Книга рассказов и повестей на библейские темы. Часть публикуется впервые, в авторской редакции. Автор имеет свой, достаточно своеобразный взгляд на жизнь людей, о которых рассказывает Библия – и делится им с читателем.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записи на таблицах. Повести и рассказы разных лет предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Иллюстратор Лев Виленский
© Лев Виленский, 2022
© Лев Виленский, иллюстрации, 2022
ISBN 978-5-4483-2860-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Повести
Ахав
«Он был везде.
Он царил над небольшими террасными полями, над узенькими зимними речками, над болотами, где ночью слышны свирели лягушек, да гулко ухает выпь. Его мягкие старческие ладони оберегали народ, незаметно отодвигая от границ египетские армии и шайки арамейских бандитов.
В Его храме горел огонь, денно и нощно подбрасывали в него душистые кедровые поленья специально приставленные жрецы, и столб ароматного дыма поднимался к голубому, прозрачному и звонкому небу Йерушалаима.
Но жестоковыйным оказался народ. Йешурун утучнел1 и стал брыклив и горд. По смерти Шеломо2, царя мудрого, воззвали северные кланы: «Каждый по шатрам своим, Израиль!» И стало так. И ослабела страна, и распалась на две неравные части. И стали называть северную страну Израиль, а южную — Иудея. И усилился Израиль, и воевал с соседями, и поставили израильтяне двух медных тельцов для поклонения, одного на севере, в Дане, где белым снегом покрывается зимой гора Хермон, а другого в Бетэле, откуда в ясные дни виден Йерушалаим. И стали поклоняться израильтяне богам иным, и привели к себе братьев своих финикиян, и стала Йезевель, принцесса финикийская, женой Ахава, царя Израиля.
А Иудея — бедная и слабая родственница ушла в горы, укрепила города свои стенами, мощными воротами, неприступной крепостью стали Йерушалаим, и Кириат Яарим, и Гева, и Шеарим, и Лахиш. И замкнули иудеи ворота крепостей, и молились Господу, и давал он им дождь зимой и прохладную росу летом.
Год был 3000 от сотворения мира, и вот, воцарился Ахав3 в Шомроне, столице Израиля».
Шевна, старый летописец, с любовью посмотрел на последнюю строчку, которую только что написал на специальной выбеленной коже, аккуратно положил на подставку тростниковое перо, вытерев его тряпочкой. За окном выл ветер, бросая потоки ледяной воды на деревянные ставни. Буря бушевала над Йерушалаимом уже третий день, заливая город дождевыми струями, сменяющимися по ночам снежными рыхлыми хлопьями. Ураган, пришедший с севера, свирепел все больше и больше. Но жители города, запасшиеся на зиму едой, сидели по домам, не выходя даже ненадолго, и радовались потокам воды небесной, распевая молитвы и хваля Господа за доброту его. Добрый дождь — это богатый урожай, процветание, низкие цены на зерно и овощи, вкусные красные яблоки с Хермона, привозимые арамейскими торговцами, толстые тушки засоленных рыб из Ашдода и Яфо, на которые обменивают желтое иудейское зерно высокие светловолосые торговцы — плиштим4. А не будет дождя — застонет земля, покроется трещинами ее иссушенная кожа, побледнеет трава и поникнут редкие оливы на склонах гор, и станет горьковатой вода в источниках, и будут умирать дети от голода, и скорбно мычать жертвенный скот в овчарнях Храма. Шевна потянулся, расправив затекшие ноги и выпрямив гудящую спину, отошел от пюпитра, на котором покоились дорогие разлинованные листы кожи, обмакнул суховатую лепешку в оливковое масло, в которое служанка насыпала растертые в порошок сухие листья иссопа и зернышки кунжута, с трудом откусил небольшой кусочек и стал мусолить его беззубыми уже челюстями. «Словно ребенок», — думалось ему, — «в детстве мамка дает пожевать беззубенькому мягкий кусочек лепешки, приговаривая: кушай, кушай, сладенький мой, дитятко мое… а в старости и матери нет, и жена ушла давно к праотцам, дети покинули иерусалимский дом, в котором их крики веселые все звучат и звучат, отражаясь многоголосым эхом от сводчатых стен. Эх, нехорошо быть человеку одному, как сказал Господь, нехорошо». И с мыслями этими, забыв кусок лепешки между усталыми деснами, встал Шевна снова к пюпитру, и обмакнул тростинку в чернила, выводя на светлой коже ровные буквы, шепчущие о делах недалекого прошлого.
«В двадцать седьмой год царствования Асы, царя иудейского» — писал Шевна — «после двух лет царствования в столице своей Тирце, был убит царь Исраэльский Эйла генералом, которого звали Зимри. Негодяй Зимри командовал половиной колесничего войска, был он человеком злым, испорченным, многогрешным, и во всем следовал путями царей Исраэля. И когда царь Эйла пировал у царедворца своего именем Арца, и выпил, и валялся пьяный среди чаш с вином и остатков трапезы, мутными глазами взирая на тирийских танцовщиц, которые веселили пировавших, ворвался в залу Зимри, и длинным бронзовым кинжалом отрезал косматую голову Эйлы. Ставши царем, Зимри показал свое звериное нутро, истребив полностью всех потомков Эйлы мужского пола, вплоть до грудных детей, всех друзей и родичей царя истребил он.
Тем временем, в штаб войска Исраэля, осаждавшее мятежный Гибтон, что в земле пелиштимлян, пришла весть о том, что царь Эйла мертв, и Зимри правит вместо него. Генерал Омри5, военачальник, был призван на воинский сход. Во время схода, когда безжалостное солнце накаляло доспехи, и птицы падали с неба, опаленные жарой, воины выкрикнули имя его, и потребовали вести их назад — на Тирцу, и стать им царем и заступником вместо убиенного Эйлы. В Гибтоне вздохнули с облегчением необрезанные филистимляне, увидев пыль, постепенно оседавшую за уходящими солдатами, за грохочущими по разбитым дорогам, колесницами, и ночь опустилась со стороны гор на Пелешет, ночь, озаряемая на горизонте сполохами багрового, как заходящее солнце, пламени. Горел дворец в Тирце, и на крыше его метался в пламени Зимри, то проклиная, то славя богов, плевал в сторону обступивших горящий дворец воинов, грозил злобно и беспомощно серповидным ханаанским мечом, и, когда пламя охватило его, заорал во всю мощь: «Будь проклят Омри, и все потомство его»! Злой человек был этот Зимри, злой и испорченный, но, воистину, последующий царь Исраэля превзошел его в мерзости своей. Омри, растлитель малых детей, убийца. Он убил Тивни, любимого народом вождя, который словами своими мог заставить толпу плакать или кричать от восторга, он танцевал нагой, во сраме своем, у обмазанных кровью и жиром идолов Ашейры и возглавлял хороводы в честь ее священной похоти, а после шести лет царствования своего, когда успел обесчестить всех дочерей Тирцы, купил Омри у Шемера гору, за два таланта серебра чистого, и поставил там город великий, и назвал его Шомрон».
***
— А что, Шемер, — улыбнулся Омри, потягивая вино из серебряного кубка, — благоволят ли к тебе боги? Ашейра одарила ли тебя крепостью, дал ли Баал6 тебе достаточно денег? Слыхал я, ты недавно сына женил, а невеста с хорошим приданым, а?
— Да уж, о, царь, — криво ухмыльнулся Шемер. Он провел ночь в веселом доме, которым заправляла вдова Элифаза. В этом месте, у городских ворот, собирался весь цвет молодежи города Тирцы. Здесь, кроме недурного вина из Иудеи, подавались на десерт — помимо пирогов с мясом, сладких ватрушек с творогом и медовых конфет — сочные молодые девки-рабыни, которых покупала веселая вдовушка на невольничьем рынке в Гате. Плиштим, разбойники морские, не брезговали набегами на побережье, забирая красивых девушек и заламывая за них огромную цену. Только гордецы и святоши иудеи не покупали плиштимской добычи, демонстративно плюя в сторону необрезанных. Да то иудеи, о которых каждый знает — они поклоняются пустоте, хоть и братья они израильтянам, а толку с них никакого вовсе нет. Но воевать с ними — себе в убыток. Эти грубые горцы тренированы в боях, организация у них железная, военачальники опытные. Даже пришлось отдать им Геву Биньяминову, а жаль… хороший городок был у нас, белый, красивый, и вода там вкусная, и девушки какие водились в Геве…
— Чего это ты размечтался, Шемер, Адад тебя порази! Того и глядишь, заснешь с открытым ртом! Приданое хорошее было, говорю?!
— Да ничего там особого не было, о, царь, — протянул Шемер, — мелочь все. Какие-то ткани, посуда, десяток колец серебра. Что там приданое! Сама-то невестка моя — красотка!
При этом Шемер противно чмокнул губами и показал руками размер прелестей своей невестки.
— Вот ведь.., — польстился Омри, — тебе, толстый, зачем такая? Пусть сыну твоему нравится. А ты поменьше о бабах думай. Я тебя не за этим позвал.
После этого Омри загадочно повел глазами в сторону, где, за дымкой жаркого дня, лежали покатые спины гор и зеленели поля между ними. Несмотря на дымку, вид с крыши царского дворца получался весьма и весьма достойным. А после вина, которое щедро наливали Шемеру слуги, тому казалось, что царь показывает ему не менее, чем рай земной. Чего уж там греха таить — таким видом в Тирце никто не любовался, разве что часовые на башнях. Дома в городе возводили из обожжённого кирпича, кровли — из глиняной черепицы, в один этаж возводили дома, а между ними, в узких улочках текли потоки грязной воды да возились полуголые ребятишки. Только царский дворец смело подымался в небо тремя этажами, а на крыше, под навесом из белых тканей, привезенных из Цидона, царь любил отдыхать от ночных похождений своих, принимать послов, решать дела и пить вино, до которого в старости стал охоч. Шемер, который тоже выпить любил, опьянел совершенно, и даже уронил из приоткрытого рта тонкую нитку слюны.
Омри подсел к нему поближе, приобнял за жирное по-бабски плечо и доверительно сказал в ухо, дыша чесноком и луком:
— Свадьба-свадьбой, а вот хочу я у тебя, толстый, землицы купить. Вот ту горочку, что подале будет, по направлению к Шхему. Там у тебя гумно, вроде как?
— Го-о-орочку, — икнул Шемер, — гумно, царь? А на что тебе мое гумно сдалось? У тебя гумен мало?
— А тебе что, Шемер? — осклабился Омри, — ты продай, сукин ты сын, толстый! Надо мне!
— Земля там хорошая, — хрюкнул Шемер, немного отрезвев, — богатая землица. И скотинке там привольно очень, вишь, какие курдюки нагуливает? И есть там роща самородная, древняя, там торчит столб, где осенью хороводы хананейцы водили, священное место! Трава там мягкая, да ручеек есть.
— И ручеек — это неплохо, — согласился Омри, пребольно ущипнув Шемера за плечо, — Толстый, продай, разрази тебя Адад7, а то ведь отниму!
— Четыре таланта8 серебра, — четко выговорил пузатый Шемер, хмель которого выветрился моментально.
— Четыре таланта? За кусок выжженной солнцем горы? Четыре? Да чтоб тебе пусто было! Это ты царю своему такое предлагаешь? — заорал возмущенный Омри.
— Четыре, — икнув, подтвердил Шемер.
— А четыре сотни ударов плетьми?
— А если я потом расскажу, что ты мальчиков портишь?
— А если я прикажу тебя.., — при этом Омри выразительно черкнул ребром ладони по шее Шемера.
— А если ты такое сотворишь, — неожиданно серьезно сказал Шемер, — я постараюсь с неба проклясть тебя так, что твой уд превратится в сухую веточку, а глаза вытекут. Ты же знаешь, — при этом Шемер поковырял в носу и нагло вытер палец о ковер, на котором сидел, — мой папа был известный колдун. В Иудее его приговорили к побиению камнями!
— Полтора таланта серебра!
— Три!
— Полтора, и стадо баранов в полторы сотни голов!
— Два с половиной!
Омри внимательно посмотрел в глаза Шемеру. Тому стало понятно, что его не просто убьют, но будут пытать. Возможно, отрежут срамные части. А, может, и бросят в яму со змеями и скорпионами. И земля ему больше не пригодится — со всеми ручейками и гумнами на свете.
Шемер вспомнил, как засовывала ему в рот кусочки жирной баранины красивая рабыня вчера у вдовы Элифаза, как тек вкусный жир по ее тонким пальцам и стекал на пышную грудь, как слизывал он, тряся складками своего живота, этот жир с груди ее и визжал от удовольствия. Ему хотелось еще, и еще, и еще. А тут… Да, гумно знатное, и родник там есть, и трава высокая да пышная, и роща эта священная, но что может быть дороже жизни? И пусть Омри семь раз его друг, но кто, как не он, знает, как дружба царская может в момент стать враждой, и как часто соратники царя по питью и оргиям неожиданно исчезали, а потом находили их трупы обезображенные, либо вовсе никого не находили.
— Два таланта, — бухнул толстяк, и даже пустил ветры от напряжения, — два! Тебе, царь, задешево.
Омри улыбнулся тонкими ниточками губ. Щелкнул Шемера пальцем по лбу.
— Два таланта серебра я тебе дам. А после того, как мы с тобой сделку-то совершим, расскажу тебе, зачем мне земля.
Принесли специально выделанный тонкий обожженный черепок глиняный, писец присел на корточки и, обмакнув тростинку в чернила, аккуратно вывел подробности сделки, искусно нарисовав гору с гумном Шемера внизу документа. Капнул мокрой глины — царь поставил оттиск опаловой печати, Шемер прокатил свою печать, цилиндрическую, купленную у вавилонского купца. Обнялись, выпили и встали около края крыши, где ограда из столбиков в форме листьев позволяла облокотиться и не падать, разглядывая окрестности.
— Так вот, Шемер, толстая твоя шея, — усмехнулся Омри, — я хочу заложить на твоем, тьфу, моем гумне город. И это не будет простой город! Он встанет на караванных путях, на Дороге Отцов от Бет-Шеана и до Иудеи, и по путям пройдут караваны из Бавэля, из земли хеттов, из Египта и земли Плиштим, от финикийцев и арамейцев. Отовсюду пройдут караваны, и богатства стекутся в город. Центром цивилизации сделаю я его, и станет новая столица мощнее Шхема и славнее Тирцы, и Иерушалаим, эта горная деревня, померкнет со своим храмом перед славой нового города! Я позову лучших архитекторов из Финикии, они возведут мне дворец из слоновой кости, более славный и великий чем храм, который построил сам Шеломо! Сюда будут обращены взоры народов, сюда придут поклониться нам послы стран сопредельных! Отсюда я буду править Исраэлем, и расширю его пределы, и покорю отложившиеся Аммон, Моав и Арам9! И пусть боги смотрят на меня с завистью, а люди с подобострастием, ибо стану я властелином мира, и богом среди богов! А теперь, Шемер, слушай волю мою, — и Омри выпятил грудь и стукнул ладонью по перилам, — я назову этот город Шомроном! В твою честь, толстый, ты это заслужил!
А про себя Омри подумал, — теперь он никому не расскажет, что я люблю мальчиков, слишком велика честь оказанная ему!
Шемер присел от волнения. В животе забурлило, и толстяка одолело желание сходить на двор. Город — городов названный в его честь? Больше Иерушалаима и сильнее Дамэссека? Центр цивилизации, как сказал Омри? Ах, какой он… настоящий друг!
И, все еще сдерживая спазмы в животе, Шемер прохрипел благодарно
— Я тебе приведу мою новую невестку в постель сегодня же вечером!
И кубарем скатился с лестницы, спеша в дворовые помещения.
***
«Омри возводил стены новой столицы», — писал Шевна, изредка останавливаясь и массируя правую руку левой. Рука стала плохо слушаться в эти зимние холода, — «погоняя строителей и архитекторов, он даже нанял рабов в Араме, чтобы те таскали и рубили камень для стен и башен, для домов, которые, впервые в наших краях, царь приказал закладывать и возводить в два этажа. При этом Омри следовал грехам Йеровоама, сына Невата10, и закладывал вокруг города высоты каменные, на которых возводил обелиски богам ханаанейским и финикийским. И Ашейру сделал из черного камня, называемого „базелет“, который привозят с гор Голанских, большую Ашейру, стоящую на коне, и вокруг ее стоят идолы улыбающиеся с флейтами и тимпанами. И поставил ее на возвышении у городских ворот, чтобы каждый входящий в них мимо идола проходил и кланялся. А дворец Омри построили мастера из Финикии, в три этажа с высокою башней возвели они дворец ему, с балконом большим на башне, откуда в дни ясные видно было всю землю Исраэля, и Шхем, и долину Хула, и Ярдэн11, до гор Иудейских видна была земля. И сидел Омри на балконе, где резные перила с женскими ликами, и смотрел на землю свою и радовался, но недолго оставалось ему жить. Вскоре, во время пира, царь неожиданно вскрикнул, и упал лицом в блюдо винограда, поставленное перед ним. Никто не знает, сам ли умер Омри, или ему помогли умереть охочие до перемен придворные его финикийцы. Но похоронили его недалеко от дворца, на специальном месте, выбранном им до кончины — не так как у нас, иудеев, а по обычаю финикийскому, и водрузили над могилой каменный столб. И сел править вместо него Ахав, сын его, и случилось это на тридцать восьмом году правления Асы, царя Иудейского. Йезевель, дочь Этбаала, царя Цидона12 взял он в жены себе, и ездил в Цидон, и поклонялся там Баалу, мерзости цидонитской, и поставил ему трон в капище, что возвел в Шомроне для себя и нечистой супруги своей, Йезевель. И послал он человека, названного Хиэль, который жил в Бетэле, и приказал ему сделать дело грешное, а именно — восстановить нечистый город Йерихо, дотла уничтоженный более трехсот весен назад Иеошуа Бин-Нуном. И приступил Хиэль к месту, где лежали камни от городских стен, которые, как написано в Книге Иеошуа, упали от звука труб и крика воинств Исраэля. Место это проклято, и даже дикий кочевник не разобьет там стана, там живет муха, чей укус ядовит, и на месте укуса вырастает огромная шишка, гноеточивая и смрадная, и вскоре человек от гноя распухает и умирает в муках. Там гиена и шакал воет по ночам, и птица-сова гулко ухает в долине, где течет к Ярдэну ручей Прат. Но Хиэль, которого вела извращенная воля царя, не потерялся, он принес в жертву Молоху13 Авирама, первенца своего, и на костях его заложил стену, а младшего сына Сегува, чью головку размозжил во славу того же Молоха, возложил нечистый Хиэль у основания ворот. Так отстроил он Йерихо, и переселил туда исраэльтян из Тирцы и Шхема, всех, кто желал получить землю и дом в этом жарком и страшном краю. Ибо исраэльтяне не боялись проклятия Господа над этим местом, так как большинство из них не знало Господа, а молилось кто кому хотел — кто грому небесному, кто тельцу бронзовому, кто змею медному, а кто богам финикийским Баалу и Ашейре. И первенцев своих несли Молоху, и было так».
***
Ахава разбудили после обеденной трапезы, когда он, прикрывшись легким покрывалом, спал во внутренних покоях дворца, переваривая обильную пищу и наслаждаясь прохладой, которую несли толстые каменные стены. Мясо молочного теленка, обильно приправленное перцем и солью, политое соусом из трав и корений, несло приятную тяжесть желудку и успокоение голове, ни звука не доносилось до ушей царя, казалось, весь огромный город спал вместе с ним, посапывая тысячью носов в унисон. Даже собаки на дворцовой псарне (жена так любит этих грациозных египетских животных) молчали, разомлев от жары, и тоже спали, высунув длинные розовые языки. Вдруг за кедровой дверью усыпальницы раздался чей-то крик, сначала отдаленный, потом становившийся все яснее и яснее, слышались звуки борьбы, словно кто-то очень сильный и решительный схватился с дворцовой стражей, и все громче становился крик неизвестного нарушителя царской неги: «Где Ахав!? Я должен видеть его! У меня важная новость для царя!».
Испуганный начальник дневной стражи деликатно покашлял у царского уха, дескать, незнакомец пришел к тебе, царь, важное слово сказать хочет. Обыскан, оружия у него нет, посох отобрали, да и сам он худ и тонок, непонятно, как не остановили его трое атлетически сложенных стражников. Те ведь и быка остановить могут, а тут…
— Ведите, — пробормотал сонный Ахав, и быстро смахнул кончиками пальцев застоявшиеся грязные катышки из углов глаз, — ведите сюда негодяя этого, шумящего как свинья, которую режут. А потом я решу, что с ним делать и как его наказать.
В дверь втолкнули истощенного мужчину средних лет. Видом своим неизвестный напоминал жердь, на которую опирается пастух, или засохшую ветку теребинта, или старого исхудавшего пса, которому одна дорога, куча мусора за воротами, где даже кости такие сухие, что глодать их — себе дороже. Одет он был просто — измученное худое тело покрывал серый, вытертый плащ, а под ним накинута желтоватая распашная жилетка с кистями на концах, выдававшая в нем иудея. И, словно в подтверждение иудейского его происхождения, косо сидела на голове белая шапочка из грубого полотна, такая же старая как плащ, пожелтевшая от пота. Пришелец переминался босыми загорелыми ногами на каменном полу залы, и, несмотря на жару снаружи и весьма сомнительную прохладу внутри, его била крупная, все возрастающая дрожь. Каждая часть его тела дрожала по-своему. Мелко тряслись руки, ноги дергались, отбивая нагими желтыми пятками чечетку, помаргивали веки, изредка резко вздрагивал угол рта. Незнакомец пристально вглядывался в Ахава умными черными глазами, а Ахав непонимающе смотрел на его, еще не покинув окончательно уютное убежище сна. Это продолжалось недолго, как вдруг посетитель заговорил неожиданно сильным, звучным голосом, подняв указательный палец правой руки к небу, он говорил, и Ахав был не в силах прервать эту речь. Царь сидел, скованный ужасом, и внимал словам неизвестного, понимая, что перед ним пророк. Причем, пророк иудейский, страшный. Такие, бывает, взглядом убить могут, их лучше не злить:
«Ахав, Ахав», — причитал пророк, звенел его голос и эхом отдавался от толстых стен залы, — «зачем тебе… зачем грехи берешь на душу свою? Зачем идешь тропой Йеровоама, сына Невота, бунтаря, смеявшегося над Господом и оторвавшим вас от братьев ваших? И для чего поставил ты идолов, простираешься перед истуканами? Отчего не вспомнить тебе завет с Авраамом, и Ицхаком, и Яаковом, не вернуться к тропе Давидовой, не воссоединить царства наши? Отчего ты делаешь противное в очах Господа?»
Ахав усмехнулся было: «Пророк, я не понимаю тебя», — но на душе лежал страх, тяжелый, липкий, лежал словно мокрый войлок, сковывал, не давал дышать. Куда-то делась та хваленая легкость быстрых слов и фраз, которыми Ахав обыкновенно ошарашивал собеседника, морочил его, доводил до смеха, до плача, до восторга. А ведь речи царя порою звучали так, что старики забывали о своей старости, и молодые девушки бросались в его объятия, что цари соседних народов приносили ему дары богатые, а бедный люд — по кувшинчику масла, рассыпалась речь его подобно речным камушкам, журчала ручейком горным. Но вот — пришел неизвестный, худой, изможденный, пришел иудей, и глаза его, горящие непонятным черным пламенем запечатали царские уста.
«Ахав», — продолжал быстро и монотонно, срываясь на крик, причитать пророк, раскачиваясь, словно былинка на ветру, и полы его плаща раскачивались в такт ему, и развевались белые кисти по углам, — «ты презрел Господа! Ты ненавидишь само имя Его, ибо ты хочешь быть больше и сильнее Его! Ты — словно Паро Египетский, хочешь стать богом на земле — и словно Паро Египетский падешь ты, сраженный железом, и не станет тебя! Посмотри — засуха в Исраэле, черными стали лица людей, птицы падают с неба, обожжённые солнцем, ветер свирепый и жаркий гонит в поля саранчу, и скоро задрожат сильные города твоего, и станет их мало, и потускнеют глаза у глядящих в окна, и встанете вы по голосу птиц, и высоты страшны вам, и на дороге ужасы. И тогда усохнут оливы, и рассыплется в прах стена Шомрона, и придет день, в котором ужас, и гибель, и Малах а-Мавет пройдет с мечом огненным над гордыми зубцами стен дворца твоего! И как жив Господь, Бог Исраэйлев, пред Которым я стою, что не будет в эти годы ни росы, ни дождя; разве лишь по слову моему!»
Ахав не узнавал себя. Храбрый, безрассудно храбрый, охотившийся в одиночку против дикого кабана, прыгавший со скал в горные озера, выходивший один на несколько воинов, скакавший в колеснице, запряженной дикими конями, он, словно ушибленная змея, шипя, медленно уползал в угол, стремясь сжаться в комочек, ощутить себя маленьким, спрятаться на руках матери, ласковое прикосновение которых он помнил. Он отползал по гладкому каменному полу, покрытому коврами и упругими подушечками, отползал в самый дальний угол комнаты, пытался поднять руки, чтобы закрыть уши, но голос пророка становился все выше и выше, пока не перешел в победный вой, схвативши себя за края одежды, истощенный гость подпрыгнул в воздух и воскликнул еще раз: « Ни росы, ни дождя! Ни росы, ни дождя!», после чего скользнул в темный проем открывшейся двери и исчез.
***
«После того, как проклял Элиягу из Тишби14 Ахава, царя Израильского», — продолжал неутомимо писать Шевна, — «ему пришлось бежать от царского гнева. По слову Господа ушел пророк Элиягу к ручью Керит, что возле Ярдена, и жил в пещере, а вороны носили ему хлеб и мясо, и водой из Керита утолял он жажду, пока — по его собственному проклятию, которое наложил пророк на Ахава, не пересохли ручьи и Ярден не превратился в грязные лужицы глинистой жижи, для питья непригодной. И тогда Элиягу, продолжая скрываться от гнева Ахава, побрел в Финикию. Там выпадали еще дожди, и текла к Великому морю большая река Литани, за которой города финикийские, богатые товарами и торговым людом, привольно лежали на желтых песчаных берегах. Элиягу брел дорогами и звериными тропами ночью, потому что днем солнце палило его голову, и без воды он много не прошел бы. Днем он закапывался в землю как зверь, или прятался в пещерах, в душной тени которых можно было дождаться ночи. А когда на небо поднимался Ярех, месяц — желтый и круглый, светивший в полную силу, ибо настала середина месяца Буль, пророк поднимался с иссушенного своего ложа и начинал быстро и ровно переступать длинными жилистыми ногами. Так он шел семь ночей, пока не добрался до города в округе Цидонской, называемого Царефат».
***
Царефат, небольшой унылый городишко в дюнах, лежал к северу от Цидона. Городские стены не окружали его, кому нужен был этот убогий, полузасыпанный песками, приют бедняков и неудачников, которым так и не улыбнулось счастье в славном своими товарами богатом Цидоне. Здесь существовали на подаяние, изредка морской бог Ямм показывал жителям Царефата свою доброту, и на берег выносила волна мелкую рыбешку, дохлого дельфина, труп чайки, случайно оказавшейся жертвой своего более удачливого соперника — баклана. Как бы то ни было, в Царефате были и те, кто не горевал особо по поводу бедности своей и убожества, потому что просто устали горевать, и не видели проку в этом. Жили здесь как звери — от добычи к добыче, а если таковой не находилось, и цидоняне не давали милостыню — уходили на берег моря, ложились на песок и ждали, пока бог Мот15 придет за ними. Ждали и звали его. И тот — добрый и полный сострадания — приходил всегда. А трупы смывало морским прибоем, и становились они добычей чаек и рыб.
Вдова Батбаал, еще нестарая, но высохшая женщина, грустно смотрела на маленькую горку муки, лежащую перед ней в широком старом кувшинчике. Кувшинчик из красной глины был с небольшой трещинкой, но красивый. Его вылепил собственноручно муж Батбаал, когда был еще сильным и здоровым рыбаком, ходил в море на ладном смоленом судне, владел которым веселый капитан Урумилки, бородач с рыжинкой в бороде. У капитана багровела на щеке огромная родинка, которая — как он доверительно сообщал всем и каждому — знак от бога Мелека, дарующий счастье и защиту. В ту самую ночь ни родинка Урумилки, ни крепкий смоленый борт корабля не защитили рыбаков от верной гибели. Страшный шквал навалился на берега Финикии, тучи песка взметнулись к небу, завыло, заклокотало море, белыми рваными клочьями заливая набережную Цидона. Застонали корабли в порту, вытирая смоленые носы в щепы о каменную кладку мола, заскрипели их мачты и захлопали паруса, которые не успели свернуть. О тех, кто ушел в море, старались не думать. А там, где бог Ямм16, вращая над головой огромным посохом своим, взметнул неистовые воды до самого неба, стремясь достать ими до престола Баала, тонул, уходя кормой в пучину, корабль Урумилки, и горькая вода заглушила последние крики рыбаков… Что было в тех криках? Кто звал жену, кто детей, видя свою жизнь от начала и до конца в один последний миг, кто богохульствовал, а кто молил свирепого Ямма о помиловании… Лишь Урумилки, вцепившись в кормовое весло так, что кровь выступила из под ногтей, ушел к Ямму молча, как подобает герою. А ставшая вдовой Батбаал, дочь Баалова, не имевшая милостей от бога своего, перебралась из Цидона в угрюмый, окутанный тучами пыли днем и ночными туманами в полночь, Царефат, где запах гниющей рыбы не давал ей сначала спать и дышать, а потом она привыкла. Как привыкла собирать отбросы моря, идя сильными босыми ногами по полосе отлива, и держа маленького сына своего Эламана за спиной в большом куске ткани. А вскоре Эламан научился ходить, и первые робкие шаги он делал вместе с матерью — по линии отлива, смеясь от щекотки песочных струек, нагоняемых низкой волной. Он собирал пестрые раковины, помогал матери нести собранную добычу, и рос среди таких же тихих, тощих и улыбчивых черноглазых детишек, из которых мало кто удосуживался дожить до совершеннолетия. Мот, суровый бог, забирал их много раньше. Их уставшие худые тела не могли противиться ему, и Батбаал знала, что страшная судьба постигнет и ее сына. И вот — этот день пришел. Море стало словно сухая земля — прилив ничего не выбрасывал на пустой берег, а на дне кувшинчика была горсточка муки, да глоток масла во фляге. Батбаал собралась выйти за хворостом, когда в дверь ее глинобитной лачуги постучал незнакомец.
Она вышла, удивленная, потому что мало кому интересен был уходящий в зыбучие пески Царефат, тем более чужеземцу, облик которого был дик и странен, кожа приобрела бронзовый оттенок, а в спутанных волосах и бороде торчали веточки. Тем не менее, вид у него был царственный — высокий, стройный и широкоплечий, стоял чужеземец у бедного вдовьего домика, и просил у нее — а она с трудом, но поняла его наречие, наречие иудея, близкое к финикийскому — просил кусок хлеба.
— Хлеба? — глаза Батбаал увлажнились, — вот у меня горсть муки, да немного масла. Сейчас, — она потрепала по волосам маленького не по возрасту Эламана, подозрительно рассматривавшего незнакомца, прижавшись к материнской ноге, — мы с ним приготовим лепешку, съедим, и пойдем на берег моря. Я лягу умирать. А он рядом со мной поиграет в камушки. А потом тоже умрет. Ах, если бы жив был мой муж…
— Приготовь лепешку, — голос иудея был глух и тяжел, как бывает тяжелым бронзовый серповидный меч, — и мы с тобой и сыном твоим поедим. А масло и мука у тебя не окончатся до того времени, пока говорю я с тобой именем Господа Бога, царя Исраэльского!
Вдова никогда не слыхала о таком боге, впрочем, если Баал, Мильком, Эл и другие добрые боги не помогли ее мужу, и оставили ее в беде… Она хорошо помнила масленые руки и гадкие взгляды жрецов Баала, которым приносил подношение ее муж в городском храме, их хитрые, похотливые слова, вонь, исходящую от их тел, смрадную вонь козлиную. А от незнакомца пахло немного потом, и чуть-чуть сухим хворостом, а статью своей он походил на баалову статую, которую видела женщина в притворе храма, а глаза… какие же у него были глаза! Из под седых бровей, нависавших над ними, пронзительно вонзались они двумя стрелами прямо в душу ей, но этот взгляд не ранил и не царапал — от него становилось отчего-то просто и хорошо. Батбаал быстро собрала пару веток, замесила тесто на дощечке, добавила масла для вкуса, и ловко бросила круглый блин на выпуклый бронзовый казан, под которым горел огонь. Скоро лепешка прожарилась, и, еще огненно-горячую, разделила она ее — половину отдала неизвестному мужчине, а половину разломила на две неравные части — и отдала большую мальчику, попутно аккуратно утерев ему нос. Эламан радостно зачавкал, роняя слюни от поспешности, а мать грустно держала во рту каждый маленький кусочек последней лепешки, осторожно размачивая его слюной и глотая так, словно бы глотала раскаленный металл.
Неизвестный взял свою половину в руки, осторожно разломил ее, и его губы прошептали что-то, чего не поняла Батбаал, потом он отломил два небольших кусочка и дал их вдове и ее сыну, а остальное свернул трубочкой и аккуратно заработал челюстями, жуя спокойно и не торопясь.
Когда лепешка была съедена, иудей быстрым движением снял с полки кувшинчик и показал вдове. Там снова была горсточка муки. А во фляге, стоявшей рядом, вновь плескалось масло. Причем не разведенное водой вонючее масло, которое было там раньше, а самое душистое, оливковое, такое, которое делают в Исраэле и в Иудее, желтовато-зеленое, терпкое и пряное, от которого немного щиплет язык и становится хорошо в животе.
— Сделай еще лепешку, женщина, — медленно произнес изможденный пророк, — накорми себя и сына. А я… я хочу немного поспать.
И прилег Элиягу-пророк на земляной пол, положив ладонь под голову, и шорох волн, доносившийся с близкого берега, убаюкал его, как ребенка, лишь только успел он произнести благодарность Господу, спасшему его в очередной раз.
А когда солнце вновь встало над пыльными крышами Царефата, Элиягу отправился на берег. Вокруг не было ни души, лишь огненный диск лениво всплывал с востока, поднимаясь над вершиной Хермона, да кричали в небе вездесущие чайки в поисках добычи. Почти неслышно накатывались волны на желтый мелкий песок, отступали, и снова накатывались, оставляя за собой клочки белой пены, водоросли, мелкие ракушки. Пророк обратился лицом на юг, где за невидимыми горами, поросшими лесом, чьи спины изгибались над зелеными долинами, лежал на вытянутом холме любимый Иерушалаим, где золотая крыша с остриями, принадлежавшая Храму, светилась в лучах рассвета, где крик водоносов уже нарушал безмолвие, и гулко шлепали ведра, падая в источник Гихонский, и скрипели блоки, поднимавшие их наполненными самой вкусной водой, которую когда-либо пробовал Элиягу. Слеза, маленькая и дробная, скатилась по щеке пророка, и он говорил с Богом, лишь губы его шевелились, но слов не было слышно:
— Господи, Боже Исраэля, Господь Великий, могучий, страшный в ярости и безгранично добрый к любящим тебя! Ничего не прошу у Тебя, Бог мой и Бог воинств Исраэля, только прими от меня, человека простого, который нагим рождается и нагим в землю уходит любовь мою и благодарность. Когда я был слаб, когда преследовали меня враги мои, чтобы убить меня, Ты поднял меня, Господи, Ты вывел меня из беды и спас меня от ненавидящих меня! Слава Твоя Велика и будет жить она вовеки!
Тут молитву Элиягу прервал неожиданный крик, неистовый, режущий уши, казалось, что море отступило в страхе и изогнулся небесный свод от этой невыносимой боли, которая звучала в женском крике. Батбаал бежала к Элиягу, ее ноги увязали в песке, она спотыкалась, падала, вставала и бежала к нему, не переставая истошно кричать, а на руках ее, беспомощно свесив головку назад, лежал маленький Эламан, и его тонкие ручки болтались безжизненно в такт материнскому бегу.
— Человек Божий! — кричала обезумевшая вдова, ее лицо было покрыто коркой из песка и слез, она беспомощно опустилась на землю, все еще продолжая сжимать тело мальчика, — зачем ты пришел? О грехе моем напомнить мне? За что сын мой, кровиночка моя, солнышко мое, за что он умер?! Где ж твой бог, пришелец?! Где бог!!! Отвечай мне!!! Еще вчера сыночек жив был… а утром гляжу, лежит, не дышит… Где бог твой?! Зачем ты пришел ко мне! Верни мне Эламана, верни…
Она аккуратно положила легонькое тельце мальчика на песок. Эламан лежал тихий, кроткий, словно бы спал, но личико его вытянулось, и рот приоткрылся, и не поднималась худенькая грудка от ровного дыхания. Душа вылетела из тела и ушла к Богу, давшему ее, а телу было суждено обратиться во прах. Элиягу смотрел на ребенка, на его торчащие ребра, на смуглое от загара тельце, на жалкую набедренную повязочку и тонкую красную веревочку-талисман на шее, на песчинки в волосах и на добрые ручки, разбросавшиеся на песке, неподвижные. Мир исчез для пророка, вокруг стало тихо-тихо, все пропало вокруг. Замолчало море, чайки куда-то исчезли, померкло солнце, все пространство сжалось до размеров тела мертвого мальчика, окутало Элиягу коконом, в ушах послышался заунывный свист, и тонкой невыносимой болью пронзило голову от затылка и до лба. Пророк пал на колени и накрыл собой наискосок маленькое тельце, он чувствовал, что мальчик уже холодеет и вот-вот окоченеет, и захотелось ему рыдать, как вдове Батбаал, но что-то внутри словно поднялось и сделало его сильным, и вскричал Элиягу голосом, от которого задрожал, казалось, низкий берег:
— Господи, Боже мой, царь Вселенной! Неужели и вдове, у которой я живу, причинишь Ты зло!? Об одном прошу Тебя я, пусть возвратится душа мальчика этого в него! Пусть возвратится, прошу Тебя! Прошу Тебя, Прошу Тебя!
Трижды воскликнул Элиягу, и трижды простирался над маленьким телом, и весь мир вокруг, замкнутый вокруг детского тельца, простирался вместе с пророком, и когда воззвал он третий раз к Богу, мальчик вдруг дернулся, чихнул от попавшего в нос песка, судорожно привстал и заплакал, испуганный, ища глазами мать и не понимая, отчего вчерашний гость сидит рядом с ним. И мать, рыдая, обняла сына, а потом простерла к Элиягу натруженные жилистые руки свои, не в силах сказать ничего. Пришлец, со лба которого катились крупные градины пота, встал, пошатываясь, его колени дрожали, но губы улыбались, и он тихо промолвил, засмеявшись,
— Смотри, жив сын твой!
Вдова неожиданно бросилась целовать Элиягу ноги, но тот поднял ее с земли. Батбаал, все еще рыдая, запричитала,
— Вижу я, вижу, что ты — Человек Божий, и слово Господне в устах твоих — истина! Твой Бог — бог сильный и страшный, и ты именем его можешь оживить мертвого, ты вернул мне сына моего, моего маленького Эламана! Чем я могу отблагодарить тебя?
— Половиной лепешки да плошкой воды, — ответил Элиягу, — ибо я человек простой, и не ведун, и не волшебник, а вот благодари Господа Единого, Господа Исраэля — ибо Он, Сущий, вернул тебе мальчика, ибо Он, Единый, может все и делает все мудро и справедливо, и славится вся Земля Поднебесная славой Его.
***
Шевна почесал коротко остриженную голову, завил привычным движением клок седых волос за ухом. Поправил шапочку и присел на табурет. Ветер продолжал завывать за ставнями дома, неслышно ступая мягкими толстенькими ножками, вошла внучка писца, серьезная не по годам пятилетняя девочка, поцеловала деду руку и протянула ему несколько вяленых абрикосов да персиков. Шевна погладил внучку по вьющимся волосам, поцеловал крутой задумчивый лобик, и та, засмеявшись вкусным переливчатым смехом, убежала вниз по лестнице, топоча, довольная и спокойная за дедушку.
«Лет моих уже шестьдесят девять, и при крепости я проживу до восьмидесяти, а вот царь Давид, память его благословенна, не прожил до восьмидесяти, уж больно жизнь у него была наполнена событиями, да великими горестями… Авшалома похоронил, сына маленького первенца от Батшевы17 — похоронил, словно бы первенцами заложил основы Храма, который отстроил сын его, Шеломо. Хотя у нас так не принято, слава Создателю, это только у диких ханаанеев, да перизеев, да йевусеев18 так, да сколько их осталось под Иерушалаимом? Едва две деревни на запад, куда уходит вечером солнце…». Мысли старика бежали тихим потоком, словно маленький журчащий ручеек, и буря совсем не мешала ему думать.
«А сколько прожил-то Ахав, царь нечестивый и несчастный?», — подумалось старику, — «молодым ушел… эх!». И он положил на специальный низенький столик из оливкового дерева новый лист кожи, и вновь послышалось настойчивое поскрипывание тростникового пера:
«Засуха в Исраэле приняла воистину страшный облик. Ежедневно в столице умирали более десятка людей. Но если поставку питьевой воды удалось кое-как организовать, посылая караваны с большими глиняными кувшинами к озеру Киннерет, то полям, обширным и богатым полям Шомрона пришлось совсем плохо. Они высыхали, шла трещинами еще недавно черная и жирная земля, и вылезали на свет насекомые и ползучие гады, жаля всякого, кто пытался работать в поле. Урожай полег на корню, и не стало хлеба в Исраэле».
***
Йезевель вылезла из огромной каменной ванной, услужливые рабыни окутали немного располневшее тело царицы мягкими льняными полотенцами, впитывая капли драгоценной влаги с ее покатых плеч, тугих тяжелых грудей с лиловыми большими сосками, с черных прихотливо вьющихся волос у ее лона, которые она сама любила аккуратно подстригать бронзовыми острыми ножницами. Вода пахла миррой и ладаном, душистыми травами и смолами, привезенными из Иудеи — Йезевель любила эти запахи. Она потянулась всем телом, сплетя руки на затылке, так, что грудь бесстыдно выпятилась вперед, встряхнулась, как собака (рабыни отскочили от нее, зная о ее крутом и неожиданном нраве) и дала облачить себя в тонкое платье, ткань которого приятно ласкала тело. Она не видела, как дерутся рабыни, зачерпывая каждая своим кувшином воду, в которой она мылась, молча и яростно. Малый кувшин питьевой воды стоил в Шомроне как кувшин оливкового масла, и от людей шел противный запах, запах пота, грязных одежд, немытых подмышек и кала. Вода стала сокровищем, за которое готовы были люди Исраэля платить кровью. Впрочем, царицу это мало занимало.
Ахав, хмурый и насупленный, мерял широкими шагами пол зала для заседаний, вымощенный керамической финикийской плиткой. Узоры на плитке прихотливо свивались в ветви деревьев, на которых сидели птицы, а под ветвями журчали ручьи, и рыбаки ловили в них рыбу сетью. На ветвях качались красные спелые яблоки, искусно изображенные финикийскими мастерами. Стены залы украшали панно из слоновой кости, дорогой, привезенной из далеких земель Первым Западным торговым флотом Хирама — специальным отрядом кораблей особого водоизмещения, с канонической амфорой на крутом носу, смело утюжившем волны Великого Моря. Хирам, царь Тирский, удачно отдал замуж свою дочь — с тех пор, как Йезевель первый раз легла со своим царственным мужем, все морские порты Исраэля были отданы в откуп опытным тирским купцам. В Акко и Доре стояли пузатые корабли Хирама, и оттуда плавал его Второй Западный флот к далеким берегам неведомых земель, где люди ходили под себя как звери, где не знали человеческой речи, и где по ночам на огромных вершинах неведомых гор выпадал снег. Эти земли лежали еще дальше чем побережье далекого Мицраима, и там, кроме слонов с огромными бивнями, водилось необычные звери, и кричали в рощах неведомые птицы с хвостами из цветных перьев. Оттуда шло богатство царям Тира, и толстобрюхий важный Хирам одаривал своего неотесанного и неистового зятя-горца частицей этого богатства — за Йезевель в Шомрон пришло много слуг и рабов. Среди них прихотливо смешались искусные мастера и резчики по кости, гадатели, жрецы Ашейры и Баала Тирского, рабыни и проститутки, поэты, певцы и фокусники. Отец не мог и представить себе, чтобы его черноглазая, мягко ступающая красивыми ногами по земле, дочь жила в тоскливом горном гнезде, где скалы и бездны кругом, и где на покрытых низкими деревьями холмах растет мелкий и кислый виноград. Двор Ахава — и над этим его тесть хорошо поработал — стал одним из самых веселых царских дворов мира. Но засуха, третий год терзавшая страну, наложила отпечаток и на веселье Дома Слоновой Кости. Именно поэтому трепетавший от внутреннего ужаса, смешанного с яростью, мерял шагами Ахав просторную залу заседаний, в ожидании умных мыслей, которые приходили царю в голову именно в минуты полного сосредоточения.
Йезевель подошла к нему тихо-тихо, он ощутил спиной мягкие острия ее сосков, ласковую тяжесть тела, повернулся и обнял ее всю, крепко прижимая к себе родную горячую плоть, жарко пахнувшую травами и душистыми смолами, силой раскрыл губами ее губы и долго и жадно целовал ее. Их языки сплелись и начали вести свои игры, как два шаловливых козленка в густой благоуханной траве пастбищ. Забылось все — смерть широких полей, сухость бывших полноводными рек, предсмертный треск сухой листвы и недовольный ропот народа там внизу, где у стен дворца, у опустевшего бассейна, сидели под навесами горожане. Мягкая податливая влажность губ жены одуряла его. Так простоял Ахав довольно долго, наслаждаясь минутами полного одиночества и покоя. Но царская доля берет свое и в подобных минутах. Ахав с трудом оторвался от пряного поцелуя Йезевель, погладил ее по груди и — совсем невпопад, неожиданно для себя, сказал:
— А много ли воды входит в твою ванну, Йезевель?
Лицо царицы исказилось гримасой, она медленно, нарочно пользуясь своим родным финикийским наречием, ответила мужу
— Так ты предпочитаешь, чтобы я пахла как твои еврейки? Которые уже года три как не могут смыть с себя поганую месячную кровь как следует? Тебе полюбился запах этих коров? Так отчего ты целуешь меня, чистенькую, только что принявшую ванну? Тебе воды жаль?
Ахав примирительно замахал рукой
— Что ты говоришь такое? Да я просто… просто сейчас был совет, на котором мне рассказали, что плохо совсем с водой в Исраэле. И умирать начали люди от жажды и голода, потому что земля не родит как следует, потому что все засыхает на корню….
— Да пусть они все передохнут, твои израильтяне! Отчего они не роют колодцев и не ищут воду?
— Роют, дорогая, роют. Я приказал отбирать особых людей, чующих воду из под земли, но если и находят они место для колодца, вода оттуда выходит солоноватая и вонючая. Поливать ей посевы можно, а вот для питья она не годится.
— Я знаю, родной, отчего все эти беды свалились на твою голову — неожиданно мягко проворковала царица, — не перебил ты всех этих иудейских засланцев, которые приходят с юга в Исраэль и баламутят народ. Они рассказывают им небылицы про иудейского бога, который гневается на нас. Представляешь? Эти низкопробные дикари!
Царица подошла к окну и погрозила кулачком далеким горам Иудеи, чьи спины вздымались далеко на юге.
— Негодные твари, — продолжала она, — тупые, необразованные горцы! Что они понимают и что видели, сидя в своих горах? Грубые, грязные негодяи. Знаешь — она повернулась к мужу — кого они обвиняют в засухе?
— Нет, — покривил душой Ахав. Он слышал от соглядатаев, поставленных следить за народом, что недовольство царицей растет. Что ее ежедневные купания в воде, доставляемой из самого Киннерета, воде, что может напоить пару сот человек в жаркий день, стали причиной проклятий, произносимых людьми в его адрес, что рабыни собирают грязную воду после купания царицы и тайком продают ее.
— Твои тупые подданные говорят, что это я во всем виновата! — крикнула царица, и голос ее эхом зазвучал под сводами залы. — Я, твоя любимая жена! Я, принесшая этим болванам цивилизацию! Ты ведь знаешь, что только благодаря мне они оставили свои дикарские верования, и стали поклоняться Баалу, как делается во всем цивилизованном мире! Ну вот, скажи — тут она придвинулась к Ахаву и страстно зашептала — разве этот невидимый божок твоих предков спасет нас от засухи? Скорее, нет! Если народ будет слушать его пророков — нас ждет смерть. Прикажи выловить их всех и уничтожить!
Лоб Ахава прорезала морщина.
Он не верил в мощь Бога Иудеев. Он вообще не верил в богов. Неужели, думалось ему иногда, боги настолько ревнивы и глупы, что будут вмешиваться в дела людские? Неужели им нужно приносить жертвы? Только одно нравилось ему в культах Баала и Ашейры — те неуемные оргии, которые устраивались в их честь. Ахав любил окунуться в это буйство вместе со своей любимой, и никогда не возражал отведать в ее присутствии плоти одной из рабынь, побуждаемый к этому веселыми криками жены. После такого действа она отдавалась ему с еще большей охотой и жаром. Именно этим радовали Ахава привезенные супругой жрецы и жрицы. А насупленные аскеты-иудеи вызывали раздражение и ненависть своими проповедями, морализаторством и вечным призывом к покаянию. От них зубы сводило оскоминой как от кислого яблока. Мерзость!
Ахав поежился и передернул плечами.
— Так что же ты скажешь, мудрая моя жена? Выловить всех этих бородатых и косматых? Отрубить головы?
— Да, — яростно взвизгнула Йезевель, — всех! Всех до единого! Отруби им головы, разруби животы, отрежь их вялые срамные части и брось собакам! Ни одного иудейского выродка не должно быть в Исраэле! Это они своими воплями мешают молитвам праведных жрецов Баала достичь ушей богов!
Ахав кивнул. Хлопнул в ладоши три раза. Никто не отозвался. Тогда Ахав снова хлопнул в ладоши, раздраженно мотнул упрямой волосатой головой. На зов явился раб с письменными принадлежностями, усердно поклонился и сел, сложив ноги особым образом и положив на них дощечку с куском готовой кожи и тростинку.
— Пиши, — сказал царь, чеканя каждое слово, — именем великих богов Баала, Ашейры, Баал-Зебуба, Ямма, Мелькарта и Анат, я, царь Исраэля, Ахав бен Омри повелеваю сегодня, пятого дня месяца Эйтаним.
Тут Ахав вновь наморщил лоб, промедлил мгновение и продолжил
— Всех пророков так называемого Бога Исраэля и Иудеи — по мере их появления — изловить. Связать крепко, дабы они не могли убежать, бить палками по ногам, дабы перебить кости. Доставить в дворцовую тюрьму, где им учинят подобающую казнь. Каждому, кто скроет у себя пророка враждебной веры — смерть через побиение камнями. Каждому, кто увидит пророка и не сообщит о нем — сто плетей воловьей кожи.
По мере того, как Ахав читал свой указ, губы Йезевель растягивались в улыбке, она испытывала чувство почти плотского наслаждения. Под конец она не вытерпев подошла к мужу и прижалась к нему сзади, словно бы сливаясь с ним единой плотью, и, казалось, губы ее шептали вслед его губам:
— При искоренении ереси иудейской каждому, кто проявил рвение будет наградой три шекеля19 серебра и шекель золота чистого, и имена этих людей запишут на парадной стеле, которую я, Ахав, прикажу поставить на площади перед дворцом.
И тогда Йезевель запела, неожиданно, глубоким грудным голосом, дрожащим и полным, круглым и нежным, как ее грудь:
Ашейра, Ашейра, красавица с длинными ресницами,
Стоящая на льве, неистовая в любви,
Кровью и соком любовным истекающая,
Ласки и крики в ночи издающая,
Врагов своих наказующая,
Руки твои горячие да обовьются вкруг шеи моей,
Губы твои алчущие да коснутся моих сухих губ,
И пронзит копье твое, карающее и тяжкое,
Вражеские стаи демонов и лжебогов чужих…
Она продолжала петь, и неслышно упала на пол одежда ее, открывая сверкающую наготу и смуглую страстную плоть ее, и Ахав вновь забыл обо всем, невидимой рукой похоти брошенный, словно камень из пращи, к этому роскошному, чисто вымытому ароматному телу.
***
Овадьягу, тихий и незаметный царедворец, ведавший царскими писарями и распространением указов, сидел в своей небольшой комнате в дворцовой пристройке. В его руках дрожал лист тонкой разлинованной кожи, на котором только что умелый раб-писец записал справа-налево — по финикийскому образцу — новый царский указ. Овадьягу снял с себя полотняную белую шапочку и вытер со лба пот. Раскаленное солнечное пятно на полу комнатки медленно ползло к его ногам. Солнце, натворившее бед за день, уходило за пологие холмы, понижавшиеся к далекому берегу Великого моря. Указ царский означал одно — Овадьягу должны были побить камнями. Уже три недели скрывал он в пещере за тысячу и триста локтей20 от города нескольких пророков Бога Единого, прятавшихся от беды, которую они сами и предрекли себе. «Она убьет нас, Овадьягу» — говорили они ему еще два месяца назад, — «ведь кто будет виноват в засухе, как не народ иудейский»? Тайком ночью носил им добрый Овадьягу воду и жесткий хлеб. Те не роптали на неудобства. Принесенной водой они ухитрялись помыться, выпивая лишь несколько глотков. Хлеб съедали жадно, собирая пальцем крошки. И молились три раза в день. Тихо-тихо, так, что только губы их шевелились.
— Не бойся, Овадьягу, — говорили они начальнику над писцами — скоро придет тот день, когда благодатный дождь пришлет Господь на грешную землю Исраэля. Скоро придет. Только ты молись и не забывай Бога Единого. Ибо защитит он каждого, кто просит милости Его.
«А как мне кланяться финикийской мерзости?» — думал про себя Овадьягу, — «когда как погляжу на жрецов их, гадливо становится. Вот они пляшут, обнаженные, вертясь волчком, припадая к земле как гиены, воя в небеса, словно шакалы? А некоторые делают себе рога железные и бодают друг-дружку, или мечами себя колют и режут до крови… Нет, нехороший у них культ, неправильный, беспокойный, неумный какой-то!»
Овадьягу помнил еще отца своего, тайком молившегося утром, повернувшись в сторону недалекого Иерусалима, помнил мать, отделявшую кусок теста, когда перед святым днем Субботним делала она лепешки. Соседи злобно посмеивались над ними, называя разными браными именами, а как-то донесли о них начальнику царской охраны. С тех пор Овадьягу силой отняли у родителей и не разрешали видеться с ними, взяли на обучение в школу писцов царских, мать вскоре умерла, а от отца, сошедшего с ума и побиравшегося на базаре у южных ворот Овадьягу видел редко, и тот не узнавал в аккуратно одетом и пахнущем благовониями царском чиновнике своего сына. А ведь когда-то, и Овадьягу хорошо это знал, все исраэльтяне молились Богу Единому, тогда, когда были они с Иудеей одним царством, и правили ими мудрые цари Давид и Соломон. Много воды утекло с тех времен, много раздоров и распрей прошли кровавыми годами в среде народа. И стали Исраэль и Иудея ненавидеть друг-друга. А потом пришла царица Йезевель, и с ней — сотни жрецов Баала и Ашейры. Столбы священные поставили они на высотах Шомрона, где приносились жертвы кровавые. По слухам, и детей-первенцев приносили в жертву жрецы Бааловы. И вид у них был непотребный — они гладко брили бороду и голову, и волосы на теле выстригали как женщины, и глаза свои подводили сурьмой и синькой, и лежали друг с другом, как мужчина с женщиной. Тьфу, мерзость!
Овадьягу встрепенулся и тряхнул головой, отгоняя тяжелые мысли. Ослик, на котором он приехал, протяжно закричал, словно подзывая хозяина, и бил себя по бокам хвостом, отгоняя мух. Вечер, сухой и полный безумия, наваливался сверху на Шомрон, мгла спускалась с Моавских гор, сухой ветер свистнул в ущелье, швырнул пригоршней песка, заскрипевшего на зубах. На соседнем холме, где стояла грубо выпиленная из дерева Ашейра, деревянный столб, повторяющий очертания женской фигуры, послышался мерный голос тимпанов и барабанчиков, взвизгнула дудка. Там начиналась ночная служба богине. Овадьягу заторопился к ослику, погладил его теплую морду, с трудом влез на худую спину, поморщился от боли в заднице — хребет ослиный сильно давил на крестец. Ослик перебирал тонкими ногами, щелкал копытцами по камням. Писец ехал, жмурясь от длинных лучей склонявшегося за горизонт солнца. Неожиданно в сухом мертвящем воздухе, в такт взвизгиваниям дудок, раздававшимся эхом над долиной, послышался стук копыт. Навстречу Овадиягу появились трое всадников, лошади шли мягкой иноходью. Остановили лошадей. В одном из освещенных багряницей заходящего солнца людей писец сразу узнал царя Ахава.
Овадиягу кубарем скатился с костлявой ослиной спины, подбежал к Ахаву, задрав лицо кверху, с ужасом вглядываясь в искаженные черты царского лика. От Ахава несло вином и потом, он качался в седле, тонкая струйка слюны сбегала по подбородку. Никогда Овадиягу не видел великого воина в таком жалком и совсем не царском виде.
— Смерть, Овадья, — прохрипел царь, — смерть нам всем наступает. Кровью упился я, и вином молодым21 — ибо не стало воды в Израиле. К кумирам Ашейры направился я, как сказала мне супруга моя, мудрейшая из мудрых, и там танцевал вокруг статуй вместе со жрецами. А потом они повалили наземь молодого телка, и старший надрезал ему шейную вену, и я пил, и они пили, а кровь такая вкусная!..
Ахав дергался всем телом, голос его сорвался, он завыл по-шакальи и впился ногтями в лицо, разрывая кожу.
— Крови хочу! И они, они все хотят моей крови! Они кругом, они умирают от жажды! Они псы, они сожрут меня и упьются кровью моей, ибо жаждут, солнце иссушило их головы, младенцы их дохнут как мухи — а они ждут!
Он соскочил с коня, шатаясь, доверительно оперся о плечо Овадьягу, задышал ему в лицо гадким кровяным запахом, задергался, запричитал булькающим шепотом
— Жрецы, люди святые, молятся Баалу, Баалу — владыке земли, Ададу — владыке неба, Ашейре, богине войн, молятся, тучных быков закалывают, а дождя нет! Нет дождя, Овадиягу!!! Скоро мы все погибнем, а что делать? Что делать, старый мой писец? Ты, ты, которого я знаю, как человека неглупого, скажи… что делать?
Шепот его стал зловещим.
— Может, нам других жрецов позвать-то? Может, не надо было убивать жрецов Бога Единого? Авось, Боженька смилостивится, дождик пошлет, а? Ну, Овадиягу, найди мне одного хотя бы жреца, или пророка из Иудеи — пусть заклянет и вымолит дождик? А я его — так и быть — не казню, велю помиловать, а?
Глаза Ахава смотрели с прищуром, и, хотя они помутнели от безумия, взгляд царский, словно шило сапожника, входил в кожу, проникал в голову, бродил между ребер и окутывал царедворца слизкой неприятной, почти физический ощутимой, пеленой.
Овадьягу затрясся от страха — если царь узнал про спрятанных в пещерах пророков, долгими пытками будут казнить Овадьягу, отрежут пальцы, бросят в яму со змеями, будут измываться и поливать раны помоями, ох, не дай Бог, не дай Бог, а что же делать? Овадьягу набрал полную грудь воздуха, резко выдохнул, и еще раз пристально взглянул в безумные царские глаза.
— Если я приведу к тебе пророка, о, царь, — спросил он, — ты не велишь казнить меня?
Ахав икнул, с удивлением посмотрел на Овадьягу, и вдруг тело его затрясло словно судорогой, и кровавая рвота овладела царем. Казалось, кровь шла у него из глаз и ушей, словно какая-то древняя мерзость, проклятие выходила из тела и падала оземь, разбиваясь на тысячи брызг. Это продолжалось недолго. Царь выдохнул воздух, снова вдохнул, и тряхнул головой. Утер карминной ладонью рот, выхаркнул свирепое слово:
— Веди!
***
Утро выдалось сухим и холодным. Элиягу шел быстро, и ноги его гудели от прохладной сухой земли, натруженные отвердевшие пятки разбрасывали мелкие камушки, хлестала по лодыжкам высокая высохшая трава по сторонам дороги. Утренний ветер выл, швырял в глаза острую мелкую пыль. Уже девятый день шел пророк неутомимо — зная, что вот-вот встретится ему царь Ахав, исполненный важности, на могучем чалом жеребце своем, в броне, на которой лучи утреннего солнца выжигают невнятные письмена. И будут за ним идти толпой голые в той или иной степени жрецы-заклинатели, и такие же непотребные размалеванные девки, и в руках у них будут плети и кинжалы, и они будут хлестать себя по спинам, и пить свою мочу — потому что воды в Исраэле уже три года как нет. Так и произошло, даже еще драматичней. И подбежал первым к Элиягу бивший себя кулаками в безволосую грудь мерзкий жрец, разрисованный татуировками, с подведенными по-бабьи глазами и закричал тонким голосом, показывая на железный обруч с рогами на своей голове:
— Избодаю тебя, как Баал славен, избодаю тебя, швырну тебя оземь, вырву твое сердце, выпью кровь твою, не быть тебе живым, не быть мертвым, кожу сниму с тебя, волосы оторву твои и бороду вырву!
После этого пророк упал на спину и стал кататься по земле и камням, так, что тело его вмиг покрылось рваными ранами и кровоподтеками.
Элиягу спокойно встал, глядя на катающегося у его ног бесноватого.
Подошел второй, с длинной седой бородой, заплетенной, словно женские волосы, в две косы, уставился горящими глазами, заорал дурным голосом на плохо понятном наречии:
Энума элиш ла Набу Шамаму
Шаплиш амматум шума ла закрат!
Абзу ма решту зерушун
Мумму Тиамат муваллидат гимришун!!!22
Наклонился, схватил горсть песка, плюнул в него и размазал по груди Элиягу, тот, не отступив ни на шаг, неожиданно продолжил за бородатого:
Мешуму иштениш инекума,
Гиппара ле кушшуру шушала шеу
Энума Илу ла шупу манама!
Бородатый, не веря ушам своим, открыл рот и так и остался стоять, словно идол, посреди дороги, а Элиягу усмехнулся:
— Глупую речь прошедших идольских времен цитируешь, пес! Мерзость заблудших царей Бавеля23. А знаешь ли ты, что говоришь? Или повторяешь, словно птица-сорока, бессмысленно и бездумно чужие слова?
Слуга Баала замахнулся на Элиягу палкой, ударил, палка с хрустом сломалась надвое. Удивленный жрец попятился. Налетели стражники, поставили обитые бычьей кожей щиты стенкой, уперлись остриями копий в грудь Элиягу, в шею, чтобы не двинулся пророк.
Ахав медленно подъезжал на сытом и откормленном жеребце, звякали пластины железной, искусно выделанной брони, сверкал на утреннем солнце шлем островерхий, рука покоилась на рукояти длинного серого меча. Царь пах острыми благовониями, цепко глядел в глаза пророку, усмехался чему-то про себя. Презрительно усмехался, недобро. Потом вдруг сказал:
— Ну что, пророк Элиягу. Напугал ты меня когда-то. А покажи-ка мне теперь, надо ли мне бояться тебя?
— Не меня бойся, Ахав, — спокойно заметил Элиягу, незаметным движением руки отодвигая острие копья, больно упершееся ему в плечо, — а бойся Создателя Земли, и кланяйся Ему во все дни жизни твоей, пока не наступят дни, которых ты не хочешь. Я приведу дождь. Только прошу тебя, покажи рвение свое, и отблагодари Бога Иудеев жертвами и обильным всесожжением, и прекрати распри свои с Иудеей!
Ахав с удивлением и нарастающим недоумением смотрел на седого худого человека, стоявшего за стеной щитов и лесом копий, направленных в его горло и спину. Этот старик ничего не боялся. Многих смелых ломал Ахав, неуступчивых делал покладистыми, ретивых — осторожными, отчаянных — тихими. Не привык он, чтобы глядели ему в глаза вот так, спокойно, словно бы не он возвышался над собеседником, а тот стоял с ним наравне. В груди запекло, где-то справа, чуть ниже соска появилась и пропала острая боль, змейкой скользнула потом ниже, дернула головой, укусила в правую ногу, и нога онемела. Ахав попробовал дернуть ногой — тщетно, та не слушалась. С волнением заерзал царь на спине иноходца.
— Вот сто пророков Баала! Это не заклинатели пустых холмов и не шепчущие в ночи — это истинные святые, их любят боги! И они тоже будут вызывать дождь, попробуй, поборись с ними!
С этими словами Ахав почувствовал, что боль отпустила, а толпа жрецов, стоявшая несколько поодаль, одобрительно загудела. Послышались крики и пронзительные звуки флейт. Царь махнул рукой — воины расступились, давая дорогу Элиягу. Тот вежливо подождал, когда шум несколько стихнет. Голос его прозвучал неожиданно звонко.
— Телку жертвенную мне, таких же — пророкам Баала. Ножи острые нам. И разложите кострища для всесожжения, но огня не зажигайте. Я буду молиться своему Богу, а вы молитесь Баалу, и кто есть Бог — тот даст огонь для жертвы!
Телки, молодые и грустноглазые, тоскливо глядели на жрецов. Их валили наземь, под пронзительное мычание, резали им шеи, снимали шкуры, рубили мясо для жертвоприношения. Жрецы обмазывали себя кровью, пили ее, бодали друг друга, бормоча и вскрикивая. Другие складывали принесенные сухие дрова в огромные поленницы, третьи накладывали на поленницы жертвенное, текущее кровью, мясо. Мухи жужжали в воздухе тучами, облепив морды живых и мертвых, потные и липкие от крови тела священников, жалили, садились на крупы царских коней.
Элиягу попросил у одного из стражников длинный прямой меч, держа его за спиной, подошел к своей телке, припал седой бородой к ее красивой глуповатой морде, что-то шептал на ухо, гладил жесткую шкуру, глядел в глаза. Неожиданно нанес удар — быстрый, незаметный, точный. В самое сердце. Что-то прошептал, подняв лицо к небу, а телка, чьи глаза недоуменно моргнули и помутнели, рухнула оземь. Кровь каплями сочилась из раны. Элиягу осторожно передал меч владельцу, вынул из сумки кривой острый нож, быстро и умело освежевал жертву, аккуратно разрезал мясо и сложил на дрова. После этого обратился во внимание.
А в стане Баала забили в бубны и барабаны, обтянутые ослиной кожей, взвыли короткие медные трубы, заныли дудки и заскрежетали трещотки. Жрецы затянули гимн, кто басом, кто надтреснутым тенором, кто пел, кто кричал, кто вопил, кто начал биться оземь и кататься по каменистому склону, некоторые крутились подобно волчкам, и их белые балахоны надулись колоколами. Некоторые раздирали на себе одежды, били себя по голове кулаками, прыгали и сталкивались друг с другом. Поднимали к небу руки и протягивали их к дровам, на которых лежало облепленное мухами жертвенное мясо. Воздух, горячий и сухой, дрожал от их воплей:
— О, Баал, Баал, ответь нам, дай огня жертвенного!
— Ашейра, мать народов, воинственная и прекрасная, спусти нам огонь с небес!
— Адад, восседающий в тучах, метни молнию, зажги костер всесожжения!
Солнце поднималось все выше и выше, наступил полдень. Жрецы продолжали скакать и надрываться у жертвенника. По лицу царя текли струйки пота, он потянулся к серебряному сосуду, выпил три глотка воды. Баал не отвечал, огонь не сходил с небес. Мясо уже портилось, начинало издавать сладковатый гнилой запах. Внутри нарастало беспокойство, сдавливало затылок холодной рукой, от нетерпения Ахав соскочил с коня, начал ходить взад и вперед, изредка подзывая к себе одного из жрецов, спрашивал его о ходе жертвоприношения, топал ногой. Элиягу скромно стоял в стороне ото всех, у небольшого своего жертвенника, спокойно взирая на бааловых слуг. Те скакали все медленней, некоторые в изнеможении валились в пыль и лежали словно рыбины на берегу, глотая воздух. Наконец последний из жрецов, самый ретивый и худой, в изнеможении опустился на одно колено, и музыканты перестали дуть в дудки и колотить в бубны. Наступила тишина, такая неожиданная, что зазвенело в ушах, только коротко заржала лошадь и слышно было жужжание мириад мух.
— Кричите громче, — раздался спокойный голос Элиягу, — ибо может быть бог ваш занят беседой, или он в отлучке, или в пути, а может он спит — так он проснется?
Царь с ужасом посмотрел в сторону пророка. В жгучих лучах полуденного солнца старик стоял как ни в чем не бывало, даже капля пота не стекла по его морщинистому загорелому лбу, только рука, сжимавшая тяжелый, почерневший деревянный посох, немного подрагивала. Ахав судорожно сглотнул ставшую горькой слюну, с трудом, давясь от отвращения, выпил глоток теплого кислого вина из фляги, которую вынул из складок плаща. Жрецы смотрели на царя преданными собачьими глазами, царь махнул им рукой. Вновь, с прежней силой взвыли дудки и трубы и заухали бубны. На сей раз в руках жрецов оказались мечи и копья, и они начали наносить себе порезы. Измазанные звериной кровью тела покрыла кровь человечья, крики сменились стонами и каким-то животным утробным ревом. Земля задрожала от сотен ударявших в нее ног, но сколько не бесновались они, не кричали и не потрясали окровавленным железом, а клонившееся на запад солнце озаряло смердящие куски мяса, праздно лежащие бурыми тряпками на дровах.
Элиягу подошел к Ахаву. Тот отшатнулся от него, словно увидел змею или скорпиона.
— Смотри, царь, — мягко и настойчиво сказал Элиягу — они не способны ни на что, жрецы Бааловы, потому что нет никакого Баала.
— А твой Бог есть? — спросил Ахав.
Вместо ответа Элиягу показал на двенадцать камней, которыми он окружил дрова с лежащим на них жертвенным мясом. Плоть выглядела свежей, словно бы только что пала телка от руки пророка. Вокруг камней Элиягу выкопал ров.
— Наполните водой четыре кувшина, вылейте их на мясо всесожжения и на дрова, — строго сказал пророк.
Слуги царя исполнили приказание этого странного старика. Двигались медленно, словно во сне, с ужасом глядя на прозрачные струи драгоценной воды, стекавшей наземь.
— Повторите, — вежливо и коротко бросил пророк.
Слуги повиновались, и второй, и третий раз лилась нагретая солнцем вода на жертвенник и на мясо, и стекала в ров, наполняя его. А потом слуги обступили жертвенник вокруг, и подошли солдаты, вставши рядом и положив на землю копья и щиты свои, и царская челядь осторожно бочком подобралась к жертвенным дровам, с опаской глядя то друг на друга, то на Элиягу. Жрецы Баала сгрудились кучкой на холме, наблюдая за происходящим издали, обессилившие, но глупо хихикающие и толкающие незаметно друг-друга кулаками.
Элиягу обошел жертвенник, внимательно осмотрел его, присел на корточки и опустил руку в воду. Нагретая влага ласкала пальцы.
— Господи, Боже Авраама, Ицхака и Исраэля! — звонким голосом воскликнул старик. — Да познают в сей день, что Ты — Бог в Исраэле, и я, раб Твой, сделал все по слову Твоему! Ответь мне, Господи, ответь мне! И будет знать народ этот, что Ты, Господи, — Бог, и Ты обратишь к Себе сердце их.
Огромное пламя взметнулось над жертвенником, из ничего возникло оно, желто-оранжевое, жгучее, с шорохом и гулом занялись дрова, языки огня взлетели к самому небу, пожирая куски жертвоприношения, и в треске и шуме исполинского костра с шипением испарилась вода из рва, и камни от жара побелели, а затем стали словно стекло. Огонь, сошедший с неба, был так силен, что от жара в небе птицы падали наземь, и столб дыма поднялся высоко-высоко над вершиной горы Кармель.
Столпившиеся вокруг жертвенника пали на колени, уткнулись лицом в землю. Многие рыдали, и это были слезы радости, словно свалилась с глаз пелена, и плотина, сдерживавшая их столько лет, прорвалась. Крик вырвался из сотен глоток, крик, который давно не звучал в воздухе Исраэля:
— Господь есть Бог! Господь есть Бог! — кричали в едином порыве царские слуги, челядь, конюхи, пожиратели жирной снеди и худых каш, грешные и глупые, обманутые и несчастные. И с ними вместе, набрав полную грудь воздуха, закричал царь Ахав:
— Господь есть Бог!
А потом с немым вопросом взглянул на Элиягу. Старик сдвинул брови, его лицо сделалось страшным. Он провел ребром ладони по шее, резко, приоткрылись сухие тонкие губы и раздался негромкий приказ
— Схватите пророков Бааловых, и не спасется ни один из них!
Жрецы Баала ничего не понимали. Их, властителей людских дум и желаний, волочили по земле, били ногами, им вязали руки, они даже не могли сопротивляться. Вокруг них танцевали лица, ранее подобострастные и улыбающиеся, они горели от ненависти и какого-то странного прозрения, овладевшего покорными еще вчера слугами. У потока Кишон, иссохшего совершенно, у его страшного, покрытого трещинами мертвого русла, жрецов поставили в ряд, и старый Элиягу, сделавшийся неожиданно молодым и сильным, вонзал острый нож в сердце каждому из них, и кровь струилась в сухое русло. Тела швыряли вниз, и те падали, еще теплые и бьющиеся, грудой безмолвной плоти. Окончив жертвоприношение свое, Элиягу посоветовал Ахаву есть, пить и ждать. Царь повиновался.
Тяжело было у Ахава на душе. Не оттого, что зарезаны были, как скот, жрецы — царь никогда не жаловал их. Не оттого, что не помогли казненным ни Баал, ни Ашейра. Ахав не верил до сего дня в заступничество высшей силы, да и пророкам Бога Иудеев их Бог не помогал, когда их, по приказу Йезевели, казнили и истязали. Но взявшийся непонятно откуда огонь словно вылизал языком своим горячим царскую душу, и стало у него в груди пусто, как было в русле потока Кишон, пока не бросили туда обезглавленные трупы. И пока царь с трудом проглатывал ставшие сухими куски хлеба и овощей, Элиягу, вскарабкавшийся на вершину горы Кармель, склонился к земле и прижался к ней лицом, встав на колени и вытянув руки на ее поверхности, как склонялся он когда-то над умершим и воскрешенным сыном Батбаал. Семь раз он склонялся над землей, и на седьмой раз мальчик-слуга, увязавшийся за старым пророком, испуганно пробормотал
— Дедушка-пророк, а, дедушка… Там, далеко, там такое, темненькое… Облачко, маленькое совсем…
— Скажи царю, чтобы запрягал коней в колесницу и спускался с Кармеля, чтобы дождь его не настиг! — сказал Элиягу, и в глазах его блеснули слезы. Он еще раз повернулся к небу лицом, запрокинул голову высоко-высоко, порывы ветра, холодного и сырого, развевали седую бороду, теребили волосы, пытались сбросить с головы шапочку. Но Элиягу было тепло, даже жарко. Он почувствовал, как с неба опустилась к нему огромная красивая рука, потрепала его по щеке, погладила по волосам. И в восторге закричал старый пророк голосом, в котором утонул шум приближавшейся бури:
Господь есть Бог!!!
Небо покрылось тучами, серыми, рваными, с тяжелыми краями, и дождь, о котором три года не было слышно в Исраэле, полил с неба, и его тугие струи, несомые сильным ветром, хлестали царя и его свиту по головам. Кони едва тащили колесницу, в которой холодный дождь стекал по стенам, образуя лужицы, грязь облепила колеса, те чавкали сыто по напоенной земле, скрипели оси, радостно шли, ступая по мокрой, пахнущей влагой грязи, слуги и воины, подымая лица кверху и ловя открытыми ртами чудесные сладкие и холодные водяные струи. И впереди царского кортежа быстрыми шагами двигался, словно летел, старый пророк Элиягу, утирая рукой со щек слезы, смешанные с дождем, повторяя скороговоркой и улыбаясь кому-то невидимому:
Господь есть Бог!!!
История одного первородства
Принесенный в жертву
Он уже ничего не ждал. Он смирился.
Авраам, патриарх огромного рода, самый богатый человек во всем Кнаане, чьи шатры раскидывались от Шхема до Беэр-Шевы, чьи стада исчислялись десятками тысяч голов… он был несчастнейшим человеком, Авраам.
Он любил жену свою — Сарру. Он продолжал любить ее и в старости, но она не принесла ему потомка. Господь не отворил ее чрево, и она оставалась бесплодной. Вот уж закончилось у нее — как было принято говорить — обычное женское, стала она сморщенной и некрасивой. Высохли и повисли груди двумя тряпочками, лицо — красивое и родное — стало морщинистым и похожим на сушенную фигу, сединой покрылись прекрасные и густые черные волосы. Но не переставал любить ее Авраам, и входил к ней каждую ночь, могучий и неутомимый как прежде, любвеобильный и ласковый, еще более, чем был в дни молодости своей. Сарра молча отдавалась ему, не в силах противоречить. Она не могла совладать с той болью, которая грызла ее все годы, болью бездетности, острым ощущением собственного унижения даже в глазах рабынь своих. Те рожали детей, как хорошие овцы или коровы, раз в год, а ей, госпоже всего рода, не дано… не дано…
А сколько ночей выплакала Сарра, моля Господа Всевышнего подарить ей возможность родить любимому мужу сына, похожего на него, красивого, ладного, стройного. Сколько жертв принес Авраам из стад своих, молодых бычков и телок, коз, овец, специально откормленных старых быков, тщетно. И ходил Авраам, точно во сне, выполняя каждодневный ритуал обхода своих владений, тучных стад, опроса пастухов. Все текло по заведенному порядку. Только сына не давал ему Господь. Да хоть бы дочку, думал Авраам иногда, теребя седую бороду крепкой рукой, обветренной и мозолистой. Никто не видел его слез. Мужчина, старый как мир, обветренный ветрами, дующими с Евфрата, холодным дыханием ночной пустыни, сухим воздухом Египта, он плакал старческими немощными слезами, уходя далеко-далеко от стана своего. Он рыдал, стоя на коленях, и острые камни впивались ему в кожу, но он не ощущал их. Он просил Господа, он спорил с ним, он молил Его о ребенке.
Сарра позвала к себе рабыню свою, египтянку Агарь, смуглую, с похотливым взглядом и толстыми губами. Агарь прибежала быстро, уверенно ступая босыми ногами, склонилась перед госпожой, тая лукавую ухмылку.
— Скажи, Агарь, — спросила ее Сарра, — как я выгляжу сегодня?
— О, госпожа моя, — ответила, прищурившись, рабыня, — ты прекрасна, как всегда!
— Да уж, — молвила Сарра, нахмурившись, — полно тебе врать-то. Я знаю. Я — старуха. Противная морщинистая жаба, вроде тех, что обитают на болотах Хацора. Мне скоро стукнет 80 весен, а ты льешь ненужную лесть.
Сарра внимательно осматривала Агарь, словно скотину, выставленную на продажу. Египтянка была полновата, бедра ее раздались вширь, грудь задорно вздымалась под полотняной пестрой сорочкой.
— Послушай-ка, Агарь… Я не могу родить моему господину. Я стара. Мне пора скоро увидеть мир иной. Я решила, что господин мой — и твой — Авраам войдет к тебе нынче вечером. Ты будь послушной и постарайся ему угодить. Он мужчина крепкий и в любовных делах искушенный. Я никого не любила кроме него, и тяжко мне будет отдать его тебе этим вечером, но я сделаю это — а ты родишь ему сына, которого я сделаю своим, да успокоится душа его. Великую жертву принесу я для любимого, свою любовь оттолкну я на эту ночь, забуду о ней. А ты, рабыня, роди ему. Роди. Иначе не могу я отойти к отцам своим, не выполнив долга супружеского, — так говорила Сарра, а Агарь облизывала губы острым своим язычком, предвкушая ночь с Авраамом.
И ночь пришла, и прошла ночь, густая от аромата полевых цветов, крика ночных птиц и любовного томления. И через девять месяцев родила Агарь мальчика. Некрасивого, с маленькой головой и длинными руками. И нарекла его Ишмаэль, что значит — «услышит Господь», и сказала себе:
«Прижила я сына с Авраамом. Теперь возвысит он меня надо всеми людьми рода своего».
И так произошло. Долгожданный сын, сын старости его. Авраам не мог налюбоваться ребенком, играл с ним у входа в шатер, а когда Ишмаэль подрос, стал брать его с собой, рассказывать ему все, что знал, показывать ему, как встает солнце, как выводят пастухи стада на травянистые луга, как журчит весенний ручеек. Он, старый седой мужчина, радовался смеху ребенка, и тайком даже от самого себя хотел стать ему не только отцом, но и другом, большим другом маленького родного человечка.
Не замечал старый человек, что сын почти не слушает и не слышит его. Мальчишка пошел в мать, глупый, рассеянный, ленивый, он целыми днями играл с товарищами в догонялки, воровал яйца из птичьих гнезд, строил рожи пастухам. Ел он много, и уже годам к десяти обзавелся животиком. Иногда слуги и домочадцы пытались жаловаться Аврааму, но он ничего не хотел слышать.
Но услышал он Сарру, добрую старую Сарру, когда та сидела и плакала позади шатра. Он почувствовал ее плач ее до того, как услышал его, он вспомнил о ней. Авраам видел и познал так много за свою долгую жизнь, стук глиняных таблиц, звон оружия, блеяние скота, видел пески Египта, горы Арама, помнил мутные серые воды Евфрата. Он говорил с Богом, он знал судьбы людей и понимал язык птиц, но впервые он услышал, как плачет его жена. Он любил ее больше всех на свете, он знал о ней самое сокровенное. В тиши горячих ночей он любил ее, и они шептались друг с другом на ухо, рассказывая о тайнах и секретах, делясь скрытым и обсуждая обыденное. Но никогда, никогда он не знал, что его Сарра, сильная и красивая Сарра, умеет плакать. А ведь он забыл о ней в последние годы, стал говорить с ней рассеяно, глядя куда-то мимо ее старого доброго лица, он возвысил египтянку, за то, что та родила ему сына. А теперь, теперь старая женщина тихонько плакала, и Авраам почувствовал, что Бог лишил его рассудка. Он бросился к ней, задыхаясь на бегу, сел рядом, запыхавшись, теребя седую бороду. Старушка сидела перед Авраамом, высохшая от старости женщина, и даже слезы текли по ее лицу медленно и устало, словно слезам ее было столько же лет, сколько ей самой.
— Сарра, милая, милая, что с тобой? — только и мог сказать Авраам, сраженный подступившей под самое горло нежностью. Он гладил ее сухонькие плечи, целовал усталые руки, вспоминал, как эти руки ласкали его самого, наливали ему прохладную воду из глиняного кувшина, подавали ему приготовленную еду, которую он любил, расчесывали его черные густые волосы. Он смотрел на тоненькие ноги старой женщины, он помнил их еще полными и красивыми, легко несущими к нему жену, когда та бежала ему навстречу после победы над касдим24. А глаза, глаза, в которых стояли маленькие озерца слез, глаза Сарры были такими же большими и ясными, как в ту первую их встречу, и так же светились умом и нежностью. Авраам припал к ним губами, высушивая слезы, потом сам стал плакать, и не мог остановиться, пока жена не сказала ему
— Ты совсем забыл меня, мой Авраам, совсем оставил меня. Ради этой египтянки? Что она тебе? Рабыня. Сына тебе родила, вот и вся заслуга. А я… я проклята Богом, а теперь и тобой, мой супруг. Теперь и тобой. Только за то, что не смогла сделать этого, не смогла стать матерью твоего ребенка. Вот и плачу, видишь. Ведь никогда, слышишь, никогда ты не мог заставить меня плакать. Никогда не забывал обо мне. А теперь… мне все равно.
Авраам сидел неподвижно. Солнце стояло высоко и жарко грело ему голову и спину, но он не замечал его, обнимая Сарру левой рукой, чувствуя косточки ее маленького сухого тела, ставшую шершавой, некогда шелковистую кожу.
Неожиданно мальчик слуга прибежал к ним, сидевшим уже так долго, что солнце стало склоняться к побережью.
— Гости к Вам, господин. Трое. Странные они какие-то. Одежда на них белая-белая, а как посмотришь им в глаза, так больно глядеть. Вас кличут.
Авраам помог Сарре подняться на ноги, обхватив ее, повел в тень шатра. Гости стояли чуть поодаль. Белые фигуры в винно-красных лучах заходящего солнца. Они появились из пустыни, с юга, где ветер так силен, что несет песок на тысячи локтей, сдирая с путника кожу. Но лица троих были свежи и румяны, глаза светились, словно драгоценные камни. И понял Авраам, что это ангелы Господни, принявшие людское обличье.
— Мир вам, — поклонился Авраам, — вы, верно, голодны, садитесь же, ешьте.
Тут же служанки разостлали на песке у шатра пеструю узорчатую ткань, неслышно ступая, принесли свежий хлеб, масло и творог, а позади шатров послышалось короткое жалобное мычание — лучшего молодого бычка зарезали для гостей, и вскоре запах свежего жаренного мяса достиг ноздрей пирующих.
Авраам не знал, будут ли ангелы есть пищу людскую, но, к его удивлению, они чинно уселись на землю у заставленной подносами скатерти, омыли руки и принялись за угощение совсем как настоящие, очень усталые и очень проголодавшиеся путешественники.
— Авраам, — сказал старший ангел, когда трапеза подходила к концу, при свете факелов и плошек с маслом, — ты удостоишься сына от жены своей, Сарры.
Сказал небрежно, опираясь на локоть и осторожно пригубив вино из золотой египетской чаши. Авраам, застыл на месте, кровь застучала в висках. Сын? От Сарры? Сын? Слова проносились в голове его снова и снова, мысли лихорадочно скакали, во рту стало сухо и закружилась голова. Ноги отказывались служить, и старик тяжело опустился на землю.
— Сын, Авраам. Да. От Сарры. От него произведу я народ твой. А Агар и Ишмаэля — да, вот этого, который ухмыляется, сидя на корточках позади тебя, отошлешь от себя подальше. Ты не бойся. Он — семя твое. Он вырастет, станет знатным стрелком из лука, мать подыщет ему египтянку в жены, и произойдет от него народ многочисленный, чья рука будет на всех, и рука всех на нем. Но не в нем благословение твое, Авраам. А от сына Сарры — и тут ангел снизил голос до едва слышного шепота — произойдет твой народ, народ великий, который будет четыре сотни лет в плену египетском, как во тьме ночной, а потом выйдет оттуда и станет народом святым, служащим Господу. Да, Сарра твоя, мудрая старушка, смеется сейчас в шатре, слушая нас, у нее уже нет обычного для молодых женщин… ну ты понимаешь, о чем я, так приведи-ка ее сюда.
— Сарра! — воскликнул Авраам, — иди ко мне, женщина моя. Иди же, милая, и перестань смеяться.
Сарра, смущенная, вышла из шатра, она шла медленно, в страхе опустив лицо свое.
— Я не смеялась, — тихонько сказала она, дрожа от страха и от неожиданно наступившего восторга, которого ждала всю жизнь. Она станет матерью. Она родит, родит мальчика любимому своему.
— Нет, смеялась, — улыбнулся ангел, — да ты не бойся. В память об этом смехе назови сына Ицхаком25, и пусть он тоже смеется и радуется этому миру. А нынче вечером ты станешь способной к рождению, как способна ты печь столь вкусный хлеб.
У Сарры не было сил благодарить гостя. Она поклонилась головой до земли, и тихонько удалилась, тайком гладя себя по животу и груди, и радость, огромная всепоглощающая радость овладела ей так сильно, что она снова засмеялась. А ночью, когда Авраам спал рядом, она ощутила давно забытую лёгкую боль в животе, и сладкую тяжесть в груди.
Сто лет было Аврааму, когда родила ему Сарра первенца. Сто лет прожил Авраам на земле и был еще крепок, и взор его не затуманился.
Вечер, душный и раскаленный, опустился на горы Хеврона. Закат был фиолетово-алым, словно полыхало вдали над Великим морем зарево уходящего солнца. Авраам лежал на ковре у входа в шатер, рука его привычно рисовала клинописные знаки на пузатой глиняной табличке, повесть творения мира, сложившаяся в сознании Авраама, ложилась чередой странных значков на красноватую глину. Порыв ветра, горячего и тлетворного, бросил пригоршню песка на старческую руку, немного дрожащую, но все еще достаточно сильную, чтобы сдавить горло врага и удушить его. Авраам брезгливо поморщился, сдул песок с только что написанного текста, повернулся на звук шагов, прозвучавший в разреженном воздухе гор как барабанная дробь. Ишмаэль подбегал к нему, громко и властно топоча босыми ногами по сухой и растрескавшейся земле.
— Что ты делаешь, отец? — сын согнулся в почтительном поклоне, но на пухлых губах (точь в точь как у матери, подумал Авраам) играла спесивая усмешка. От Ишмаэля исходил густой и острый запах пота, немытых ног, прогорклого масла, которым он мазал свои длинные волосы, чтобы те блестели.
— Я пишу, сынок. Знаешь, что это такое?
— Откуда мне знать такое, папа. Вот как гонять скот на пастбище, или как охотиться — это по мне. А эти значки, словно птичьи следы, которые ты выводишь соломинкой по глине… глина хороша для того, чтобы сделать из нее добрый горшок, да это занятие для баб и рабов. Вот гляжу я на тебя, отец мой, и дивлюсь тому, что ты делаешь. Поехал бы лучше на пастбище, поглядел, как славно я завел в загон этих новых коров, которых ты купил у Авимелеха. Ни одна не поранила ноги, ни одна не боднула никого. Просто любо дорого взглянуть.
— Эти значки, сын, — пытался объяснить Авраам — передают то, что ты говоришь словами. Вот, например, рассказал ты мне про коров. А мог бы написать на глине и передать с рабом. Я бы прочел и возрадовался успехам твоим!
— Чего то я не понимаю, отец! — взгляд Ишмаэля стал напряженным, — как вот эти вот… палочки, означают «коровы», «загон», не понимаю. Тут же корова не нарисована!
«Глуп,» — подумал про себя Авраам, — «глуп и самоуверен». Весь пошел в Агар, мать свою.
А вслух добавил: «Что там случилось сынок? Ты ведь не просто так пришел ко мне?»
Ишмаэль усмехнулся открыто, дернул плечом.
— Да Сарра родила только что, и мама просила тебе передать, что сына родила старуха. Да только маленький он, и не выживет. Вижу я часто, как рожает овца такого ягненка, так или помрет сам, или ходить будет с трудом, и гляди за ним, чтобы не затоптали, да зверь какой не унес!
— Злой ты, сынок, — сказал Авраам, медленно и с трудом поднимаясь на ноги, — у тебя брат родился, а ты ему смерти желаешь? Разве так можно? Разве учит нас Господь желать смерти малого дитяти? Как ты можешь говорить такое мне, отцу своему? Тебе радоваться надо! Ты же знаешь, как долго Сарра ждала сына…
— Я твой первый и любимый сын, папа, — буркнул Ишмаэль, — и мне ты отдашь все стада свои, и рабов и наложниц. А этому ничего не давай! Ничего, что я сын рабыни, я у тебя первый, я!
Авраам не выдержал, слезы набежали на глаза его неожиданно, как первый осенний дождь приходит после горячих летних дней. Он ничего не сказал Ишмаэлю. Радость и горечь смешались в нем, медленной старческой походкой шел Авраам к шатру жены своей, не веря еще в то, что его Сарра, его прекрасная и любимая Сарра принесла ему сына. Столько лет прошло, столько дождей пролилось над ликом земли, так много всего приходило и уходило в жизни его. Дыхание Авраама стало частым, слезы медленно катились по лицу. Он шел к Сарре, любимой доброй Сарре, он благодарил Бога Всевышнего за дарованного ему дитятю, сухими губами шептал слова молитвы, беззвучно и тихо.
И рос Ицхак, и налились молоком высохшие груди Сарры, и она кормила его, неумело придерживая головку сыну морщинистыми руками, шепча ему на крошечное ухо, то, что обычно шепчут матери своим маленьким детям. И годы проходили, и вырос Ицхак, став красивым юношей с добрым задумчивым взглядом, и взглянул на него Господь и обратился к Аврааму:
— Авраам, — позвал Господь старика, когда утро только начинало освещать розовыми рассветными лучами горы хевронские.
— Вот я, — молвил Авраам.
И сказал ему Господь, что жертву должен принести ему Авраам, искупительную жертву, сына своего, любимого, младшего, Ицхака.
«Ицхак, маленький кудрявый мальчишка, худенький как степная былинка, с глазами ясными и черными, как у матери, красивый и добрый… Как ждал я тебя, молил Господа о тебе, приносил ему жертвы, простирался ниц на пыли дорожной. Ицхак мой… когда ты родился, мама твоя смеялась, превозмогая доселе неизвестное ей чувство боли, имя твое «смеющийся», а ты только улыбаешься застенчивой и робкой улыбкой, ты умный, такой умный, мой маленький. Ты начал говорить рано, раньше, чем твои худые ножки уверенно держали тебя, ты мало ел и почти не капризничал. Помню, когда пыльные бури бушевали над лицом земли, я посадил тебя в мешок и взвалил на спину, чтобы не ранил тебя песок, несомый ветром, чтобы не сбил тебя, слабенького, суховей и не унес от меня. И ты тихо сидел в мешке, только иногда хныкал жалобно, а ветер ревел вокруг, и острые песчинки кололи мое лицо. Мы шли тогда из Хеврона, он же Кирьят-Арба в Беэр-Шеву, где выкопал я колодцы, и скот мог пить там воды вдоволь, ибо засуха была в горах хевронских, и ты шел со мной, мое счастье, мой наследник. Ты рос возле меня, не отходя от меня, я учил тебя всему, что знал сам, я рассказал тебе о Боге Всевышнем, добром и хорошем Боге.
А теперь Бог приказал мне принести тебя в жертву ему. Тебя, моего сына, любимого, Ицхака. И вот — мы поднимаемся с тобой на эту гору, возле города древнего Урусалима, где правит мой учитель царь Малхи-Цедек, карабкаемся на острые камни, и ослик с вязанкой хвороста на спине еле плетется за нами. И я оставил его внизу, а вязанку хвороста отдал тебе, чтобы ты сам нес ее… дрова, на которых я принесу тебя в жертву. А ты спрашиваешь меня, где же молодой барашек для жертвы. Ицхак мой, меня душит ужас, я хочу упасть вот здесь, на эти серые камни с редкой травой вокруг и умереть, я не хочу больше жить, сынок…«Господь сам усмотрит себе жертву для всесожжения»…а что мне сказать тебе? Что я могу сказать тебе, самому любимому моему, сыночек, сыночек мой, я должен принести в жертву тебя, тебя, ты понимаешь? Почему он не пытается даже убежать от меня? Почему сам, безропотно, спокойно ложится на плоский камень, почему? Сын мой… сын мой, я не могу, не могу, я должен… Господи, страшный и карающий царь Вселенной! Бог мой! В жертву тебе отрока своего, единственного своего, любимого своего приношу я. Жесток ты, Господь, но люблю я тебя больше дитяти своего родного, тобою данного, так забери же его, Бог Воинств, а потом… потом забери и меня!
Кто схватил меня за руку, держащую нож бронзовый, острый? Кто держит меня? Ицхак, ты жив, жив, кто это держит меня? Ангел! Ангел Господень, посланный Им, Владыкой вселенной… Он не принял жертву, о которой просил сам. Он… он жесток и добр, Господь. И вот, слова ангела слышу я с небес».
И сказал ангел Аврааму — вот, Господь испытал тебя страшным испытанием. Не заноси более руки своей на отрока, ибо видит Бог, что не пожалел ты сына своего единственного для Него. Погляди, вот баран молодой запутался в ветвях куста рогами. Принеси его Господу для всесожжения, а отрок пусть стоит с тобой. Душа его сегодня отдана Богу, от него произойдет народ великий, народ, принесенный в жертву Господу, народ, принадлежащий Богу. Как и Ицхак, будет народ сей стоять на краю гибели многие разы, но каждый раз Господь протянет руку свою, и спасет его, каждый раз уцелеет Ицхак, и умножая умножит Бог потомство твое, как звезды небесные и как песок на берегу моря; и овладеет потомство твое вратами врагов своих. И благословятся в потомстве твоем все народы земли за то, что ты послушался голоса Его, и любил Его больше, чем родное дитя свое.
Так говорил с неба голос. И Авраам стоял, крепко держа за руку сына своего, любимого своего, Ицхака, и плакал.
Сарра
Она умирала.
Сто двадцать семь лет, огромный срок прожила она на земле. Она видела, как рушились государства, как отступала пустыня Беэр Шевы перед оросительными каналами, как восходило и заходило солнце.
Теперь ей пришел срок уйти к отцам и матерям своим. Ей, матери нового народа, матери Ицхака.
Сын ее потерял разум от горя. Он застыл без движения у шатра, где умирала мать, слезы не переставая лились по его умному узенькому лицу, ясными каплями застревая в реденькой рыжей бородке. Обритая голова была расцарапана ногтями, глаза, красные и опухшие, казались безумными.
Таким застал сына Авраам, которому передали горестную весть, когда он обходил стада свои на дальних пастбищах. Старик поспешил в кочевье, соскочил с мула, бросился к шатру, обнял Ицхака и силой заставил его встать. Удивился Ицхак, какие сильные у отца руки, руки, способные задушить молодого быка, и эти руки дрожали, несмотря на свою силу.
— Сынок, сыночек… не плачь, успокойся. Это доля всякого смертного под солнцем! Род уходит и род приходит, и никто не живет вечно, — увещевал Ицхака Авраам, а сам с трудом давил в себе отчаянное желание заплакать.
— Мама, мамочка, — причитал Ицхак, — зачем ты уходишь от меня? Что я делать буду без рук твоих ласковых, без улыбки твоей, без твоих разговоров со мной?
— Успокойся, сын, говорю тебе! — вскричал Авраам. Есть в мире заведенный порядок вещей, по которому мы уходим в мир иной, и плакальщики кружат вокруг, распевая хвалу Господу, установившему мудрое правление свое. Перестань плакать, ну же! Будь сильным!
Но не слышал его Ицхак, присел и стал размазывать сухую землю по лицу, причитая про себя.
Авраам с сожалением глянул на сына, откинул полог шатра и зашел вовнутрь.
Сарра лежала на коврах посередине шатра. Крошечная ссохшаяся старушка. Жалкие прядки седых волос едва прикрывали белую кожу ее головы, глаза, тускнеющие глаза Сарры, некогда большие и блестящие, прятались в морщинах. Мертвая желтизна щек, маленькие сухонькие ручки, перебирающие наброшенное на нее тонкое шерстяное одеяло, сиплое дыхание, с трудом вырывавшееся из груди ее, вот что увидел Авраам. Это была та Сарра, его любимая Сарра, его жена, его подруга, с которой он прожил жизнь свою, и без которой жизнь его заканчивалась. Многие в такие моменты вспоминают картинки из жизни, вспоминают, какой была жена в молодости, но Авраам не мог вспомнить ничего, хотя Сарра вошла в его жизнь навсегда. Он видел любимую маленькую старушку. Она узнала его, слабо дернулись уголки запавших губ, чуть приоткрылся беззубый рот. И блеснули неожиданно глаза, как блестели они раньше. Сарра силилась говорить.
— Скажи, родной, — прошептала она, — что же с тобой теперь будет? Я же тебя одного оставляю, несмышленого…
— Сарра, милая, — ком стоял в горле Авраама, но он крепился и сдерживал слезы, — это я, муж твой, не Ицхак, не ребенок. Я же стар, как стар этот мир вокруг. Не маленький я уже, Сарра, не маленький.
— Оставь, любимый, — голос Сарры был так слаб, что Авраам с трудом различал, что она говорит, — ты совсем как младенец, хоть и умный очень. Кто теперь накормит тебя, на напоит, кто говорить с тобой будет, ах, рано я ухожу, рано… ты…послушай, милый, я тебе хорошей женой была, потому что ты был лучшим в мире мужчиной, о таком женщины мечтают все годы, да не находят, а мы с тобой друг-дружку нашли, ведь так? Так Господь хотел. Лучше тебя быть не могло, самый красивый, самый сильный, самый любящий, сколько мы с тобой вынесли…
— Сарра, — слезы бежали уже по щекам Авраама, он не в силах был остановить их, — жизнь моя, моя жизнь, ты сделала меня счастливым. Для тебя шел я сквозь жизнь, для тебя был я красивым и сильным, голубка моя, ты и сейчас красива, очень, я и сейчас люблю тебя и буду любить, даже когда уйдет душа твоя к Господу Всевышнему!
— Правда, я красивая, милый? — Сарра еле заметно улыбнулась, — возьми меня за руку, посиди со мной немножко.
Авраам осторожно взял в руку костлявые пальчики Сарры, грел их, холодеющие, своим дыханием, гладил второй рукой жену по щеке, пока не померк взгляд ее, не высохли маленькие озерки ее глаз, не прозвучал в ночной прохладной тишине шатра последний вздох. И тогда медленно вышел из шатра Авраам. Розовела кайма вокруг моавских гор на востоке, ночь, полная дыхания горных лугов, стонов зверей и треска цикад уходила, уступая место еще одному дню, так было заведено Господом, таков был порядок с тех пор, когда Всевышний сотворил день первый.
И закричал Авраам, закричал страшно, навзрыд закричал, так, что содрогнулись горы Хевронские.
— Сарра, Сарра, Саааааррраааааааа! Господи, забери и меня за ней!
Умерла мать народа. Тело, завернутое в белую чистую ткань, медленно несли на носилках домашние. Плакальщицы шли чередой за носилками, истошным плачем будя рассвет. На поле, купленном у Эфрона, хетта, в пещере Махпела, вырыта была могила, опустили туда легкое тело матери, покрыли могилу каменными плитами. Положили сверху аккуратно отесанную глыбу желтого камня хевронского. Ицхак плакал, обнимая камень могильный. Подошел Ишмаэль, которого нашли и позвали полмесяца назад, чтобы пришел проститься с Саррой. Стоял, раскаиваясь в душе, угрюмый, грузный, в белом плаще, с обручем египетской работы в черных волосах с проседью, кривились толстые губы. Подошел к отцу, опустился перед ним на колени, поцеловал руку.
— Отец, мне больно от твоей боли. Я плохо себя вел с мамой Саррой, когда был молод. Прости.
— Простил я тебя давно, сынок, — ответил Авраам, — успокой брата, гляди, что он с собой делает!
— Эх, отец, слаб-то Ицхак, ну да ладно, нет у меня зла на него. Я свою жизнь уладил, жен у меня три, египтянки, живу хорошо, всем богат.
Ишмаэль подошел к Ицхаку, присел возле его, потрепал по плечу.
— Брат, ты держись. Не плачь. И прости мне обиды.
Ицхак поднял голову, обнял и поцеловал Ишмаэля.
— Маму жалко, брат, никак не могу я успокоиться… Тяжко мне без нее будет.
— Жениться тебе, брат, надо, — буркнул Ишмаэль, крепко обнял Ицхака на прощание и, круто повернувшись, вышел из пещеры, утирая маленькую слезу.
А через неделю послал Авраам раба своего Элазара за женой для сына своего, для любимого, для Ицхака.
Ривка
Харранская родня Авраама была обширна и богата. С тех пор, как покинул скиталец город свой, у брата его Нахора, названного так в честь их общего деда, и жены его Милки, дамы капризной, но плодовитой родилось восемь детей. Уц, первенец, и Буз, и Кемуэйл, отец Арама, и Кэсэд, и Хазо, и Пилдаш, и Идлаф, и Бетуэль. Восемь племянников подрастало у Авраама, восемь веселых и озорных мальчишек, любящих подразнить чужестранца, содрать шаль с зазевавшейся соседки, бросаться камнями в воробьев на пыльных харранских улицах.
Зима в Харране26 мягкая и малоснежная, лето жаркое, засушливое. Река Евфрат превращается в маленький ручей, который едва бежит по гладким камням. Тут-то и впрягаются сыновья Нахора в водоотливное колесо, наравне с быками, вращающими его, работают они. И течет вода по деревянным трубам на поля Нахора, и наполняет каменные бассейны, из которых пьет скот. А восемь братьев растут, и наливаются силой их мышцы. Только младшенький, Бетуэль, хитро отлынивал от поручений домашних. Был он ленив немного, но добродушен. Любил лежать на покатой глинобитной крыше дома, и глядеть куда-то вдаль, где за желтыми горами пролегала Царская дорога, откуда приходили караваны из Египта, Пятиградья и Бавэля, смотрел он и в соседний двор, где хлопотала по хозяйству стройненькая девочка, дочь соседская, та чуяла взгляды Бетуэлевы и стыдливо прятала глаза, но парень не отставал от нее. Как-то раз, когда вечер лег на сероватые дома, и тени сделались длинными и прохладными, Бетуэль спрыгнул со стены, разделявшей их дворы и неторопливо, вразвалочку, подошел к девочке.
— Что, помогаешь матери? — спросил он деловито, не зная, что еще сказать ей.
Та прикрылась головным платком и тихонько ответила
— Да, мама просила посуду вымыть, и муки намолоть на завтра. Вот я и заработалась.
— А ты… это… хорошо муку молоть умеешь? — запинаясь, промямлил Бетуэль, глядя на босые ноги девочки, и чувствуя, что она ему нравится. Скромностью своей, домовитостью. Тем, что не стала кричать на него во весь голос и звать родителей.
— Я все умею, — ответила соседская девочка, — а ты сам — то чего делаешь целыми днями на крыше? Голубей считаешь?
— Да нет, вроде как, — пробормотал Бетуэль, начиная краснеть, — я…это… на тебя смотрю, вот.
Девчушка прыснула со смеху, и Бетуэль заметил, что зубы у нее ровные и белые, а смеется она задорно и весело, так, что ему самому пришлось рассмеяться.
Тут из дверного проема во дворик вошел отец девочки, поглядел на Бетуэля, беззлобно, но с опаской.
— Что пришел, сын Нахора и Милки, — спросил он, — чего тебе надобно? Отец послал?
— Да, то есть, нет, то есть… я вот, так… поболтать зашел, — заплетающимся языком пробормотал Бетуэль и покрылся испариной.
— Нечего тут болтать с моей дочерью, сосед, иди ка перелезай к себе во двор. Я сам приду поговорить с твоим отцом.
Бетуэля как ветром сдуло, быстро перебирая босыми ногами, полез он по стене, легко перепрыгнул во двор и спрятался в кухне, где Милка готовила ужин — пшеничные круглые лепешки, нарезанные овощи, козий сыр. Стараясь не мешать матери и не отвечать на ее расспросы, Бетуэль запихал в рот ломоть лепешки, и принялся чавкать, всем своим видом показывая, что доволен. В это время калитка в стене распахнулась, и сосед — отец девочки — вошел во двор и поднялся по лесенке на второй этаж, где в галерейке сидел Нахор, ожидавший, когда его позовут ужинать. Они поздоровались и сели беседовать. Говорили недолго, тихо. Милка звала их ужинать — отказались. Нахор привстал, перегнулся через перила, и не своим голосом заорал:
— Бетуэль, иди сюда, порождение Нергала27! Иди, кому говорю!
У мальчишки кусок лепешки встал поперек горла, он поперхнулся, закашлялся, выпил воды из вовремя поданного матерью кувшина и на негнущихся ногах поднялся к отцу на галерейку.
— Ага, сынок. Явился. Тут вот сосед наш пришел, говорит, что дочь его тебе приглянулась. Что скажешь?
— Да я… да я это…, — начал заикаться Бетуэль, — я, как бы, да… вот… смотрю, хозяйственная она и пригожая.
— И я так думаю — засмеялся Нахор, — мы тут с нашим почтенным соседом все уже обсудили. Ты парень хоть и ветреный, да честный. И она девушка хорошая, трудолюбивая. Поженим мы вас, пока чего не выйдет между вами нехорошего. Ты ведь сам знаешь, что к девицам порядочным пристают только разные бездельники да люди глупые. А мы вам дом построим, дам тебе участок поля, да и сосед за дочерью не поскупится — она одна у него. И заживете вместе. Внучат мне приведешь, да внучек.
Бетуэль не знал, провалиться ли ему сквозь землю или заплакать от неожиданности. Он ведь о свадьбе не думал, а просто девочка приглянулась ему. Ну вот, доигрался. Теперь поженят, и придется заняться скотом, полем и торговлей, да дети еще пойдут. Но воля отца некрушима, да и невеста, невеста хорошенькая! Не как та уродина, которую привел старший брат Уц, да и не крикливая, как жена Пилдафа. Бетуэль мотнул головой утвердительно и побежал прочь, в свою комнату, где на тюфяках храпели уже братья, где пахло потом и людскими испарениями, где на полочке стояли рядком статуи богов и таблички с молитвами. Там он уткнулся с головою в свой тюфячок и заплакал, и от горя, потому что в этот день кончилось его детство, и от счастья, потому что стал он в этот момент женихом, значит, взрослым стал. А быть взрослым, это всегда неплохо. Только бы поменьше работать. Да ничего. Выпросит у отца серебра на пару домашних рабов.
И женился Бетуэль, и родились у него дети. Мальчик и девочка. Лаван и Ривка.
Ривка была похожа на мать. Она говорила немного, была задумчива, но проворна. Помощницей и второй хозяйкой стала она в доме Бетуэля. Не мог он нарадоваться на нее, всем напоминала она ему мать. Такая же полненькая, с черными длинными косами, расторопная и чистоплотная, бегала Ривка по дому, топоча полными ножками. Часто подбегала к отцу и утыкалась лицом ему в колени, обнимая его мягкими ручками. Ласковая и добрая росла девочка, лишь иногда замечали домашние хитрый исподлобья взгляд ее, полный тревожных размышлений.
Лаван, сын, рос говорливым и ленивым (весь в отца пошел, думала мать). Любил поесть сытно, ходил неторопливо, вразвалочку.
Как-то раз, когда Ривка уже подросла, она вышла с подругами за водой к колодцу. Был весенний вечер, уже жаркий по-южному. Стрижи носились над стенами города, черными молниями пронизывая голубой небосклон и громко крича о чем-то своем, птичьем. Смеркалось. Из недр южной степи, желтой и пыльной, по дороге, вытоптанной копытами караванов, мерно раскачиваясь на ходу, шли длинной шеренгой десять верблюдов. Их ноги были кое-где перевязаны грязными тряпицами, на спинах болтались увесистые тюки. На первом верблюде сидел старик, смуглый и морщинистый, словно все годы, которые он прожил, оставили свой след на лице его, обветрив его песками пустынь и написав неразборчивые строки летописи на коже. Он гортанно вскрикнул, верблюды послушно встали и опустились на задние ноги, давая усталым караванщикам слезть и немного размяться. Старик подошел к колодцу и обратился к девушкам-черпальщицам.
— Мир вам, женщины, населяющие великий Харран! Да хранят вас боги, Суэн, Адад, Эа и властелин Энлиль! Не дадите ли вы напиться мне, страннику старому, уставшему от пути длинного. Элазар зовут меня. Из Кнаана28 идем мы в Харран, господин мой Авраам, слуга Бога Всевышнего послал меня сюда.
Ривка первая подбежала к старику, протянула ему серебряный кувшин с водой и чашу, чтобы тот напился, а пока пил старик Элазар, быстрыми руками вытащила из колодца несколько ведер воды и вылила в глиняное корыто, и верблюды Элазара, медленно ступая истертыми ногами, подошли и пили, радостно фыркая и обдавая девушку брызгами. А старик долго смотрел на нее, красивую и ладную, полную жизни и веселости, и слеза потекла по лицу его. Подошел Элазар к Ривке, вынул из складок своего дорожного одеяния два золотых кольца грубой работы, но увесистых, и спросил ее:
— Ты ли дочь Бетуэля, Ривка? Мой господин Авраам завещал мне искать тебя в Харране.
— Я Ривка, дочь Бетуэля, — потупившись, молвила девушка, — а почему ты даришь мне кольца эти? Ведь я ничего такого не сделала, чтобы дарил ты меня, чужестранец, говорящий на моем языке?
— Я пришел за тобой, — торжественно сказал Элазар, — ибо по слову Господа и хозяина своего Авраама пришел я взять тебя в жены для сына его, а тебе он дядею приходится, для Ицхака, сына Сарры и Авраама.
Тут подбежал Лаван, давно сидевший неподалеку и наблюдавший за сценой, не зная, о чем говорит этот старый чужеземец с его сестрой. Он уже недоброе подумал, сестра-то красива и собой хороша, а вдруг украдут ее караванщики? Но блеск вечернего солнца на золотых кольцах, тяжелая начинка тюков на спинах верблюдов и расшитые серебряными нитями седла их сразу же убедили Лавана, что перед ним не нищий караван разбойничающих купцов. Да и Элазар не был похож на разбойника. Но коленях стоял старик перед сестрой его и протягивал ей два золотых кольца.
— Почтеннейший, — закричал Лаван, приближаясь, — встаньте с колен, прошу вас. У нас дома вы можете поставить верблюдов в стойла, мы накормим их превосходным сеном. Да и вам самим надо бы поесть с дороги. Идемте, потолкуем, поговорим…да и пиво у нас в доме преотличное, матушка варит сама. Вы ведь не откажетесь, правда?
Проворный юноша, подумал Элазар, любезник и лжец, ведь за разбойников принял нас поначалу, а сейчас чуть ли не копыта верблюду целует. Ну и брат у Ривки, ну и брат. Впрочем, девица и вправду хороша собой, да и характер, видно, покладистый, добрый. И хозяйственная. Благодарение Всевышнему Богу, будет хозяйскому сыну жена пригожая да милая, а то исстрадался Ицхак после смерти матери, все скорбит, да плачет. Уж отец его успокоился, а сын все лицо исцарапал, да голову обрил и землей присыпал. Ну да ничего, образумится.
Караван Элазара вошел в ворота Харрана, и те затворились за ним.
Разнузданы были уже верблюды, сытно и громко жующие жвачку, сброшены с их спин тяжелые тюки, и Элазар прилег, облокотившись на локоть, у уставленной праздничной едой скатерти, расстеленной на кирпичном полу дворика. Слабое пламя масляных светильников выхватывало из темноты любопытные лица домочадцев. Лаван прилег рядом с Элазаром, предлагал ему финиковое вино, белые лепешки с маслом из оливок последнего урожая, но Элазар отказывался, ждал чего-то. Постепенно замолкли голоса, и тогда гость заговорил, медленно, задумываясь над каждым словом, и Бетуэль с Лаваном внимали ему, их лица становились все более оживленными, иногда отец незаметно похлопывал сына по спине, как бы давая ему знак одобрения.
Я — раб Авраама, — сказал Элазар, — Господь весьма благословил господина моего, и он стал великим. И Он дал ему овец и волов, и серебро и золото, и рабов и рабынь, и верблюдов и ослов. Сарра, жена господина моего, родила сына моему господину уже состарившись; и отдал он ему все, что у него. И заклял меня господин мой, сказав: «не бери жены сыну моему из дочерей Кнаанейца, в земле которых я живу. А только в дом отца моего и к семейству моему ты пойдешь и возьмешь жену сыну моему». И сказал я господину моему: «может быть, не пойдет та женщина со мною». И он сказал мне: «Господь, пред лицом которого я ходил, пошлет ангела Своего с тобою и осчастливит путь твой, и ты возьмешь жену сыну моему из моего семейства и из дома отца моего. Тогда будешь чист от клятвы моей, когда придешь к семейству моему; и если не дадут тебе, то будешь ты чист от клятвы моей». И пришел я сегодня к источнику, и сказал в сердце своем: Господи, Боже господина моего Авраама! Если Ты осчастливишь путь мой, по которому я иду, то вот, я стою у источника воды, а будет: девица, выходящая начерпать, которой я скажу: «дай мне испить немного воды из кувшина твоего», и если она скажет мне: «и ты пей, и верблюдам твоим я начерпаю», — вот жена, которую Господь определил сыну господина моего». Еще не окончил я говорить сам с собою, и вот, Ривка выходит, и кувшин ее на плече у нее, и сошла она к источнику, и зачерпнула; и я сказал ей: «напои меня». И она поспешила снять с себя кувшин свой, и сказала: «пей, верблюдов твоих я тоже напою». И я пил, и верблюдов она также напоила. И я спросил ее, и сказал: «чья ты дочь?». А она сказала: «дочь Бетуэля, сына Нахора, которого родила ему Милка». И я вдел кольцо в ноздри ее и браслеты — на руки ее.
Лаван кивком головы указал отцу на золото, тускло блестевшее на полных руках Ривки. Та слушала пришельца, приоткрыв рот от изумления, чувствуя, что день сегодняшний для нее станет днем, который она запомнит, и будет помнить до самой старости, днем, когда она поняла, точнее ощутила, что весь дом и семья ее стали чужими и малыми.
Элазар продолжал, усталый, рот его пересох, но он не просил воды. Он говорил на одном дыхании.
— И преклонился я, и поклонился Господу, и благословил Господа, Бога господина моего Авраама, который навел меня на путь истины, чтобы взять дочь родни господина моего за сына его. А теперь, если вы намерены сделать милость и верность господину моему, скажите мне; и если нет, — скажите мне, и я обращусь направо или налево.
Смиренно сложив руки на груди, ждал Элазар ответа.
— Сын, это от Господа Всевышнего знак, — прошептал Бетуэль Лавану, — и нам нельзя не согласиться.
— Уж не знаю, отец, о каком таком господе ты толкуешь, — так же шепотом прошипел Лаван, — но ты погляди-ка… один браслет на ривкиной руке стоит половины твоего стада. А когда с верблюдов разгружали тюки, там еще позвякивало да позвякивало. Ты понимаешь, какую выгодную сделку предлагает тебе этот чужестранец, который утверждает, что пришел от дяди твоего Авраама? Да кто за нашу Ривку даст такой выкуп в нашем-то городишке? Соглашайся, папа, скажи ему да! А то уйдет!
Бетуэль задумался. Он хотел бы видеть жениха, его душа плакала по дочери, которая уйдет с караваном в далекий Кнаан, и он более не увидит ее, не услышит ее грудного смеха, не посмотрит в блестящие глаза. Какая жизнь уготована ей там? Будет ли любить ее сын Авраамов? Будет ли она счастлива? Но в Харране женихи все идолопоклонники, да и сын его собственный давно уже молится идолам, а тут, можно сказать, в семью хорошую и праведную дочь отдается.
— Прости меня, Ривка, — подумал Бетуэль, а вслух добавил, — я… как отец, согласен. Да! Согласен я!
Тяжело дались ему эти слова.
А сбоку Лаван одобрительно хмыкнул и ткнул отца локтем в бок.
— И я согласен, — закричал он, — Ривка девочка хорошая, работящая, прилежная, и собой пригожая. Господин ваш Авраам доволен останется невесткой, да и сын его не в накладе будет, — а про себя подумал, — да и мы в накладе не останемся. За такой выкуп можно еще стадо баранов купить, да дом построить. И улыбнулся Элазару, жестом приглашая его отужинать.
Ривка тихонько отошла в сторону. Она гладила полной ладошкой глиняную стену дома, в котором прошло ее детство, где каждая трещинка в стене, каждый камушек, каждый клочок земли рассказывали ей свои истории. Она вспоминала, что должна отдать подруге костяной гребешок, который взяла у нее три дня назад, пустяк, вроде, но мысль о том, что ни гребешка ни подруги она не увидит больше, поразила ее сильно и остро, так, что заболела грудь, и сердце начало прыгать быстро-быстро. А потом Ривка зарыдала, в голос, закрыв лицо руками, на которых блестели золотые браслеты и кольца — дар ее будущего мужа.
Наутро десять верблюдов вышли из ворот Харрана.
Дорога, Царская дорога уходила на юго-запад, пересекая великую степь, безводную и сухую в летние месяцы, заливаемую паводками зимой, зеленую и цветущую весной. Сколько знает эта дорога, сколько могла рассказать, если бы могла говорить. Караваны бредут по ней утром и вечером, когда солнце не стоит высоко, а в полдень останавливаются в тени, у редких источников воды, в еще более редких городках, пыльных и серых, пара-тройка домов, да шатры, такие же серые как окружающий мир. У шатров возились грязные дети, и их не менее грязные матери занимались нехитрыми работами. При приближении каравана, все бросали повседневные дела и бросались вслед за мерно идущими верблюдами, ожидая подачки каравановожатых, или просто из праздного любопытства пустынных обитателей, которым редко выпадает видеть что-то более интересное, чем вечный полет ястребов в безоблачном небе.
Ривка со страхом и недоверием смотрела сквозь приспущенный на глаза платок на проходящий мимо, качающийся в такт верблюжьей походке странный мир, так непохожий на людные улицы родного Харрана. Ночами, когда спала вся вселенная, храпели погонщики, сонным теплом дышали верблюды, думая о своих верблюжьих делах, девушка тихонько плакала, и некому было ее успокоить. Старый Элазар обращался с ней подобострастно и вежливо, как подобает верному слуге, остальные обходили ее стороной, вежливым кивком отвечая на приветствие. Она была для них молодой госпожой, невестой Ицхака, сына Авраама, не более. Ей подобало служить, и не говорить лишних слов. Ее надо было охранять, как сосуд с благовониями.
Постепенно Ривка начала любить дорогу. Степь не пугала ее больше своей жаркой пустотой, она почувствовала то, что никогда еще не ощущала — свободу. Дом отца, где скупой и пронырливый Лаван заправлял всеми делами, желтые улицы Харрана, пустые и гулкие, где ее шаги отдавались эхом от глухих стен домов, однообразная работа по дому, да болтовня с подругами, все уходило куда-то назад, покрывалось пеленой забвения.
А дорога бежала вперед и вперед, позади остался Харран, а потом и торговый богатый Кархемиш, встали голубоватой дымкой на горизонте горы сирийские, за которыми лежала земля Кнаанская, будущий дом Ривки. Они становились ближе и ближе с каждым днем, пока караван не вошел в ущелье, где горы смыкались, и только голубая полоска неба была видна над головами путников. А потом ущелье закончилось, и Ривка, совершенно неожиданно, увидела внизу свою землю, Кнаан, чашу озера Киннерет, маленькие белые городки, окруженные крепостными стенами, рощицы оливковых деревьев, редкие поля и узенькие смешные речушки, прихотливо извивавшиеся по лицу земли, словно старушечьи морщинки. Через два дня караван, пройдя мимо Хацора, подошел к Шхему.
Шхем, город древний и большой, поразил Ривку своей непохожестью на города Арам-Нагараима. Глухие стены окружали его со всех сторон. Низенькие одноэтажные домики живописно лепились по склонам горы, в радующем глаз беспорядке. Сады яблоневых деревьев окружали город, спелые яблоки краснели сквозь сероватую от пыли листву, маня прохожего сорвать их и надкусить сочную мякоть. Из ворот города вышла процессия красочно одетых людей — это царек Шхема пришел приветствовать караван, приветствовать невестку самого Авраама. Царек был стар и гладко брит. На лысой голове у него красовалась золотая диадема с большими неправильной формы кусками лазурита. Он пристально посмотрел прищуренными маленькими глазками на Ривку, та ответила ему приветливой улыбкой. Царек заговорил, язык его был похож на тот, на котором говорили в Харране, и девушка понимала его.
— Да сохранит тебя Баал, о прекрасная девица, о которой молва идет по земле нашей! Да сделает тебя Ашейра желанной и любимой для Ицхака, сына Авраама, — говорил старик, почтительно сложив руки на округлом животике, — большая честь для нас, жителей Шхема, города великого и славного традициями, приветствовать тебя, о невестка победителя царей Бавэля! Супруг твой нареченный, благородный Ицхак, человек большого ума и праведности, будет рад тебе. И мы, жители земли этой, возрадуемся, если госпожа не забудет наш город.
Ривка покраснела и улыбнулась старику. Его витиеватая и хитрая речь напомнила ей речи Лавана, которые тот любил произносить к случаю или просто так.
— А где тесть мой, Авраам, — спросила она царька — увижу ли я его сегодня?
Почтительный шепот пробежал по толпе придворных. Они стали переглядываться в удивлении. Расступились, давая дорогу статному человеку, с длинной бородой, белой, как шерсть молодых овец. Царек Шхема отошел немного в сторону, сдержанно поклонился, завистливо глядя на пришельца.
Авраам, который хотел только издали поглядеть на Ривку, и, убедившись, что она под стать его сыну, тихо удалиться, теперь шел к ней, широкими неторопливыми шагами.
Ривка соскользнула с верблюда и побежала навстречу Аврааму. С каждым шагом она смотрела на него и замечала, что он очень стар, стар, как мир, морщинистый, с обветренной смуглой кожей, белые космы густых еще волос, покрытые шапочкой, развевал ветерок, могучая некогда рука сжимала посох, отполированный ее прикосновением до блеска. Глаза Авраама смотрели на нее строго, изучающе, но на дне их таилась теплая и большая любовь, любовь одинокого старика к сыну своему, переносимая им и на красивую невестку. Она хотела стать на колени перед ним, но Авраам удержал ее, посмотрел на нее еще раз, испытующе, долго. Казалось, время остановилось, ветер перестал дуть и развевать бороду старика, замолкли птицы в окрестных деревьях. Потом Авраам улыбнулся, показав крепкие еще желтоватые зубы, сказал
— Благословляю тебя, дочка. Теперь я могу уйти. Хорошую жену получит сын мой, и успокоится по матери своей. Будь же счастлива с ним, поддерживай его во всем, а он не оставит тебя и прилепится к тебе душой, и быть вам плотью единой и душой одной. Да хранит тебя Бог Всевышний.
С этими словами он погладил Ривку по голове, повернулся и медленно пошел к воротам города.
Больше Ривка никогда не видела Авраама. Но этот испытующий взгляд, глаза лучащиеся добротой и сухую ласковую старческую руку она будет вспоминать всю жизнь, пока ей самой не придет черед стать древней старухой.
Ицхака она увидела через четыре дня, когда караван дошел до Беэр-Шевы, и Элазар вознес благодарственные молитвы перед Богом Всевышним, чьим именем он шел в Харран и клялся в доме Бетуэля. Худой, высокий, как и его отец. Но не было в нем отцовского величия, он казался бледной тенью, неумело слепленной пародией на Авраама. Она пала перед ним на землю и поцеловала ноги его, послушная жена господина своего, и он присел рядом с ней на утоптанную землю, несмело коснулся ее длинными добрыми пальцами. Глаза у Ицхака были опухшие и красные, он не спал ночь, волнуясь.
— Как прошло путешествие Ривка? — спросил он, и ей вдруг стало тепло и уютно, от того, что он спросил именно так. Спокойно и с интересом. И она стала рассказывать ему, сначала смущаясь, а потом все веселее и веселее, разражаясь иногда вкусным звонким смехом, копируя повадки встреченных ею людей. Ицхак смеялся с ней, и они говорили долго, пока ночь не пришла на Кнаан, и Беэр-Шева перестала быть видна в быстро спускавшихся сумерках. Тогда зажглись костры по всему стану, и Ривка услышала скрип деревянных засовов, запиравших коровьи загоны, ощутила запах навоза и молока, смешивающийся с запахом свежих лепешек, и с тем особым, почти неуловимым сухим и терпким ароматом пустыни, который доносит ночной ветер. Ицхак провел ее в шатер, приготовленный для нее, сел рядом, протянул ей большое блюдо фиников и винограда, вошла служанка, поклонилась, принесла кувшины с водой и чистую полотняную ткань.
— Ривка, — сказал Ицхак спокойно, и в его умных глазах светилась тихая радость, огромная как хермонские горы, — я так рад, что ты, наконец, пришла ко мне.
И Ривка, отбросив все правила приличия, принятые у нее в Харране, бросилась на шею своему жениху, обняла его и ей хотелось смеяться и плакать одновременно.
Близнецы
Она носила их с трудом, Ривка, дочь Бетуэля из Харрана. Долгожданные дети, как долго не могла она зачать и родить мужу своему, доброму своему супругу. Он был такой худой и грустный, когда Ривка впервые увидела его, и глаза его смотрели вдаль, словно бы следили за ее караваном еще до того, как он появился на горизонте, черной точкой на желтом фоне песков и кубово-синем небе Бэер-Шевской степи. Он был ласков с ней, чуток и послушен ее самым малым желаниям, которые угадывал с поразительной проницательностью. Сын Авраама, похожий на отца умением любить и ощущать сокровенное, он был прекрасным мужем и добрым другом, но его физическая немощь, иногда заставлявшая его лежать днями напролет в прохладе шатра сначала волновала и пугала Ривку, а потом стала немного раздражать ее. Пылкая и быстрая девушка, у которой все горело в руках, чувствовала себя потерянной. Огромное бремя свалилось на нее, бремя быть матерью целого народа, а зачастую и отцом его. Часто приходил к ней добрый Ицхак и спрашивал ее, и советовался с ней, и она говорила ему, куда лучше гнать скот на пастбища, как решить тяжбу между двумя пастухами, кому продать шерсть овечью. А чаще всего она слушала его длинные и интересные разговоры о Господе Всевышнем и мудрости Его, которой он создал круг земной. В такие моменты Ривка ощущала себя главой всего племени, матерью народа, но как хотелось ей быть просто матерью.
Она стала ей в ту ночь, когда Ицхак вернулся из Хеврона. Он хоронил отца своего. Авраам, отец народа, говоривший с Богом, скиталец из Харрана, победитель царей Арам Нагараима, старый и сытый днями, ушел к Господу. Сто семьдесят пять лет прожил он. Две недели не хоронили его, ждали Ишмаэля, за которым послали сообщить о смерти отца. Две недели лежал Авраам посреди шатра своего в Хевроне, и тело его не подвержено было тлению, и приходил в шатер народ его, и царьки городов кнаанских приходили, чтобы проститься с ним. Ласковая осень стояла тогда, дни становились все короче и прохладней, урожай был уже убран с полей. Женщины сидели у входа в шатер и плакали об Аврааме, и раздирали ногтями лица свои, и горестный плач их слышен был издалека. И вот, пришел Ишмаэль в Хеврон, сам уже старый и уставший от жизни, медленно ступая больными ногами, подошел к Ицхаку, стоявшему у изголовья отца. Обнял брата, заплакал на груди у него.
— Ицхак, брат мой, болит душа моя. Забыл я отца, не приезжал к нему вот уже долго. Все думал, навещу папу, да вот не пришлось увидеть живым его. И про тебя забыл я, а вот, гляжу, совсем другим ты стал. Не узнал бы я тебя, если бы встретил. Такой спокойный, даже не плачешь.
— Много дождей пролилось на землю, брат, — отвечал Ицхак, положив Ишмаэлю свои тонкие руки на плечи, — мы умнеем с годами, ты же знаешь. Но ведь подумай, брат… вот не стало отца, целый мир прекратил существование, понимаешь? Отец сам по себе был миром, со своим содержанием. Он столько знал и столько видел, и города Арам-Нагараима, и Египет, и Бавэль… он царей победил Бавэльских и Эламских, он с ангелами говорил и с самим Господом, при нем Господь уничтожил Пятиградье огненным дождем. Все местные правители приходили к нему на поклон и за советом. Все его знали, и не было мудрее его во всем земном круге. А теперь… прах его уйдет в землю, а дух к Господу вернется, ибо Господь дух дает нам, а без него мы хуже глины, из которой гончар лепит свои горшки.
Ишмаэль перевел дух. Сказанное братом было почти непонятно, но душа его взволновалась. Все вместе — его собственная старческая дряхлость, бездыханный покой отцовского тела, постаревший и умный брат — обрушилось на него и придавило к земле. Ишмаэль знаком поманил раба, тот принес ему скамеечку, и Ишмаэль грузно опустился на нее, поставил посох между колен.
— Отца, — выдавил он из себя, и вдруг разрыдался, — не стало, нету папы, нету больше папы… Скажи, Ицхак, он не мучился перед тем, как душа его ушла к Богу?
— Нет, брат, — грустно прошептал Ицхак, — папа ушел во сне. Утром нашли его лежащим на ложе, руки сложены на груди, лицо обращено вверх, а губы его улыбались, он сейчас там, с мамой, и с твоей мамой, ему хорошо там. Ты не плачь, брат. Будь сильным. Жизнь наша как день один, а потом уходим мы в вечный дом свой, и плакальщицы сидят у шатра. Там, куда уходят души, мы встретимся, снова встретимся и не разлучимся более никогда. Ты помнишь мост у пограничной крепости Египта? Перейди через него — и ты уже там, вот так и жизнь наша с тобой. Только перейти, перейти мост. Не плачь, брат мой. Ты всегда был хорошим братом и сыном. Отец вспоминал тебя часто, как мы с тобой в детстве играли в догонялки, помнишь?
— Помню, — улыбнулся старческими пухлыми губами Ишмаэль, — я тебя всегда ловил, ты был младше и бегал медленно.
— Точно, — рассмеялся Ицхак, — ловил. Идем, положим отца возле мамы. Там уже все готово, я распорядился специально вытесать каменную плиту на папину могилу. Пусть лежит спокойно, а мы с тобой будем приходить к нему и говорить с ним.
И они шли за носилками, запряженными двумя быками, и процессия плакальщиц шла за ними, и положили Авраама рядом с Саррой, вновь легли они рядом, любящие и любимые, не расставшиеся после смерти своей, на веки веков, пока вращает рука Господа исполинское колесо Вселенной, созданной Им всего за шесть дней.
После похорон отца Ицхак понял. Понял остро и сильно, он старший в роду, отец племени. Он сам стареет, а сыновей у него нет. И взмолился он Господу, и вошел в эту ночь к Ривке, и любил ее всю ночь напролет, а за тонкими стенами шатра первый осенний ветер, холодный и пронизывающий, нес грузные тучи от моря, завывая и бросая пригоршни песка. И Ривка была счастлива в эту ночь, и вот, вскоре ощутила она, как новая жизнь толкается под сердцем, и поняла, что носит в себе не одного, а двоих сразу. И дети не давали ей покоя, толкая друг-друга ножками и ручками, так, что живот ходил ходуном. Ицхак любил в такие моменты класть ладонь на чрево Ривки и ощущать легонькие, но поразительно частые удары.
В ту ночь Ривка спала с трудом. Дети особо разошлись в животе ее, казалось, что еще немного, они выскочат наружу, пробив тонкую плоть. Сон пропал совсем, жаркий пот заливал лицо, было тяжело дышать. Ривка посмотрела на безмятежно спящего Ицхака, думала разбудить его, но потом отбросила эту мысль, медленно и тяжко поднялась с ложа, откинула полог шатра и вышла наружу. Ночь, звездная и черная кнаанская ночь стояла над станом. Луна заливала окрестности бледным светом, ветер, поднявшийся было к вечеру, стих. Ривка, легко ступая босыми ногами и внимательно вглядываясь в землю, нет ли где скорпиона, или ядовитой многоножки, каких много в пустыне, пошла по направлению к загону для овец. Овцы спали, подергивая ушами во сне и изредка блея. Им снился их овечий, простой и бессмысленный сон. Теплое дыханье овец почему-то не успокоило Ривку, живот ее болел и ныл, а дети в нем разыгрались не на шутку. Она посмотрела на небо, и произнесла вслух:
— Дети толкаются в утробе моей… нет сил у меня. Зачем мне носить их, видно, не суждено быть добру от них… зачем живу я тогда?
И вдруг она услышала голос. Он говорил ниоткуда, но был везде. Ветер неожиданно подул ей в лицо, обдав ее запахом весенних цветов и соленым ароматом моря…
— Два народа в чреве твоем, Ривка. И враждовать будут они, и воевать, и разойдутся дороги их, но старший будет служить младшему.
Ривка коротко вскрикнула, неожиданно мир закружился вокруг нее, как огромный волчок… Она упала на колени, понимая, что Голос принадлежит Ему, Господу, царю Вселенной, а потом ей стало дурно, и свет луны померк вокруг.
Наутро ее нашли пастухи, она спала у ограды овечьего загона. Разбудили осторожно, почтительно спросили, что случилось с госпожой.
Ривка не ответила, только слабо улыбнулась, встала. Пошла в шатер, откуда уже бежал ей навстречу Ицхак.
Если я скажу ему, — думала Ривка, — если я скажу ему про то, что сказал мне Господь, он же такой чувствительный, мягкий, волноваться начнет, когда он волнуется, у него пот на лбу выступает и руки начинают дрожать. Ицхак, бедный, такой слабый, такой нерешительный, и седеть рано начал, уже бородка седая, и виски поседели, а волосы редеют, и лоб у него высокий такой, а он все хмурится, когда думает, а думает он все время, только не может ни на что решиться. Все думает себе, каждое маленькое событие обдумывает, теряется, не видит конца и не знает, что предпринять. Да для него шерсть продать… вот позавчера приходили купцы из Шхема, и хорошую цену давали, и из уважения к его покойному батюшке готовы были еще уступить, так не продал бы, если бы не я. Вот отец его — тот был мужчина могучий, старый такой, а как посмотрел на меня, у меня дыхание прервалось… как смотрел… и Сарру, свекровь мою покойную, любил, говорят, до самой смерти ее входил к ней каждую ночь, если у ней не было обыкновенного нашего женского, когда кровью истекаешь, как овца, которую режут, и сил ни на что нет, а мой-то… ему всю ночь сидеть и думать, но я люблю его за это, он такой теплый, и, бывает, обнимет меня вот так, Ривка, дорогая, как хорошо, что ты у меня есть… ведь любит… мало кто так любит жену свою так, сколько мужчин ходит к блудницам, тут у каждого в любом городе женщина, а Ицхак не такой… но как я ему скажу про то, что у меня два народа во чреве, и дерутся уже сейчас, и младший победит старшего, а ведь старший первородный, ах, что делать-то, ведь воли мужа не нарушишь. Да что это я, пусть родятся сперва, пусть родятся… больно это, двух рожать, ну да я женщина крепкая, бедра у меня широкие, рожу, как корова телят рожает, ничего, раз Господь говорил, что они родятся, так нечего мне беспокоиться, рожу как-нибудь, а там поглядим, какие они будут, я их назову так, как на ум придет, когда они из меня выскочат, глядишь, и имя будет хорошее, и сыновья мои станут богатырями, и мне на старости помогут.
Так думала Ривка, и молчала, молчала, когда необычно нетерпеливый Ицхак расспрашивал ее, волновался, заламывал руки, никак не мог понять, что же случилось с ней этой ночью, он просил ее во имя Господа рассказать, что открылось ей, когда она потеряла сознание у овечьего загона, но Ривка была непреклонна. Она успокоила мужа, гладя его по редеющим волосам, прижала голову его к груди, и положила руку его на живот, а он ощутил сонное толкание малышей в утробе жены, и успокоился.
Лето пришло в Кнаан, и пришло время детям явиться на свет. Вечером Ривка ощутила, неожиданно, что льется по ее бедрам теплая жидкость, и живот ее начал волноваться и дергаться, тяжелой болью отдавались толчки во всем теле, она не могла стоять. Прибежали служанки, запричитали радостно, смеясь, не стесняясь госпожи, а та вцепилась в края ковра, на котором лежала в шатре, до боли в пальцах судорожно стискивала его, только бы не кричать, но вскоре боль стала нестерпимой, словно ножом режут. Ривка вопила в голос, пока повитухи раздвинули и держали ноги ее, звала мать, отца, мужа, а потом только одно имя шептали губы ее: «Господи, Господи Всевышний», а служанки молились, сидя у нее в головах и вытирая ей лицо мягкими тканями, смоченными в ароматной воде. Ицхак, не в силах успокоиться, быстрыми шагами ходил у входа в шатер, прислушивался к крикам жены, кусал руки, чтобы не закричать вместе с ней, а потом Ривка стала уже не кричать, а реветь, хрипло, на губах у нее выступила кровь, глаза закатились, и в этот момент первый слабенький детский писк, почти неслышный за завесами шатра, огласил горячий сухой воздух, младенец, фиолетовый от напряжения, выпал из окровавленной матери, пища в голос, младенец, волосатый как плащ, который пастухи одевают зимою, а его ножку держала рука второго, за пяточку, крепко, не разжимая малюсеньких пальчиков, брат его, близнец, столь непохожий на него, розовый и мягкий, упорный и деловитый, он тоже закричал сразу, и малюсенькая ручка не разжималась, и повитухе едва удалось разжать пальчики и освободить ножку первенца от хватки брата.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Записи на таблицах. Повести и рассказы разных лет предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
4
плиштим — филистимляне. Народ индоевропейского происхождения, относимый к так называемым «народам моря». Проживали компактно в районе южной части побережья современного Израиля. По их имени древнегреческие торговцы назвали в V веке до н.э эту территорию Палестиной
6
Баал, Ашейра — боги финикийско-ханаанского пантеона, которым поклонялись также в Израиле. В Иудее данные культы тоже имели место.
9
территории за Иорданом и в Сирии, находившиеся под контролем Израильско-иудейского царства в эпоху царя Давида