«Юность» – советский, затем российский литературно-художественный иллюстрированный журнал для молодёжи. Выходит в Москве с 1955 года. В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Журнал «Юность» №01/2022 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Проза
Василий Нацентов
Родился в 1998 году в Каменной Степи Воронежской области. Учится на географическом факультете Воронежского университета. Печатался в журналах «Знамя», «Октябрь», «Наш современник», «Москва», «Кольцо А», «Сибирские огни», «Подъем», в «Литературной газете», «Литературной России» и др. Участник Международного Форума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья, Первого Всероссийского слета молодых поэтов «Зеленый листок». Лауреат Премии правительства Воронежской области, Международной премии имени В. Аксенова, специального приза премии «Лицей» от журнала «Юность». Член Союза писателей России и Союза писателей Москвы.
Между Имандрой и Чорргором
Мягкое северное небо держалось на трех трубах апатитонефелиновой фабрики и моем деревянном окне, выпирающем многоугольной скульптурой из пятого этажа общежития Арктического университета. Другое, кухонное окно, в котором, если присмотреться, мерещился сероватый туман Расвумчорра, сливалось с небом, и иногда казалось, что, подойдя вплотную, можно окунуть в него нос.
Вечерами я ходил от одного окна к другому. Поскрипывали деревянные, крашенные грязно-коричневой краской полы, дышали чуть отошедшие от стен обои, в литровой банке из-под соленых огурцов тихо светилась так и не успевшая зацвести веточка сирени.
Под утро приходил сосед, будил меня (в то лето я спал особенно нервно и чутко), и я почти до самого подъема ворочался, измученный сам собою.
Утром ехали на завод или на ру́дник, работали над довольно бессмысленными студенческими отчетами, а вечером, когда возвращались, сосед почти сразу уходил на тусовку в одну из комнат на нашем этаже, и все повторялось.
Вечера я любил. Любил это гордое, свинцовое одиночество. Стук собственного сердца, потрескивающую под старым чайником электрическую конфорку, запах нагретого вина, верный сигаретный дымок, упирающийся в беленый потолок и медленно растекающийся по нему.
Любил однокурсников, не то чтобы не обращавших внимания, но, кажется, несколько побаивающихся меня. Вполне хороших и ясных ребят и девушек, в глазах которых я, должно быть, слыл одновременно высокомерным снобом и скучновато-надменным болтуном.
Так длилось все пять университетских лет, а здесь, на Севере, только укрепилось.
Конечно, я любил их как раз за это стойкое безразличие, дававшее мне и спокойствие, и свободу. За безразличие, которое при всей своей непоколебимости иногда смешивалось с презрением. Последнее особенно способствовало гордости и как будто придавало значимость моему одиночеству.
После недели довольно бессмысленного шатания по местным предприятиям нас ждали горы: стокилометровый пеший маршрут на четыре дня и три ночи.
Уезжали мы рано утром с маленького (по меркам Москвы почти игрушечного) апатитского вокзала.
Белое солнце. Гулкий и сырой после ночного дождя перрон. Холодный ветер. Вагон рабочего поезда, который за полярным кругом часто выполняет роль электрички. Кучка аборигенов.
Однокурсники толкутся у двери вагона, как комары под ночной лампочкой. В очереди, как в эволюции, побеждает сильнейший и хитрейший. Этого у них не отнять.
Обычно я довольно пренебрежительно относился к подобным сценам, но в это утро смотрел иначе. Я знал, что совсем скоро мы вернемся в Москву и расстанемся навсегда. Разве что выпускной, от него вряд ли получится отвертеться… Но я твердо знал, что по-настоящему вижу их последние дни, и тайно радовался этому. Подмечал (на память, так сказать) детали особенно противных мне, старался запомнить образы немногочисленных приятных (исподволь приятных: где-то в глубине души я чувствовал, что с некоторыми мог бы вполне подружиться).
Огромные черепашьи рюкзаки на спичечных девичьих ножках. Неумелые, торчащие горбом, на мальчиках они смотрелись по-другому и все-таки выпирали настолько, что казались театральной бутафорией, пустышкой.
Когда залезли в старый плацкартный вагон, переделанный под сидячий, начался дождь. Мелкий, похожий на туман, он обволакивал грубоватый вагонный шепот, влажный и мягкий его полусвет.
Я сидел у окна, спиной к движению, рядом со своим соседом, напоследок уткнувшимся в телефон, и старым сердитым дядькой, который, казалось, из последних сил сдерживал свою испитую морду, чтобы она, чуть дрогнув, не рухнула на пол и не растеклась. Все его существо выдавало напряжение, последнюю волю последнего северного романтика, приехавшего сюда годах в 80-х, на самом излете эпохи. Ехал он по ягоды: из желтого каэспэшного рюкзака, зажатого между ног, торчало пластмассовое ведро.
Мне хотелось заговорить с ним, но я не решался.
Вагон медленно тянулся вдоль Имандры, как новый бегунок на старой молнии в заботливых хозяйских пальцах.
Хибины. Какие-то Медвежьи ручьи. Нефелиновые пески. И наконец Имандра. Двухэтажная, серого кирпича коробка: пост дежурного станции. Несколько деревянных домов-скворечников. И все — мутная сырая зелень и долгая дорогая вверх, на восток, к Чорргóру.
Совсем скоро из тумана под собственной его тяжестью проступают, как долгожданные слезы, холодные капли дождя. И тонкая нитка нашего бесшумного пути на попадающихся изредка камнях начинает позвякивать.
Бусы.
Часа через два с половиной, после короткого привала у Гольцовки, камней уже столько, что наше позвякивание превращается в серебряный едва неразличимый перезвон, рассыпающийся между кривыми березовыми стволами и ухающий в лишайник.
Гольцовка сужается до ручья и уходит вправо, куда-то в сторону перевала Ферсмана. Березовое криволесье становится арктической тундрой. Начинается снег. Слежавшийся, каменный снег, который не тает никогда. На нем — странные и злые рисунки из пыли и проталин, похожих на впалые щеки. Да, огромное лицо! Сильное и тяжелое, размером с наш дом на Мещанской. Смотрю на него, как в зеркало.
На подходе к Чорргору туман сгущается так, что идти становится невозможно. Приваливаемся к камням. Лица едва различимы. Они плывут, меняются друг с другом, одно переходит в другое. На время туман уступает снегу, потом дождю.
Решаем идти.
Но метров через двести останавливаемся. Снова налегает туман.
Я, нарочно чавкая, жую снег. Почему-то хочется, чтобы на меня посмотрели. Но туман съедает звуки. Ничего не остается. Или это все-таки на меня никто не обращает внимания?
Впереди суетятся. Тени колышутся, как огромные серые простыни на ветру. Кто-то, наверное, подвернул ногу. Кто-то плачет, окончательно выбившись из сил.
Но почему ничего не слышно?
Где эти сопливые юношеские стоны и всхлипы?
До отвращения тихо.
Господи, как хочется говорить!
Кто-нибудь есть рядом со мной? Переваливаюсь на правую сторону — камень. На левую — снег.
Больше всего на свете хочется тела. Женского горячего тела! Чувствую, как от холода и сырости, от подступающего возбуждения твердеют мои соски.
Господи, я никогда не знал женщины!
Когда от внезапной слабости, которая всегда предшествует влажной, как будто войлочной, обиде, смертельно утяжеляющей сердце, я закрываю глаза, кто-то пихает мой кирзовый сапог.
Сосед.
Что ему от меня нужно? Сигареты вымокли. Баклажку с водкой я все равно не отдам… Как медленно проступает, вырисовывается его лицо. Какие невнятные и противные у него черты.
Нужно идти. Иначе мы просто замерзнем. Как просто замерзнуть. Как просто, оказывается, умереть. Только глаза закрой.
Но теперь идти легче. Теперь я иду ради женщины, еще неведомой женщины, которая, конечно, ждет меня там, за перевалом, в райской долине небесного Кунийóка. О маленькая моя саамка! За все мучения — награда мне ваша бледная рука.
Я иду последним, и мне хорошо. Я знаю, что никто не видит меня и никому я не нужен, что никакая тварь не посмеется сейчас надо мной, в эту священную минуту великой любви.
Мне хорошо.
Я замедляю шаг.
Чуть покалывают слабые, мягкие ноги.
Сердце бьется глухо и редко.
Это от любви.
Уже виднеется причудливый хохолок брезентовой вежи, уже слышно суетливой дыхание ее лопарских лаек.
Осталось совсем немного. Сейчас я дождусь, когда ребята уйдут подальше, сниму надоевший ледяной рюкзак, насилу приковывающий меня к этим мертвым камням, и пойду гордо и смело. Как умею один только я.
Милая моя саамка! Как властны и жгучи твои глаза, какие дикие твои влажные губы. Да, губы к губам, нос к носу. Это настоящий саамский поцелуй.
Только почему темнеет? Почему меркнет твоя вечная белая ночь? И дождь, дождь — как будто по стеклу.
Всю ночь — дождь. Ровный и праведный, родной: болезненные эротические видения растекаются, как тушь по лицу. Только изредка, рывком, похотливым язычком синего пламени — ветер. И снова горсть холодных капель.
Просыпаешься и засыпаешь. Одновременно и противно (злишься на самого себя), и страшно, как и всегда ночью: ждешь рассвета. Чуда. Спасения. Реальности. Больше не сопротивляешься, отдаешься времени, как взрослой (на жизнь взрослее тебя — с ребенком) женщине. И плывешь. К свету. К миру. К материи, которую так презираешь днем и которую так хочешь, с физической болью, ночью.
Рассвет, конечно, не наступает. Поздней московской осенью не бывает рассветов. Просто небо чуть выцветает, устает.
Белая-белая ночь.
Встаешь с дивана и сразу ныряешь в резиновые сапоги. Ноге жестко и г(л)адко, как внутри оцепеневшей гадюки: босиком, даже носки не надел.
И — в лес: вылез в лес.
Хорошо, что гадюки спят. Не засыпают и просыпаются, как я, а просто спят. Потому что не могут иначе. Потому что иначе не бывает.
И хочется такой жизни. Понятной. Верной жестоким законам. Прекрасной и глупой от неведения, где нет ни радости, ни страха, ни любви, ни даже смерти, потому что смерть не-мыслима. Хочется счастливой животной жизни. Гадючьей или мышиной. Лягушачьей. Не-че-ло-ве-чес-кой.
Из-за вот этого всего и тащишься с утра пораньше в лес. В любой лес. В любую погоду. Юннат-вуайерист! Впрочем, спаривание в этом смысле интересует едва ли не в последнюю очередь. Идешь подглядывать за другой жизнью. И не как биолог (биограф!) или фотограф-анималист. Это девиация иного характера: сущность, внутреннее, скрытое содержание, синтаксис живых существ…
Листьев нет (писать не на чем!). Облетели еще до Покрова. Высыхали весь сентябрь, чуть потрескивали, скручивались, чахли на глазах: целый месяц дождя не было. А потом, числа десятого, с первым дождем и облетели. За день. Скрученные, они были похожи на глаза. Летели и щурились.
Теперь, правда, долго еще им лежать. Перегнивать не ворочаясь. Становиться землей и воздухом. Воздухом и землей.
Ветра тоже нет. Все голо, конкретно и ритмически безупречно.
На входе почтительно замираю. Как перед искусством, перед искушением. О, дрогни, натяжение, впусти! И врываюсь. И странно миру и хорошо. Без меня, чудака, оказывается, ничего бы не существовало.
Валерия Крутова
Родилась в 1988 году. Получила юридическое образование, работает специалистом по информационной безопасности.
Участник 18-го и 19-го Форумов молодых писателей, организованных Фондом социально-экономических и интеллектуальных программ.
Все хорошо. Ноябрь
Слова, как правило, причины. Причины для сотен ненужных и пагубных действий. Слова заставляют нас бить, ломать, плакать, бежать, и нет возможности остановить все это. Разве что… умолкнуть? Всем миром умолкнуть. Но нет возможности заткнуть рты всем на этой планете.
Здесь каждому слишком плохо, и каждый старается показать, что все — все-таки — хорошо. Непонятно зачем, если можно просто впасть в уныние всем миром и принять это — как данность. Как абсолютно нормальный и здоровый способ жить. Ведь мы же приняли притворство и наигранность. Тогда мир погрузится в тишину, потому что грустные люди не имеют необходимости говорить. Им хорошо наедине с собой и своими переживаниями.
Осень прекрасна, она оголяет все вокруг нас, сдирает с деревьев шелест. Они обнажаются и стоят, стыдливо прикрывая ветками свою уязвимость, переживают — а ну какой-нибудь прохожий обломает им ветви для костра. Пообрубает то, на чем, возможно, однажды могла бы расцвести новая весна. Но ветки обломают и предадут костру. Не сейчас, так следующей осенью.
Люди обыкновенно жестоки. И прекрасны в своей уязвимой жестокости. Они беспечны до конца, и конца этому никогда не наступит. Как и людям, потому что они прекрасны еще и в своей тяге к размножению. Они надеются, что на новых ветках все-таки однажды расцветет весна.
Осенним днем один молодой офисный работник вдруг решил не ехать на службу транспортом, а пойти пешком. Решил испытать на прочность свой обмякший вертящимся креслом организм. Идти было далеко, и молодой офисный работник встал пораньше. Он мужественно проигнорировал кофемашину, вытащил яйца из холодильника и, не зная толком, что с ними делать, положил обратно, машинально поправив их так, чтобы они стояли ровным рядком, печатями в одну сторону. В холодильнике больше ничего не оказалось, и тогда он вытащил из ящика для всякой бакалеи оливки, решив, что они наверняка питательные и полезные.
Молодой офисный работник ел оливки прямо из банки, доставал их пальцами, от чего пальцы мокли — ему не пришло в голову слить жидкость. Когда он совал в рот очередную оливку — заодно и пальцы облизывал, чтобы не капала с них жидкость на пол. Он стоял и ел у окна, наблюдая, как загораются окна в доме напротив. Каждое окно — словно маленький бенефис чьей-то жизни. Маленькой жизни, обрамленной оконной рамой. В одном из окон он увидел, как девушка положила на кухонный стол малыша и начала его раздевать, сняла подгузник, отложила его прямо на подоконник, протерла малышу салфеткой попу, взяла на руки и унесла вглубь квартиры.
Дома в их жилом комплексе стояли вплотную друг к другу, между ними умещалась лишь дорога на две полосы, а парковка была за углом. Молодой офисный работник ел пальцами оливки и смотрел на развернутый подгузник, пока в какой-то момент не обнаружил, что в банке оливок больше нет.
Он оделся, выбрал обувь поудобнее, закинул рюкзак с ноутбуком за спину и вышел из дома, проверив несколько раз, запер ли он дверь.
Утро было теплым и свежим, воздух нравился молодому офисному работнику, он ел воздух, открывая рот и отпуская потом воздух обратно носом. От этого в горле сильно запершило, и он закашлялся. Когда офисный работник был не молодым, а маленьким, мама мазала ему горло камфорным маслом. Она оборачивала слоем грубой ваты указательный палец, макала его в камфорное масло и быстрым движением засовывала его в рот, придерживая сына за макушку твердой рукой. Раздирающий рвотный позыв, омерзительный запах и рука, одновременно символизирующая материнскую любовь и намерение лишить воздуха, — мгновение удушения, животный ужас и обида. Молодой офисный работник до сих пор боялся этого каждый раз, когда першило горло. И, несмотря на это, каждые три месяца он делал ревизию в домашней аптечке и менял старый, так и не открытый бутылек с камфорным маслом на новый.
Мама говорила ему:
— Сережа, тебе уже двенадцать лет, ты мужчина и должен
Мама повторяла:
— Сережа, тебе уже четырнадцать лет, пора браться за голову и учиться, ты должен
Мама напоминала:
— Сережа, ты должен
На открытом сердце Сережи мама оперировала глаголами делать знать учиться возвращаться молчать желательно не возникать закрыть рот наконец Сережа закрой ты рот уже я устала от твоих жалоб. Мама никогда не ставила точек в своих репликах, потому что у мамы всегда было, что сказать дальше.
Молодой офисный работник, лишь только добрался до более или менее тихой улицы, достал телефон и набрал номер мамы.
Мама ответила:
— Сережа, почему так рано, ты должен высыпаться, Сережа.
— Мама, у меня все хорошо, я хочу начать вести здоровый образ жизни и решил ходить пешком на работу.
— Сережа, что за глупости, Сережа, ты должен был поставить меня в известность перед тем, как принять это решение
Мама была прекрасна в своей заботе и никогда не умолкала, потому что у нее всегда было что сказать.
— Мама, я люблю тебя, но я не должен говорить тебе о том, что решаю.
— Сережа, не кричи на маму и всегда звони мне и говори, пожалуйста, Сережа, что с тобой происходит, я же волнуюсь
Мама говорила еще долго, а молодой офисный работник все шел и шел.
Когда он дошел до офиса — через сорок минут примерно — он поднялся в кабинет начальника, который всегда приходил раньше всех и говорил, что эти все должны приходить так же рано. Начальник был доволен тем, что молодой офисный работник пришел так рано, почти сразу после прихода его самого.
Еще начальник оценил, как молодой офисный работник учтиво, еле заметно, поклонился ему.
— Сережа, ты почему молчишь, ты должен отвечать, когда я тебя спрашиваю
Молодой офисный работник вдруг понял, что так и не отключил телефон, и мама говорила без точек.
Тогда он отключил телефон на полуслове мамы и сказал начальнику:
— Я должен уволиться, извините.
И вышел. Где-то час ему потребовался, чтобы собрать вещи, попрощаться с недоумевающими коллегами и выйти из офисного здания. Он никогда не видел, как город выглядит в будний день в районе десяти. Он и не знал, как город пахнет.
Молодой офисный работник не думал, что осень такая красивая в районе десяти утра. Когда он дошел до дома, то не сразу понял, что это его дом. Сережа глядел, знакомился, осматривал дорогу между зданиями, пытался найти окно с подгузником на подоконнике. Во дворе гуляли мамы, но ту утреннюю маму он не заметил.
Он поднялся в квартиру, разделся, снял удобную обувь и небрежно бросил рюкзак на пол, не заботясь о том, что ноутбук вообще-то может треснуть. Он достал аптечку, вату, пиалу и разделся по пояс.
Зашел в ванную комнату и сел около унитаза. Твердой рукой он отвинтил крышку бутылька с камфорным маслом, зубами вытащил пробку, сплюнул ее на пол и вылил масло в пиалу. Затем он обмотал ватой палец и обмакнул его в масло.
Сережа замер, чтобы перевести дух и глубоко вдохнуть уже воняющий камфорой воздух.
Твердой рукой он схватился за ободок унитаза, а вторую руку, с вымазанным указательным пальцем, резко засунул в горло.
Сережа блевал, размазывая выступающие слезы, и снова засовывал палец, обмакнув в камфорное масло. Минут десять он блевал оливками и водой, пока из глотки не пошла желчь, а живот не скрутило от невозможности еще хоть что-то выдать.
Сережа, не умывшись, ушел спать, игнорируя звонящий безостановочно телефон.
А на следующий день пришла зима.
Ирина Жукова
Родилась в 1983 году в военном гарнизоне в Саратовской области. По образованию — инженер, преподаватель, кандидат экономических наук. Училась в литературных мастерских Creative Writing School (CWS) на курсе прозы Майи Кучерской. Преподавала литературное мастерство в детских мастерских CWS. Работает в магистратуре «Литературное мастерство» в НИУ ВШЭ. Публиковалась в журналах «Знамя», «Прочтение», литературном альманахе «Пашня», в сборнике «Счастье-то какое!» Редакции Елены Шубиной.
И
Подъезд был старый и облупленный. Вика не стала подниматься на этаж и села на подоконник между первым и вторым. За стеклом гремели поезда, пролетающие между ажурными сварными крыльями моста. Раньше здесь было тихо, но после начала строительства Московского центрального кольца родители переехали на дачу — маме становилось все хуже, голова болела все чаще, а с запуском поездов стало просто невыносимо. Теперь для нее все наконец закончилось.
Сверху доносился скрежет и грохот: два огромных бородатых мужика кантовали древний холодильник. В просвет между перилами Вика видела то локоть, то чью-то лохматую голову, то бок холодильника, весь в царапинах и рыжих пятнах, каждое из которых она знала в лицо. Вика дождалась, когда холодильник проволокли мимо, и поднялась на площадку.
Дверь открыл Вик. Папина фланелевая рубаха поверх футболки с Pepsi, которую он носил еще подростком. Вика подняла брови, но он только кивнул:
— Сделать тебе чай?
— Только давай сегодня не рассиживаться, дел до черта, — одновременно выпалила она.
Так было всегда: близнецы Виктор и Виктория если не говорили вместе, то договаривали друг за друга. Вик — тонкий, с длинной шеей и гибкой спиной, похожий скорее на танцора, чем на программиста. Длинные светлые волосы всегда собирал в небрежный хвост. А Вика — прямая, ломкая, в зеркале — на полголовы выше того роста, на который ощущала себя внутри. Со спины их, пожалуй, можно было перепутать. Но стоило им начать двигаться — и разница становилась очевидной. Вика сносила все на своем пути, а Вик был тем, кто с ловкостью фокусника заставлял окружающие предметы повиноваться ему, и вообще, видимо, был создан для того, чтобы усмирять рождаемый сестрой хаос. После окончания политеха они не жили вместе, зато вместе работали, используя все преимущества синергии близнецов.
Вика огляделась: одежду и разный хлам уже сложили в коробки и вывезли. Старые дубовые шкафы пялились пустыми глазницами стеклянных дверок, у стен лежали длинные бревна свернутых шерстяных ковров — бабкины подарки. Этот — на свадьбу, тот — к рождению близнецов, самый маленький — на юбилей. Посередине гостиной неловко замер огромный лакированный стол с щербатыми углами. Вика и не помнила, когда последний раз видела его без скатерти, и теперь ей казалось, будто с него сняли обертку. А конфета под ней — горькая.
Оставались только книги. Мама, всю жизнь проработавшая библиотекарем, занималась коллекционированием. Вик и Вика всегда знали, что сам процесс поиска, отбора и заполнения полок имел какой-то навязчивый смысл, что эта — книжная — сторона маминой жизни была для нее, пожалуй, важнее семьи. Не сговариваясь, они откладывали разбор библиотеки до последнего: с одной стороны, это — самое важное, что осталось от мамы. С другой — в век крошечных съемных квартир и электронного чтения смысл в этом бумажном мавзолее был исключительно сентиментальный.
Вика, не разуваясь, прошла за братом на кухню. В распахнутых шкафах было пусто. Опустошенно.
— Точно не хочешь чай?
Вике казалось, что он хочет о чем-то поговорить и просто не знает, с чего начать.
— Как там Черри?
Вика вздохнула и терпеливо ответила:
— Живая.
После похорон она забрала себе мамину собаку, мелкого трясущегося чиха.
— Андрей не против?
— Он-то счастлив. Он вообще мечтает о доме, полном собак, котов, рыб. Детей.
— Опять поругались?
— Угу. Не знаю, может, со мной что-то не так? Трясет от одной мысли. Еще собака эта. У нее, похоже, маниакально-депрессивный психоз. В депрессивной стадии она меня преследует, дрожит и требует на ручки даже в душе, а в маниакальной рычит, когда я выковыриваю ее из нашей постели.
— Жопа.
— Ну. А у тебя как? — Не прекращая разговора, Вика прошла в комнату и начала доставать книги с узких полок.
— Не знаю, вроде хорошо. — Вик вошел следом с чашкой в руках и мялся в дверях.
— Вы с Олей что-то решили?
Мама весь последний год терроризировала Вика за то, что он связался с девчонкой, беременной от другого. А с тех пор, как Оля родила девочку с ямочками на щеках и коленках, мама при любом удобном случае напоминала Вику, что он нужен Оле только как отец для Ксюши. И вслух пространно сомневалась, что он годится на эту роль. Вик, как кажется, сомневался тоже, так как жениться не спешил. Вика Олю тоже не слишком любила. Не из-за того, что она заняла в жизни брата столько места, сколько до нее отдавалось только Вике. Нет. Просто было в ней что-то. Щемящий, тревожащий запах. Сладкий и одновременно такой горький, что хотелось бежать прочь и выть, забившись в ближайшую дыру. Запах младенца.
— Ничего мы не решили. Вика, что ты делаешь?
— Снимаю это дерьмо. Не понятно?
Вика бросила книги и теперь тянула простыню со старого зеркала в тяжелой раме, но край полотна за что-то зацепился. Она дернула раз, другой, привстала на цыпочки, пытаясь разглядеть, в чем проблема, не увидела и опустилась на табурет.
— Забей, ну.
— Вик, ты же взрослый человек. Понимаешь, что это все какое-то мракобесие?
— Если отцу так проще — пусть висит. Оставь.
— Да он сюда после похорон даже не приехал ни разу.
Эта квартира осталась маме от бабки. Когда отец закончил учебку и пошел служить на подлодку, мама отказалась уезжать за ним в Североморск. «Какая разница, где сидеть на берегу и ждать? А здесь я хотя бы дома!» Отец прослужил четырнадцать лет. И каждый год все труднее становилось отождествлять большой фотопортрет из маминой спальни, с которого улыбался молодой, подтянутый усач в парадной форме, и этого редкого гостя: все более тучного, все более старого, все более — чужого. Только тельняшки не менялись. Огромные, пахнущие тем самым бравым усачом с портрета и — чем-то острым, неведомым, как из банки с ракушками. Морем.
Все четырнадцать лет на даче копилось честно добытое барахло, которое отец тащил из Североморска в каждую побывку и отпуск. Пять ящиков из-под снарядов, полных диодов, хренодов, черт знает чего еще.
— Пап, давай вынесем это, ей-богу, ну не развернуться! — предлагал Вик.
— С ума сошел? — орал отец. — Тут целое состояние!
— Ну так давай сдадим! На цветмет.
— Ты головой думаешь? Хочешь, чтоб отца посадили? Все, закрыли разговор.
Маме, казалось, было все равно. А Вик и Вика все детство мечтали о том, что однажды они с отцом из этого неведомого соберут — пусть не подлодку, хоть завалящий батискаф — и отправятся в путешествие вниз по Клязьме. В день ВМФ отец с утра устанавливал над крыльцом андреевский флаг, наряжался в парадную форму и обещал, что чуть попозже, вот буквально через часик, пойдем посмотрим, что там в ящиках. И начинал пить. К обеду, когда флаг в глазах у него уже троился, отец разрешал Вику и Вике поиграть с кортиком, на этом мама выходила из себя, веселью приходил конец, а подводная лодка засыпала в своих ящиках еще на год.
— Слушай, я тут кое-что нашел. Ага, вот оно. — Вика внутренне подобралась. — Я не знаю, правильно ли я понял, что это, но…
Вик достал откуда-то коробку, явно припрятанную им, чтобы не попалась на глаза в первый же момент. «Готовился», — подумала Вика. Дело швах. Коробка была размером с книгу, старая, из плотного картона, вытертого на сгибах. В таких хранили бумаги, документы или фотографии.
— Вик, перестань, у тебя такое лицо, что меня сейчас инфаркт хватит.
— Прости. В общем, я подумал…
— Что мы должны посмотреть это вместе, я поняла. — Вика осторожно взяла в руки коробку, в уме молниеносно перебирая варианты: наследство — неоткуда, усыновление — нет, есть фото с близнецами у роддома, долги — бред.
Под крышкой действительно оказались бумаги. Записки, обрывки, несколько документов, в том числе голубой листок (старое свидетельство о рождении?) и фиолетовый (о смерти?). Вика аккуратно вынула из стопки цветное фото, привет девяностым: диван у ковра, мама, папа, между ними — трехлетние близнецы, а на руках у недовольной, зареванной Вики — маленький сверток в тугих белых пеленках, из которых виднелся крошечный бледный профиль с носом-кнопкой.
Что?
— Ты как?
— А? Да нормально, почему ты спрашиваешь? — Вика сосредоточенно изучала документы из коробки.
«Стафилококк… поражение органов дыхания…»
— Я отсюда вижу, как у тебя глаз дергается.
— Херня.
— Почему родители никогда об этом не говорили? — Вик задумчиво крутил в руках фотографию. — Ты хоть что-то помнишь?
— Ни черта я не помню лет до четырех. А ты?
— Детский сад немного. Дачу. Подлодку.
— Видимо, сначала мы были слишком маленькие…
–…а потом стали слишком взрослые, — закончил за нее Вик.
Вика не глядя складывала аккуратные стопки книг в огромные коробки и думала о том, что ее мир всегда был несовершенен, неполон. В нем как будто чего-то не хватало. Как звучит секунда, каков на ощупь понедельник, какого цвета обратная сторона неба? Столько всего узнать было невозможно. Когда она пыталась это что-то поймать, назвать и выспросить у родителей, оно ускользало.
И вот сейчас — она вдруг с ошеломляющей ясностью поняла, наконец нащупала, где именно всегда была дыра. И теперь погружала пальцы в гладкую неровность, изучая — какое оно? И оно — было. Как световой оттиск, который продолжает стоять перед глазами, если зайти в темную комнату.
Вика знала, что и брат тоже всегда это чувствовал. С ними в детской жила тень, падавшая от высокого портика здания через дорогу. Каждый день она кочевала из угла в угол: появлялась на одной стене, скакала по письменному столу, по детским кроватям, к вечеру спускалась на другую стену и исчезала за плинтусом. Зимой тени не было, только мягкий намек в углу, будто она опала и уснула. Но каждую весну тень возвращалась, к лету вставала в полный рост, а осенью снова засыпала. Не умея дать ей имя, Вик, заговоривший очень поздно, звал ее Иии.
— Точно ничего не хочешь оставить себе? — спросил Вик, оглядывая сложенные и подписанные коробки, которые должны были отправиться на книжный развал.
— Нет, — ответила она без паузы. — Ничего.
Ночь была тяжелой. Андрей уже спал и дышал ровно, глубоко. Вика ловила этот звук, пытаясь поймать ритм, будто если ей удастся, сон — горячий, плотный, тугой — придет. Но она сбивалась, сон накатывал дурным забытьем и рвался.
Она, трехлетняя, стоит в дверях родительской спальни, где мама при свете тусклого ночника еле шаркает по комнате в расстегнутом папином халате. Некрасивая, уставшая. Ей больно ходить и больно сидеть, мама может только лежать, но все равно почему-то хочет играть с этой новой куклой, которая только снова и снова заходится страшным тихим криком.
Вика металась по мокрой подушке.
Она бежит по коридору от мамы и кричит на одной ноте: «Выкинь-выкинь-выкинь-выкинь!»
Проснувшийся Андрей обнимал ее во сне, гладил по волосам, но она только выпутывалась из влажных простыней, отталкивала его горячие руки и снова забывалась.
Папа укладывает в поникший, похудевший чемодан неглаженые тельняшки. Мама уезжает со своей новой куклой. Вика ждет ее, почти не покидая наблюдательного поста у окна. Соседка, оставшаяся присмотреть за детьми, сердится и не разрешает сидеть на подоконнике. Зато можно есть конфеты сколько хочешь. Мама столько не дает.
Нечем дышать.
Мама смотрит на отца взглядом, уже обращенным куда-то внутрь себя. Она очень слаба, путается в мыслях и воспоминаниях и только просит: «Позаботься о них. Прошу. О Вите, Вике и… Вите-Вике-и».
Вик, Вика, И.
Утром Вика проснулась, когда Андрей уже ушел на работу. Черри свернулась на его подушке и спала, высунув язык. На кухне Вику ждала тарелка с двумя одинаковыми бутербродами и записка: «Я покормил Черри. Проснешься — позвони. Есть идея, куда поехать на выходные. Тебе надо развеяться».
Не дав себе времени передумать, Вика схватила телефон, набрала его номер и выпалила:
— Прости, пожалуйста. Но я не могу. Я не хочу детей. Не могу, не хочу ни о ком заботиться. Я соберу сегодня вещи и пока перееду к папе. Пожалуйста, не отговаривай меня, я уже все решила.
Не успела она положить трубку, раздался звонок. Вик. Кто же еще.
— Вика, я тут подумал, я не хочу продавать эту квартиру…
— Да, — как обычно, перебила Вика, не дав ему договорить.
— Прости, что я — вот так. Но если вы с папой не против, я… Мы с Олей и Ксюшей…
— Да. Да, конечно. Живите.
Вика села на край кровати. Черри спала, чуть дергая лапами. Отодвинув собаку подальше вместе с подушкой, Вика легла рядом и закрыла глаза. Уже в это воскресенье — день военно-морского флота. Отец достанет флаг, форму и кортик. И, может, на этот раз они начнут наконец строить чертову лодку. Главное — чтобы все поместились: Вик, Вика, И.
Когда придет река
Двери не было. Под вывеской «Речная мастерская» — только распахнутые покосившиеся ворота, обшитые листовым железом. Тяжелые, скрипучие, с крошащимися заржавленными краями. Краска почти сошла, и лишь кое-где держались блестящие скорлупки цвета глубокой водной сини.
Двор был щедро засыпан щебенкой. На покосившемся штакетнике сушились перевернутые банки, хлопал на ветру упаковочный целлофан, клоками сорванный с новых коробок с деталями. Рассыпалась горстями рябь по стылой — муть на дне — луже. Две вороны лениво разгребали сор и стружку в поисках блестящей мелочи: гаек, болтов, шайб.
Около забора стояла криво запаркованная «Волга», дородная, задастая, насквозь ржавая. Ее в девяностых пригнал из самой Москвы дядя Василий. Костя от неожиданности проехал мимо, но испугался собственной трусости и резко затормозил, больно стукнувшись грудью об руль.
Запарковавшись строго параллельно «Волге», он пошел к воротам, неуверенно оглядываясь на машину. Со света Костя не различил, что в темном помещении мастерской дед стоит совсем близко и с интересом его рассматривает. Проклиная свой внезапно осипший голос, Костя прохрипел:
— Дядь Василий?
— Я. — Дед вытер масляной тряпкой огромные ладони. — Да не мнись, зайди. Я уж сделал все, щас вынесу твой заказ.
Костя с детства не проходил в мастерскую. Ремонтник из другой смены без вопросов принимал заказ у стойки на входе, записывал огрызком карандаша в желтую тетрадь с загнутыми страницами и там же рассчитывал, доставая на сдачу мятые купюры из засаленного кармана спецовки. Но дядя Василий уже исчез за стойкой, из гулкой темноты слышалось его скрипучее бормотание. Боль в груди не проходила. Да что ж такое, не так ведь и сильно стукнулся, а не отпускает. Костя потер место удара.
Дядя Василий тяжело шагал вперед, постукивая протезом, наследством Афганистана. В детстве Костя любил представлять, что велосипед ему чинит настоящий одноногий пират, и он проводил в пиратской пещере дни напролет. А пират колдовал с инструментами, гонял сигарету из одного угла рта в другой и напевал, щурясь от лезущего в глаза дыма:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога.
Поднимал глаза на Костю, улыбался, пританцовывая огрызком сигареты:
И порточина не рвется,
И не надо сапога.
Костя дядю Василия обожал. Пока не познакомился с его сыном, Андреем, Ваксой, как звали его в городе. Он был старше на пару лет и к концу начальной школы уже успел сколотить вокруг себя крепкий круг таких же пустоголовых агрессивных зверят. Вакса всегда вызывал у Кости тревогу. Не сходившая с его лица улыбка пугала: раздражающая, до зубовного скрежета фальшивая радость была, похоже, намертво приколочена к его лицу. Иногда вдруг проступало на нем еще что-то — тоска? обида? Но и это — тень, сквозь всю ту же — не отодрать — радость. Знаком его особой доблести были пуговицы с отцовской дембельской формы, перешитые на затасканную джинсовку. Золотые, со звездой. Вакса рос, джинсовки менялись, а пуговицы оставались прежними. С ними и похоронили.
Костя дрогнул плечами и огляделся.
По стенам висели мотки веревок, запасные цепи, рулоны шпагата. В углу болталась пустая погнутая клетка. Когда он был ребенком, ему казалось, что там что-то есть. Стоило отвернуться, как боковое зрение выхватывало в клетке какое-то движение, сумрак вдруг плотнел и причудливо сворачивался во что-то темное и мягкое. Он подходил ближе, но там никогда никого не оказывалось. Только пахло соленой пылью. Вдоль стены — старый, грубо сколоченный верстак, неструганый, но давно отполированный временем до глянцевости.
Над конторкой, покрытой старой клеенкой с полустертыми рыбками, появились новые магнитные ленты, на которых теперь держались инструменты: на верхней — гаечные ключи, на средней — молотки, на нижней — отвертки. Костя сосредоточился на этом новом и старался не отводить глаз, будто это могло помочь и отпугнуть внезапно ожившую память.
— А я ведь помню, каким ты был, как часто приходил сюда…
— Не надо.
— У твоего велика, «Орленка», вечно цепь соскакивала.
— Хватит! — Костя смутился своего крика и отвел глаза.
Под верстаком были свалены разномастные велосипедные колеса. Сложенные тут же листы наждачки пахли сладко и густо, как в детстве.
Вот тут, между ямой и верстаком, это и случилось. Они били Костю долго, со смаком. За что? Именно тот, первый раз, он и не помнил. Вакса ввалился в мастерскую со своей свитой, и, прежде чем Костя успел понять, что произошло, его уже повалили под верстак и пинали ногами. Помнил только, как взвиваются от каждого удара искры пыли в сияющем параллелограмме на полу.
Когда-то Костя нашел у бабушки книгу про лагеря. Какие-то воспоминания: Сибирь, торфяники, каменоломни. Книгу он так и не прочитал, забросил на первой же истории, из которой успел узнать, что когда тебя бьют, больно только первые несколько минут. А потом болевой шок спасает тело от разрушения, а дух — от мучений. Теперь же это было единственное, что имело значение. Понимая, что уйти ему не дадут и бить будут, пока не надоест, Костя закатился под верстак и ждал, когда он наступит — болевой шок. Но он так и не наступил.
С тех пор Костя избегал безлюдных мест и опасался углов и дыр, куда его можно было затолкать, — помнил, что пощады не будет. Вакса и его приятели особенно любили мучить его в шаге от толпы: за кустами сирени у школы, в туалете на городском стадионе, между киосками напротив центрального рынка.
— Я знал, что у тебя сегодня заказ, специально поменялся. Поговорить хотел.
— Конечно. — Косте было неловко, да и в мастерской совсем не было воздуха, поэтому он торопился и был готов дать деду все что попросит. — Чем могу. Нужно что?
— Ты присядь. — Обмахнув масляной тряпкой табурет, он сделал приглашающий жест.
— Бросьте, дядь Василий, что за церемонии. Надо чего?
— Я, конечно, помню, что вы с Андрюшей не дружили…
Костя издал то ли горький смешок, то ли короткое рыдание.
— Я старый, Костя, выслушай, черт, имей уважение. Я помню и выпускной ваш, и дурацкую злую шутку с костром, и то, что велосипед твой… сломали…
— Его бросили под поезд.
— Я помню, но…
Велосипед было ужасно жаль, и все закончилось комнатой милиции для Ваксы и переломом ребра для Кости. Счастливый больничный, когда можно было не выходить из дома, закончился слишком быстро.
А в первый день в школе он нашел на ступенях крыльца, в самом углу, что-то буро-розовое. Это оказался птенец, совсем маленький, без намека на перья. Глаза его еще не раскрылись, он был полупрозрачный и больше напоминал помесь курицы, что мать приносила с рынка по выходным, и медузы с картинки в учебнике по биологии. Птенец еще дышал, но к нему уже протянулась дорожка из муравьев. Их он и увидел первыми — этот деловитый похоронный тракт. Костя задрал голову вверх: под козырьком высокого школьного крыльца прилепилось маленькое выпуклое гнездо, будто кусок бабушкиного глиняного кувшина. Край его был чуть надколот.
Костя чувствовал, как к горлу подступает горячее и горькое. Он не знал, как спасти птенца и у кого можно просить помощи. Он просто начал разметать муравьиные дорожки ладонями, но они все равно восстанавливались. Тогда он сорвал со школьной клумбы что первым подвернулось под руку и начал мести муравьев этим веником. На выщербленных бетонных ступенях рассыпались мелкие цветочные лепестки.
— Смотрите, у этого придурка букет невесты! Замуж собрался, недомерок?
То, что бежать надо было сразу, Костя понимал, но он боялся представить, что это зверье сделает с птенцом. В два прыжка проскочив все шесть ступеней, Вакса увидел паданца и придумал куда более веселую игру, чем дразнить недомерка невестой. Он подхватил птенца с земли и поднес к глазам:
— Фу-у-у. Гадость какая. Смотрите, парни. — Его команда столпилась вокруг, с брезгливым удовольствием рассматривая добычу.
— Отдайте, — выдохнул Костя. Ему до ломоты в костях было невозможно смотреть, как держит птенца громила Вакса. Жизни в нем оставалось так исчезающе-мало, что бесцеремонные прикосновения казались убийством.
— Что, недомерок, птичку жалко? Тогда забери!
Костя, не раздумывая, шагнул к нему, но Вакса перекинул птенца одному из друзей.
— Смотри, сейчас мы научим твою птичку летать!
Бросая птицу от одного к другому, они, не сговариваясь, вели Костю через школьный двор к сараю старого школьного нужника. Вакса толкнул ногой покосившуюся дверь и замер над одной из грязных дыр с птенцом в вытянутой руке. Костя знал, с самого начала знал, чем все закончится, но в тот момент, когда маленькое, мутно-розовое тело беззвучно исчезло в щербатой прорези, он резко и глубоко, до звона в ушах, вдохнул. И задышал быстро и часто. Повернулся бежать, но его толкнули в спину и захлопнули дверь. С сухим стуком упала доска ночного засова.
Его тогда нашла учительница. Молоденькая и уже совсем измученная: с одной стороны — родителями, требовавшими прекращения безобразия, и с другой — дирекцией, умолявшей не выносить сор и не портить репутацию школе, стоявшей в очереди на гранты. Она выбрала репутацию. Костя ненавидел ее за это всю жизнь. За то, что молча выпустила его из закрытого школьного нужника. Что попыталась коснуться его щеки, увидев зареванное лицо. Что предложила чистый платок, пахнувший вишней, даже проводила до дома. И — своим нежным тонким голосом ничего не сказала. Ни его родителям, ни родителям Ваксы.
— Я помню, — все повторял дед Василий, заглядывая Косте в лицо слезящимися глазами. — Но я про Саню хотел. Про твоего Саню. Это, конечно, дело житейское. Ну, бьются мальчишки, черт их разберет, кто там кому первым дорогу перешел. Но ты видел Андрюшиного сына, Максима: сирота же растет. Так что как отец отца прошу…
Костю передернуло. То ли от сквозняка, то ли от этого голоса, чем-то неуловимо напоминавшего тот, который он все еще изредка слышал во сне.
— Ваш внук жалуется на моего Саню? — Он старался говорить тише, не выпускать то, что рвалось изнутри. — Да он же выше на две головы!
Костя понял, что нота вышла фальшивой, что гордость звучала громче удивления и что дед Василий это, конечно, расслышал.
Ночь, когда родился Саня, была его триумфом. Он вез жену в больницу на грузовике, гнал, почти опрокидываясь в поворотах. Дорога была пустой, неуверенно пробивал темноту поворотов дальний свет фар. И только на купавинском мосту за деревней сверкнул одинокий встречный огонь. Мотоциклист, подумал Костя, гонит посередь дороги, камикадзе. Прогрохотав между сварными заграждениями, фонарь мигнул, вильнул и со странным хлопком пропал в зеркале заднего обозрения. Исчез.
Ему с тех пор часто снился этот мост. Ветер, несущий запах сохнущих водорослей и тины. Под мостом — темная топь, затянутая прозрачным льдом в паутине трещин. Он кидал сверху гладкий теплый камень, снова и снова оказывавшийся в кармане, и он с нежным стуком разбивал лед. Только реки под ним никогда не оказывалось.
В ту ночь у них родился не только Саня.
— Костя! — Дядя Василий почти умолял. Видно было, с каким трудом ему даются слова. — Ты знаешь, к чему может привести обыкновенная мальчишеская вражда. Вы с Андрюшей не дружили, да, но теперь речь о детях. Саня и Максим не должны это продолжать.
Косте хотелось кричать, хотелось выплюнуть ему в лицо все то горячее и ядовитое, что годами мешало дышать. Знал ли старик вообще, о чем говорил? Где он был в тот день, когда Костя ждал его, а оказался под верстаком? Не он ли остановил Ваксу и его озверевших друзей? И если да, то какое он имеет право сейчас просить? Или имеет?
— Андрюши давно нет. Знаешь, про близких всегда так кажется — что они никуда не денутся. Как варежки на резинке. А потом — раз — и одной варежки не стало. А вторая теперь болтается. А я все перекладываю ее из кармана в карман, понимаешь? Ну, чтоб не потерять. Поговори с Саней, пусть оставит моего Максима в покое. И береги сыновей. — Дед встал, простукал протезом к конторке и протянул Косте пакет, все это время лежавший на самом виду. — Вот твой заказ.
Дома Костя первым делом всегда шел в детскую. Санина кровать была заправлена с утра и явно не тронута — опять где-то носит. За него Костя не боялся.
Когда Саня первый раз вернулся из школы со сбитыми костяшками, когда шушукался у палисадника с друзьями, явно хвастаясь победами, он думал про свою учительницу, открывшую засов старого нужника. Теперь она была завуч, с личным кабинетом и столом буквой Т. Голос ее теперь звучал ниже, а в кабинете давно пахло мелом и коньяком. Придет ли она на этот раз? Расскажет ли про репутацию и гранты? Он ждал, он готовил ей едкую отповедь, позу, выражение лица. Но она так и не пришла. И он только с горьким удовлетворением наблюдал, как идут дни, как звереет и матереет Саня, а никто из школы так и не появился на его пороге.
Напротив Саниной кровати стояла вторая. Такая же.
Свет уже был потушен, Гоша уснул, зажав в руке телефон. Костя аккуратно вытащил его из по-детски маленькой ладони и разблокировал экран. Гоша, который почти никогда не выходил из дома, общался с вечно отсутствующим Саней голосовыми сообщениями. Усевшись в дурацкое кресло-боб, Костя открыл ватсап и заулыбался. Саня, как обычно, на связи. Выпускной класс, дополнительная программа столичного вуза, Саня — звезда научной секции, существующей на грант — тот самый, оплаченный несчетным количеством коньяка и оправданный — тысячу раз — успехами удивительных новых детей.
Длинный шлейф голосовых сообщений — ежедневная хронология событий. Костя знал, что Гошка прослушивает их каждый день. На много дней назад. Что-то вроде внешней оперативной памяти. Хотя в ней Гоша, не умевший забывать, не нуждался.
В комнату заглянула жена.
— Ну чего сидишь в темноте? Пойдем, не буди, у него сегодня весь день голова болела.
— Я минуту посижу. — Костя дождался, когда она выйдет, и стал по одному запускать новые аудио сыновей.
08:25. Саша
Привет. Спишь еще? Знаешь, бился над твоей задачей вчера всю ночь. Но — уговор был до пятницы, а день еще не кончен. Я думаю. Не списывай меня со счетов, умник!
11:58. Саша
Помню. Думаю. И не смей надо мной ржать… А? Я иду, иду!.. Я пошел, ща на последнем уроке будет докладывать этот придурок, Максим Ваксов. Ты его не бойся, Гош. Это он зря тебе херни наговорил в тот раз, сам он умственно отсталый. Пойду послушаю, что у него там с его фотонами.
13:42. Саша
Нет, ну ты прикинь! Если бы весь тот бред, что Ваксов там набубнил, имел бы отношение к действительности, то затухание на больших расстояниях было бы такое, что оптоволокном можно было бы разве что из спальни бабуле на кухню сообщение отправить. Борща попросить! Дебил он, я ж тебе говорил. Я зафигачил в сеть его доклад со своими комментариями. Чо я один ржу, пусть все насладятся.
15:02. Саша
У моего поста с докладом Максима уже несколько сотен лайков. Придурок пишет мне в личку, чтобы я его снес. Щас, ага! Еще хоть слово про тебя скажет, я и фотки его добавлю, как в прошлый раз.
16:11. Саша
Ты не жди меня, опять на весь вечер факультативы поставили. ЕГЭ, чтоб его.
17:52. Саша
Есть! Я вспомнил! Нас раньше на каникулы отправляли к деду на конезавод. А по вторникам приезжал ветеринар. Обходил стойла, пил чай с дедом, разрешал смотреть с галереи. Осмотры, прививки, анализы. Лошади боялись этого айболита до трясучки, узнавали его даже без формы и фартука. Так что — нет! Мой ответ — нет: лошади не любят вторники! Я решил твою задачу! Ха!!! Фиолетовый джойстик с подсветкой — мой.
18:31. Саша
Сижу на факультативе. Скукота и мухи. А от тебя до сих пор ни одного аудио. Ты меня слушаешь вообще?..
20:00. Саша
Гоша, не молчи. Я жду новой задачи, давай, чтоб на выходные хватило. Только что-то посложнее, ну! Заставь мои мозги кипятиться!
20:00. Саша
Ты только не раскисай. Мама говорит, тебе совсем лихо, опять голова болит. Прости, что задерживаюсь. Черт с ним, с ЕГЭ, готов я. Уже выхожу! Буду читать тебе книжку, ты выбираешь…
Последние сообщения повисли непрочитанными.
20:52. Гоша
День отстой. Больно. Ты крутой, все отгадал. Забирай джойстик.
20:53. Гоша
Я придумал новое. Обещай: не отгадаешь — не поедешь в Москву. Будешь учиться ближе к дому. Обещаешь? В общем. Если шум деревьев покрыт белым, то что ты услышишь, если пройдешь шесть ступеней?..
Осторожно прикрыв за собой дверь, Костя прошел по коридору и замер в дверях кухни. Жена сидела под лампой с книгой в руках. Не ляжет, пока не дождется Саню. Он схватил ключи и вышел, стараясь, чтобы она не слышала.
На купавинский мост Костя приезжал часто. Бросал машину внизу, поднимался по крошащейся бетонной лестнице, останавливался на середине и смотрел, перегнувшись через ржавые перила, вниз, будто ждал, что пустое чрево сухого русла вдруг родит реку. Но реки все не было. Этот мост навсегда остался для него порталом в тот, самый — счастливый? ужасный? — день его жизни, когда родились дети.
Костя тогда метался, ошалелый, по коридору первого этажа районной больницы в поисках хоть кого-то, кто мог помочь ему выяснить, что с женой и почему так долго нет новостей. Когда вдруг забегал, засуетился томный ночной персонал. За скрипучими дверями приемного мелькнули носилки с кучей какого-то грязного окровавленного тряпья. Костя вдруг споткнулся и сошел со своей уже порядком вытертой тропы на клетчатом линолеуме. Он медленно приблизился к дверям и через стекло смотрел, как суетится ночная смена вокруг носилок с неизвестным. И Костя — узнал его. По пуговицам. По дурацким золотым пуговицам со звездами, доставшимся Андрею Ваксову от дяди Василия.
Через мгновение Костя уже стоял в процедурной и смотрел через плечо хирургу, который неловко прикладывал к лицу Ваксы какой-то кусок, похожий на обломок нелепой красной маски.
Вакса лежал неподвижно, будто манекен. Косте казалось, что реальность истончается до сна. Он вдруг заметил, что неправдоподобно белые глаза смотрят с красной маски прямо на него. Прозрачные, вымытые до дна шоком. Смотрят спокойно и серьезно.
— Щас, голубчик, щас, анестезиолог уже идет, — приговаривал хирург. — Идет же? Разбудили его? Наташа! — Он вдруг обернулся и наткнулся на Костю. — Вы кто? Как вошли? Наташа, кто это? Наташа! — Он приподнимался на цыпочки и наклонялся, будто пытался помочь голосу обойти Костю. — Уйдите сейчас же, это стерильная процедурная! Наташа!!!
В двери протиснулась неправдоподобных размеров медсестра. Оглядела Костю стальным взглядом, и не успел он охнуть, как оказался за дверью в раскладном кресле со стаканом воды, остро пахнувшей хлоркой.
— Ч-что случилось? Что с Андреем?
— Друг?
— Враг, — выпалил он прежде, чем успел подумать.
— Ты что здесь забыл, враг?
— Жена рожает на третьем, привез час назад.
— А-а-а…
Костя уткнулся взглядом в хирургическую пижаму с корабликами.
— Так что с Андреем?
— С купавинского моста упал, нашли в сухом русле под эстакадой. Ударился о заграждение и вылетел.
— Как с моста?
— А так. Задел кто. Или ослепил. Да мало ли. Может, сам сиганул. Не жилец.
Костя вышел в холл приемного, сел на вытертое до блеска деревянное кресло и попытался нащупать родившееся внутри чувство, распутать, разобрать его на волокна и назвать. Злость? Жалость? Посидев, кинулся в уборную. Чтобы разогнать едкий дух смеси нечистот, дезинфекта и табачного дыма, распахнул окно настежь, впустив запахи мокрого леса и тающих сугробов. Ополоснул лицо ледяной водой и посмотрел в зеркало с отколотым краем. Что это? Облегчение? Грусть? Вина?
Нет.
Он чувствовал только радость освобождения. Яркое, большое и стыдное счастье. Сидел в приемном, оглушенный, пока не выбежала из родильного медсестра, маленькая, в хирургическом халате не по размеру. Кричала: «Близнецы!» Никогда он не думал, что один человек имеет право на такое счастье.
Не имеет.
Диагноз появился не сразу, но с Гошей с самого начала что-то было не так, особенно это было заметно по сравнению с Саней. С годами различий между мальчиками становилось все больше, и каждый раз, проезжая по мосту, Костя думал о той ночи, ощущал эхо радости, чувствовал гордость за Сашу и отчаянный страх за Гошу. К мосту тянуло. Если он долго не появлялся, мост приходил во сне. Чем хуже становилось Гоше, тем темнее было на мосту. Последние недели снилась темнота, битая на тысячи звезд, осколки фонарей и плеск волн. Под мостом черно. Ветер срывает капюшон, закладывает уши и перехватывает горло. В кармане больше нет камня, но он и не нужен: вода пришла. Последние мартовские льдины, едва всплывая мутно-белыми боками, переваливаясь, всасывались под мост и появлялись снова, уже по заднему борту, и медленно растворялись во тьме.
В кармане завибрировал телефон. На экране над подпрыгивающей зеленой трубкой всплыла фотография Сани. Костя быстро поднес телефон к уху:
— Саша? Ты дома? Мне очень нужно поговорить с тобой…
— Пап, я поступил! Прошел по олимпиаде. На следующей неделе надо будет ехать в Москву на награждение победителей!
— Я так за тебя… — Дыхание перехватило, Костя склонился над заграждением моста и чуть не выронил телефон.
–…Буду ждать дома!
В свисте ветра Костя слышал крики птиц. Ему чудились птенцы, падающие и разбивающиеся о камни.
Над школьным крыльцом, где Гоша так часто встречал Саню из школы, все так же висит старое гнездо, край его давно уже снова цел. Каждый год, когда зацветает белым чубушник у школьных ворот, там новые жильцы. В начале июня голоса птенцов тонкие и зовущие. Услышит ли их Саня, выходя из школы под слепящее солнце?
Костя знал уже сейчас.
Он стоял, как завороженный, глядя вниз. В этом году сюда дотянули федеральную трассу на Москву, и она нырнула под мост, туда, где он никогда не видел реки. И теперь она пришла, сияя красно-желтыми боками. Обогнула город, тлевший на горизонте призрачно и тускло, и понеслась дальше, к покрытому мраком горизонту.
Александр Грановский
Врач. Окончил Литературный институт имени Горького, прозаик.
Автор семи книг прозы, составитель ряда сборников. Лауреат Пушкинской премии за роман «Амарок, или Последняя игра» (2021). Шорт-лист Премии Бабеля (2018, 2019), финалист Премии «Антоновка 45+» (2019), лауреат конкурса «Русское слово Украины», дипломант международного Волошинского конкурса, лауреат конкурса «Московского комсомольца» и других. Тексты переведены на английский, немецкий и французский языки.
Член Союза Писателей России.
Аквариум
Мне нравится, как она смотрит. Словно заглядывает в глаза. В ее зеленоватых, цвета моря зрачках замечаю свое крохотное отражение.
— Анджей… — говорит она, перевирая на свой лад «Андрей».
Она много еще чего говорит, но из всего сказанного я понимаю только «Анджей» и терпеливо жду, когда Юрка начнет переводить.
— Ева сказала, что ей очень приятно с тобой познакомиться. Она хочет изучать русский, чтобы читать Достоевского и Чехова, и очень любит песни Высоцкого, хотя и не все понимает… Но в них есть какая-то энергетика, а это можно почувствовать на любом языке. А еще она любит Чеслава Немена и «Червоны гитары». А из серьезной музыки, конечно, Моцарта и Пендерецкого, но и Шопена тоже… Только если его исполняют на скрипке, или, как Чеслав Немен, на органе.
Кажется, я киваю, но продолжаю пялиться в ее глаза, словно с первой секунды между нами успели установиться свои, только нам двоим понятные отношения, а голос Юрки все отдаляется и отдаляется и становится шелестом песка и моря, хотя Юрка почему-то продолжает оставаться здесь, наверное, чтобы сказать главное.
— Сегодня вечером мы собираемся в курзал на танцы… — И тут же пшекает что-то ей по-польски, чтобы вернуть голос на свое место, которое уже занято другим. Но он еще этого не понял и смеется.
— Па!.. — грациозно делает она ручкой, и в уголках ее влажных губ для меня два маленьких привета-обещания — две скользнувшие улыбки, понятные только нам двоим.
Но Юрка уже обнимает ее за плечи и уводит в неизбежность дня, который пахнет морем.
Они уже давно смешались с толпами лениво фланирующих полуголых курортников, которые по незыблемому праву лета заполняют все пляжи и набережную, а я все еще продолжаю стоять, словно прикованный к этому месту словом «танцы».
Дело в том, что до этого дня танцы для меня были как для глухонемого музыка, эдакой непознаваемой и потому непознанной вещью в себе, о которой нам туманно рассказывала наша историчка Писистрата (прозванная так по имени знаменитого афинского тирана). Еще Писистрата говорила, что даже инквизиция запрещала танцы под страхом смертной казни, справедливо полагая, что в отплясывающего вселяется дьявол. В чем, без сомнения, можно убедиться, хотя бы понаблюдав за «аквариумом» в курзале.
«Аквариумом» в нашем курортном городке называли танцплощадку, которая была окружена железными прутьями, как арена цирка, когда на нее выпускали хищников. В разгар курортного сезона «хищников» обычно набивалось под завязку, и за ними, расположившись по другую сторону прутьев, наблюдали гуляющие бабушки и дедушки, и совсем молодые папы, и мамы с детьми.
Некоторые из деток, которые пошустрее, то и дело норовили просунуть головы сквозь прутья и тут же получали от своих папуль на орехи за, что называется, пренебрежение опасностью.
А оркестр на полную мощность наяривал какой-нибудь очередной шлягер лета, и рано или поздно наступал тот томительный момент истины, когда в какого-нибудь «хищника» и в самом деле вселялся дьявол — так его, сердешного, начинало колбасить и выкручивать, и сразу всех охватывала цепная реакция, и начиналось главное зрелище, на которое и приходил поглазеть народ.
Причем считалось хорошим тоном, когда какой-нибудь отчаянно смелый в глубине толпы «хищник» испускал эдакий глас вопиющего в курзале, который тут же с энтузиазмом подхватывали остальные «хищники», и прижавшиеся к прутьям отважные детки в испуге шарахались в объятия своих пап и мам, которые смеялись и говорили: «Во дают!..» Хотя еще не так давно в этом же «аквариуме» сами небось выдавали не хуже, в чем, видимо, и заключалась преемственность поколений курзала, а значит, и вообще жизни.
Все это называлось загадочным словом «балдеть». Я даже нарочно заглянул в словарь Даля, чтобы уточнить его значение, но, скорее всего, во времена Даля этого слова еще не знали.
Были только: болда — деревянная дубина, фаллос, болдырка — женщина, и болдежник — пьяница. Интересная закономерность, если вдуматься, которую вполне логично и завершал «балдеж».
Билет на танцы в «аквариум» стоил всего полтинник — совсем ничего, если этот полтинник есть, и целое состояние, если его нет. Просить у мамы в долг даже не поворачивался язык — тем более что просил уже вчера, и не полтинник, а гораздо больше — на одну редкую книжку для развития умственных способностей по методу японца Киосо. Надо только согласиться с Киосо, что человек — это сумма всех животных, вместе взятых, и чтобы получше узнать себя, очень полезно побывать в шкуре каждой твари, от лягушки до тигра. Я тут же попробовал побывать в шкуре зайца, но выдержал всего полдня, пока дома не кончилась морковка. Но и этого хватило, чтобы почувствовать себя венцом творения, у которого есть по крайней мере руки. А заячьими лапками ни морковку помыть, ни «Лунную сонату» сыграть.
Можно, конечно, заработать на бутылках. Прочесать, к примеру, санаторские кустарники, которые являются естественным накопителем бутылок, — феномен, еще недостаточно изученный наукой и «аликами». Если повезет — рубля три в кармане. Главное — знать места.
Дома я подошел к зеркалу и долго изучал себя вблизи. Попробовал пробор на другую сторону, тщательно ободрал облупившийся от загара нос и выдавил несколько угрей.
Жалкие кустики усов за лето окончательно выцвели и казались скорее намеком, чем вторичным половым признаком.
Попробовал несколько обаятельных улыбок на выбор, но так и не остановился ни на одной. Наверное, у меня еще недоразвита улыбательная мышца, чего нельзя сказать о японцах и о Киосо в частности, — словно он предъявляет к осмотру все свои тридцать два роскошных зуба. А может, Киосо в этот момент просто находился в образе тигра?
Затем я извлек из тумбы запыленный рижский проигрыватель, который мама в последние годы почему-то включала все реже и реже. В коробке хранились пластинки. На них словно была записана вся причудливая история маминой жизни с ее взлетами и падениями, от бессмертной «Лав стори» до песен неувядающей Гурченко, которую мама держала в уме за идеал.
Я перебирал пластинки, пока не остановил свой выбор на одной — с хохочущим негром на обложке. Наверное, он маме тоже чем-то нравился, такой морщинистый и хохочущий, несмотря ни на что. Даже на свой простуженный хриплый голос, которым негр умудрялся петь. Но ему тут же на помощь приходил саксофон, а потом вступал ударник… и через несколько минут начинало казаться, что плывешь на старом колесном пароходике по великой реке Миссисипи, и плыть еще долго-долго, и вполне естественно желание немного поразмять ноги.
Сперва они просто притопывали в такт огромному вращающемуся пароходному колесу, но постепенно вспоминали затаенную в себе память и двигались уже смелее… А смеялся негр от неуклюжести моих стараний. Он играл и пел, словно стараясь на языке саксофона объяснить что-то невыразимое словами, и, самое интересное, — ноги начинали и в самом деле что-то понимать. И где-то через два часа моего путешествия по Миссисипи мне наконец открылся главный принцип движения… Я так и назвал его: принцип велосипеда. Словно крутишь педали невидимого велосипеда, и от твоих усилий старенький колесный пароход увозит хохочущего негра по великой реке к курзалу.
Окрыленный достигнутыми успехами, я старательно погладил брюки и отправился на поиски бутылок. Сегодня мне решительно везло — все задуманное сбывалось, и в этом не было никакого чуда. Главное — чувствовать в себе ритм жизни и помогать его почувствовать другим. Об этом и пел хрипловатым голосом хохочущий негр по имени Дюк Эллингтон.
И вот я поджидаю Юрку с Евой возле входа в курзал. В моем кармане около двух рублей — все, что удалось заработать на урожае бутылок. И я не то чтобы волнуюсь… от неудобства все. Туфли, которые еще зимой были впору, сейчас немилосердно жмут, и в голове сразу всплывает перл из моего любимого Марти Ларни: «Если хочешь избавиться от мелких мук и неприятностей — купи себе тесные ботинки или женись».
Совет жениться, несмотря на всю его привлекательность, подразумевал минимум два условия: а) наличие хотя бы потенциальной невесты и б) наличие паспорта. Ни того ни другого у меня пока не было. Другое дело тесные ботинки…
И с этой минуты я не могу ни о чем другом думать, кроме ботинок, туфель и прочей обуви, которую человечество довело до такого совершенства, что она способна влиять не только на настроение, но и на саму жизнь. Наверное, и у Наполеона немилосердно жали сапоги, поэтому он вечно спешил — сперва он спешил стать императором, а потом выигрывать сражения, чтобы побыстрее снять ненавистные сапоги и размять онемевшие пальцы, а когда начались холода — начал спешить еще больше и, отогревшись как следует в Москве (которую потому и поджег, чтобы отогреться), уже вынужден был отступать, бежать, в буквальном смысле не чувствуя под собой ног (сапог) от холода и неудобства. А за всем этим стоял какой-нибудь бесследно канувший в историю сапожник Жак.
Впрочем, может, Наполеон просто спешил к своей Жозефине — у каждого великого мужчины есть такая женщина, к которой спешат сквозь победы и поражения. Мою женщину зовут Ева. У нее пепельные волосы и зеленые глаза… Мне хочется, чтобы она только мне одному говорила «Анджей» и чтобы рядом не было Юрки. Он хоть и в самом деле какой-то ее родственник, но ведет себя… Такие вещи сразу чувствуешь. Вдобавок Юрка знает язык, что дает ему неоспоримое преимущество.
«Бардзо ми пшиеме… ходжиме на спацер…» — с мысленным удовольствием передразниваю Юрку, но от этого почему-то не легче.
А вот, кажется, и они. Я заметил их первым и с радостью устремился навстречу. Но по Юркиному лицу пробегает тень. Не ожидал… Юрка не ожидал, что я сподоблюсь на танцы. А сболтнул он про танцы из хвастовства. Мол, каждый сверчок знай свой шесток. Это ему сегодня идти в «аквариум» танцевать и болтать по-польски с красивой девушкой. Наверное, думает, откуда я взялся на его голову, третий лишний и все такое, но Ева тоже что-то такое почувствовала или поняла. «Анджей!» — слетает с ее встревоженных губ.
Мне не нужен сейчас переводчик, но Юрка все равно переводит. Чтобы подчеркнуть свое превосходство, разрушить улыбку и это ее «Анджей». На Юрке новенькие, по последней моде джинсы, на ногах кроссовки, которые делают шаги такими легкими и бесшумными.
— Ева спросила, где твоя девушка. Она почему-то думала, что ты придешь со своей девушкой.
Чем и интересны Юркины переводы, что с ходу не догадаешься, где перевод, а где просто отсебятина.
— Скажи, что разошлись, как в море корабли, — для Юрки я и отвечаю, но он зачем-то снова переводит, и я ловлю на себе ее сочувственный взгляд.
Я даже начинаю вспоминать, где мог видеть такой или похожий взгляд раньше — в старой книжке про Буратино. Только тогда Еву звали Мальвиной и у нее были голубые волосы, а Юрку — папой Карло. Вот возьмет сейчас и скажет:
— Ах, бедный, бедный Буратино — у него совсем нет девушки! — и погладит меня по грустным щекам, вытирая слезы.
Но вместо этого Ева-Мальвина выдала нам из своей сумочки по пластику жвачки, и, дружно двигая челюстями, мы направились в курзал.
В «аквариуме» уже играла музыка, вокруг косяками кружили девушки и сосредоточенно курили парни. Они словно готовились к чему-то важному и находились как бы в предстартовой лихорадке.
— Быстрый… танец!.. — нараспев объявил ведущий, и оркестр заиграл самую забойную свою вещь под названием «Венера».
У входа сразу образовалась толчея, и в «аквариум» повалил народ.
Юрка тоже почему-то разволновался и побежал к кассам.
— Пойдем посмотрим, — предложил я Еве, чтобы не молчать.
Мы протискиваемся между зрителями и стоим совсем рядом. Ее волосы пахнут морем и вообще… Польшей. Так пахнет и должна пахнуть таинственная заграница, которая производит таких девушек и еще много чего интересного.
— У вас тоже так танцуют? — нарочно наклоняюсь ближе, чтобы еще раз вдохнуть томительный запах невозможного.
— Так, праве, — поворачивается она сказать, и ее губы почти касаются моих. — Так, праве, — повторяют губы. — И у меня даже на какой-то миг перехватывает дыхание.
Но сзади нас уже разыскивает Юрка. Он размахивает добытыми билетами и кричит: «Я что, искать вас должен?» И Юрка тут же потащил Еву в «аквариум». Он даже билет забыл мне купить.
Пришлось вернуться за билетом. Но за мое отсутствие на танцевальном пятачке ничего не успело измениться. Каждый топтался в одиночку, лишь один Юрка был с Евой. Сперва они просто танцевали вместе, а потом начали выделывать такое, что вокруг них образовали круг и даже прихлопывали в ладоши. Со стороны казалось, что Юрка дергает и вертит Еву, как хочет. Мне оставалось из принципа вертеть свой «велосипед» где-то рядом и делать вид, что это занятие мне очень нравится.
Наконец танец на верхней ноте оборвался, и Ева, смеясь и без сил, повалилась Юрке на грудь. Он тоже смеялся и что-то говорил ей по-польски, а потом красиво, как в каком-то итальянском фильме, дул ей в лицо. На них все смотрели, и Юрка знал, что все смотрят.
«Видал, как эта парочка рок отбацала», — завистливо произнес кто-то рядом, и я отчетливо почувствовал, что у меня снова жмут туфли. Но сейчас они жмут не только ноги, они как бы обхватывают меня всего, до самого горла…
— Следующим номером нашей программы… медленный танец, — гнусавым голосом объявил ведущий. — Приглашают… — Он выдержал полную значения паузу и со свойственной ведущим игривостью закончил: — Танец обоюдного приглашения!
Но Юрке и объявлять не требовалось — знал весь репертуар наперечет. Ведущий еще только начинал первую половину своего заранее заготовленного экспромта, а Юрка уже первым приглашал Еву.
Тут еще оркестр заиграл мою любимую вещь. Я мог слушать ее часами, но трубача хватало всего на несколько минут. В некоторых местах его труба забиралась до таких отчаянных высот, что, казалось, не выдержит и разорвется на множество звенящих осколков.
У меня и мысли не было кого-либо приглашать, но и смотреть на танцующих Юрку с Евой и слушать трубача, который словно играл для них двоих…
«Приглашу! — решил внезапно. — Пусть она видит…»
Подразумевалось, что Ева увидит мой успех и где-то даже пожалеет, что согласилась снова танцевать с Юркой.
Рассеянно прошелся взглядом по пустым по периметру скамейкам. Все уже давно пригласили всех, и лишь одно костлявое существо не знало, куда себя девать в оголенном пространстве.
— Фрося, — обрадованно сказало существо, и мне почему-то захотелось спросить, кто ее папа и мама.
Дома в моем дневнике был даже записан афоризм для таких вот тяжелых случаев. «Сын — это обнаженная тайна отца». Фридрих Ницше. Насчет дочери Фридрих как бы оставляет простор воображению. Был там и еще один латинский афоризм: «Поздно приходящему — кости», но применять его к Фросе почему-то не хотелось.
— Вы читали «Великого Гэтсби?» — спросил я с непринужденностью опытного Растиньяка.
В то время я по наивности считал, что раз уж пригласил девушку танцевать — обязан ее развлекать и кормить мыслями, как в романах знакомых мне классиков прошлого и настоящего.
— Читала, — неожиданно сказало существо по имени Фрося, словно речь шла о какой-нибудь книжке для внеклассного чтения.
Это был первый правильный ответ в моей пока еще небогатой практике.
И я сразу посмотрел на Фросю другими глазами. При ближайшем рассмотрении она оказалась вовсе не так костлява, как на фоне пустых скамеек, которые, возможно, и накладывали отпечаток. Обычная девушка-акселерат, каких сейчас много — сантиметров на пять выше меня, именно таких специально отбирают в Берлинский балет, и со всего «аквариума» наверняка отобрали бы только Фросю.
Но, как правило, хорошие идеи почему-то посещают тех, кому они и даром не нужны, а поделиться идеей насчет балета с Фросей — все равно что сказать не совсем умному человеку, что он не совсем умный.
Я, когда волнуюсь, всегда много думаю. А пока я думаю, трубач выдувает из трубы последний воздух, Фрося благополучно возвращается на свое место. Она на голову выше остальных претенденток в Берлинский балет и сейчас с высоты своих парящих глаз явно следит за моей особой.
— Ты, старик, делаешь успехи! — встречает меня Юрка.
Он подмигивает и щерит свои неровные зубы. Где-то мне попалось, что неровные зубы — признак тайных пороков. Жаль, этой подробности не знает Ева, а открыть ей глаза — Юрка мне потом в жизни не простит.
До чего нестерпимо хочется оглянуться — наверное, Фрося меня вовсю гипнотизирует взглядом, но если оглянуться, то Юрка с Евой все поймут, и мне будет почему-то стыдно.
— Для нашей гостьи из Польши, пани Евы, оркестр исполняет песню из репертуара… «Червони гитары»! — Ведущий выдерживает, пока в динамиках не погаснет эхо, и добавляет главное: — Приглашают девушки…
Девушки, конечно, приглашают. Время летит незаметно, и во всем броуновском движении «аквариума» постепенно нарастает напряжение. Юрка выразительно смотрит на Еву, которая так же выразительно смотрит на меня: «Анджей…»
В каком-то сомнамбулическом состоянии я отвожу Еву подальше от Юрки и чувствую легкое прикосновение ее рук и тела. А когда, как бы случайно, касаюсь ее щеки и это прикосновение остается с нами… мне хочется зажмуриться. Нас тогда никто не увидит — ни Юрка, ни… Кстати, он сейчас уже танцует с Фросей. Вот она, ирония судьбы! Наверное, Фрося шла пригласить меня, но подвернулся Юрка, который, естественно, ничего о «Великом Гэтсби» не знал и сейчас для Фроси просто как надувная кукла даже со всеми его польскими штучками.
Я не знаю, что такое благодать, о которой любит говорить моя бабушка, когда ей особенно хорошо, наверное, что-то вроде просветления души, которая чувствует приближение счастья, и тогда начинаешь видеть мир словно сквозь розовые очки…
Сквозь свои розовые очки я вижу, в общем-то, неплохого парня Юрку. А точнее, Фросю. Юрка должен розоветь где-то рядом. И сразу чувствую в своей груди два сердца, которые в какую-то секунду сливаются в одно. Они стучат, пока играет музыка…
Но музыка вот-вот должна закончиться, и тогда… О «тогда» я не хочу и думать. Знаю только, что должен что-то сделать, причем именно сейчас, в эти последние минуты музыки. Наверное, что-то пригрезилось и Еве. И мы, не сговариваясь, выскальзываем в ночь.
С непривычки глаза различают лишь танцующие огоньки. Словно с ветки на ветку перепархивают светящиеся мухи. Это огоньки сигарет «второй смены». А значит, скоро перерыв и надо спешить. Ведь мы беглецы, а у беглецов всегда должны быть преследователи. Для нас это, конечно же, Юрка с Фросей, которые волею случая оказались сообщниками, и теперь им ничего не остается, как преследовать нас по пятам. Что-то вроде игры, когда, хочешь не хочешь, а обязан.
Впереди, конечно, Фрося. Она, словно ищейка на поводке, вытягивает вперед свою чуткую голову и тащит за собой Юрку. «Далеко не уйдут!» — подбадривает она сразу сникшего Юрку, и я отчетливо вижу, как светятся в темноте ее глаза. Даже зачем-то заглядываю в глаза Евы, но глаза Евы темны. Они и должны быть темны, как и темны ее губы, которые я не вижу, а как-то сразу чувствую, словно пью уже готовые сорваться с них слова…
Потом мы вспоминаем о погоне снова — не о Юрке с Фросей конкретно, а о темной безликой силе, от которой надо бежать, бежать…
В эту минуту темные аллеи парка напоминают лабиринт без начала и конца. И с каждым шагом в никуда все ближе обступают деревья и неумолимо сужается звездный разрыв неба. Скоро он превратится в звезду, имя которой…
Сейчас я открою Еве самую главную тайну. Об этом знаю только я да бывший учитель физики по фамилии Лялюшкин. Все считали его чуть-чуть не от мира сего. Впрочем, Лялюшкин этого и не пытался скрыть. «Всякий учитель должен быть загадкой, иначе какой из него учитель», — считал Лялюшкин.
Тем летом мы всем классом отправились в горы. В какую-то из ночей все уснули. Только мне сон не шел. Мне и Лялюшкину. Мы сидели у потухшего костра и смотрели на звезды. Никогда потом я не видел столько звезд сразу, и таких огромных, но была среди них и самая-самая…
— Сириус, — словно прочитал мои мысли Лялюшкин, — что называется альма-матер.
Я наивно спросил, что он имеет в виду. Для меня так и осталось загадкой, почему Лялюшкин решил доверить свою тайну мне. Может, потому, что все спали, а я не спал, может, потому, что спросил.
Через год он как-то незаметно исчез в водовороте жизни. Он исчез, а тайна осталась со мной, словно Лялюшкин успел передать эстафету. И чем больше я начинаю думать о случайной неслучайности этого случая, тем более разнузданные мысли невольно посещают мою голову. Иногда мне кажется, даже начинаю понимать, отчего люди сходят с ума. Ведь скажи кому, что жизнь на Землю пришла с Сириуса, и со мной все станет ясно, как стало ясно кому-то с Лялюшкиным. Но Еве я расскажу все, ведь в слове «Сириус» мне слышится начало всех начал.
И когда я в который раз нахожу ее губы, чтобы начать свой долгий рассказ о Сириусе, то рефлекторно закрываю глаза, чтобы какой-нибудь далекий родственник с альма-матер не подсматривал, чем занимаются по ночам на колониальной планете. В эту минуту я чувствую себя рыбой, которую кто-то бесцеремонно разглядывает в аквариуме жизни.
— Анджей… Анджей… Анджей… — Руки Евы зарываются в мои волосы, и я и в самом деле плыву, кувыркаюсь, словно в невесомости.
Мы сидим на втором ярусе пляжного солярия. Где-то внизу сонно шелестит море. Потом постепенно начинают гаснуть звезды. И с каждой погасшей звездой во мне будто тоже убывает тепло. Скоро наступит рассвет, и я стану… мы станем — обыкновенными ледышками: холодными и скользкими. Потом постепенно начнет пригревать солнце, и мы незаметно растаем без следа.
Слава богу, вовремя очнулся от мимолетного кошмара. Впрочем, нос у Евы и в самом деле холодный, как у собаки. В детстве мама по носу определяла, сколько мне еще гулять на улице. Скоро над морем останется последняя звезда — та самая…
Но прежде, чем я решаюсь разбудить Еву, успеваю подумать о множестве вещей сразу: о времени, которое незримым стражем живет в каждом из нас; о маме с бабушкой, которые, наверное, всю ночь не находили себе места и если еще не обратились в милицию, то только потому, что не привыкли в такие места обращаться; о Юрке, который, возможно, тоже ждет, хотя, по моим предположениям, Юрка на такие подвиги не способен.
То вдруг пришло на ум высказывание нашей биологички Гидры, что сон — это состояние пограничное между жизнью и смертью. Раньше я как-то и в смысл не особенно вдавался, а тут вдруг увидел все как бы в новом свете. Ведь так, в сущности, живут многие. Это и наш соседский дед Трохим, который за последние годы проснулся только раз и, посмотрев по телевизору какой-то фильм, решил на всякий случай уснуть снова, до, что называется, лучших времен, я уже не говорю о нашей учительнице по литературе, которая так и прожила всю свою жизнь в девятнадцатом веке…
При мысли о деде Трохиме я почему-то начинаю думать о смерти. И чем больше я о ней думаю… Между прочим, я знаю человека, который в подобной ситуации сошел с ума — он пробовал представить бесконечность. Но сегодня я знаю, что смерти нет. Мы, как всякая материя, живем вечно. Просто время от времени переходим в новое качество. Что-то вроде бесконечного пути к совершенству. А любовь — это и есть искомое совершенство, но не каждый проходит свой путь до конца и рассыпается на атомы, чтобы в новом варианте немыслимых сочетаний повторить свою попытку.
А пока Ева еще спит. Она спит на моих руках. Я согреваю ее теплом своих ладоней и вдыхаю запах ее волос. На ее губах блуждает улыбка каких-то снов. Я готов остановить время, чтобы эта минута никогда не кончалась, но вечность, как бездушная воронка, всех затягивает в ночь.
Но вот Ева шевельнулась и открыла глаза. Несколько минут неподвижно смотрит вдаль. Там, за краем голубеющего моря, уже проклюнулась алая полоска. От этого видения Ева спохватывается, словно что-то припоминая. Деловито щелкает замочком сумочки. Встревоженно озирает себя в зеркальце. Резкими движениями расчески отбрасывает со лба волосы. В мои глаза она почему-то старается не смотреть.
Улицы еще пусты, только дворник в желтой куртке самоуглубленно шаркает своей метлой. Потом где-то из глубины утра тишину раздирает первый визг трамвая.
А в скверике возле дома нас угрюмо поджидает Юрка. Он сидит, как нахохленная ночная птица, обхватив себя от холода руками.
Владимир Крюков
Родился в 1949 году в селе Пудино Томской области. Окончил историко-филологический факультет Томского государственного университета. Работал учителем в сельских школах, в школе колонии строгого режима, сторожем, механиком телевизионного ретранслятора в райцентре, в газете Западно-Сибирского речного пароходства.
Первый сборник стихов — «С открытым окном» (1989). Автор нескольких сборников стихотворений и книг прозы, книги воспоминаний «Заметки о нашем времени». Печатался в столичных и региональных журналах, в русскоязычных альманахах Германии «Пилигрим» и «Эдита», в польском альманахе Aspekty. Стихи вошли в антологию «Пламень. Современная русская поэзия» (2009). Член Союза российских писателей.
Тетрадь у мусорных баков
Записки Воробьёва
Сегодня Ольга Николаевна взяла для себя свободный день. Значит, мне надо быть при месте. Может, явится новый возможный автор. А один аксакал точно будет. Надо пролистать его будущую книгу мемуаров. Даже не мемуаров. О чем там ему вспоминать? Но ему хочется придать некую значимость своей жизни. Окончил школу в деревне, но окончил с отличием и наладился в педагогический вуз. Наглядная история о преимуществах социализма, пресловутый социальный лифт. Из самых низов — к высшему образованию. Три года в школе, потом в чиновники райкома партии, а там и до заведующего отделом. Выше не поднялся. Так и до пенсии докатил. Верный функционер системы написал свою историю, когда ему было за восемьдесят, для детей, внуков и правнуков — вот уж точно осмысленный итог долгой жизни.
«Наиболее запомнилась мне смерть Иосифа Виссарионовича Сталина в марте 1953 года. Она была и большим трагическим событием для страны в целом. Авторитет его в народе был чрезвычайно велик. С его именем солдаты шли в бой, под его мудрым руководством страна успешно преодолевала военную разруху, решала проблемы мирового масштаба по укреплению мира во всем мире.
Смерть И. В. Сталина потрясла всю страну. Абсолютное большинство населения СССР с великой скорбью прощались с ним. Многие люди плакали, и я тоже.
Вся моя недолгая жизнь была связана с его именем. Про него мы в школе пели песни, рассказывали стихи. У многих возникал вопрос: “А как мы теперь жить будем без Сталина?” Это было трудно представить, потому что все стороны жизни советских людей были связаны с его именем».
Легкий стук в дверь, и появляется старушка. Нет, лучше сказать — пожилая женщина. Аккуратно причесана, длинное серое платье, на шее темные бусы, кажется, дерево. Встаю, приглашаю пройти, садиться. И вот она у стола, рассказывает, что живет неподалеку, учительница, уже на пенсии. Многое ей в сегодняшней жизни непонятно, ко многому приспособилась. Но вот мимо книг, вынесенных к мусорным контейнерам, пройти никак невозможно. Хорошо хоть, не в мусорку кидают. И она уносит эти связки домой, там разбирает книги и пристраивает их по знакомым, стараясь, чтобы это совпадало с их интересами. И, слава богу, получается. Книги обретают новых хозяев. А что-то она себе оставляет.
— Впрочем, простите, я заболталась, — останавливает она себя. — А это уже совсем недавно. Опять связка книг. И женщина мне сказала: это книги соседа-покойника, одиночки. Это она их вынесла: авось кому понадобятся. Я забираю и среди книг нахожу вот эту тетрадь. Просто не знаю, что с ней делать. Отнести в архив? Тут ни имени, ни фамилии. Но тут что-то другое. Тут человеческая жизнь. И так не хочется думать, что она уже никому не нужна.
А я недалеко живу, прохожу иногда мимо вашего издательства. Ну вот надумала зайти, посоветоваться. Может, думаю, найдется человек, который меня поймет. Вы посмотрите, почитайте, может быть, вам покажется интересным. А я, с вашего позволения, еще зайду.
И она уходит, оставив на моем столе черную клеенчатую тетрадь — порождение прошлого века. На внутренней стороне обложки напечатано: «МПО “Восход”. Общая тетрадь. ГОСТ 13309. 96 листов. Цена 44 коп.».
Я начал читать, не откладывая, зная за собой такое: сунешь тетрадь куда-то в ящик и забудешь. Потом придет эта женщина, которая понравилась мне спокойствием и опрятностью, и что я ей скажу?
Начало показалось мне интересным. Впрочем, потом уже я понял, что тут нет начала в принятом смысле этого слова и последовательности никакой нет. Но была какая-то своя интонация, что ли. А эпизод с загородным рестораном я уже читал с особым чувством причастности.
К моему и не начатому роману уже придуман эпиграф:
И возле здания вокзала
Она мне «Я люблю, — сказала, —
Когда отходят поезда,
И над уснувшими домами,
Владея нашими умами,
Восходит первая звезда».
Надо полагать: светлое, романтическое восприятие жизни.
Когда-то давно я сложил рассказ под названием «Падает снег», отправил в «Юность», откуда пришел ответ, разделавший под орех мое творение. И, в частности, отмечена была избыточная его сентиментальность.
Думал, рассказик благополучно затерялся. Ан нет. Вот его фрагмент.
«Это был просто вечер. Обычный вечер в нашей комнате общежития. Крутили пластинки, все были веселы. Мы ждали в гости девчонок, с некоторым нетерпением ждали.
Это были наши новые знакомые. Первокурсницы.
И вот они постучали, стали проходить в комнату: двое, трое, четверо. И я потерялся в глазах этой четвертой. Они вдруг заполнили собой все, я чувствовал: вокруг нас море, пальцы мои впились в борта лодки, и она… идущая по волнам… Это длилось только мгновение. Я снова обрел способность говорить и двигаться в пространстве нашей комнаты. А потому поклонился, по-мушкетерски помахивая несуществующей шляпой. И вот она сидит, вся в белом, темные глаза, тонкие руки. В глазах ее мерцают огоньки — отражения нашей интимно притушенной лампы. Вот она подняла голову, протянула мне руки, принимая приглашение танцевать. Я следил пораженно за темными грустными глазами…»
Боже мой, и вправду чересчур.
Но студенческое общежитие — одно из лучших воспоминаний. Да что там: лучшее время всей моей жизни. Помнятся мне мои сокурсники, товарищи, соседи по комнате.
В этой небольшой комнате нас располагалось семеро. Три двухъярусные металлические кровати с жесткими сетками. И одна, над которой уже никто не нависал, — здесь спал Гриша. Мы с Геной, как первокурсники, салаги (здесь применялся этот армейско-флотский термин), занимали верхние койки. И компанию нам составлял Володя, студент третьего курса, который находил плюсы в этом положении — никто из гостей не сядет на твое место, не потревожит твою красиво заправленную постель. И его сокурсник Толя с этим соглашался.
Удивительное дело: нам было не тесно, мы не мешали друг другу даже по утрам, когда более или менее в одно время поднимались, шли умываться в угловую комнату коридора, одевались, чтобы идти на лекции.
Какой счастливый случай свел нас на этих невеликих квадратных метрах! Что нас объединило? Литература? Дух времени? Но, ей-богу, все мы жили как родные люди. Нет, не все. Был еще один «сожитель» — тихий, исправно посещавший лекции и семинары. Фамилия у него была Разложко, и Гриша с юмором представлял нам дозированный процесс освоения им учебной программы: «Раз — ложка, два — ложка». И наконец, седьмой, крупный такой спортивный парень. Мы как-то увидели на стадионе, как он красиво мечет копье, звали его меж собой «Наш Ахилл». Но, конечно, он был не наш — друзья его жили в комнате по соседству.
Мои товарищи должны занять в будущем повествовании достойное место. И Гриша, который шагал по коридору главного университетского корпуса как по деревенской улице — широкой крестьянской походкой. А в столовой держал кусок хлеба аккуратно — большим и указательным пальцами, остальные при этом чуть оттопырив. И Толик, который равно любил живопись и литературу, не признавал никаких праздничных заготовок — только импровизации — и называл наши вечера красивым словом «катарсис».
И Володя, который в читальном зале научной библиотеки проходил мимо строгий, бледный, с замкнутым холодным лицом. Думалось: боже, да тот ли он, с которым живем в одной комнате, который с лукавой физиономией наклоняется к тебе и, приложив палец к губам, произносит нарочито важно, полушепотом: «Что есть женщина? Загадка мира!»
Получится ли у меня сложить что-то цельное? Не знаю. Ведь я даже и не определил для себя, что это будет. И все-таки пишу. Разрозненные мои заметки — это уже кое-что.
Мы с Лешей Кувалдиным разыскивали по городу вино и закатились на окраину. Это была уже и не окраина, это был пригород. Там среди сосен стоял поселок.
В магазине, недавно отстроенном, с горящей неоном надписью «Романтик» мы увидели на полке напиток под названием «Кальвадос». Нам было по двадцать, и, несмотря на некоторый питейный опыт, не знали мы вкуса этого напитка. Но доставшаяся от славных шестидесятых любовь к Ремарку подсказывала, что это надобно немедленно брать и пробовать. Мы взяли бутыль и вышли на воздух. А была очень странная погода. Недавно стояли почти зимние дни, но теперь снег совсем ушел. И когда солнца не было, вот как сегодня, все кругом было серым, сырым, беспросветным. День протекал так: светло-серый, чуть светлее, потом возврат утреннего серого, а затем опускались сумерки. Висела в воздухе тяжеловатая сырость. И все-таки хорошо было: грустновато, спокойно.
Наш автобус недавно прокатил за окнами магазина — теперь его долго не будет. А рядом подмигивал неисправной неоновой буквой ресторан «Кедр». Помнится, открывали его торжественно, и желающих почтить новое заведение было немало. Поток схлынул. Но ресторан светил окнами и говорил о своей надежности и постоянстве. «А вот, Вася, и повод его почтить», — сказал мой спутник.
Мы вошли. Милая женщина приняла наши пальто, пригласила в зал. А там никого не было — вообще никого. И тихий полусвет, и так все чисто и хорошо. Уютно. Мы заняли столик. Тускло светились, стыли в этом уюте готовые нам служить ножи и вилки. Официантка спросила: «Вам просто пообедать?» Мы в свою очередь справились о пиве — пиво было, и вот оно уже у нас на столе. «Есть означенный в меню кролик?» — «Есть». — «Давайте его сюда». — «Надо чуть подождать, пока поджарят картофель». — «Подождем…»
И опять эта тишина. Сумерки за окнами хорошо ложились на душу. Я встал и с удовольствием прошелся по ковровой дорожке, осматривая пустые столики, пребывающие в терпеливом и, скорее всего, напрасном ожидании гостей. Появилась официантка с кроликом. Мы принялись за ужин, и прежде пива налили в стаканы добытый из портфеля кальвадос. И показался он нам замечательным! Официантка нажала кнопку музыкального автомата. Проникновенный голос французского шансонье с армянскими корнями долил сентиментала в наши стаканы.
Завершался этот чудесный вечер. В ожидании расчета мы сами бросали монеты в щель автомата. Он имел привычку не доигрывать до конца заказанную мелодию — своенравный автомат. То, что он вообще играл, было с его стороны одолжением нам, великодушием.
Наконец мы вышли в глухой мрак, почти ночь, а времени-то всего около восьми. Вот и автобус просквозил фарами между стволами, он приближался. Поспешили к нему под снегом, тихо падающим сверху и хрумкающим под ногой. Снег вдруг пошел гуще, вперемешку с дождем. Автобус распахнул перед нами двери как нельзя вовремя.
— Смотри, папа, вот тут про тебя написано. — Я прошел в комнату отца и протянул ему старую клеенчатую тетрадь. — Вот прямо открытым текстом: «Мы с Лешей Кувалдиным разыскивали по городу вино и закатились на окраину…»
— Ну-ка, ну-ка, дай мне поглядеть, — оживился отец. — Кто это?
— Тут в разговоре ты к нему обращаешься: «А вот, Вася…»
Отец пробежал тетрадную страницу.
— Слушай, просто невероятно. Это же Вася Воробьёв! — сказал отец. — Да ты его видел. Помню, ты пришел с работы, а он у меня сидел.
— Он умер, — говорю отцу.
— С чего ты взял?
— Эту тетрадь принесла пожилая женщина, сказала, что нашла в связке книг, которые вынесли к мусорным контейнерам. А хозяин умер.
Отец молчал некоторое время.
— Да, это вполне может быть, — сказал, вздохнув. — Вася последние годы вел, что называется, нездоровый образ жизни. Ну ты меня понимаешь: пил много. Мы с ним лучшими друзьями не были, но и у меня пару раз сшибал на бутылку. Впрочем, не так говорю. Спрашивал вполне корректно. Ребята, кто по старой памяти заходит в «Букинист», видели его там с хорошими книгами. Да книги-то, видишь, не особенно стали нужны. Вот у меня «Дневник» Ренара — от него. Он как-то умел это сделать. Пришел в тот раз вполне трезвый, положил на стол. Я хотел какую-то денежку вручить, он обиделся: «Леха, это подарок. Я помню, ты мечтал иметь». Правда, так и было.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Журнал «Юность» №01/2022 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других