Русские Истории

Лариса Сегида, 1998

“Русские Истории” – замечательная коллекция из 48 ярких рассказов, чьи герои переплетены в кружеве человеческой любви и ненависти. Каждая история обволакивает читателя волшебным ароматом неповторимых индивидуальных жизней, которые пришли в настоящее из горького времени падения Советского Союза и поселились на страницах этой книги. Это удивительное путешествие в глубины знаменитой загадочной, романтичной, музыкальной, артистичной и интеллектуальной русской души. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русские Истории предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

АВТОРСКОЕ СЛОВО

У этих рассказов интересная судьба. Большинство из них были написаны в самом конце девяностых, жутком времени вкушения другой страны, которой моя родина становилась, особенно после того безумного черного августа 1998 года, когда доллар вскочил в четыре раза за ночь, цены менялись каждую минуту, а продукты исчезали с полок с той же скоростью. Доброта, открытость, доверие сменились замкнутостью, депрессией, враждебностью. Печатная машинка оказалась моим спасением. Я строчила историю за историей и так проживала день за днем. С ними в 1998 прошла творческий конкурс литературного института имени Горького в Москве и поступила на факультет прозы, но через полгода ушла. Рассылала свои опусы по всем издательствам и толстым журналам Москвы, но получала один ответ: «Классно пишете. Опубликуйтесь где-нибудь, тогда мы вас сразу напечатаем». Замкнутый круг. В 2003 уехала в Канаду. Перевела несколько рассказов на английский и включила в свою канадскую диссертацию, которая вышла книгой в 2009 году. Потом оно все забылось в моей иноязычной и инокультурной жизни. Только в 2016 волна моей русскоязычной литературы буквально смыла меня с моего англоязычного острова комфорта. Я ринулась перечитывать свои работы и не могла поверить, что это написано мною столько лет назад. Так свежо и дерзко все оно читалось.

***

ЮБИЛЕЙ

В воскресенье Насте исполнялось девяносто. Это не весть какое великое событие она решила отпраздновать дальним походом. Она и раньше ежедневно отправлялась в пешие прогулки на ближние расстояния, не потому что обязала себя к этому для пущего сохранения здоровья и физической тренировки усохшего тела. Просто иначе она не могла проживать каждый день и час уже порядком опостылевшей ей жизни.

Комната, самая маленькая в квартирке, была щедро предоставлена ей ее собственной дочерью, которая когда-то легко прописалась на ее жилплощади вместе со своим колобкообразным и Насте непонятно для чего созданным мужем, так как, кроме посещения кухни, туалета и лежания на кровати, он в доме ничего не делал, и тремя, а может, и четырьмя, Настя уже запуталась в их ежедневном мелькании перед носом, детьми. Настю никто не замечал в квартире, ее комнатку-кладовую, без окна, с железной койкой и стулом, никто из близких не посещал, только дочь два раза в день ставила на этот самый стул что-то съестное. Настя уже не разбирала что именно, ела все подряд, не ощущая ни вкуса, ни запаха и не испытывая наслаждения от еды.

Поначалу, еще в пору ее относительной (с высоты ее нынешнего возраста) молодости, то есть лет так в семь-десят, она старалась принимать посильное участие в жизнедеятельности своих родственников, крутилась в кухоньке, хотя ничего полезного и не делала, что-то советовала, иногда мыла посуду, но больше разбивала ее и складывала все не так, как надо, чем раздражала свою дочь, выходила к праздничному столу в своем лучшем крепжоржетовом платье, бежевом в чайную розу, хотя никто ее и не приглашал, но Настя, воспитанная грозными родителями в духе уважения и преклонения перед старшими, выполняла это по инстинкту, не замечая, что ее существо становится все более ненужным, противным и мешающим жизни ее отпрыска и его сожителей в виде мужа и детишек.

Сначала ей указывали на место повышенным тоном, потом окриком, а позже, годам так к восьмидесяти пяти, вообще потребовали не покидать свой угол, даже для нужды притащили поганое ведро. И Настя поняла, что спасение в ней самой.

Во-первых, она стала тренировать больные ноги. Во-вторых, съедать все ей приносимое для поддержания физических сил. И, в-третьих, купила бутылку водки и грамм по десять-двадцать начала принимать по утрам для поднятия боевого духа. Так она подготовилась к долгим прогулкам. Она выходила из дома на рассвете, а возвращалась, как правило, к ночи, и не потому, что не уставала. В свои восемьдесят пять Настя лишилась памяти. Совсем. И каждая ее прогулка заканчивалась всякий раз в нескольких километрах от дома. Просто когда Настя вконец обессиливала, она, навалявшись в траве в пригородном лесочке, вышлепывала к трассе, расстегивала пальто, под которым висела на бечевке табличка с карандашной надписью «Я Настя. Мне много лет. Мой адрес — Каучуковая 6, кв. 17. Прошу, отвезите. Нету сил». И бедняжку доставляли прямо домой. А там уж родные обшарпанные стены загаженного подъезда возвращали ей короткую память, и старушка так же бесшумно проюркивала в свою кладовую. Домашние ее не теряли. В полумраке комнаты дочь, единственная, кто входил в эту затхлую келью, комок из одеял и тряпок принимала за спящую мать, оставляла еду на стуле и, удовлетворенная выполненным долгом, ни о чем не подозревая, возвращалась в свой мирок.

Настя не знала, что именно в это воскресенье ей исполнится девяносто, но она что-то чувствовала, какое-то великое событие давило на ее трансформированный временем мозг. Она с ночи начала наводить порядок в кровати, перебрала все свои вонючие тряпки, ранее бывшие модными бархатными платьями или габардиновыми пальто, или фильдеперсовыми чулками, или китайскими газовыми шарфами, или гипюровыми манишками. Все оно было ранее предметами восхищенных взглядов ее многочисленных поклонников и ухажеров, а теперь превратилось в лепестки сгнившей капусты. Но Настя не замечала их одряхления, как не замечала своего. Она тискала каждую тряпку, и в ее голове проносились балы, вечеринки, машины, какие ныне можно встретить разве лишь на выставках древности или в коллекциях мультимиллионеров, и мужчины, мужчинки, мужчиночки, по «трупам» которых она бежала в шелковых туфельках.

Настя устелила тряпьем кровать, ровно, по возможности без бугров, надела самые нерваные чулки с прорехой только на пятке и колене, атласные панталоны и кружевную сорочку, бежевое в чайную розу платье, сшитое по фасону «волнующийся зад», на голову повязала сиреневый прозрачный платок, перекинула через левую руку китайский ридикюль из красного бархата с позолоченной застежкой, обула черные шелковые туфли, каблук с которых срезала, вернее, спилила, еще пять лет назад для удобства.

На рассвете вышла, оставив на кровати, на груде аккуратно сложенного тряпья затасканную табличку с надписью «Я Настя. Мне много лет. Мой адрес…».

Она щелкнула замком тихо, но гордо. Этот мир ей был больше не нужен. Она отправлялась в поход, туда, где начинается иное.

***

ПОЦЕЛУЙ

Лялька плакала. Уже несколько дней. Чаще беззвучно и невидимо. Опухшие глаза опускала к земле или подставляла ветру, чтобы прохожие не догадывались и не лупились с ненужным Ляльке сочувствием. Очередная размолвка с ее любимым человеком парализовала ее полностью. Правда, она боролась с собою безутешной, ругала себя, хваталась за любую дурацкую, бессмысленную домашнюю работу, чтобы утопить в трудовом поте ядовитые мысли. Все ссоры всегда были такими глупыми, выдуманными, но становились к ужасу Ляльки все более и более периодическими, а расставания все более продолжительными. День без него, казавшийся когда-то Ляльке двадцатью четырьмя часами в аду, где нет чертей и мучеников, а только невыносимая тишина и пустынная бесконечность вокруг, в этот раз растянулся до двух недель. Страдали оба, но Ляльке казалось, что она больше. Она ныряла в прошлое на сотнях фотокарточек их совместной жизни и с безысходностью, что била молотом по ее голове, отмечала, что времени для счастливых снимков становится все меньше и все чаще камера лежит в шкафу не забытая, но ненужная.

Лялька ворошила свои хрустящие от слезной соли мысли, возвращалась в начало их любви, которая для нее была и сегодня точно такой — пахнущей корицей и камышом, пушистой и теплой, незатоптанной и незаезженной. Уже несколько лет ее существо было наполнено им и больше никем. Она не видела мужчин вокруг, никто, кроме него, не наведывался в ее фантазии и сны. Даже обиженная, она не думала о другом, кто бы смог временно согреть ее одиночество, потому что любила только его. Лялька носила его имя, зажатым в левую ладошку, так как правая все время была чем-то занята. Когда рука замерзала, она подносила кулачок ко рту и согревала его частым дыханием. Она посыпала его мятными словами, которые он щедро нанизывал на нее в их счастливые дни, еду в тарелке, чтобы хотелось ее съесть, потому что аппетита без него у нее никогда не было. Она худела, таяла вместе со слезами, как весенняя сосулька, в надежде, что ей не сорвут голову шестом, а дадут медленно стечь в лужи, по которым когда-то пройдет он, подцепит подошвой ее молекулы и будет таскать их на себе, пока не порвутся ботинки и не выбросит их на свалку вместе с ее последними крохами присутствия в осязаемом мире.

Лялька маршировала непослушными ногами изо дня в день, будто вязла в трясине грязи, размоченной ее слезами, оттягивала ночи, но они хохотали над ее замерзшим телом, ворочая и терзая его на широкой кровати. Ей было так холодно в снежинках своей печали, что она куталась в пижаму, верблюжьи гетры, козью шапочку с помпончиками, надеясь заменить вещами тепло его тела, без которого она просто не умела спать. Под утро к ней в постель все же запрыгивал его любимый кот, скорее из животной жалости, забирался лапами в Лялькины волосы, мокрым носом утыкался в ее ухо и урчал непонятно что, может, успокаивал, а может, просто согревал себя после такой же одинокой ночи, потому как спать он привык исключительно вдоль шерстяного тела своего хозяина. Лялька ненавидела его урчание, но терпела, так как кот был частью ее любимого человека.

Сегодня Лялька проснулась удивленная, с чужим поцелуем на губах. Она чувствовала его влажность, дождливость, слабосоленую сладость, теплую прохладность. Ей тут же представился консервированный помидор, который не лопнул от прикосновения ее зубов, а медленно втек в нее, оросил застывший язык, коснулся каждой своей ярко-красной клеточкой Лялькиного шершавого неба, десен, иссохших от выплаканной влаги. Ее целовали нежные, как банановая мякоть, губы. Это лицо пахло корицей и камышом. Лялька втягивала этот запах до сих пор, даже когда сон уступил место пробуждению. День пробивался сквозь щели жалюзи, но Лялька не хотела его. Она захлопнула глаза, выдохнула, расслабилась и попыталась провалиться в бездонную яму, чтобы успеть схватить за ножки убегающий вместе с ночью сон. Ее желание было так велико, что сознание послушало ее эмоции и уступило им место.

Лялька неслась над каким-то городом, качающимся в предрассветной дрожи июльского воздуха, что таит в себе томность и знойность спелого плода, улицы дышали пустотой и свободой, жители, если они существовали, наслаждались сновидениями или любовью — кто ж не знает чудной сладости утреннего слияния?

Ляльку крутил ветер, трепал ее хвостики, что торчали из-под козьей шапочки с помпончиками, пижама смешно надулась, и снизу девушка казалась связкой цветных воздушных шаров. Она летела на запах, который вернулся к ней из ее прошлого, она рыскала близорукими глазами того, чей аромат еще держала на своих губах. Это можно было рассматривать как ее первую измену, пусть пока только в фантазиях, но она мчалась за другим, потому что он источал исключительный запах ее любимого человека.

Но город оставался пуст и в закоулках, и на площадях, и в скверах. У Ляльки истощались силы, она опускалась ниже и ниже к земле и, наконец, мягко легла на умытые прохладные камни мостовой. И здесь не повезло, и во сне ее оставили. Пусть раздавит первая машина, чтобы отсюда, минуя реальность, сразу раствориться в вечности! Лялька скребла ногтями гладкие, ровные булыжнички и смачивала их мелкие трещинки слезами. Когда они все заполнились, вокруг нее образовалась соленая лужа, потом прудик, и вот уже Лялькины слезы залили город и образовали целое озеро. Она будто не замечала того, что творит, лежала звездочкой на поверхности воды и смотрела мутными глазами в небо. А слезы не иссякали, озеро растекалось, поглощало все новые и новые куски земли с городами, деревнями, полями, лесами, горами, пока не достигло маленького, почти исчезнувшего пятачка земли с камышовыми прибрежными зарослями.

На песочном островке сидела девочка, погрузив босые ступни в воду, и задумчиво жевала крохотные лепешки, обсыпанные корицей. Она болтала ножками, что-то рисовала пальчиком на песке, мурлыкала. Лялька услышала и вздрогнула, учуяла камыш и корицу и остановила слезы, оторвала от воды голову и увидела на берегу себя, счастливую, довольную, с кучей важных детских забот, как поедание лепешек, постройка галечных домиков, написание посланий воде на песке. Малышка Лялька источала такую самодостаточность и спокойствие, что большой Ляльке стала смешна ее хандра.

Она все забыла и поплыла к девочке. Та взглянула на нее, как на рыбу или птицу, и продолжила уплетать лепешки и рисовать иероглифы.

— Лялечка, — тихо позвала ее большая Лялька.

— Ага, — согласилась девочка со своим именем.

— Что делать, если плачется?

— Плакать.

— А если тоскуется?

— Тоскуй.

— Не пожалеешь меня?

Девочка подняла раскосые, лучистые глаза, похожие на перламутровые пуговицы, и с пространной улыбкой стрельнула взглядом собеседницу.

— Мне хорошо, потому что у меня есть я. А ты, наверное, себя потеряла. У меня было мое маленькое озеро, а ты залила его своим большим, в котором и потерялась. И я могу в нем утонуть.

Большая Лялька придвинулась совсем близко и, чуть дыша, слушала девочку.

— Ты вся мокрая, щеки мокрые. Много плачешь?

Маленькая Лялька коснулась пальчиком ее щеки.

— Больше не плачь. Хочешь лепешку с корицей? Последняя осталась.

Она протянула левую ладошку с коричневым круглешком большой Ляльке. Та взглянула на свою левую, где покоилось его имя, наклонилась к руке девочки, пахнущей камышом и корицей, подхватила языком лепешку, а губами прильнула к теплой коже. В этом прикосновении она узнала ночной поцелуй. Ладошка маленькой Ляльки пахла всем миром, который еще любил и иногда целовал большую Ляльку.

***

СИГАРЕТА

Я просыпаюсь рано. В 6.40. Вместе с радио, запрограммированном мною именно на это время. Пять минут валяюсь, оттягиваясь, тяну носки, потом пятки, локти отвожу в стороны и сладко, поскрипывая, постанывая, вползаю телом в окружающее пространство. Сначала лежа, распинывая теплый, застоявшийся воздух дрожью своих клеток, потом выбрасываю в него длинные ноги и рывком овертикаливаюсь. На носочках бегу по старенькому, колючему ковру в ванную, обрызгиваю склеенные дремой глаза, освежаю рот и уже бодрее впрыгиваю в лилипутскую кухоньку.

Моя квартира еще спит, а пчелиный дом уже бушует. Хлопают двери лифта, больного, искалеченного благодарными пассажирами, который отчего-то их не наказывает, а все возит и возит, тяжело и сипло дыша.

Меня радует чужая будничная жизнь, суета, спешка, а утренняя тишина выходных утомляет. Я припадаю лбом к холодному стеклу, оно запотевает от моих испарений, я стараюсь легко дышать, чтобы не затуманивался привычный мир за окном, который всегда почти один и тот же, только на день постаревший вместе со мной. Из щелей окна проюркивает ветер под пушистую ткань моего халата, обнимает меня горячую, разомлевшую в разноцветье ночных фантазий, я вздрагиваю, ежусь, плотнее запахиваю полы, но не покидаю любимое место.

Я жду его. Он пройдет ровно в семь с юго-востока на северо-запад, оставив мой дом, как и десятки других, незамеченным, для него безликим и чужим. Я выхватываю его походку из сотен в сумраке декабрьского утра. Я не знаю его, но жду почему-то именно его. Сколько ему лет? Женат? Обременен детьми или осчастливлен их наличием? Не знаю. Ничего не знаю. Но жду, смотрю сквозь муть стекла, ворох падающих снежинок и печальный синюшный луч света от одинокого столба во дворе, корю свою близорукость, но все же тут же угадываю его сухой силуэт с приподнятыми плечами, спрятанными в карманы кистями рук, с чуть подпрыгивающей походкой. Только он из всех бегущих человечков тормозит под моим окном (конечно, не подозревая, что оно мое), вынимает из кармана сигарету, вкладывает ее в холодные губы, поджигает, затягивается, выпускает первую струю дыма и лишь затем ускоряет шаг, через минуту совсем исчезая для меня.

Я не вижу с высоты своей норки марку его пристрастия, не чувствую запах избранного им табака, не различаю черт его освещенного пламенем зажигалки лица и поэтому рисую его в своем воображении и начиняю туманный облик тем, чем мне хочется. Конечно, благородством, спокойствием, рассудительностью, не занудной, нет, а завораживающе мужской, когда все твои женские суетливые, логические расклады вдруг рушатся, как спичечный домик, от одной лишь точной фразы, излагающей, как оно должно все быть. Я дарю ему страстность, прохладную внешне, неявную, не плотскую, которая не нуждается в банальных, пошловатеньких позах, словах, она просто есть и ощущается даже на расстоянии в пять этажей с моего наблюдательного пункта.

Меня не волнует его реальная жизнь, друзья, подруги, знакомцы, недруги, любовницы, начальники, подчиненные. Это скучно. Там он наверняка совсем иной, не такой, как мне хочется. Не загадочный, не тайный, с вонючим окурком в пожелтевших зубах. Обычный прохожий не вдохновляет. Утомляет как рутина, как туалетная бумага одного и того же серого цвета в бесконечном рулоне, которую не замечаешь, не обоняешь и, более того, даже отучиваешься ощущать.

Он уходит, окутанный дымом и морозом, я отхожу от окна, озябшая и влюбленная. В придуманный образ, в придуманный запах чужой сигареты.

***

ТАРАКАН

Это всегда трудно — вести себя естественно вблизи новой любви, в ауре нового чувства, в перекрестке новых обожаемых взглядов и поэтически отточенных фраз, управлять слегка приподнятым над землей и оспаривающим законы гравитации телом, рассчитывать точность грациозных и вместе с тем неуклюжих от розовощекого смущения движений.

Он смотрит на тебя, хмельной от твоего запаха, сверкающих сквозь радостные слезы глаз, возбужденной трескотни, бессмысленной суетливости. Ты лихорадочно перебираешь в ликующей голове способы его духовного услаждения, потчуешь музыкальными изысками и расцветаешь от того, что его вкусовые пристрастия схожи с твоими, легонько, невзначай задеваешь столбик режиссерских и актерских имен, выколупываешь из него некоторые, самые любимые, и восторгаешься его осведомленностью и признанием твоего иллюзорного киномира, проводишь пальчиком по незапыленным от частого востребования корешкам книг и, отслеживая его понимающий взор, поешь внутри себя дифирамбы в его честь. Смазливость, стройность, мужская обольстительность и сексапильность вкупе с северными чертами, выстраивающими антипод бабнику, и непрямолинейным, неоднозначным мышлением окончательно сводят тебя с ума. Ты научена жизнью не верить в совершенство рядом, только в книжках и на экране, тебя кружит танцующая кровь, поцелуи еще редки, легки и звонки, как мелкие градинки, объятия стеснительны и коротки. Еще далеко до слияния и вселенского покоя, следующего за ним, чувствами пока правят вздохи, ужимки, глупые улыбки, случайные прикосновения, которые бросают в жар.

Ты мечешься по кухонке в поисках чуда, способного ублажить его. В первом, основном для тебя, ты счастлива — его дух совершенен и близок твоему. Теперь чисто житейская фраза, как маятник, слева направо врезается в полушария: «…через желудок», «…через желудок». Вино? Нет. Пока страшно. Для начала не совсем культурно. С возможными последствиями. Чай? Забито, хотя, если дорогой, с добавками бергамотовыми, к примеру, то, быть может, самое то. Успокаивает, размягчает, как говорят англичане, девять стаканов утром взбодрят, девять на ночь разбудят раньше петуха, девять после полудня расслабят. Сок? Конечно, это по-детски, но холодный, скрипучий, он насытит витаминами и силой. Но окна лижет зима, ветер воет печальнее волка, а он — дитя лета и хочет тепла. Тогда — кофе, не растворимое коричневое нечто, а только в зернышках, с кофеином, с ароматом, вызывающим зависть соседей и пролетающих мимо при открытой форточки голубей.

Он кивает, он согласен, а ты радуешься своей проницательности, что-то болтаешь, совершенно не слыша саму себя. Извлекаешь из анналов кухонной утвари новенькую изящную, ровно на две чашечки, золоченую кофеварку, отражаешься бегемотной улыбкой в ее магазинном блеске, позвякиваешь длинной ложечкой по изогнутым стенкам, заливаешь в девственную полость прохладную воду, сверху горкой насыпаешь намолотый им кофе (ты доверила ему это сугубо мужское занятие), топишь пахучий порошок, ставишь неиспытанную красавицу на чуть заметный огонь и ждешь.

Флюиды заморского чуда будоражат, беседа замедляется, почти замолкает, ты наполняешь тишину звоном старинных полупрозрачных фарфоровых чашечек, сервируешь стол: конфеты (самые-самые), набор крохотных пирожных для услады кончика языка, вазочка с вареньем из дикой клубники, шесть лимонных солнышек на блюдце, сливочник со сливками. Пенка на кофе опасно подрагивает, теперь ты держишь кофейник за деревянную ручку, готовая снять напиток с огня в любую секунду. Он неслышно дышит тебе в спину, ты чувствуешь это взволнованной кожей и еще больше распаляешься. Скорей бы обмакнуть пылающие губы в горячую жидкость, чтобы утопить в ней дрожжевое смущение.

И вот она, благоуханная, разливается по чашечкам буро-золотым водопадиком. Ты опять излишне суетишься, стрекочешь, несколько раз предлагаешь и то, и другое. Он мягко касается твоей дрожащей руки, пытаясь умиротворить тебя своим теплом и счастливо-пьяным взглядом. Ты расплываешься в улыбке, говоришь «У-ух» и делаешь первый глоток.

Вместе с кофе на языке ощущаешь нечто. Овальное, как семечко, довольно крупное и незнакомое языку. Ты брезглива до патологии, пуглива и отрицательно выдрессирована жизнью на всякую мерзкую, насекомообразную живность. Ты вывела всех тараканов предыдущих жителей твоей квартиры два года назад. Ты чистоплотна и отмыла после них до блеска свое жилище. Но кофеварка, подаренная когда-то мамой, хранилась в коробке нетронутой много лет. На ее дне испустил дух один из шестилапых. Но ты слишком волновалась и не сполоснула сосуд для кофе. Коричневый труп слился с цветом напитка, проварился вместе с ним, продезинфицировался при 100 градусах по Цельсию и оказался (к счастью!) в твоей, а не его, чашке.

Ты влюблена и не можешь отдаться инстинктивному порыву заорать и выплюнуть гадость. Ты прижала ее языком к небу и боишься проглотить вместе с кофе, дабы не излиться рвотой перед дорогим гостем. Он мечтательно размешивает ложечкой сливки, хвалит твои кулинарные способности, не сводит с тебя глаз. Ты объята ужасом и незнанием что делать. Бежать в туалет или ванную, плеваться там, брызгать водой, чтобы ополоснуть рот, — подозрительно. Выложить изящно таракана на ложку — невозможно. Что подумает гость о твоей чистоплотности и сможет ли он вообще когда-либо после этого пить твой кофе? Любовь душит, кофе обжигает рот, таракан выворачивает кишки. Еще немного — и мужчина твоей мечты заметит в полумраке кухни твое странное состояние. Мозг ищет выход, подмышки заливает пот, к горлу подступают кашель, икота и чих одновременно.

Спасает телефонный звонок из комнаты. Долгий, пронзительный. Ты пожимаешь плечами в знак извинения и вылетаешь из кухни. Хватаешь на бегу керамическую вазу и освобождаешься от неудачного глотка. Таракан плюхается на дно, смешанный с кофе и слюной, ты посылаешь ему вслед еще несколько судорожных плевков и, роняя трубку, кричишь счастливое: «Алло-о!»

***

ЛЮБОВЬ

Я любила его в любом состоянии. Когда он спал на спине, похрапывая, как утомленное солнце. Когда сворачивался клубком, упираясь в мой живот абрикосообразной попой. Когда утопал лицом в подушке, и я боязливо прислушивалась к каждому следующему глухому вздоху. Я любила его и млела, когда он покряхтывал над дымящейся тарелкой, уписывая с причмокиванием и похвалами мои кулинарные опусы, всегда дешевые, простые, но вкусные.

А как я томилась под прищуренным взглядом его дымом затянутых глаз! Он присасывался к сигаретке, как дитятко к соске, и ублажал себя и ее с нескрываемым наслаждением. Я пряталась в кресле, подпирая подбородок кулаком и мечтала. Я видела, как вырастают крылья у него за спиной, как он протягивает мне шлем летчика, усаживает на спину, пристегивает к ней спецремнем, и мы вылетаем с предпоследнего этажа бетонного пальца куда-то в дремучую, пахучую, трескучую от нашей радости и удовольствия даль. Сигаретка умирала, я подсовывала ему следующую, плетя кружево своих женских фантазий.

Я любила его одежду, того же размера, что и мой, того же стиля и той же предпочитаемой мной фактуры. Раз в месяц я аккуратно перебирала ее в шкафу, который принадлежал только ему, источал только его запах. А я обожала его детский запах, без примеси кислых, тяжелых испарений. У него не пахли подмышки, и я восхищалась. Носки, которые он изящно, смущенно, как бы невзначай под предлогом забывчивости оставлял в зеленом тазу в ванной, не обладали обычными, стандартными признаками грязности. Им был присущ лишь аромат велосипедной пыли, смятой травы, разбрызганных луж. Грязь носков имела какое-то сугубо природное, а не человеческое происхождение. И я радовалась и терла черные и синие тряпочки-носочки между намыленных ладоней, напевала блюз черной луны, подражая Элле не голосом, а только желанием преображения и ванного перевоплощения. Ванна служила обителью моих эмбрионально существующих способностей. Я не старалась развить их и выпустить наружу из своей телесной оболочки. Меня вполне устраивал вариант сотрудничества моих тела и души, при котором последняя ежесекундно что-то порождала, а первое предоставляло капсулу-домик для того или иного креативного эмбриончика. Мне достаточно было любить его, чтобы однажды с легкостью отказаться от гнетущей когда-то идеи общественной самореализации.

Я сопровождала его ванные заплывы. Он не хотел и не мог нежиться в пенном раю без моего участия. Он нырял, выплескивая влагу на пол, мой живот и ноги, откусывал порцию воздуха и погружался снова, пока ванна окончательно не мелела. Это было сигналом к моей активности. Я намыливала любимую голову, поцарапывала ее, забиралась подушечками пальцев в лабиринты его миниатюрных ушных раковин, а он источал довольство. Я выбегала, разгоряченная, чтобы успеть сварить к его выходу кофе или чай, обязательно с молоком, когда оно должно первым покрыть дно кружечки, потом принять в свою белизну янтарно-коричневую заварку или черный кофе, но ни в коем случае не наоборот. Я волновалась, глядя на мокрые следы его маленьких ног, шлепающих босиком из ванной. В этих молекулах воды я видела южное солнце, слышала ворожбу прибоя и похрустывание гальки. Он пах только собой, во всем мужчина, кроме запаха. Наверное, такое свойство было присуще только греческим богам, ведь мы не знаем, источали ли что-нибудь их человекоподобные тела.

Однажды, когда мы возвращались с вечеринки, чуть захмелевшие и восторженные, переполненные шампанским, я напросилась подсмотреть то, что просто хотела, потому как любила его. Он не воспротивился, расстегнул ширинку джинсов и тонкой, нежно журчащей струйкой облегчился, явив моему любопытному взору естественный процесс, который не умалил моих чувств. Напротив, я укоренилась в мысли о его детскости, трогательности, непонятной, неявной, только ощущаемой мною его первобытности, какую, быть может, я выдумала сама, и отказаться от которой мне вовсе не хотелось.

Я переживала его сентиментальность, выкатывающуюся на его щеки всякий раз при встрече с прекрасным или трагическим. Он не был эстетом-теоретиком. Скорее в нем сфокусировались черты истинного эстета-эмпирика, сенсуалиста, солипсиста, идеалиста и даже экзистенциалиста. И как мне все это нравилось! Его глаза, вспухавшие одновременно с моими, его слезные сопли, забивающие нос, как бы при этом он ни раскусывал губы в кровь. Мы переживали жизнь и мир вместе, мы пережевывали их, давясь и захлебываясь костями и нечистотами, мы думали об одном, звучно выбрасывая в воздух одни и те же слова, вопросы или утверждения. Потом смеялись, дивились телепатии и, наконец, смирились с единством, распределившимся в наших телах и душах. Я ненавидела его травмы, что поражали его тело с удивительной частотой. Я не знала, как предохранить его от падающего велосипеда, встречающихся только на его пути стволов деревьев в ночи, пробивающих его голову, от гаек, болтов, шайб, норовящих залепить его глаза, от ножей, пил, стамесок, режущих его руки, от стекол, крошащихся перед ним и на него, от автобусов и автомобилей, задевающих хвостами именно его, от асфальта и земли, сдирающих кожу на его коленях, от опасностей, осами вьющихся вокруг него, как единственной жертвы их самоудовлетворения.

Я устала от его нелогичности, непредсказуемости, рождающихся в третьей бутылке выпитого им пива. Мир встает для него на голову, и он с жестоким, неутоляемым насилием пытается перевернуть его, не признавая свое собственное переворачивание с ног на голову, а не окружающей действительности. Мои мечты умирают вместе с алкогольными граммами, наполняющими его тело. Мои фантазии погибают вместе с перегарными парами, что клубятся вокруг его разбитого пьяным сном тела и отравляют наш маленький сентиментальный мир. Раньше я плакала, переживая, потом привыкла и высохла.

Он очухивается и вылавливает мои захлебнувшиеся надежды. Уже не все, уже только часть и с каждым разом всё меньшую.

***

БЕСКОНЕЧНОЕ ПРОЩЕНИЕ

Круглая, изящная деревянная табуреточка в углу возле окна снова пуста. Она младше меня на год, о чем ведает размашистая надпись чернилами с обратной стороны сидушки. Я устало прихлебываю нежеланный чай с крыжовниковым вареньем, уставившись пустым взглядом на ничто, восседающее напротив меня на этой самой табуретке. Грязная тарелка портит чайную атмосферу, но мне лень убрать ее со стола. Я не почувствовала вкуса проглоченного ужина, не ощущаю вкуса уминаемой сладости. Потому что табуреточка пуста. Потому что прошло положенных три недели. Потому что впереди — ненавистных четыре дня, а может, и пять или шесть. Хорошее отчего-то уступает место своей противоположности по силе, по длительности, по всем величинам.

А я еще помню, еще так свежи в ушах слова, которые давно сложились в стихотворение, что уже отпечаталось в мозгу навечно, как «Зима! Крестьянин, торжествуя». Скучно летать по орбите малого диаметра, зная, что прелесть изменения бесконечного болтания по кругу выразится не в подъеме на какой-никакой, но все же новенький виток, а наверняка, с точной степенью вероятности, в отсутствии этого изменения или, для разнообразия, в возвращении на старый круг, с пустой венской табуреткой на неделю и молчаливым созерцанием ничто.

«Давай еще раз», — стучит ложечка.

«Такого не повторится», — тикают часики.

«Больше не будет», — колотит о грудь сердечко, а голова ему вторит эхом: «Будет, будет, будет».

И я корю себя, переворачивая пласты серых извилин, за свою новую, а по сути такую старую, надутость, обиду за то, что опять сижу в той же пустоте, любуясь изогнутыми ножками деревянной ровесницы.

Чай бесконечен — в этом его величие и слабость. Он может быть дорог для тех, кто легко подвержен рекламному изнасилованию, и совершенно дешев в виде воды, обозлившейся до ста градусов. Я лавирую посередине людских пристрастий, окрашивая кипяток вареньем и согревая свои замороженные мысли. Они растапливаются от горячей сладкой влаги, оживают во мне, мучают, сотрясают, но я не реагирую на их возгласы и терпеливо жду, когда они покинут меня вместе с чайными литрами. К концу энной кружки это происходит, я подмигиваю табуретке и удаляюсь спать.

Раньше заполночь взрывался телефон и чужим, уродливым голосом вторил то, что мне за ужином напомнила ложечка, часики и сердечко. Обида еще цеплялась за мою постель, но ломаное телефонное раскаивание уже гнало ее прочь. Я отдавалась сну успокоенная и «сдутая», в противовес надутой. Хозяин венской табуреточки добирался до кнопки звонка к рассвету, рушился на софу и отрубался, обнимая батарею вместо меня. Утром любовь причесывали, гладили по головке, нежили, заклинали ее на временную и пространственную бесконечность, я верила, суетилась, искрилась, подставляла под ненаглядную попу венскую табуреточку, отпаивала свое «обожание» чаем и прощала, прощала, прощала. И ложечка три недели звонко отстукивала свою тему, часики вытикивали свой рисунок, сердечко выколачивало свою песенку, а голову я не слушала и ее упрямое «будет, будет» относила к неизбежному раздвоению личности, когда одно, счастливое я, поучает другое, обделенное.

Ничто молчит. Лупится в мои потухшие зрачки и молчит. Оно не умеет разговаривать. Я делаю это за него, нанизывая на его неосязаемое тело какие-то фразы, чтобы насладиться иллюзорным диалогом. Как трудно хватать саму себя за воротник и возвращать в стоячую, вонючую воду, из которой недавно выкарабкалась! Три недели закончились, да, на этот раз три, а не две с половиной, как в последний, и я опять накануне идиотского ожидания. С пустой табуреткой, одиноким сном, с тягостными мыслями, спрессованными моим «обожанием». Оно будет приходить в себя четыре, а может, и пять или шесть дней и медленно возвращаться. А голова моя в болезненном ожидании станет истерично кричать, что была права со своим «будет-будет», и обида начнет сгребать меня в охапку, фильтровать мои сны, отсеивая радужное в угоду серому, и мое обделенное я станет пыжиться и раздуваться, порицая другое я за прошлые прощения; я почернею, пострашнею, осунусь, пригнусь, поклянусь больше не верить ложечке с ее вкрадчивым «давай еще раз», часикам с их пионерским «такого не повторится», сердечку с его трогательным «больше не будет». Я онемею, окаменею, постепенно, за четыре дня, ометаморфожусь, да простит меня русский язык, от озлобленной, нервной, дерганой до опустошенной, рассеянной, одним словом, никакой. И закляну себя не прощать, НЕТ, НЕТ и НЕТ, не допускать возвращения его в мою жизнь. И буду громко бить ложкой чайный стакан, дикими звуками желая заглушить мерное дыхание часов и сухие всхлипывания сердца. Не прощу, не пущу. НЕ ПУЩУ И НЕ ПРОЩУ! Но боюсь, так боюсь, через четыре, а может, и пять или шесть дней увидеть глаза, которым снова поверю, услышать голос, которому верю, унюхать запах, который роднее собственного.

Я устраиваю похороны любви каждые две или три недели, когда остаюсь с пустой табуреткой. И они такие разные, то пышные, то нищие и безвестные. Я сама ногтями рою яму и закапываю даму-призрак. Но всякий раз она воскресает и висит сотнями огоньков надо мною ночью. Я просыпаюсь и вижу ее парение, то приближающееся, то удаляющееся от моего собранного в комочек тела. Она не хочет умирать без меня, она верит в мое бесконечное прощение, греет мое одиночество и шепчет: «Жди, жди, жди…»

И я жду снова, воткнувшись в ничто на пустой табуретке.

***

АБОРТ

«Ничего, ничего, я выдержу, все терпят, и я не лучше их, глупая, вляпалась, третий раз и всё со спиралью, и всё от мужа. Значит, я и есть те исключительные два процента неудачниц. За что? Блин! Не гуляю, не грешу, все вовремя, все в сроки, дни считаю, в консультацию бегаю и за что? Боже, как же противно! И он не верит, презрительно-снисходительно косится так и кивает, свою мужицкую теорию в башке выстраивая. Боже, хоть бы раз тут кто-нибудь из них оказался! Они ж правят миром, они нас так унизили, мы под них — с радостью и жертвенностью, а они нас сюда — с презрением и будто не замечая этой беды. Почему она только наша, а не их?…»

«Я не могу, не могу пережить это в третий раз. Это не так больно, как роды. Но это ж резня не внутренностей, а души. Успокойся, сейчас же. Да-да. Уже не дрожу. Только двадцать четыре часа унижений и все. Забуду, хотя те два раза не улетучиваются из памяти. Боже, сколько же их тут бедненьких! И каждый день в таком количестве да не в одной больнице, а в сотнях, тысячах городов и деревень нашей необъятной. Ну, молчи, ладно, хватит из себя слезу вышибать. Смотри, вон, никто не стонет, не молится, лица, правда, никакие, постные, желтые, пришибленные. Побывать-то в аду при жизни никто не хочет, а случается да не по разу…»

«Опять тошнит, в животе, будто жаба склизкая притаилась. Как распахнет пасть, так меня выворачивает. Сейчас этот гестаповский осмотр. Интересно, этим ведьмам в застиранных серых халатах на кресле таком же валяться приходилось или они святые, как первоклассницы? Господи, очередь! Всюду чертова очередь! Как же холодно! Всю одежду отобрали, фройляны нацистские. Говорят, чтоб не сбежал никто. Отсюда и голой в мороз ускакать хочется. Все женщинки смирненькие стоят, пока их не вычистили, глазки тупенькие, покорные, просящие ножичка и скальпеля да поскорее, а завтра корчиться от боли будут, но сбежать все же постараются…»

В мрачной комнате со стенами желтушного цвета и дешевым бледно-коричневым туалетным кафелем на полу, так называемой метлахской плиткой, змеится ручей из женских тел, покрытых только сорочкой и халатом и обутых строго на босу ногу в разностильные тапки, истоптанные и потрепанные или же новенькие: изящные бархатные, возможно, с опушкой, в зависимости от социального статуса их хозяйки. Большее им по больничному уставу не полагается. Это очередь тел, а не личностей. Последние этому заведению не требуются, а если случайно проявляются, то тут же уничтожаются как чуждый данной отрасли медицины элемент. Существа тянутся к школьной парте, за которой восседает начальница комнаты, а следовательно, и очереди. Она по-крестьянски сбита и по-торговому начесана, в очках с толстенными линзами, чтоб лучше разглядеть и насладиться психологическим унижением и социальным падением каждой особи женского пола.

Зима. В комнате сквозит, но писарь достаточно укутана в рейтузы, свитер толстой вязки, торчащий из-под халата цвета лежалого придорожного снега или поездного белья, и медленно заполняет журнал.

— Фамилия. Имя и отчество оставь в карманах своего халата. Я говорю: Фа-ми-ли-я. Чо не ясно? Который раз залетела? Громче. Небось, при мужике охаешь так, что стены содрагаются. Возмущаешься? На-з-а-ад. В конец, говорю, не то домой сейчас с пузом своим отправишься. Следующая. Брита? Нет? У нас тут что, пансион, санаторий иль парикмахерская обрабатывать всех вас? Не первый раз-то! Что за ясли?

Здесь же у окна, откуда дует февральский ветер, стоит гинекологическое кресло с облупившейся белой краской, рядом немолодая медсестра с бритвенным станком в жилистой руке, бритва «Нева» из которого сегодня еще не вынималась и не менялась.

— Может, я сама, — кто-то вежливо, боясь очередного взрыва недовольства, интересуется.

— Сама ты уже все сделала и получила, нечего тут хозяйничать.

Невольная клиентка специфического брадобрея при десятках глаз сочувствующих сестер по несчастью забирается на холодное железное ложе, смущенно поднимает полы халата и сорочки, обнажая свою телесную тайну.

— Почему в трусах? Плохо слышала, что трусы сдаются со всеми шмотками в камеру хранения? Кто еще не снял? Ну-ка, живо вздернули подолы. Все! Тебя что, не касается? Нечего прятаться за чужую задницу! Щас домой потопаешь, там глазами и похлопаешь. Всем трусы немедленно снять и бросить в этот мешок, потом разберетесь, где чьи. Во дают! Мужиков они не стесняются, творят пред ними штучки-почемучки! А здесь скромниц из себя выделывают.

— Простите, а…

— Прощай того, по чьей милости ты тут оказалась. Меньше слов, а лучше вообще молчите, что мне надо, сама спрошу.

Начальница как-то горестно вздохнула, что выдало все-таки ее принадлежность к женщине, призванной мироустроителями страдать с первой минуты рождения, то есть рождения именно как женщины, когда вдруг еще чистая и непорочная девственность начинает исторгать из себя кровавые сгустки с упрямой ежемесячной периодичностью и сопутствующими на долгие годы страхами попасть в подобное заведение на презираемую человечеством операцию.

Женщины не сопровождали очерёдное прозябание привычным трепом или склоками. Никто не рвался вперед, хотя каждая мерзла от холода и унижения, что давило извне, но еще сильнее и болезненнее изнутри, и мечтала поскорее пережить предстоящее и упрятать его в самые дальние чуланы своей памяти.

«Боже, ну почему любовь реализует себя через это? Как после такого путешествия в преисподнюю найти в себе силы снова любить, расслабляться, мечтать, быть балованным, нежным, трепетным ребенком в объятиях любимого мужчины, когда здесь из тебя вместе с кусками мяса выхолащивают, выгребают, выскабливают Алису, Ассоль, Гретхен, Герду, Фрези Грант, тебя саму, наконец. Я уже дважды чучело, затоптанный фантик, размазанная по асфальту банановая шкурка. Кем же я буду после третьего раза металлического вторжения в мою плоть, в ту ее часть, где спят мои тайны?…»

- Недоспала что ль? Чо молчишь, когда вопрос задаю? Рубаху-то проще не могла найти? Что ты сюда в кружевах причапала? Врачам головы кружить? Ишь сказочка голубая, прозрачная, шелковая да на бретелях. Ты ж в этом на стол операционный полезешь, они не о деле, а о сорочке твоей думать будут, плохо вычистят, страдать потом будешь. Им тут женщины не нужны. Вы все — пациентки, направленные консультацией на аборт. И все. Возьмешь у сестры-хозяйки больничную сорочку, а свою сейчас снимай и — в камеру хранения.

«Главное — ни на что не реагировать. Надо переодеться в больничное тряпье — переоденусь. Тело все вытерпит, отмоюсь дома, а душу беречь нужно. Она уже раненая дважды и без надежды на изначальное восстановление. Тело — это клетки. Их вкусненько подкормить можно, витаминами, таблетками, они все дыры и залатают, все рубцы рассосут, а с душой сложнее. Она не лечится с ходом времени, только калечится, переделывается в уродливое нечто, способное лишь к самопоеданию, пожизненой тоске и страданию. Не хочу становиться душевным уродом даже после трехкратного обретения такого жестокого, нецивилизованного опыта…»

- Они, эти тетки заграничные, да, впрочем, и мужики тоже, в обморок падают, бледнеют, сереют, охают, ахают, глаза округляют с мои линзы, когда им статистику нашу выдаешь. Восемь абортов за жизнь для нашей бабоньки норма, что восемь пирогов спечь и съесть. Для них один-то поход на такую операцию — это трагедия, а потом за несчастной — врачебный контроль и прочая лабуда. Ну, что скисла? Завтра к милому в ручки бросишься и все забудешь. Так, всем сейчас облегчиться в туалете, ничего в рот не брать, в смысле жратвы и питья, а не того, что вы подумали, ха-ха, шутка, здесь ведь этого и нет. По койкам, на укол вызовем!

Палата схожа с казармой, на двадцать коек по пять в четырех рядах, темная, с тусклым светом сквозь запыленные плафоны, с крашеными охрой стенами, с потеками под серым потолком, с одной металлической заржавленной раковиной-умывальником и цинковым ведром под ним. Кровати не застелены. На полосатых красно-бежевых матрацах — подушка, тонкое полушерстяное одеяло темного цвета, стопка сложенного чистого белья. Женщины понуро разбредаются, бесстрастно избирая свое временное лежбище. Кто-то педантично разглядывает серое, в пятнах и дырах, больничное белье, кто-то падает, не брезгуя, на неподготовленное ложе. Ожидание мучительно.

«Опять вколют сэкономленную дозу новокаина, остальное спустят налево, и я буду чувствовать и слышать морозный хруст своего мяса. Хоть бы спирта давали выпить, чтоб сознание затуманить и боль притупить. Как они, должно быть, нас ненавидят. Свинью, которую режут, уважают больше, потому как насытит она своей плотью их чрево. А мы что? Для циников — грязные банки, которые они вынуждены отмыть и очистить, но не для себя опять же, а для чужого пользования. Для моралистов — детоубийцы. Для «синих чулок» — блудницы, развратницы с бешеной маткой. Для большинства мужей и любовников — мы в данном состоянии что-то чуждое, непонятное им, нежеланное, которого они хотели бы не знать, залить пивом и забить футбольными мячами телевизионного матча. Лучше пойти первой, чтобы не видеть полумертвых возвращающихся тел. Зрелище жуткое, особенно в первый раз. Неужели я такая же приползаю? Некоторых вносят под мышки, как после пыток: ноги волочатся, руки плетьми висят, голова на груди болтается. И как застонут, заревут! Нет, лучше первой, чтоб не видеть чужих мучений…»

Очередь на укол, но вызывают строго по списку. Все оголяют левое плечо. Уколотые садятся на деревянную лавку в коридоре перед операционной.

«Слава богу, на этот раз не смухлевали. Вкачали, сколько полагается, или я совсем ослабла. Голова поплыла. Все задвигалось вокруг меня. Пол поехал. Скорее бы вызвали, иначе не дойду, свалюсь прямо здесь. Интересно, инструменты одноразовые или хотя бы достаточно простерилизованные? Никакой инфекции не хочется. И вообще, захочется ли мне после всего этого? Вряд ли. Боже, скорее… В ушах шумит, так я не услышу своей фамилии, просижу на этой доске свою очередь. Тошнит. Муторно, и вся я какая-то не своя…»

— Алё! Красавица! Ты, что ль, Щепка? Ну и фамильица! Сама, как щепка, что ж тебя любимый-то не кормит? Иди, уж зазвались тебя, щепка-щепочка.

Операционная такая же мрачная, мертвенно-бурых тонов, как ванная в коммунальной квартире. Окно большое, с тусклыми стеклами и маленькими шторками, закрывающими лишь треть улицы. Голые деревья качаются на ветру и жалобно скребутся ветвями о рамы. Возле самого неуютного в мире железного кресла стоят три мясника в медицинских костюмах и фартуках. Один — благо, мужчина, потому как гинекологи-женщины в такой атмосфере и на таком поприще всегда грубеют — руководит, то есть оперирует, двое других, юная и пожилая женщины, ассистируют. Они о чем-то весело болтают, смеются, еще не уставшие в начале дня и пока что капельку чувствительные к чужой боли. Пациентка под воздействием новокаина уже двигается, как сомнамбула, расслабленная и отяжелевшая, беспрекословно пытается вскарабкаться на холодное кресло с подпорками в виде костылей для колен. При желании всякий любопытный прохожий может через окно лицезреть ее интимности и весь ход антигуманной по мнению миллионов операции.

Хирурга дамские прелести ничуть не возбуждают. Он хладнокровно вставляет в ее нутро инструменты, ныряет в открывшийся проход, вторгается в первую обитель человеческой жизни и бесстрастно выскабливает ее дочиста.

«Господи, хоть бы мне хватило этой новокаиновой дозы, пока они скребут, ведь больше не добавят, даже если выть начну. Они крики вообще не выносят, будут специально время тянуть и измываться, еще привяжут к этой железюке. Пока хорошо, несусь на дно какого-то колодца, как Алиса, правда, полок с банками варенья и апельсинового мармелада не вижу, но хоть боли не чувствую. Скорей бы климакс нагрянул, чтобы избавиться от страхов, но это еще лет тридцать ждать. Всё бешено кружится. Краски вокруг потрясающие! Оранжевый, лазорево-синий, и всё в искрах, блестках, огнях! Классно! Может, наркотик какой влупили, может, медицина наша на миллиметр шагнула вдогонку цивилизации? Скрежет, хруст слышу, где-то внутри, будто сосед за стеной жену на куски разделывает, ему хорошо, а меня его проблемы не трогают. Дивный полет! Правда, отчего-то не вверх, где небеса и чисто, а вниз. Не божеское это дело, аборт, потому, видно, вниз и лечу…»

— Вставай, детка, хватит кайфовать, сама-сама, своими ножками, здесь носильщиков нет, да не туда, куда ж ты прешь, влево заворачивай! Женщины! Быстро-быстро, помогаем! Ведите ее в палату! А то грохнется. Освобождаем коридор! Следующая!

Ожидающие своей очереди бегут на подмогу. Молчаливое братство — так же поступят и с тобой. Медсестры до койки не провожают — им за это не платят. Им вообще ни за что не платят, учитывая размер их неосязаемых зарплат. Они фактически задарма отдают свои жизни больницам по непонятным даже им самим причинам. Либо из-за повышенной сердобольности, либо, напротив, из-за естественной тяги наслаждаться чужим страданием. И первых, и вторых, как правило, изначально поровну, но больничные опыт, стаж и нищета меняют первых и пополняют ими, модифицированными, почти что лоботомированными, многочисленный отряд последних. Сострадание в больницах утекает в мусорные контейнеры вместе с кровью и отчлененными органами человеческих тел.

Полусознательную девушку волокут под руки подруги по несчастью, доводят до койки и бережно укладывают, укрывая не одним ее одеялом, но и своими, пока им не нужными. С маленькой завистью переживают ее мучения, уже укатившиеся для нее в прошлое, и с тревогой ожидают собственную пытку.

— Молчала, ни разу не пикнула.

— Так она худая какая, ей на такое тельце дозы обезболивающей предостаточно, а в мою сотню килограммов вольют наверняка столько же. Как тут не поорешь? А они, нет чтоб добавить укольчик, будут еще дольше ковыряться, упиваясь моим матом. Я всегда матькаюсь, иначе не могу на боль реагировать.

— Ладно, девочки, выдержим, чай, не первый раз.

— Первый? Насмешила! Я тут шестой. У меня уж вся матка изрезана да выскоблена, как там только что-то еще зарождаться может?

— Что ж вы, не предохраняетесь совсем? Не каменный век-то на дворе!

— Поживи с моё, милочка, мою матку никакими таблетками, мазями, колпачками и спиралями от сперматозоидов не упрячешь. Она их глотает, как прорва голодная. Сколько просила мне трубы перетянуть! Ни в какую! Пока, говорят, тридцать пять не стукнет да чтоб еще с тремя детьми при этом была, по закону не полагается. Сколько ж еще мучиться и ходить под знаком вопроса: залечу — не залечу?

— А я вот таблетки гормональные начала принимать и меня развезло, как кабаниху. Грудь с первого до четвертого размера раздулась, а зад с десять моих голов стал, ни во что не влазит. И все равно сюда попала. Сколько денег ухнула и здоровья, а финал тот же, что у деревенской простушки с ее молитвами и подсчетами деньков.

— Хоть бы один мужик когда подлетел, чтоб пострадал здесь и мужикам всего мира рассказал, каково это — абортироваться.

— Мой ко мне, как к сифиличке относится, когда беременею, чурается, не пристает, не замечает, нос воротит, будто я не его сперму оплодотворенную в себе ношу, а заразу какую.

— А я вообще своему не говорю — сразу убьет. Не поверит, что от него. Считает, раз я предохраняюсь и веду праведный образ жизни, то залететь не могу. А коли случилось это — значит, нагрешила, гульнула. Так что вру, что к матери поехала, сама сюда, придется сразу после аборта сбегать — ночевку вне дома ничем не оправдаю.

— Во кошмар! У меня так все понимает, переживает, нервничает, что из-за него, печется за мое здоровье, будто я больная.

«Все, мамочки мои, какое счастье! Гоняешься за ним вечность, а оно — в каждом кусочке твоей жизни. Такую же легкость я ощущала после родов. Лежала на каталке в коридоре десять часов, мерзла, зубы стучали, живот урчал, но был он такой плоский, только мой и ничей больше! Это были последние часы, когда я принадлежала лишь самой себе, на время превратилась в девочку перед пожизненным прыжком в материнство. Сейчас меня освободили от зародыша, который никогда уже не станет моим детенышем и не будет ткать полотно своей жизни из нитей моей жизни. Мне хватит одного, на большее у меня нет ни сил, ни нервов, ни энергии, ни денег. Почему же мое тело не слушает мою голову и в третий раз без моей воли порождает чью-то жизнь? На этот раз все обошлось без боли. Правда, быть может, уже через час-два взвою, поджав ноги, как в прошлый раз, когда двое суток просидела на унитазе с грелкой на животе. Ничего из меня не текло, куски мяса не вываливались, но на унитазе, да запершись от всех, почему-то было легче. Сегодня сбегать не буду, отлежусь, отдохну от всех. Пусто, физически и душевно, и я жажду этой пустоты, ее прохладных объятий и больше пока ничьих. Уткнусь в эту затхлую казенную подушку, сольюсь с пропитанным кровью и мочой матрацем, укутаюсь в хиленькое одеялко и забуду о мире на два дня. Побуду сама с собой, без мыслей и проблем, со своим вакуумом. Он наполнит меня покоем и силой. Для новых подвигов, для нового истязания, для нового помола в мясорубке жизни…»

***

ПАКЕТ

Вале приходилось постоянно бегать, как большинству женщин ее города и страны в целом. Чтобы успеть на работу, домой, в магазин, на рынок, в детсад, школу, к маме с гостевым визитом, к мужу в постель, к детям за письменный стол, к плите минимум дважды в сутки, в ванную раз в неделю смыть усталость, в туалет облегчиться, к зеркалу на мгновение убедиться, что существует она, Валя, коли отражается. Чаще с сумками, авоськами, кульками, сетками, рюкзаком, нежели порожняком, и всегда набитыми до отказа, чтоб семья ела перманентно и не испытывала нервозных переживаний по поводу временной приостановки такого жизненно важного процесса. Валя ежесекундно думала обо всех своих близких, служила им, измельчая, искрошивая собственную жизнь в труху. В ее самопожертвовании никто не усматривал ничего необычного или героического. Она таяла, сгорала, обезвоживалась во благо своей семьи и была счастлива ее сытостью, покоем, свободой от бытовых проблем, которые Валя просто скромно перла на себе.

Свои детские мечты, тайные девичьи иллюзии, фантазии, кареты, всех фей с волшебными тыквами и орешками, аристократических принцев с умными королями Валя давно утрамбовала на дно своей стиральной машины «Вятка», которая почти сломалась много лет назад, то есть, перестала быть автоматом, всего лишь после полгода эксплуатации, но осталась все же способна молоть вещи в порошковой воде без отжима и полоскания. Это приходилось делать женским ручкам. Каждый день семья заваливала Валины невидимые и неосязаемые придуманные ею драгоценности использованными трусами, майками, рубашками, колготами, носками, брюками, юбками, пиджаками, постельным бельем, и они под тяжестью человеческой грязи совсем переставали волновать её головку, и Валя из чуточку мечтающей женщины превращалась в женоподобное чучело-автомат на период генеральной стирки и уборки, по времени на девяносто девять процентов эквивалентный женской жизни.

Валя успевала мечтать только по дороге на работу и с работы, которая, к счастью, длилась целый час, а в совокупности аж два. Валя старалась не пользоваться общественным транспортом, чтобы оградить свой внутренний мир, принадлежащий ей только два часа в сутки, не считая времени сна, от посягательств чужой брани, недовольства, препирательств, от чужого дыхания и запаха. Чтобы успеть на работу, она вставала пораньше, всех кормила, умывала, причесывала, одевала, напутствовала добрым словом и поцелуем, снабжала бутербродами и, успокоившаяся покоем и сытостью всех домочадцев, выпархивала из дому сама с цветным кулечком своих мыслительных превращений. Мерзшие в холодное время года и перетаптывающиеся на остановке горожане считали Валю, ежедневно шагающей несколько километров до работы, странной. А она благодарила Бога за подаренные ей два часа свободы от работы, семьи и магазинов.

Она болтала сама с собой, вернее, с кем-то, кто оживал в ее сознании, кокетничала, соблазнительно строила глазки, надувала щёчки и губки, танцевала на балу, грациозно выделывала затейливые реверансы, обмахивала кружевным веером вспотевшую грудь. Видевшие Валю со стороны дивились, она же дивилась миру, открывавшемуся ей среди облезлых каменных домов и тротуарных выбоин.

Вечером мечталось труднее, потому как худенькое тельце Вали было обвешено сумками и пакетами с провизией. Пальцы горели от трения, вызываемого безжалостными ручками переполненных авосек, плечи и спина ныли, но Валя продолжала мечтать, вопреки страданиям, что доставляла ей её женская участь.

Больше всего Валя не любила железнодорожный мост, который была вынуждена переходить дважды в день. Он всегда был переполнен и грубо возвращал ее в реальность сотнями чьих-то прикосновений, толчков, окриков. Иногда ее просто хватали какие-то руки и отставляли в сторону, как пластмассовый мусорный бак, мешающий проходу. Валя не сопротивлялась, не отстаивала свое ущемленное достоинство, потому как давно осознала бесполезность вежливых и деликатных доказательств собственной правоты. Она просто вываливалась из своего розового шара, как лотошный бочонок из барабана, как нещадно отрезают подплесневевший ломоть от каравая, ошеломленная, по чьей-то воле вырванная из одного целого. Ей становилось одиноко и зябко втройне, хуже, чем в родной семье и рабочем коллективе.

Со временем она приучилась быстро возвращаться в реальность при подходе к этому злополучному мосту, шаг в шаг, нога в ногу, спина в спину, каблук в каблук переходила его вместе с толпой невыспавшихся, но подкрепленных бутербродами и кофе по утрам, или уставших после работы и голодных по вечерам.

В тот раз Валя тащила овощи. Много овощей, последних осенних овощей, цена за которые еще была по карману Вале. Помидоры, перец, баклажаны, кабачки, огурцы. Каждый овощ маленький, аккуратненький — такими она выбирала их на рынке. Продавцы ворчали, но Валя доплачивала за право выбора, и они замолкали.

Толпа поднималась на мост хмурая, угрюмая, беззвучная, шеренгами по пять человек. Любое чье-то неловкое движение могло стать причиной взрыва и прилива хамской перебранки. Валя съежилась, скукожилась, сжалась, втянулась в свое маленькое, короткое черное полупальто. Пакет старалась держать на весу перед собой, чуть прижав к груди, чтобы не занимать места больше, чем положено. Руки немели. Валя считала ступеньки до конца адской лестницы.

И вдруг рукам стало легко. Совсем. Валя на секунду обрадовалась, что адаптировалась к тяжести, будто открылось второе дыхание. Но в следующую секунду обомлела. Ручки ее пакета не выдержали, лопнули, и красные, зеленые, фиолетовые шарики и овальчики запрыгали по залитым лужами ступенькам вниз, под сотни механических ног. Валю охватил ужас. Она испугалась не за пропавшие овощи, не за себя, что через секунду станет таким же грязным овощем для толпы, грозно вышагивающей позади нее. Валя оцепенела в ожидании ругани, что сконцентрируется вокруг нее и выбьет ее из колеи ее призрачного счастья на несколько дней. Она буквально вросла в бетонные ступени бесконечной лестницы, воткнула взгляд в мокрые ботинки и ждала первого словесного или физического удара.

Но никто не тронул, не обозвал, не проронил ни звука. Серые, печальные люди молча расступались, бережно перешагивая через яркие овощи, поднимали их, грязные, со ступеней и аккуратно подкладывали в одну кучу возле Валиных ботинок. Она недоуменно следила за их наклонами, дружелюбными движениями и не могла понять причину таких действий.

Овощная куча выросла и растеклась по всей длине ступени. Люди перешагивали, а Валя не знала, что ей делать. Лучше бы они их раздавили, она бы ушла обиженная, как всегда, на весь мир и продолжала бы считать злыми и его, и город, и всех населяющих его жителей. Валя растрогалась. Слезы потекли, не увлекая с собой тушь, потому как косметикой она почти не пользовалась. Теперь Валя была похожа на ее любимую английскую куклу, что безуспешно продавалась уже больше двух лет в местном магазине по причине своей дороговизны под ярлыком «Девочка со слезами». Она находилась как бы в собственности Вали, потому что та заходила смотреть на нее каждый день после работы, даже нагруженная авоськами. Кукла была похожа на Валю не из реального мира, а из Валиных фантазий: с рыжими кудрявыми длинными локонами, в бархатном темно-синем платье с тончайшими кружевами, в белом передничке, изящных черных лакированных туфлях с большими золотыми пряжками, с плюшевым медведем в правой руке и с блестящими тоненькими полосками, имитирующими слезы под глазами.

Целые, нераздавленные, к тому же собранные десятками рук овощи Валя бросить не могла. Она набрала часть в охапку, измазала грязью пальто, но проблему не решила. Пять килограммов в ее охапку не вмещались. Можно сходить купить пакет, но кто последит за овощами? Тогда их точно разотрут по асфальту ботами и сапогами, и Валя этого не выдержит.

Сверху через головы к ней потянулась рука с чем-то темным и шуршащим.

— Возьмите, — неизвестный и невидимый произнес сухо и учтиво, и его рука исчезла.

— Спасибо, — прошептала Валя, — большое спасибо. Спасибо… спасибо… спасибо…

Валя шептала «спасибо» как стихи, как молитву, перемалывала его во рту как кусочки своих драгоценных фантазий. Слезы капали на овощи, что скатывались с ее рук в черный пакет, на котором белела фраза «Аристократия сердца — это способность ощущать боль растений, по которым мы ступаем».

***

МАМА

У меня одна мама. И у вас одна. И у него. И у той девочки, что бежит с папочкой нот. У мусорщика, кто выскабливает с непонятной самоотверженностью баки по утрам, когда все понуро-сонно спешат в четыре стороны света. У продавщицы с глазками-мушками, уже не знающими куда спрятаться от стыда за собственную перманентную ложь. У шофера дряхлого «ПАЗика», который медленно умирает под тяжестью тысяч недовольных ботинок и сапог, стоптанных, разбитых, извлекаемых из пыльных шкафов уже не первый сезон. Иные, новые, в «ПАЗиках» не ездят, а больше в дешевых автомобильчиках и дорогих. Но и у водителей последних, и их благоухающих пассажиров и пассажирок тоже есть мама. Каждому по одной, не больше. Природа не дала больше. Братьев дала, сестер дала, бабушек-дедушек по паре, даже пап, в зависимости от частоты повторных браков мамы, а вот саму ее, маму, — только в одном экземпляре. Как жизнь. Значит, мама — это почти то же самое, что жизнь. Не можешь ее заменить ни на какую другую, не можешь выклянчить еще одну или отказаться, от зависти заглядевшись на чужую.

Мама растворяется в твоей жизни и повелевает ею недолго, от силы шестнадцать лет. Потом уходишь из-под «надоедливой» опеки в мнимо-свободный мир, диктуешь себе все сам, заставляешь себя сам, придумываешь себе мир и себя любимого сам, перенасыщаешься этой относительной вольностью, ныряешь в перепутанные человеческие связи, вязнешь в них и распластываешься перед катком общественных обязанностей. Устаешь, задыхаешься до судорог, а порой и желания суицида, плачешь от обид, которых всегда больше, чем любви, и вспоминаешь ее, единственную, ту, которая только одна, с ее божественным всепрощением, с ее патологической, болезненной невозможностью предать тебя, кинуть, бросить, изменить, отомстить, проучить, унизить. Все с точностью наоборот.

Она все время ждет. Звонка, прихода, приезда, слова, звука, подтверждающих твою жизнь, пока жива она. Дите для мамы должно жить, сколько — неизвестно. Но долго, как можно долго, и для нее самое важное, чтобы это длилось хотя бы чуть дольше ее жизни. Потому что противное для нее, единственной из всего человечества, — невыносимо и перечеркивает ее жизнь.

Мы обожаем своих детей, которые, бывает, тоже рождаются по одному. Мы молимся на них, вымаливаем у небес счастья для них, большего, чем наше собственное. Мы становимся для них теми единственными мамами и вытесняем из своего сердца наших собственных мам. Они стареют молча, не переставая отказывать себе во всем ради нас и нашего потомства, они прощают больше и чаще нашу забывчивость, озабоченную взрослость, потому как их матери прощали их самих. Все движется по кругу, по спирали, следующий виток которой на самую малость поднимается над предыдущим. Наши детки кусают наши души, потому что самым близким обычно мстят более всего за собственные глупости и неудачи. Мы вздрагиваем от боли, озаряясь осознанием своих гадостей, оставшихся уже в далеком прошлом. И только тогда мы начинаем видеть их уродливые следы в паутине тропочек и овражков, изрезавших лица наших мам.

Просыпаясь в день своего рождения, мы млеем в постели в предвкушении возбужденных звонков, повышенного внимания коллег и домашних, подарков и витиеватых слов в сравнительной и превосходной степени. Наше «я» разбухает раз в год до невероятного самолюбования. Волнительная пичужка бьется в сердечке, а голова решает, кто же будет первым поздравителем. Всякий ли осознает, что этим первым должны быть мы сами? И слова любви адресовать маме. Ей первой в день нашего рождения. И не верьте ей, когда она смущенно, отмахиваясь, говорит, что забыла муки вашего рождения. Она помнит все запахи и цвета, что окружали ее пузатое, бесформенное тело, боровшееся за вашу жизнь, тогда, в ее прошлом, которого вы еще не знали. Дом, где рождаются дети, знаком всем. А дом, где рождаются мамы?

Однажды в детстве я вдруг поняла, что раз мама старше меня на двадцать лет, то и жить мне, возможно, придется целых двадцать лет без нее. Я будто провалилась в сырую, темную шахту, начиненную ужасами. Словно кто-то схватил меня за шиворот и грубо перекинул из плюсовой бесконечности, которая мне нравилась на алгебраических графиках и как-то успокаивала, в беспросветную, печальную минусовую бесконечность. Я не хотела даже представлять мира без мамы — все мое существование было в конечном счете сфокусировано на ней. Она советовала, учила, ругала, мы обе жили собственными интересами, друзьями, делами, которые все же соприкасались на окружной линии экватора, что склеивал два полушария. Тогда еще жива была моя чудесная бабушка, Екатерина Петровна, мама моей мамы, красивая, кудрявая шатенка, полная и аппетитная, как свежая сдобная булочка, которые она изумительно пекла по выходным — шаньги со сметаной, крендели с сахаром, с маком, с творожком, кральки, «дружную семейку» с карамельками, пирожки с черемухой, малиной, щавелем. А какие душистые пироги с мясом, рыбой, картошкой! Слава о ее «Наполеоне» ходила по всему городку. Почти сорок слоев, что таяли во рту, и тебя уносило куда-то вместе с наслаждением. Я бывала у бабушки чаще ее дочери, во всем помогала ей по дому, дарила подарочки по всем праздникам. А мама вела себя прохладнее, вся в бегах, заботах, увлеченная своей жизнью, в которой уже бабушке отводилась лишь роль стороннего наблюдателя. Я переживала с бабушкой ее беспокойство, тревоги, переживания за мамину жизнь, но они были напрасны — бабушкина материнская роль созидательницы счастья своей дочери уже утекла в прошлое. Я деликатно корила маму за недостаточное внимание к бабушке, случающуюся резкость, быть может, даже грубость в ответ на ее советы или сердобольность, на что мама отвечала, что когда, мол, у тебя родятся дети, они тоже вытеснят меня из твоего сердца.

И это действительно так. Дети оттеняют не только наших матерей, но и безжалостно перекраивают наши жизни по своему усмотрению. Они болеют, и мы задвигаем дела и работу. Первые покупки — им, и к нашему сознанию прилипает, присасывается словечко «обойдусь». Теперь пьедестал ценностей украшают они, далее мы что-то отщипляем себе, друзьям, начальству. А мама становится просто мамой, скорее, бабушкой-сиделкой, которая все поймет, простит забывчивость, невнимательность, дешевенький подарочек или вовсе отсутствие оного. Я часто замираю с опухшими от желания расплакаться глазами при виде беспомощных, униженных матерей, что молча проглатывают дерзость, высокомерие или мат, источаемые их чадами в любом возрасте, малом и великом. Осознание, что им не ответят тем же и не отомстят, раздувает их гадливость.

В родившей женщине любовь к своему плоду поселилась до конца ее жизни. Она слышит, видит, чувствует, воспринимает, верит только в хорошее в отношении своих детей. Она никогда не обижается на них, но даже если такое состояние близко, она начинает так дотошно копаться в своей душе, отыскивая оправдание своему потомку и обвинение самой себе, что в конце концов перетаскивает всю тяжесть на свое истрепанное годами тело.

Мама одна. У всякого. У того и этого. И боли, что мы причиняем ей, складываются, спрессовываются в одну большую гору. Она все выдюжит, выдержит, дотащит ее на себе до последнего дня своей жизни и унесет с собою в вечность, чтобы только нам, ее детям, было хорошо, легко, радостно. Вспомните об этом завтра, светлым утром, когда проснетесь, не забудьте это в день своего рождения, подумайте об этом сейчас.

***

СОИТИЕ

Первым Лючиной наслаждался магнитофон. По ее же воле, с вечера запрограммировшей его на семичасовую трель. Она благодарила технический прогресс за предоставленную ей в конце века возможность просыпаться под любимую мелодию, а не истошное бурчание будильника, и в то же время ненавидела его, сделавшего бешеным время. Музыка лезла к Лючине под теплое одеяло, кусала уши, щекотала ноздри, дергала волосы по одному, чтоб еще противней было. Магнитофон не выключался с пульта, приходилось резко складываться пополам, чтобы дотянуться до кнопки. Но с этим буратинным жестом сон улетучивался, и обмануть себя, чтобы еще оттянуться в утренней неге, не получалось. Наличие же пульта, наверное, поспособствовало бы краткому постельному наслаждению, за коим последовали бы проблемы. Их Лючина избегала. Потому вставала, чертыхаясь, отдаваясь необходимости и не удовлетворяясь, конечно, при этом.

Второй ее донимала древняя тетушка, которая терзала девушку маразмомладенческими прихотями уже десяток лет. Ночью она гремела кастрюлькой-горшком, вставляя железку меж дряблых ног и заклиная себя: «Пс-пс, пыс-пыс, давай, лей, милая, пс-пс, ну, пыс-пыс». И если из милой не лилось, она недовольно бросала кастрюлю на пол, ворчала, крутясь в кроватном тряпье, призывала всю жидкость тела прибежать в самый низ ее живота, выхлебывала стакан, а то и другой, сладкой воды, не спала, а, гудя и бубня, ждала, чтобы через час повторить волшебное пысканье. К утру она так ослабевала выжимать из милой почти литр мочи, что шумно пыхтела и сопела за стеной в ожидании, когда Лючина сотворит ей обильный завтрак из миски каши, пяти бутербродов, двух кружек чая и смоется на работу.

Лючина выполняла этот дурацкий родственный долг, презирая себя за эту жалостливость к старческой немощности, которой, она чувствовала, и не было в восьмидесятилетней старой деве, судя по количеству калорий, что та забрасывала в свою утробу за день. Иногда кипение взрывало девушку, она отказывалась прислуживать, завтракала и утекала в суету. Родственное существо выкатывалось в кухню, расстроенное отсутствием привычных запахов еды, обнаруживало чистоту стола и пустоту плиты и взрывалось:

— У, з-з-змея, у-у, змеиное отродье, чтоб ты сгнила раньше меня. Поесть мне, сука, не оставила. Змеище! Говно! Сдохнешь, знаю! А-а-а!

Она перебирала ногами к холодильнику, хватала масло и, впиваясь в него на ходу остатками зубов, продолжала из-рыгать проклятия. Отрывала ломти батона, запихивала их в рот, откусывала масло и все это запивала холодной водой. Ей было не до разогрева еды, когда утроба просила наполнения. Пачка масла ублажала ее и успокаивала. Она рыгала, глядя белесыми глазами в окно и пела уже по-другому:

— Ладно, хорошая, я не сержусь, приходи скорее, мне одной так тоскливо!

Масло давило на кишечник, и она гребла к туалету. Но простое испражнение ее не удовлетворяло. Она вымазывала своей переваренной пищей стены уборной, дверь, наличники, ручку, унитаз и смывной бачок.

— Уберет, змея, поскандалит и уберет, никуда не денется эта чистоплюйка. Мое ж говно, что хочу с ним, то и делаю.

Лючина слышала ее хриплую брань, пинаемая сумками и портфелями склеенных пассажиров автобуса. Мужские бедра всегда выбирали почему-то именно ее худой зад, прижимались к нему и терлись на дорожных ухабах, отчего Лючину мутило. Словесная самозащита выставила бы ее дурой, и она молчала, втягивая ягодицы, по миллиметрику удаляясь от насильника, но тут же грудью и животом наталкивалась на другого любителя. Зимой было проще, летом в тонкой юбке — сложнее. Однажды что-то жесткое буквально влипло в Лючину, обожгло ее и без того потную попку, а к концу поездки увлажнило ее липким. Ей хотелось разрыдаться от отчаяния и бессилия что-либо сделать. Давка была невозможной, погода невыносимо жаркой, а маршрут бесконечным.

В метро она пропускала поезд за поездом в ожидании более-менее свободного, пряталась в нем в самый угол, огораживалась пакетом и книжкой. Вагон всасывал и выплевывал кратковременных пассажиров с баулами, тюками, дипломатами, папочками, с достоинством и интеллектом или же их отсутствием на лицах. Лючина пыталась ехать, будто не присутствуя в вагоне, и ее и не замечали — давили, месили, мяли, выбивали книжицу из рук. Она закрывала глаза — и слышала теткину брань; открывала — тонула в перебранке незнакомцев. Иногда она вспоминала о своем выходе слишком поздно, вежливо интересовалась у двадцати загораживающих ей проход к дверям:

— Простите, вы не выходите?

— Нет, — получала в ответ и ни малейшего шевеления телом, чтобы дать ей протиснуться.

— Извините, а может, впереди вас выходят?

— Нет, — унылое и невыразительное.

— Боюсь, что следующая моя остановка.

— Это ваши проблемы, девушка.

Лючина в те минуты желала быть затиснутой меж чужих мужских бедер, лишь бы выбраться вместе с ними на свободу.

— Вы ж так со своим благородием тута и останетесь, — кто-то мычал ей в ухо. — Лезьте, не то поздно будет.

И Лючина лезла, пробивая грудкой, животиком, ручками, личиком щелочку к свободе. Порой фортуна так и не помогала ей, не утраивала ее силы и не выталкивала ее из вагона. Тогда Лючина вздыхала, переживая очередное опоздание на работу, ехала бездумно до любой станции, покуда не представлялась ей возможность вылететь из вагона. На платформе разворачивалась и пилила в обратном направлении, моля бога не пролететь свою станцию дважды. Для этого она уже не забивалась в укромный уголок, а тусовалась в центре, ближе к выходу, отбрасываемая вправо-влево входящими и выходящими.

На эскалаторе левые все время куда-то мчались. Лючине было смешно смотреть на них, потому что чуть позже она замечала их же курточки рядом с собою на платформе в ожидании поезда. Но левые верили в свою способность обогнать время и с высокомерием деловых людей скакали по ступенькам движущейся лестницы мимо стоящих правых. Они отхватывали себе секунды здесь, чтобы потом уничтожить тысячи их где-нибудь в болтовне по телефону или трескотне на совещаниях.

Как-то сойдя с эскалатора, Лючина испугалась криков и возни на соседней линии. Тучная пожилая женщина поскользнулась и плюхнулась у подножия бегущей лестницы, неуклюже раскинув ноги и руки, словно покалеченная брошенная кукла, загородив своей большой массой проход. Люди, что спускались сверху в подземелье, перекатывались через нее, перепрыгивали, забирались на перила эскалатора, чтобы успеть хоть таким образом сойти со ступенек. Они ругались, кричали, изрыгали проклятия, задевали женщину частями своих возбужденных тел, но она лишь молчаливо принимала все удары, испуганно смотрела в никуда и в этой сутолоке и свалке не могла подняться.

А лестница все бежала и бежала, и новые люди все валились и валились, а женщину все мяли и мяли. Ее голова тряслась, как у китайского болванчика, на ее ладони наступали, ее распухшие ноги давили каблуками, в ее глазах стояли слезы, но она лишь лопотала: «Подождите, миленькие, обождите, хорошие, остановите же машину, не убивайте меня».

Лючина втянула голову в воротник, шарфом закрыла лицо и расплакалась, удаляясь и не оглядываясь.

— Ну, старая ведьма, — цедили вокруг нее пассажиры той злополучной линии.

— Сидела бы дома, черт ее утром куда-то тащит!

— Кобыла жирная! Сапог из-за нее поцарапала.

— А я все ногти пообломала.

Лючине было страшно это слышать, она больше не могла находиться под землей и помчалась вместе с левыми бежать по лестнице вверх, к воздуху, пусть изгаженному городом, к свету, пусть даже серому от смога. На работу она все равно опоздала, и начальник, не спрашивая ее оправданий, прилепит ей выговор, как автобусный мужик свое орудие к ее ягодицам.

На улице Лючина купила пол-литра пива, осилила только половину, другую подарила бомжу вместе с бутылкой. Он обнаглел и выклянчивал еще денег на сигареты. Она выслушивала его песню с терпением мазохистки, затем купила сигареты, одну оставила себе, пачку швырнула ему под ноги. Дым втягивала без удовольствия и думала о бесконечном насилии над собой этого бомжа, этого мира, который все время чего-то требовал от нее — жратвы для тетки, ее теплых ягодиц для пассажира, ее терпения, ее жизни, которую можно перетирать в труху, не боясь мести по причине ее патологического благородства, что уже невыносимо и раздражает окружающих, всех этих спешащих и несущихся.

— Может, выпьете со мной еще? — бомж грязными пальцами в рваной перчатке тряс ее за плечо. — Я угощаю.

Перед глазами Лючины раскачивалась бутылка «Мартини». Бомж смущенно улыбался, и его изрытое язвами лицо светилось тем достоинством и интеллектом, которые все реже и реже Лючина встречала на улице. Может, она просто ходила не по тем маршрутам, а может, она сама давно потеряла их в своем вечном испуге перед миром, который, ей всегда казалось, насиловал ее.

Она обхватила замерзшими ладонями бутылку и коснулась теплой руки бомжа, но не отдернулась брезгливо, а, напротив, обрадовалась его прикосновению. Он открыл бутылку, наполнил пластиковый стаканчик сладкой влагой.

— Спасибо, — прошептала Лючина. — Я желаю вам счастья.

Она помолчала, проглотила последние капли:

— И любви. Много любви. Больше, чем у меня.

Бомж почти не пил, заботливо наполняя ее стаканчик.

— Я как-то больше пивко да водочку. Этим только в юности баловал себя. Вы пейте, легче станет. И сигаретку берите.

Он протянул девушке ею же купленную пачку.

Лючина пьянела и поднималась по миллиметрику над асфальтом, над землей, которая забрасывала ее проблемами. К черту всех! Тетку, автобусы, метро, работу, начальника.

— Уже летишь? — услышала она откуда-то уже снизу. — А я вот не могу, не получается, отлетал и отмечтался. Возьми последний стаканчик.

Лючине пришлось сильно потянуться, чтобы достать волшебные капли.

— Лети, девчонка, пока летается. Счастья тебе!

Его голос звучал для Лючины все тише, пока совсем не слился с ветром, который уносил ее в мягких объятиях куда-то ввысь, где не так много гари, смога и насилия.

***

КУКЛА

Мальчика прозвали Куклой за его кукольную фамилию Куклин. Он страдал, потому что считал кукол, как почти все мальчики его возраста, исключительно девчоночьей забавой. И поэтому мальчик возненавидел и девочек, и кукол так люто, как уставшие от жизни взрослые мужчины могут вознелюбить своих опостылевших жен.

Сначала он начал экспериментировать с пластмассовыми пупсиками, тренируя изощренность своего пытливого ума. Он собирал их вечерами в песочницах дворов, на площадках детских садов, выкрадывал с прилавков магазинов игрушек.

Когда папа мальчика уходил на работу, а домохозяйка-мама удалялась прошвырнуться по магазинам, в ванной происходило обретение первого опыта насилия юным шестилетним сознанием. Ребенок доставал из укромных уголков голых пупсиков, набивал ими таз и тащил невинных жертв к месту расправы. В очень горячую воду, какая только могла литься из красного крана, мальчик вываливал свою уличную добычу. При этом его голосок журчал ничуть не нежнее грохочущей струи. Легкие пупсики плавали на поверхности, но малышу их упрямство не нравилось. Он хватал мамины бельевые щипцы и бил каждого с наслаждением и остервенением, пытаясь утопить тельца. Горячие брызги, пар обжигали лицо и руки мальчика, отчего он еще больше распалялся. Некоторые голыши, насытившись воды, все же тонули, и тогда мальчик орал: «Конец Кукле!». Непокорные подвергались дальнейшей экзекуции. И это было вторым опытом их мучителя.

Мальчику очень хотелось поджарить их на сковородке, как это проделывала мама с птицами, рыбками и животными, готовя ростбифы, лангеты, чахохбили и прочие блюда. Но от него прятали спички и перекрывали газовый вентиль, на улицу же мальчик не мог перенести это действо, так как всегда находился под острым присмотром мамы или приходящих по вечерам бабушек. Огонь пока был для него недоступен. Тогда он прибег к бельевой веревке.

Просто повесить кукол за шею, как это делалось по телевизору, правда, с людьми, хотя мальчик еще не понимал, что всего лишь с киноактерами, было для него неинтересно. Он обматывал ниткой пластмассовые ножки и подвешивал пупсов на веревку от ручки окна до двери детской, как конфеты для игры с ножницами и закрытыми глазами, брал рогатку, железные пульки и метко стрелял по застывшим игрушечным улыбкам. Куколки похрустывали, как попкорн в духовке, мальчик клацал зубами, подскакивал к подбитой мишени, кусал ее за животик, так что на нем оставались вмятины. Некоторых он прокусывал до дыр. Это означало для мстителя еще одну смерть, и он взвизгивал: «Конец Кукле!».

Те, что оставались с целыми непрокусанными телами, становились объектами дальнейших притязаний человеческого дитеныша по фамилии Куклин. Он вооружался ножом и вилкой, к пользованию которыми родители приучили свое чадо сызмальства, вонзал левой рукой вилку в пузо куколки, а правой усердно отпиливал торчащие члены — сперва по кусочкам отделял ножку, потом другую, то же проделывал с ручками. Головку оставлял на сладкое. Он протыкал ее от ушка до ушка маминой шпилькой, потом, ухватив папиными плоскогубцами (тaк как из уст папы не раз слышал об электрическом токе и изоляции) все, что осталось от пупса, концы шпильки вставлял в розетку. Кукла гримасничала от боли и ужаса, расплавляясь от 220 вольт, цепь замыкало, свет гас, а мальчик ликовал, вскинув кулаки к потолку и шипя: «Конец-тс-с Кукле!».

Мальчик рос, а вместе с ним из года в год шагало и прозвище. Теперь он всегда таскал в карманах школьной формы всевозможных барби и кенов, их подружек и друзей, черноволосых, рыжих, красно — и чернокожих. Целиком куклы в его карманах не помещались, поэтому мальчик распихивал в своей одежде различные части их тел. О них он тушил бычки, с маниакальным восторгом втягивая ноздрями вонючую гарь. Его презрение к девчонкам, которые в то время поголовно болели фигуристыми, грудастыми импортными куколками взамен бесполых отечественных, выражалось в его издевательстве над предметом всеобщей девичьей любви. Он крал хорошеньких, длинноногих красоток вместе с их мужьями и детишками отовсюду, не задумываясь, расчленял их и сваливал игрушечные трупы в коробку из-под компьютера, в которую дома никто никогда не заглядывал. Часть из них использовал, как уже было сказано, для тушения окурков, над остальными измывался на жертвенном костре.

Полюбившийся ему клип группы «Sound Garden», в котором девочка с полусумасшедшим взглядом жарит на костре свою Барби, он воспринял как толчок к действию, задуманному им еще в пору первых опытов приобщения к уникальной профессии «butcher», то есть мясника или палача. Его возбуждала не горящая кукла, а ее хозяйка. Именно такую задвинутую девочку ему хотелось бы иметь в своих подружках, если бы когда-нибудь он решился открыть свое сердце особи иного пола. И он начал искать ее. Пользуясь своей смазливой внешностью и куколкой, он легко заводил знакомство с любой девчонкой, приглашал ее поесть печеной картошки на субботнем пикничке и в разгар идиллического настроения, когда сытые глаза его временной избранницы мечтательно поблескивали вместе с язычками костерка, мальчик незаметненько насаживал куколку на вертел и опускал его на две рогатки в предвкушении экстаза. Все побывавшие с ним девочки орали одинаково истошно, обрызгивали его слезами, трясли капризными ручками с оттопыренными по-купечески пальчиками, топали ножками и звали мам. Такие в его спутницы не годились. Перебрав приличное количество сторонниц сюсюкания и куклюкания, испытатель махнул на весь женский род рукой. Дура равно Кукла. Но он со своей дурацкой бабской кличкой оказывался в их числе. Выхода почему-то не было.

Мальчик вырос в юношу и отправился в армию. Надежда, что все изменится в новой среде, была раздавлена первым же тяжелым кирзовым солдатским сапогом. К прозвищу прилип даже комсостав. Всякий раз он просыпался с бантом на голове и накрашенными гуашью любых цветов губами. Его демонстративно пропускали вперед, уступали место в столовой или в клубе, требовали закрыть глаза, когда казарма раздевалась и одевалась, выли и улюлюкали, когда он заходил в туалет, а в бане наматывали на его голову портянку, чтоб мужскую наготу не видел. Он кипел и негодовал, но боль ныла все острее.

Два года протянулись для него очень и очень заметно, он умирал душой, хотя телу, согласно возрасту, полагалось расти и крепнуть. Но именно в нем-то, в теле своем, Кукла почувствовал изменения не в плане роста и возмужания, а наоборот. Он весь стал как-то размягчаться, утончаться, ягодицы начало раскачивать из стороны в сторону, носки ступней разлетелись как у танцовщика, щеки перестали чесаться от щетины — она просто однажды утром не вылезла на свет божий, зато до истерики зазудило в области груди. Соски набухли и потянулись куда-то вперед. Но самое страшное происходило в штанах, под ширинкой. Оно все куда-то утягивалось или втягивалось, будто обратно всасывалось под кожу, и за несколько дней до приказа Кукла впервые был счастлив, что уборная предоставлена ему одному. Он почувствовал дикое желание присесть на корточки, чтобы справить маленькую нужду. Когда он с опаской опустил взгляд ниже живота, то своей мужской штуковины не обнаружил.

На его счастье, срок службы истек до обнародования его метаморфозы. Приехав на станцию родного города, Кукла тут же запрыгнул в электричку, следующую в дальнем направлении, подтянул чемодан у спящей дамочки его же телосложения, в туалете последнего тамбура выбрал из чужого гардероба самое цветастое платье, трусы, лифчик на косточках первого размера, в котором еще пока утонула его набухающая женственность, черные нейлоновые колготы с бабочками, сиреневые туфли на каблуке-столбике с широким носком и позолоченной пряжкой, голову обвязал желтым шелковым шарфом, чтобы скрыть неухоженные волосы. Когда он запустил обветренную руку с каемкой грязи под ногтями в косметичку, его тело задрожало. Он почувствовал рождение Венеры. Наугад, не глядя в зеркало, он наложил тени, розовые с синим, морковную помаду, румяны, подмазал ресницы тушью. Он боялся взглянуть в зеркало, хотя его разрывало желание. Но он оттягивал этот момент, который для него мог означать только финал окончания двадцатилетней борьбы. Сейчас он жаждал слияния с той, кого ненавидел и презирал, но не зря, потому как через «минус» он пришел-таки к «плюсу».

На платформу 63-й километр, на полуразвалившуюся бетонную плиту 15 июня 1999 года ступила стройная ножка самой красивой и загадочной женщины уходящего тысячелетия.

***

E. P.

Мы умираем, унося с собой наши связи с близкими и друзьями, унося с собой куски мира, который мы успели ощутить, увидеть, услышать и узнать. Я часто думаю об этой близости, самой интимной, невидимой, но ощущаемой близости между жизнью и смертью. Это два наших состояния, между которыми мы балансируем, то удаляясь, то приближаясь к одному из них.

Сколько любви отпущено человеку, пока он здесь, в реальной, привычной оболочке, в привычных формах? Одна, как большая капля, слитая из многих капель, или множество, как несоединимые звезды? Я ищу эту любовь в глазах, которые мне близки, хотя и незнакомы. Я чувствую такие глаза, я не ищу их, они сами выстреливают в меня в текущей, плывущей, бредущей толпе. И я замираю, встретившись с ними в электричке, метро, поезде, самолете, где угодно они выхватывают меня, мы понимаем секунды, что мы одно целое, и расстаемся без боли, потому что счастливы, что мы есть, те, кто живут одним светом, воздухом и мыслью.

Странной кажется мне обеспокоенность многих вопросом «есть ли жизнь после смерти?», когда и жизнь, и смерть — это всего лишь состояния нашей человеческой, личностной энергии. Как можно мечтать о сохранении или реанимации жизни, когда она ни что иное как одна из форм энергии, которая, следуя физическим законам, сохраняется. Наше тело, что отражается нам в зеркале или в других глазах, — только лишь сосуд для сохранения, но не жизни как таковой, как чего-то абсолютного, как вечной субстанции и праматерии. Жизнь — лишь одна из форм проявления личностной энергии. Каждому из нас отпущено время проявить эту энергию в жизненных формах. И каждый делает это, но насколько глубже или талантливее, настолько дольше срок существования этих форм, от сиюминутных до попадающих в сейфы тысячелетий. Мы в жизни для того, чтобы узнать не ее, а самих себя, и чем общирнее наши познания, тем великолепнее формы, в которых проявляются наши «я».

Трудно эмоционально объять смерть, почти невозможно. Легко — абстрактно, по-книжному, жонглируя такими же абстрактными судьбами. Как согласиться принять то, что смерть, возможно, лишь следующая форма той личностной энергии, уставшей в тесном ей человеческом теле? Ведь никто, кто уже за той чертой, не поведал нам, что там. Быть может, потому, что в тех, иных формах, нет такого языка, как у нас, и общение там происходит иначе, и ушедшие в иные сферы уже не видят, не слышат, не замечают нас. Человек судит обо всем со своей маленькой колокольни, он считает себя высшей формой организации материи. Почему? Потому что видеть более высшие, чем он сам, ему просто не дано устроителями всего того, что принято называть Космос или Вселенная. Мы просто не можем этого знать так же, как более низшие формы не догадываются о нас, возможно, видят, обоняют, слышат, но не уделяют нам никакой роли в их собственном существовании.

Мы умираем, унося с собой те любови, которыми мы жили, те обиды, которые нас уничтожали, те улыбки и презрительные гримасы, которыми нас щедро одаривали наши любимые, друзья и недруги, мы уносим самих себя, как куколок, опутанных пеленою всех мгновений нашего присутствия в этом измерении.

Старому человеку умирать порой желанно, потому как все его связи давно разорваны временем, ему не страшно покидать живых, потому что его живые, кто лепил замки его детства, города его юности и страны его зрелости, исчезают из его жизни много раньше, влекомые течением реки своего времени. Он боится смерти, но сильнее этого страха — его усталость, его нелюбовь к жизни, которая стала не его. То, что отражалось в его зеркале в период становления и цветения его личности, наполняло, питало его, уже ушло. Духом можно управлять и развивать его до собственной физической смерти, а телом нет. В этом природа могущественнее человека. Он может покорить ее духом, но она раздавит его с вершин своих физических, материальных законов.

Я давно начала философски осмысливать смерть, не чью-нибудь, а свою собственную. В периоды депрессии я спокойно, без патетики и истерик, продумывала менее болезненные способы встречи с нею. Я клала на одну чашу весов все, что у меня остается в жизни, а на другую себя, молчащую, больше ни за что не переживающую, успокоившуюся навсегда. Этот покой, который я предчувствую и ожидаю «там», как ни странно, успокаивает мою взволнованность, мою усталость «здесь». Я предполагаю, что «там» будет вечное томление, духовное упоение, победа безграничного духа над ограниченным телом, вечно жаждущим еды, а следовательно, денег, и это понимание отяжеляет мою первую чашу, как бы приказывая, живи пока «здесь», обогащай свой дух, чтобы «там» стартовая площадка изначально начиналась высоко. Чем больше я увижу, услышу, прочувствую, переживу здесь, тем насыщеннее будет моя духовная жизнь там.

Я очень хорошо помню уроки литературы в провинциальной школе, которую люблю и освящаю в своей душе по сей день. Помню, как осуждали Онегина с Печориным за их «ненужность», интеллектуальную пресыщенность, неустроенность в обществе, их снобизм, педантизм, кажущуюся брезгливость и презрительность ко всему, что составляло понятие жизни того времени. А я любила их и предчувствовала за собою судьбу «лишнего» человека. Я понимала их мысли и поступки и осуждение их со стороны общества того времени и времени моих школьных лет переносила на свое будущее. Я скучала много чаще, чем веселилась. Там, где нужно было просто наслаждаться какими-то событиями, маленькими победами, удачами, покупками, подарками, добрыми словами и взглядами, я искала смысл, связь, причину и следствие, мотивы, различие и тождество. Если я чему-то могла удивиться, то мой опыт тут же фиксировался на определенной высоте горы, и следующее мое удивление могло свершиться только на новом витке.

Я радуюсь тому, что еще неизвестно, что может наполнить меня чем-то новым, восхищаюсь людьми, за которыми хочу идти ради их способности ежеминутно творить нечто новое и удивлять меня. Когда я откапываю книгу или фильм, которые на какое-то время производят революцию в моем мозге, я влюбляюсь в эти явления культуры и в тех людей, которые оказались способными создать их. У меня нет видимого проводника, который бы указывал мне на такие духовные сокровища. Они попадают в мое сознание как будто случайно. Но, быть может, так угодно тому, кто управляет моей судьбой? Ведь горе от ума, и если обложить свою жизнь одними лишь сокровищами, то не наступит ли пресыщенность раньше, чем умрет моя способность, мое желание впитывать в себя все удивительное в этом мире?

Я живу почти изолированно, относительно изолированно. Мой телефон сейчас блаженствует в святом молчании за исключением пары звонков от любимых и родных. Раньше было не так. Раньше я крошила себя и разбрасывала свои куски во все стороны. Кто-то их ел, кто-то выплевывал, кто-то пропускал без задержки и переработки через свой кишечник и не без удовольствия опорожнялся, с радостью и облегчением избавляясь от моей сути. Раньше я боролась. За себя, свои интересы, идеи, мысли, справедливость, правду, честность, за свою любовь, чувства, обиды, мечты, которые всем окружавшим меня казались несбыточными, сумасшедшими. Меня называли странной в глаза и за глаза, от моего упорства избавлялись, как от надоедливой мухи, а я доказывала, доказывала, доказывала, и не просто словами, а всякий раз делами, результатами, продуктами своего труда. Я устала.

Иногда мое одиночество, в которое я заковала себя, разочарованная во всех и во всем, кажется мне невыносимым. Я падаю на кровать, реву, плачу, вою, что-то бормочу, жалея себя, ругая мир, который не понимает меня, не хочет меня, который непонятно зачем произвел меня на свой голубой или белый свет. Но это длится кратко. Я успокаиваюсь, вытираю глаза, мокрые щеки, которые разъедает соль, беру книгу или недовязанный свитер, или пластинку, или просто впиваюсь пустыми зрачками в экран, или сажусь перебирать пальцами по клавишам машинки. Это спасает. Я кончаю сотрясать тишину своими никому не нужными слезами и медитирую, общаясь с тишиной по законам тишины.

Большая часть моих мыслей в эмбриональном состоянии — в моем сером веществе, меньшая — на бумаге. Сколько их вообще родится за период моей жизни, не знаю. Они просто выкатываются из моего сознания, материализуются в черных значках и уже существуют независимо от меня, от механизма, который их породил. Мне рано еще идти на край, я еще не все увидела и услышала здесь. Я набираю больше воздуха в легкие, голова пьянеет от давления и покой овладевает моими членами. Если бы голова имела способность радоваться и наслаждаться по пустякам так же часто, как тело, я бы не знала той страшной тоски по непонятно чему, которая иногда так душит меня, что я теряю связь с реальностью. Не хочется так часто видеть черный цвет вокруг себя, я люблю разноцветье. Но почему его так мало в моей голове? Вернее, не так. Его очень много именно там, именно в моих фантазиях, которые и спасают меня от серости бытия и осознания собственной никчемности, ненужности, «лишности». Спасла бы меня дуэль? Думаю, нет, потому что я бы не пошла стрелять. Потому что любое насилие и убийство нелепы. Жизнь, быть может, скучна и утомительна, но во всем ее постоянстве, однообразности все же есть то мизерное что-то, что заставляет меня утром открывать веки и радоваться, хотя бы две-три секунды, что еще одно утро я могу увидеть живыми человеческими глазами.

***

БУМАГА

Трудно отдавать живое тело жизни с ее запахами, вкусами, звуками, прикосновениями и образами бумаге. У последней свой запах и звук, прикосновение и вкус. Она не всегда гармонирует с тем, что в нее, не спросив, вложили. Но это со-прикосновение с нею подобно акту слияния с чем-то незнакомым, неведомым, невидимым, неслышимым, но присутствующим здесь, сейчас, в каждом твоем вдохе. Она принимает тебя, обнимает, втягивает в свою материю, в которой ты осознанно и в то же время неосознанно растворяешься и чувствуешь себя в ней самим собой. Она молчалива, и в этом ее истина и магия.

Когда удаляешься от места своего рождения, все дальше и дальше, оно теряется, но не где-то географически, а внутри самого тебя. Теряется и молча ждет, как нерожденный ребенок. Ждет твоего пробуждения, пробуждения, твоего вос-поминания и вос-понимания, которые и есть твое вос-кресение.

Оно не уезжаемо. Оно — материнский шепот, который слышен только тобой, его плодом. Оно в каждой твоей клетке, словно в запертой камере хранения, у которой заклинило замок. Ты бежишь, спешишь, несешься и вдруг останавливаешься на этот шепот и теряешь смысл бега. Стоишь посреди дороги и больше не хочешь идти. Никуда. Ни вперед, ни назад, ни влево и ни вправо. Просто садишься на ее шершавую кожу и молчишь. И вдруг понимаешь, что в этом молчании — самые сильные звуки твоей жизни, самые гармоничные и греющие, как колыбельная бабушки. Удивительно, когда кто-то бежит, а иной остается на месте, но оба приходят в одну точку. Точку поминания и понимания чего-то, осознания кого-то, ощущения самого себя в чем-то и осмысления другого в ком-то.

Это иное в тебе и твое в ином.

Это иное во мне и мое в ином.

Это мое в твоем и твое в моем.

Когда ловишь это состояние единения со временем и пространством, то вдыхаешь покой своего я с миром, потому что этот мир вдруг концентрируется в той точке, в которую тянет, как в водоворот. Время не выписано на линии, а собрано в пространственном сосуде, где временные цифры перетусованы, и потому мы бродим там без возраста, повторяя себя и меняя. Мы — свои собственные картины, фотографии, строчки, скульптуры, пьесы, вокализы, вздохи и выдохи. Мы лепим их и ищем тех, кому они нужны больше всего, чтобы отдать через них себя, то есть «ся»:

во-плот-ить-ся,

реал-изовать-ся,

от-крыть-ся и

за-крыть-ся вновь

от- и за-

Чувства молчаливее разума. Иногда ты их забиваешь, заталкиваешь в банку и консервируешь. Там они мокнут в уксусе и теряют свою свежесть навсегда. Однажды банка взрывается, они выплескиваются оттуда, перебродившие, больные, окисленные, истрепанные, растрепанные, но все еще живые. И ты не знаешь, что с ними делать, потому что им нет уже места в крохотном купе твоего поезда, который несется непонятно куда и зачем. Ты выходишь на остановке, вдыхаешь, они влетают в тебя вместе с первым глотком воздуха, и тебе становится плохо. Они тебя ломают, крутят, мутят, режут на части изнутри и не выходят. И ты понимаешь, что, возможно, это и есть возвращение тебя самого к себе. Все настоящее теряет смысл. Или обретает его. Ты превращаешься в сомнамбулу и движешься, словно во сне, в своем привычном мире, не понимая, что и зачем теперь. Ты не знаешь, что делать с твоим будущим и прошлым, встретившимися внезапно в твоем настоящем. Сначала взлет, полет, интоксикация, а потом пробуждение и пустота. Сначала ты умираешь от страшной бессознательной силы желаний, которые взрывают тебя, потом перекисаешь и умираешь снова, под прессом убитых желаний, уже осознанно. Разум шепчет свои молитвы чувствам и мерно мнет их, как виноград, чтобы сделать вино, выпить его, уснуть и забыть. До следующей остановки, которая может быть, а может и не быть на отрезке твоего пребывания в этом мире…

Каждую секунду мы разные. Не знаем, каким именно себе верить. До утра или после. В ночь или день. Лишь бумага все слышит и молчит. И в этом молчании ты познаешь следы своих собственных полетов, которые видны только ей. Они светятся там, как свечи в храме, тихо и плача. Там небеса не падают. Никогда. И дорога твоя проходит сквозь и течет дальше, туда, где они сыпятся на тебя камнепадом. И ты лежишь в их влажной грязи и радуешься тому, что до сих пор дышишь.

Встаешь, высыхаешь под солнцем и движешься вновь.

Вместе с поездом.

Вместе с рекой.

Вместе со светом…

***

ЛЕСТНИЦА

Женщина живет на втором этаже хрущевки. Приходит, уходит, шлепает по маленькой, почти игрушечной квартирке, ест, пьет, умывается, стирает, украшает себя и норку свою, думает, мечтает, вздыхает. Ее отекающие к вечеру ноги бродят туда-сюда в меховых тапочках, их хозяйка суетится, убегая от дурных, меланхольных мыслей. С наступлением ночи они окутывают ее уставшее тело вместе с пуховым одеялом и терзают, не позволяя снам окунуть женщину в спасительное, хоть и временное волшебство.

Стены этого дома не скрывают личную жизнь его обитателей, а, напротив, делают ее доступной для всякого любопытного соседского уха. Кашель, чихи, охи, вздохи, стенания, ругань, вопли, топот, скрежет, шорох, шепот, даже шевеление мозговых извилин перелетают из квартирки в квартирку беспрепятственно, как пчелы из сот в соты. Счастливые семьи излучают счастье, больные источают болезненную печаль, обычные стреляют камнепадом бытовой суеты.

Женщина одинока и молчалива. Ее уютное жилище впитывает в себя потоки чужих испарений, само же погружено в растерянную тишину и утомительное ожидание. Лестница будит ее фантазии. Днем чьи-то шаги звучат чаще и отчетливее, шаркающие, спотыкающиеся или летящие, прыгающие, но и те, и другие куда-то спешащие. Но их женщина не слышит, потому что в это время находится на службе или барахтается в волнах домашних забот. Но ранним, предрассветным утром и поздним, далеко заполночным вечером, который есть не что иное, как ночь, они другие. Каждая крошка, соринка, камешек под ботинком вздыхает для нее, напоминая вымученные постанывания киногероев сладких мелодрам. Женщина чувствует своей полной, мягкой, горячей, высокой, страстно желающей грудью, что в эти часы мимо ее двери проходят, проскальзывают, протекают не просто люди, а мужчины и женщины, окрыленные великим чувством, прибегающие за любовью, что поселилась в каких-то ячейках этой пятиэтажки, или возвращающиеся от нее, близкой и далекой, в холостяцкие или опостылевшие семейные постели. Такие мужчины и женщины никогда не хлопают подъездными дверьми, просачиваются бесшумно, как застенчивый ветерок, в затхлый полумрак или кромешный мрак лестничного коммунального пространства (в случае похищения маргиналами последней лампочки). К кислым, застойным запахам мочи, перегара и прелого мусора примешиваются ароматы мускуса, жасмина, лаванды, муската, кипрского портвейна, венгерского вермута или обычной водки.

Сердце женщины, терзаемой мечтами, подстраивается под ритм шагов каждого входящего и выходящего. Оно либо отстукивает мелкую, семенящую дробь, как ножки Дюймовочки на дискотеке насекомых, либо вязнет в медлительных колыханиях, и тогда его удары звучат особенно тяжело и гулко, словно мгновенно всасывается вся ее кровь в маленький стучащий мясной комочек и с Ниагары обрушивается на ее истосковавшуюся, перекисающую плоть.

Она завидует женщинам, мысленно провожая их взволнованные спины, идеализирует мужчин, безрезультатно гипнотизирует их равнодушные к ее двери разгоряченные тела. Она молит Великую Даму Любовь заглянуть, приостановиться, всего лишь дыхнуть в металлическую дверь ее уютненькой норки, но та не слышит и проскальзывает всегда мимо, вверх и вниз, вниз и вверх на чужих каблучках, на спущенных петлях чужих колготок, на обласканных объятиями ароматных подолах чужих юбок, на осыпанных поцелуями чужих волосах. Чужих. Только чужих.

Женщина изнывает, уже не ведая, куда спрятаться от своего пылающего тела. Ее мягкие пальцы гладят набухшие от желания родные клетки, но они отказываются принимать собственные ласки, они требуют чужих флюидов, запахов, прикосновений. Она не плачет, потому что все слезы вытекли давно вместе с надеждой. Она тешится лишь редкими, почти призрачными, воспоминаниями и реальным настоящим, которое, увы, за ее дверью.

В полнолуние женщина затягивает окна густыми портьерами, но белый самодовольный блин на черном небе все равно угнетает ее, и жажда любовного томления и растворения в мужском теле усиливается. Временами она хоронит последнюю надежду в перину, придавливает ее своей тяжелой массой и призывает критический возраст перешагнуть через десятилетие к ней нынешней. Но минуты, часы, дни не слушают ее и вышагивают с мерностью упрямого метронома. Она все еще молода, относительно, сравнительно, достаточно молода, родник ее желаний хлещет в ее сердце и не вырывается наружу даже вместе с кровью, что покидает ее периодично или же случайно как следствие порезов и других бытовых травм.

А ночь между тем воркует, лестница шепчет, воздух качается, а женщина ждет. Она не мечется, не выскакивает из влажной от ее тепла постели, не прилипает к двери, пытливо примазывая ухо к замочной щели, не осуждает грешников, не плюет, даже мысленно, липкой слюной в следы влюбленных, не заливает горячую плоть бордовым вином, не забивает ноющий желудок деликатесными изысками. Она не делает ничего, даже не шевелится, потому что все оное испробовала, знает, что ничего не помогает и не избавит уже ее требовательное «я» от жажды иного «я», ее земное инь от инстинктивного влечения соединиться с неведомым янь.

Она знавала мужчин, долго и не очень, близко и коротко, серьезно и весело, с удовлетворением и без, но всегда с любовью или влюбленностью, или хотя бы с еле уловимым восторгом под ложечкой. Так ей казалось. И она оправдывала свое непостоянство этим волшебным «ах» в сердце, что вспыхивало часто, несмотря на запреты ее головы. Все унеслось, пронеслось, промчалось, как яркий фирменный поезд мимо заброшенного, глухого, нелюбимого цивилизацией полустанка. Она, та, унеслась в купе того же поезда, а нынешняя увеличилась, раздулась втрое, ягодицы уже не выставляла напоказ в тугих юбках или джинсах, а прятала в балахоны-платья, свитера и кофты до колен, чтобы хотя бы видеть свои отекшие ноги в растоптанной обуви, модной, дорогой, но не изящной. Грудь не подтягивала кружевным лифчиком на косточках, а утягивала плотным атласным.

Тогда выбирала, выковыривала избранника в толпе воздыхателей, словно редкие абрикосы из компота, отбрасывая при этом дольки обычных яблок и груш. Отбирала, хохотала, пользовалась и ныряла в следующий омут за новой рыбкой. То вдруг форма пальцев любовника ее не устраивала, то узловатые его коленки, то зад казался плосковатым, а брюшко недостаточно упругим, целовался невкусно или сморкался громко, суп ли втягивал в себя шумно, сигареты ли курил нетомно. Всегда она углядывала мизер, который молниеносно раздувался до катастрофы и отвращал ее от ухажера. Она смеялась, встречаясь, и улыбалась, прощаясь. Она восхищалась собой, и это самолюбование подцепляло добычу даже без наживки.

Потом клюнул лучший — так казалось — потому что хотелось внушить себе, что и она не хуже монакских принцесс и способна на счастье, самое-самое, без их роскошных возможностей выбора. Кольцо блестело, детки распускались, квартира насыщалась утварью, былая пылкость супруга утекала в газеты, ТВ и какую-то серенькую работенку, она же устандартивалась в среднестатистический тип сорокалетней бабы. Глаза потеряли девичью диковатую открытость — щеки напирали, превращая их в глуповатые поросячьи щелки. Не спасало даже щедрое количество дорогой косметики. Боевая раскраска уподобляла женщину заведующей вокзальным буфетом, хотя она не относилась к сфере обслуживания, да и не любила ее. Спина налилась жиром, раздалась до размеров «Доски объявлений» и тяготила, и сковывала ее, как черепаший панцирь. Внутри него задыхалась ее юная самонадеянность.

Мужчины, которые впечатляли ее, уже пробегали, проходили, проезжали, не задерживая на ней взгляд. Такие были любимы, ухожены, обласканы, согреты, удовлетворены своими чувствами, избранницами и жизнью. Ее тянуло заглянуть в их мирок и украсть хотя бы глазами ломтик их счастья. Да, бывало, что ее останавливали, заигрывали, напрашивались на ночку или легкое знакомство, но все не те, какие-то заброшенные, неустроенные, жухлые, как ноябрьская опавшая листва. Она уже лишилась сладости выбора, превратившись в жалкий объект чьего-то недостойного ее оценивания.

Женщина приобретала дорогие туалеты, туфли, сумочки, перчатки в бутиках, украшала эти шедевры кутюрье золотыми серьгами, брошами, перстнями, браслетами, цепочками, дважды в неделю посещала парикмахера, маникюршу и педикюршу, источала только французские ароматы, но самого нужного ей она не могла купить. Муж ей достался правильный, спокойный, домашний, налево не хаживал и не засматривался, супружеский долг исполнял регулярно, щедро, качественно. Но ее влекли завоевания, жажда нового, неизвестного. Добропорядочная мать и жена не усмиряли гетеру ранга Таис Афинской в ее душе.

Она яростно сжигала свои неудовлетворенные инстинкты на аэробных скачках, парковых тропинках, дыша в затылки разновозрастным бегунам, на тренажерах, поражая инструктора количеством дисков в противовесе, в тире, где уничтожала всю дневную норму дроби и патронов. Туда ее тянуло больше всего, в безумный мир мужчин, откуда начинается убийство. Она понимала, что там должны бывать настоящие парни. Ведь все мужчины, слабые и сильные, плохие и хорошие, мямли и чингачгуки, — стрелки от природы-матушки, что наделила их самой мирной пушкой. Они стреляют, порождая жизнь, орошая женщину, реализуя свое мужское эго. Она с наслаждением смотрела на их хладнокровные лица, сдержанные движения, хитрый прищур глаз, с восхищением ловила ушами их редкие, сухие крепкие словечки, провожала их нервные плевки из жестко сомкнутых губ и млела. Низ ее живота пылал. Она выглядела нелепой в своих женственных одеждах, как наряженная елка в середине июля на берегу моря. Сначала ее презирали, как неполноценное существо, созданное Богом всего лишь из ребра, потом обливали смешками, позже привыкли и, так как она хорошо стреляла, сочли за своего парня. И все. Разопревшая, как после парилки, она добредала до дома и падала в постель. Ночью по ней ползал супруг, ненавидевший ружье с армейской поры.

Однажды он тихо умер, так же тихо, как жил, ночью, во сне, спрятав голову в ее пахучую подмышку. Женщина поплакала и простилась и с ним, и с мыслями о нем. Лишь взрослые дети, временами навещающие ее, мимолетом напоминали ей что-то знакомое, но не более.

Несколько лет она живет одна, поя подруг чаем, а редких любовников винцом или вермутом. Она притаскивает их к себе, когда уже совсем невмоготу и млечные мужские выстрелы необходимы для ее физического здоровья. Они возникают случайно и закономерно исчезают, потому что все не те, не те, не те.

Она презирает подъездную лестницу, когда выходит на нее сама утром и вечером из «принцессных» миражных покоев в достоевскую людскую обыденность, но мысленно облагораживает ее, лежа в постели и вслушиваясь во фрагментики ночных историй. Она вырисовывает их от начала до конца, цепляясь лишь за цокот каблуков, костюмные шорохи, мотыльковые междометия. Они возбуждают ее сильнее ее собственных живых, реальных посетителей, которые, увы, так земны, обычны, предсказуемы, в чистом по такому случаю белье и вымытой головой, с копченой курицей и бутылкой в карманах, где завалялись прокомпостированные абонементы и мелочь, но только не любовь. Визитеры справляют природную нужду и удаляются, не получая в ее глазах подтверждения своего следующего посещения. Она долго мокнет в ванной, отмываясь, как лето дождевыми потоками от весенней грязи, обнимает тело простыней, опускается в кухонное кресло, зажигает тонкую белую сигарету, которую толком не курит, а палит ради ритуала предрассветного одиночества, и ловит шажки убегающей из подъезда любви на чужих каблучках, на спущенных петлях чужих колготок, на обласканных объятиями ароматных подолах чужих юбок, на осыпанных поцелуями чужих волосах.

Чужих.

Только чужих.

***

ОБЛОМОК

Она перестала соответствовать человеческому облику. Так ей не казалось, но так считали окружающие. Она не верила словам, больным и жестоким, взглядам, снисходительно-презрительным, которые для нее уже не были ни холодными, ни горячими, потому как она их не замечала, не верила зеркалам, что являли ей нечто чужое, далекое от ее представления самой себя. Она чувствовала, что вроде бы обладает всеми членами и органами млекопитающего, но ее сознание противилось собственным чувствам. Она разрушала свое тело в угоду прохожим, которые, как бы она ни избегала их, все равно попадались на ее пути, в угоду продавцам, без коих, к великому сожалению, не могла продлевать свое существование, и в угоду соседям, что лезли даже в маленькую замочную дырочку ее входной двери. Ей было больно. Физически больно. Душа давным-давно обучилась переживать боль, перешагивая, переваливаясь, перескакивая через ее шипы, ножи и колючки. А тело еще страдало.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Русские Истории предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я