы творчества Шаламова и Есенина совпадают. Шаламовские строки — это строки о поэте — поэте с большой буквы, каким и был Есенин [Неустроев].

Подробнее записи о С. Есенине проанализированы нами в четвертой главе. Подчеркнем, что уже в 1920-е годы Есенин был важной фигурой для В. Шаламова, он обращался к его наследию на протяжении всей жизни.

Еще более трагическим событием стала для Шаламова смерть Ларисы Рейснер. В книге «Дом правительства» Ю. Слезкин упоминает о присутствии Шаламова на похоронах Рейснер:

Карл оказался в опале, а три года спустя Лариса умерла в кремлевской больнице от брюшного тифа. Ей было тридцать лет. «Ослепив многих, эта прекрасная молодая женщина пронеслась горячим метеором на фоне революции», — писал Троцкий.

Гроб несли Бабель, Пильняк, Всеволод Иванов, Борис Волин (шурин Бориса Ефимова) «и др.». В толпе был Варлам Шаламов, которого «очищала и подымала» «мальчишеская влюбленность» в Ларису [Слезкин: 232].

Об особых чувствах к Л. Рейснер Шаламов писал и в 1953 году Б. Пастернаку:

Имя Вы ей дали очень хорошее. Это лучшее русское женское имя. Для меня оно звучит особенно и не только потому, что я очень люблю «Бесприданницу» — героиню этой удивительной пьесы, необычной для Островского. А еще и потому, что это имя женщины, в которую я романтически, издали, видев раза два в жизни на улице, не будучи знакомым, был влюблен в юности моей, сотни раз перечитывал книги, которые она написала, и все, что писалось о ней [Шаламов 2013: VI, 37].

В воспоминаниях «Двадцатые годы» Шаламов назвал Рейснер надеждой литературы. Позднее, в других записях, можно встретить более сдержанные и даже критические высказывания в ее адрес, однако ближе к середине семидесятых годов Шаламов изменил свои суждения о многих, даже о Пастернаке. Но в воспоминаниях он пишет о Рейснер как об очень значимой фигуре для литературы двадцатых годов.

Если Есенин и Соболь покидали жизнь из-за конфликта со временем, он был у Есенина мельче, у Соболя глубже, то смерть Рейснер была вовсе бессмысленна.

Молодая женщина, надежда литературы, красавица, героиня Гражданской войны, двадцати девяти лет от роду умерла от брюшного тифа. Бред какой-то.

Никто не верил. Но Рейснер умерла. Я видел ее несколько раз в редакциях журнала, на улице. На литературных диспутах она не бывала.

Я был на ее похоронах. Гроб стоял в Доме Печати на Никитском бульваре.

Двор был весь забит народом — военными, дипломатами, писателями. Вынесли гроб, и последний раз мелькнули каштановые волосы, кольцами уложенные вокруг головы [Шаламов 2013: IV, 333].

После увольнения с завода Шаламов прописался у сестры и стал регулярно ходить в Ленинскую библиотеку и читальню МОСПС в Доме союзов. Заведующий читальней Модестов, видя прилежание Шаламова, допустил его к полкам с литературой, которая была изъята из обращения:

Это был не то, что спецфонд, а просто полки, где ставили книги, снятые с выдачи по циркулярам Наркомпроса: по черным спискам (как в Ватикане)…

Там, с этих полок, я и прочел «Новый мир» с «Повестью непогашенной луны» Пильняка, «Белую гвардию» Булгакова в журнале «Россия», «Ленин» Маяковского — поэма «Ленин» стояла на этих ссыльных полках года три [Там же: 423].

Библиотека принесла ему не только удовольствие от чтения, но и острое сожаление о потерянных на заводе годах — для поступления пришлось заново осваивать школьную программу. Но занятия в библиотеке и на подготовительных курсах привели к новым знакомствам, изменили темп и наполнение жизни молодого Шаламова. Москва 1920-х для него была университетом культуры.

В воспоминаниях он описывал феерически-утопический дух двадцатых годов, называл это время «штурмом неба», часто упоминал об ожидавшейся всеми мировой революции. Но самым важным для Шаламова в Москве этого периода было кипение жизни. Это кипение выражалось, прежде всего, в ожесточенных спорах и дискуссиях:

Эти споры велись буквально обо всем: и о том, будут ли духи при коммунизме — фабрика Брокара стояла с революции, и работники не были уверены, что ее пустят. И о том, существует ли общность жен в фаланге Фурье, и о воспитании детей. Обсуждали не формы брака, обсуждался сам брак, сама семья — нужна ли она. Или детей должно воспитывать государство и только государство. Нужны ли адвокаты при новом праве. Нужна ли литература, поэзия, живопись, скульптура… И если нужны, то в какой форме, не в форме же старой [Там же: 434].

Эту особенность московской жизни отмечает в своем «Московском дневнике» и немецкий философ Вальтер Беньямин, оказавшийся в советской России в декабре 1926 — январе 1927 года:

Дни каждого московского жителя насыщены до предела. Заседания. Комиссии каждый час проходят в конторах, клубах, на фабриках; для них часто не хватает места, их проводят в углу шумных редакций, за убранным столом в заводской столовой [Беньямин: 226].

Двадцатые годы — время ораторов: Шаламов вспоминал, что более тридцати раз слушал Луначарского[7], которого называл человеком-университетом.

Варлам Шаламов принимал в кипящей культурной жизни самое активное участие. Он дискутировал, писал стихи, посещал литературные кружки, бывал на занятиях у Осипа Брика, диспутах Маяковского, встречался с Сергеем Третьяковым, ненадолго вошел в «Молодой ЛЕФ», несколько раз был в «Красном студенчестве» поэта-конструктивиста Ильи Сельвинского. Возможность существования множества мнений, относительная (в сравнении с тридцатыми и последующими годами) свобода дискуссий, различные литературные группы и взгляды — это то, что Шаламов вспоминал всю жизнь:

Двадцатые годы — это время литературных сражений, поэтических битв на семи московских холмах: в Политехническом музее, в Коммунистической аудитории 1-го МГУ, в Клубе Университета, в Колонном зале Дома Союзов. Интерес к выступлению поэтов, писателей был неизменно велик. Даже такие клубы, как Госбанковский на Неглинном, собирали на литературные вечера полные залы.

Имажинисты, комфуты, ничевоки, крестьянские поэты; «Кузница», ЛЕФ, «Перевал», РАПП, конструктивисты, оригиналисты-фразари и прочие, им же имя легион [Шаламов 2013: IV, 319].

Дискуссии кипели недолго: Шаламов был арестован 19 февраля 1929 года в засаде в подпольной типографии, где печатались «Завещание В. И. Ленина» и другие документы оппозиции. Ордер на его арест подписан Г. Ягодой 1 марта 1929 года.

Двадцатые годы стали для Шаламова эталоном, с которым он сверял литературу пятидесятых-семидесятых, и чаще всего сравнение было не в пользу последней. Свидетели отмечают, что, вернувшись с Колымы, Шаламов так и остался «человеком двадцатых годов», и с этим связано его во многом критическое отношение к современному литературному и культурному процессу.

После возвращения из лагеря Шаламов устроился на работу внештатным корреспондентом в журнал «Москва» и добивался публикаций статей именно о двадцатых: о «Красной нови», «Синей блузе», А. К. Воронском. Тема двадцатых годов цензурировалась государством долгие годы, Шаламов же настаивал на публикации правды.

Варлам Шаламов и «Новый ЛЕФ»

Шаламов быстро включился в литературный процесс. Он интересовался идеями ЛЕФа, некоторое время посещал кружок Осипа Брика, общался с Сергеем Третьяковым. Он активно и внимательно изучал труды формалистов, но при этом отделял литературную теорию от московской литературной жизни, которая «создавала факты» и была очень насыщенной:

ЛЕФ опирался на «формалистов». Шкловский — крупная фигура ЛЕФа, был тем человеком, который выдумывал порох, и для формалистов был признанным вождем этого течения. Ленинградцы — Тынянов, Томашевский, Эйхенбаум — все это были эрудиты, величины солидные, недавние участники тоненьких сборничков ОПОЯЗа. Пока в Ленинграде формалисты корпели над собиранием литературных фактов, Москва создавала эти литературные факты [Шаламов 2013: IV, 319].

Несмотря на такой скептицизм, Шаламову идеи формализма были близки. В его архивах мы находим стихотворение «В защиту формализма»[8]. Невозможно точно сказать, было ли оно воспоминаниями о дискуссиях вокруг «формального метода» или откликом на борьбу с «формализмом в искусстве» в СССР. Скорее, это размышление о поэзии, но в советском языке эта омонимия превратилась в синонимию:

Не упрекай их в формализме,

В любви к уловкам ремесла.

Двояковыпуклая линза

Чудес немало принесла.

И их игрушечные стекла,

Ребячий тот калейдоскоп —

Соединял в одном бинокле

И телескоп, и микроскоп.

И их юродство — не уродство,

А только сердца прямота,

И на родство, и на господство

Рассвирепевшая мечта.

Отлично знает вся отчизна,

Что ни один еще поэт

Не умирал от формализма —

Таких примеров вовсе нет

[Там же: III, 303].

Но при всей увлеченности революционными идеями разочарование в этих объединениях наступило довольно быстро. Шаламов обладал собственным видением и интересами, сформировавшимися еще в школьные годы и получившими развитие после переезда в Москву и погружения в ее культурную жизнь, поступления в Московский университет. Точнее было бы сказать, что это было разочарование не в идеях и теориях, а в том, какие темы обсуждались участниками ЛЕФа, как они относились к другим литераторам и какие человеческие качества демонстрировались ими. К некоторым проявлениям участников объединения Шаламов относился негативно. В воспоминаниях «Двадцатые годы» Шаламов внезапно выступил с резкой критикой ЛЕФа:

Большая часть литературных споров, в которых участвовали «лефы», уходили на выяснение, кто у кого украл метафору, интонацию, образ. Чей, например, приоритет в слове «земшар». Кто первый придумал это изящное слово? Безыменский или Маяковский? Кто у кого украл? <…>

Крайне неприятной была какая-то звериная ненависть к Блоку, пренебрежительный, издевательский тон по отношению к нему, усвоенный всеми лефовцами. <…>

Изобретательство вымученных острот, пустые разговоры, которыми занимались в лефовском окружении Маяковского, Брика, пугали меня. Поэзия, по моему глубокому внутреннему чутью, там жить не могла [Шаламов 2013: IV, 342].

В письме Людмиле Ивановне Скорино от 12 января 1962 года Шаламов также рассказывал о постигшем его разочаровании в участниках ЛЕФа:

Литературного тут не было ничего, кроме сплетен и вышучивания всех возможных лефовских врагов. Нарочитое умничанье, кокетничанье испытанных остряков с психологией футбольных болельщиков производило на меня прямо-таки угнетающее, отталкивающее впечатление. Поэзия, которую я искал, жила не здесь. Разочарование было столь сильным, что во время распада ЛЕФа, когда Маяковский был отстранен от журнала, мои симпатии оказались на стороне фактографии, на стороне Сергея Михайловича Третьякова, сменившего Маяковского за редакторским креслом «Нового ЛЕФа» [Там же: VI, 320].

Разрыв с «Новым ЛЕФом» Шаламов объяснял своей строптивостью и нежеланием писать на предлагаемые темы:

На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» — меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос — как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.

У меня были кой-какие соображения на этот счет.

Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».

— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?

— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.

Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:

— По общим вопросам мы сами пишем.

Больше я на Малой Бронной не бывал. Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи — о дожде, о солнце, о всем, что в ЛЕФе запрещалось [Там же: IV, 318].

Тем не менее разрыв с ЛЕФом не означал полного отрицания этого опыта. Шаламов всю жизнь спорил с лефовцами, но впоследствии их метод окажется для него одним из немногих возможных способов фиксации травматического опыта. Елена Михайлик указывает на противоречивость отношения Шаламова к нему:

Все многообразные позиции — в области эстетики, политики и теории литературы, — которые в то время существовали в рамках Левого фронта искусств, казались Шаламову догматическими, узкими и плохо согласующимися друг с другом.

Шаламова одновременно привлекала — и отталкивала — жесткая ориентация на «литературу факта», апелляция к документу, представление о том, что форму произведения должны диктовать свойства материала, а автор важен ровно в той мере, в которой отсутствует в тексте. С точки зрения Шаламова, эта позиция не оставляла места для поэзии [Михайлик 2009: 180].

Вероятнее всего, Шаламова оттолкнули и скрытая иерархичность «Нового ЛЕФа», и жесткий формальный и идеологический диктат объединения в целом. Шаламов искал свою интонацию и стремился самостоятельно находить темы для литературных сочинений, что не поощрялось Третьяковым. Тогда же Шаламов проявил склонность к резким разрывам, которая сохранилась на всю жизнь, — таким резким будет разрыв с Борисом Пастернаком, Надеждой Мандельштам, некоторыми друзьями и соратниками.

Много лет спустя, в 1971 году, в записных книжках писатель назовет себя последователем русского модернизма:

Я — прямой наследник русского модернизма — Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы этой учебы.

С Пастернаком, Эренбургом, с Мандельштам мне было легко говорить потому, что они хорошо понимали, в чем тут дело [Шаламов 2013: V, 322].

Андрей Белый и Алексей Ремизов — предшественники Шаламова

Утверждение о том, что он является наследником Белого и Ремизова, Шаламов более нигде не раскрывает и не комментирует. Несмотря на то что обоим писателям посвящен ряд высказываний и записей Шаламова, они содержат в основном впечатления от прочитанного. Возможно, Шаламов имел в виду принцип документальности у А. Ремизова и ритм прозы А. Белого, чей роман «Петербург» считал последним романом в русской литературе[9]. Оба этих явления характерны для прозы Шаламова, как и бессюжетность, фрагментарность, пристальное внимание к деталям быта, эпизодам. Но убедительного доказательства этого предположения в высказываниях Шаламова нет.

Об Алексее Ремизове он пишет в 1964 году:

Ремизов. «Мышкина дудочка. Подстриженными глазами».

Лучшая русская книга, которую я читал за последние тридцать лет, необычайная, замечательная книга. Рассказ «Мышкина дудочка», где сапогом давят мышку, беззащитную, лучший рассказ. До слез.

Грусть необычайная. Вера в призвание, героизм, сила. Урок мужества, героической жизни, нищей жизни без скидок [Шаламов 2013: VII, 399].

Эмоциональность прозы Ремизова отмечена Шаламовым, который свою прозу называл «эмоционально окрашенным документом»[10]. Есть еще один важный сюжет, который связывает В. Шаламова и А. Ремизова. В 1926 году А. Ремизов в Париже опубликовал «Житие протопопа Аввакума» (фактически — ремизовский текст, выстроенный на основе разных списков оригинального сочинения старообрядцев), который был значимой фигурой для Шаламова, посвятившего ему стихотворение «Аввакум в Пустозерске»[11]:

Не в бревнах, а в ребрах

Церковь моя.

В усмешке недоброй

Лицо бытия.

Сложеньем двуперстным

Поднялся мой крест,

Горя в Пустозерске,

Блистая окрест.

Я всюду прославлен,

Везде заклеймен,

Легендою давней

В сердцах утвержден.

<…>

Пускай я осмеян

И предан костру,

Пусть прах мой развеян

На горном ветру.

Нет участи слаще,

Желанней конца,

Чем пепел, стучащий

В людские сердца

[Шаламов 2013: V, 183].

Фигура Аввакума актуализировалась в Серебряном веке и, что особенно важно для Шаламова, была значима для народовольцев, историей которых он интересовался. Отмечая темы духовного подвига, совмещение элементов жития Аввакума и биографии Шаламова, культуролог Валерий Петроченков высказывает предположение о том, чем является Аввакум для Шаламова:

Фигура протопопа Аввакума неоднократно привлекала внимание русских писателей. Для некоторых из них обращение к судьбе вождя старообрядчества было попыткой проверки на прочность своего душевного и духовного опыта.

Но Шаламов единственный, кто выбрал протопопа Аввакума своим архетипом и в определенном смысле — двойником [Петроченков].

Тема жития протопопа Аввакума в творчестве Шаламова заслуживает отдельного исследования. В контексте нашей работы необходимо отметить, что личность Аввакума была важна и для Ремизова. Частые упоминания Аввакума в статьях и беседах, выступления с публичными чтениями «Жития» вызывали в среде русского зарубежья мнение о том, что Ремизов был учеником и последователем протопопа.

Юрий Розанов указывает на то, что Шаламов, по всей видимости, был знаком с книгой Ремизова «Россия в письменах», целиком построенной на исторических документах, отмечает значимость канона модернистской литературы для прозы Шаламова:

В металитературном дискурсе Шаламова совершенно четко обозначены некоторые составляющие того «канона» модернистской литературы, на которой он ориентировался: фонетическое отношение к слову («проверка на звук»), полисемантичность («многоплановость»), символизация и особый, доведенный до «крайней степени художественной» документализм. Ремизов, проповедовавший среди молодых писателей подобную поэтику, называл ее «природным русским ладом», наиболее полным выразителем которого он считал протопопа Аввакума [Розанов].

О том, что связывает В. Шаламова и А. Белого, размышляет переводчик Шаламова Габриэле Лойпольд в статье «Анатомия сдержанности. Переводя Варлама Шаламова». Она отмечает музыкальную структуру, ритмизацию прозы:

Ритмизация текста вследствие варьирующих повторений фраз, ключевых предложений и полуабзацев, лейтмотивов, перекочевывающих из рассказов в письма, эссе и заметки в записных книжках, а к тому же структурирующее значение числа «два» — пар синонимов, — это музыкальные средства, образующие ткань прозы Шаламова и составляющие, вместе с вышеназванными нюансами «интонировки», те «цепочки», на которых вынужден «плясать» переводчик. И которые уводят его взгляд от лагеря [Лойпольд].

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 – 1970-х годов предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

3

Такие произведения Шаламова посвящены А. Ахматовой, Б. Пастернаку, А. Воронскому, И. Бунину, А. Блоку, В. Маяковскому, С. Есенину, О. Мандельштаму, А. Ремизову, А. Белому.

4

Рецидивы неграмотности происходили тогда, когда обученные грамоте не были приучены к систематическому чтению газет и книг, посещению библиотек и изб-читален [Жирнов: 50].

5

«Сергей Есенин и воровской мир» (1959), «Русские поэты XX столетия и десталинизация» (1964), «Ответ на анкету о С. Есенине» (1965), «Есенин» (1970-е), «Е<сенин> и Д<остоевский>», записные книжки 1970-х гг.

6

Самое главное противоречие — это глубокая ненависть Шаламова к блатному миру. Блатной мир, в свою очередь, Есенина уважал.

7

О Луначарском Шаламов неоднократно упоминал в записных книжках и очерках, посвященных двадцатым годам.

8

Цикл «Высокие широты» из «Колымских тетрадей». Точная дата неизвестна.

9

До прочтения «Доктора Живаго». После Шаламов назвал произведение Б. Пастернака последним русским романом.

10

См. письмо к И. П. Сиротинской: «Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью мемуарный документ, где все документ и в то же время представляет эмоциональную прозу» [Шаламов 2013: VI, 487].

11

Цикл «Златые горы» из «Колымских тетрадей». Точная дата неизвестна.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я