1. Книги
  2. Литературные журналы
  3. Литературно-художественный журнал

Иностранная литература №06/2012

Литературно-художественный журнал (2012)
Обложка книги

«Иностранная литература» («ИЛ») — ежемесячный советский (1955—1991) и российский (с 1991) литературно-художественный журнал. Специализируется на публикации переводной литературы. Основан в июле 1955 года как орган правления Союза писателей СССР. В журнале публикуются наиболее значительные произведения современной мировой литературы в переводах лучших отечественных переводчиков. Читайте в номере: [ul]«Документальная проза» «Литературное наследие» «Статьи, эссе» «Обратная перспектива» «БиблиофИЛ» «Авторы номера»[/ul] В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.

Оглавление

  • Адам Фоулдз

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Иностранная литература №06/2012» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Ежемесячный литературно-художественный журнал

До 1943 г. журнал выходил под названиями “Вестник иностранной литературы”, “Литература мировой революции”, “Интернациональная литература”. С 1955 года — “Иностранная литература”.

Журнал выходит при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации, Министерства связи и массовых коммуникаций Российской Федерации и фонда “Президентский центр Б. Н. Ельцина”

© “Иностранная литература”, 2012

Адам Фоулдз

Ускоряющийся лабиринт

Роман

Перевод с английского Марии Фаликман

Reprinted by permission of United Agents Limited on behalf of Adam Foulds © Adam Foulds, 2009

© Мария Фаликман. Перевод, 2012

Пролог: край света

Его послали в лес за хворостом и сучьями, что остались на земле после бури. Стоило ему выйти из дома, как в лицо ударил свет — белый день со всеми его мельчайшими подробностями, вот дрозд, который свил гнездо на яблоне, рыхлит клювом землю.

А дальше — дорога к лесу, вересковая пустошь, зовущая вдаль. Тихое поскрипывание желтых можжевеловых веток на ветру манило в неведомую глушь.

Он был деревенский мальчишка и кое-что знал. Знал, что до края земли — не больше дня пути: вон он, там, где у горизонта затянутое облаками небо смыкается с полем. Знал, что, когда дойдет туда, увидит глубокую яму, и стоит лишь в нее заглянуть, как ему откроются все тайны земные. А еще знал, что в воде можно увидеть небо, и, стоя на коленях, неотрывно глядел на свинцовую рябь пруда в гравийном карьере или на мелкий ручеек, что искорками рассыпался по камням.

И он устремился навстречу всеохватному желтому благоуханию. Дров можно набрать и на обратном пути.

Вскоре он ушел от деревни так далеко, как никогда прежде, оставив позади дом — не менявшееся годами, до боли знакомое семейное гнездо. Он ушел за пределы знаемого, в мир, где птицы и цветы доселе его не видывали, где его тень еще не касалась земли.

Это сбило его с толку. Даже показалось, что солнце светит не с той стороны. Но страха не было: солнце щедро лило свет на чудеса нового мира, и мир не переставал изумлять. Однако удивляло, почему старый мир никак не заканчивается, почему горизонт не становится ближе.

Он шел и шел, и прежде чем ему пришло в голову, что утро, должно быть, уже переросло в день, стали сгущаться сумерки. Над кустами запорхали мотыльки. Вдоль кроличьих троп закопошились лягушки, тут и там слышался тонкий мышиный писк. Над головой замерцали первые тусклые звезды.

Настала пора пробуждения духов. Вот тогда он испугался.

Заколотилось сердце, он стал озираться по сторонам и увидел, что стоит на распутье. Чудом выбрал верную дорогу. Между тем темнело, поначалу мгла гнездилась под деревьями и кустами, а потом расползалась дальше, и тут он увидел невдалеке свою деревню. Во всяком случае, она была похожа на его деревню, но слишком долгий путь лишил его уверенности. Вроде бы и она. Да точно она, но что-то с ней не так, словно стоит не на своем месте. Даже возносящаяся над лесом церковь, которую он видел каждый божий день с тех пор, как вообще начал видеть, казалась чужой, ненастоящей. Затрепетав всем своим легким телом, словно сбившаяся с пути птица, он кинулся туда, где надеялся увидеть свой дом.

Имя. Он услышал, как кто-то выкликает его имя. Джон! Джон! Джо-он! Деревенские голоса. Он мог бы сказать где чей. И, не откликаясь, припустил со всех ног к дому, на бегу ощущая прилив облегчения. Когда он вбежал в распахнутую дверь, мать вскрикнула и бросилась навстречу. Вокруг него кольцом сомкнулись руки, он с разбегу уткнулся носом прямо ей в живот.

— Мы уж думали, ты погиб. В лесу. Тебя там ищут. Решили, пришибло… Ох, неужели ты вернулся!

Осень

Поначалу Абигайль шла чинно, поскольку мать только что ее принарядила, одернула платье и разгладила каждую складочку. Зашуршав всеми складками своего собственного платья, мать наклонилась и провела кончиком пальца по дочкиному носу, повторяя послание, которое следовало передать адресату. Но оказавшись за порогом, где теплое солнышко пробивалось сквозь кроны деревьев, а земля так и пружинила под ногами в туго зашнурованных ботинках, Абигайль не устояла: шаг-другой — и она понеслась вприпрыжку.

Девочка промчалась через сад, вбежала в парк, окружавший Фэйрмид-Хауз, пробежала вдоль ограды, мимо пруда, куда дурачок Саймон бросал камушки: даже она знала, что ему не раз наказывали этого не делать. Заслышав звук ее шагов, он резко обернулся, но очередной камушек уже летел в воду. Тут уж ничего не попишешь: их взгляды встретились в тот самый миг, когда камушек плюхнулся в пруд и по зеленой воде медленно пошли круги. Но, в конце-то концов, она ведь только ребенок. Он шкодливо усмехнулся, понимая, что она никому не скажет. А она уже бежала мимо мистера Стокдейла, санитара, который ей не нравился. Он был большой и строгий, а когда пытался с ней играть, она никогда толком не знала, что у него науме. А вот и Маргарет — сидит на скамейке, вышивает. Маргарет она любила: ей нравилось это тонкое лицо с острым подбородком, напоминавшее деревянную игрушку, и большие, ясные, добрые глаза. Это была мирная, спокойная леди, и Абигайль подошла к ней и прижалась к ее коленям, чтобы хоть на миг окунуться в ее покой. Маргарет ничего не сказала, лишь провела ладонью по голове девочки, пока та разглядывала вышивку. Нитки были трех цветов: зелеными были вышиты холмы, коричневыми — крест, а черными — лучи, исходившие от креста. Абигайль погладила пальцем выпуклые черные стежки. “Любовь Господня, — прошептала Маргарет. — Свет”. И быстро обвила нить, которой вышивала, вокруг пальца Абигайль, а потом еще и еще: “Да объемлет он тебя”.

Абигайль улыбнулась. “Доброго вам дня!” — сказала она и припустила дальше, мимо праздно бродивших по саду людей, а увидев отца, со всех ног устремилась к нему.

Мэтью Аллен опустил топор на стоявшее перед ним полено. Лезвие вошло в древесину, да там и застряло, так что Аллену пришлось поднять топор вместе с бревном и с силой ударить оземь. Бревно разлетелось на две равные половины, запрыгавшие по траве. “Вот и все дела”, — он наклонился, сложил дрова в тачку, залюбовавшись их белизной, и водрузил на колоду еще одно бревно.

Заприметив несущуюся к нему Абигайль, он передал топор одному из сумасшедших и подхватил девочку на руки. “Пожалуйста, продолжайте, пока тачка не наполнится”.

Сквозь одежду Абигайль ощутила тепло его тела. Он коснулся её щеки влажными усами, и она попыталась увернуться от поцелуя.

— Мамочка велела тебе идти домой, потому что они приедут на минуту.

Аллен улыбнулся.

— Она сказала “на минуту” или “с минуты на минуту”?

Абигайль нахмурилась.

— С минуты на минуту, — ответила она.

— Тогда идем скорей!

Абигайль прижалась головой к его шее, вдохнула запах шейного платка и ощутила, как ее ноги подрагивают на весу в такт его шагам, словно она едет верхом на пони.

По пути отца то и дело приветствовали больные: кто кивал, кто менял позу, а дурачок Саймон, который, ясное дело, не бросал камней в пруд, даже помахал им рукой.

У дома, ухватив себя ладонями за острые локти, стояла в ожидании Ханна и сосредоточенно что-то чертила на дорожке носком ботинка. Когда они подошли, она сказала, словно бы оправдываясь:

— Я подумала, мне надо тут стоять, чтобы их встретить, раз уж никого больше нет.

Аллен рассмеялся:

— Уверен, что даже поэт способен позвонить в звонок.

Он отметил, что дочь уткнулась взглядом в землю и оставила его замечание без внимания. Абигайль вертелась у него на руках, ведь езда закончилась, и он спустил малышку наземь. Та тут же отбежала на несколько ярдов, чтобы подобрать какую-то особенно интересную палочку. Парадная дверь открылась, и к ним присоединилась миссис Аллен.

— Чудесная погода! — произнесла она.

— А нас не слишком много? — спросила Ханна. — Мы не напугаем его брата?

— Не только брата, но и его самого, — подхватил отец. — Впрочем, теплая семейная встреча не должна причинить никому из них вреда.

— Я постою с вами немного и пойду, — сказала Элиза Аллен. — У меня полно дел, просто я увидела вас всех тут на солнышке и не удержалась. Ой, смотрите-ка, а вон и Дора выглядывает!

Ханна обернулась и увидела в окне лицо сестры. Она не выйдет, это же яснее ясного. Не любит она необыкновенных людей. Она любит самых что ни на есть обыкновенных и готовится к свадьбе, после которой лишь такие и будут ее окружать. Дора исчезла из виду, словно рыба с поверхности воды.

— Аби, брось сейчас же! — строго приказала мать. — И не вытирай руки о передник! Иди сюда!

Аби медленно, чуть пристыженно приблизилась к ним и позволила матери вытереть ей руки носовым платком.

— А где Фултон? — спросила мужа Элиза.

— Уж наверняка без дела не сидит. Да и нам всем нечего тут задерживаться. Никто же не пишет наш семейный портрет.

Нет, совсем не так Ханна представляла себе эту встречу. Вокруг, хотя бы в первый миг, не должны были толпиться домочадцы, а сама она должна была оказаться здесь, у крыльца, по чистой случайности — ну, или хотя бы сделать вид, что вовсе никого не ждала. Одинокая и привлекательная семнадцатилетняя девушка, да что там, лесная нимфа, которую нечаянно приметили во время прогулки — вот кем ей хотелось казаться. И она принялась глядеть на дорогу, насколько хватало глаз. Но дорога резко уходила вправо, а лес, как ни вглядывайся, мешал увидеть, что там за холмом. Но она чувствовала, как они приближаются, как приближается что-то очень важное. Кто знает, чем все обернется? Ей не следует ждать слишком уж многого: невелик шанс, что ее надежды оправдаются. Но вдруг? Безусловно, вот-вот что-то произойдет. Вот-вот появятся новые люди.

И началось. Показался экипаж из Вудфорда, на крыше громоздились чемоданы, лошади покорно взбирались на холм, кучер хлестал их кнутом по широким спинам. Надеясь, что никто не заметит, Ханна быстро пощипала себя за щеки, чтобы придать им цвет. Миссис Аллен подхватила Абигайль и усадила к себе на колени. Мэтью Аллен обеими руками пригладил усы, одернул жилет и расправил узел на шейном платке.

Когда экипаж подъехал к крыльцу и кучер поприветствовал их, поднеся руку к шляпе, Мэтью Аллен шагнул вперед и открыл дверцу.

— Господа Теннисоны, — проговорил он густым профессиональным басом. — Добро пожаловать в Хай-Бич!

Из темного нутра кареты, где двигались длинные руки и ноги, послышались кашель и спасибо.

Когда оба брата вышли из кареты, Ханна придвинулась ближе к матери.

Теннисоны были высоки, гладко выбриты и чем-то неуловимо похожи друг на друга. Они приветствовали трех женщин почтительными поклонами. Ханна хотела было что-то сказать, но передумала. Она услышала голос матери: “Добро пожаловать, джентльмены!” Один из Теннисонов пробормотал что-то в ответ. Они стояли, моргая и переминаясь с ноги на ногу, видно, устали от езды в темной и тесной карете. Оба принялись раскуривать трубки.

Доктор Аллен вместе с одним из Теннисонов отвязали и спустили на землю чемоданы. Оба брата были красавцы, хотя один, пожалуй, выглядел чуть более ранимым и чувствительным — интересно, поэт или меланхолик? Ханна ждала, когда они вновь заговорят. Ей не терпелось узнать, кто из них станет отныне занимать все ее мысли.

Джон проснулся и понял, что не чувствует половины тела. Он потянулся рукой к лицу, ожидая нащупать шершавую ледяную корочку, и отдернул руку, ничего не ощутив. Стало быть, одно из двух: либо погода нынче теплая, либо он не на улице. Вот и воздух вокруг него — недвижимый, неживой. Итак, он в комнате, под замком.

Еще некоторое время он не открывал глаз, плавая в своей собственной, внутренней темноте, не желая узнавать, в какой именно он комнате, — хотя, по правде говоря, и так знал. Но что если он не здесь, а в другой, правильной комнате, и Пэтти встала первой и возится с детьми.

Медленно приоткрыв глаза, он увидел перед собой темные серые стены. Пригрезившаяся ему изморозь на теле, которую он принял было за истинное прикосновение мира, на поверку оказалась ничем иным, как застарелым парезом, приключившимся с ним из-за того, что ему некогда довелось спать под открытым небом. И он не дома. Вот окно, где брезжит тусклый осенний свет. А в окне — два дерева, кажущиеся изогнутыми в неровном стекле.

Он слышал, как внизу снуют туда-сюда обитатели дома, слышал бодрый голос миссис Аллен. Вскоре она за ним зайдет, чтобы проводить через сад к дому доктора, на завтрак, ведь он вел себя хорошо.

Он откинул одеяло, опустил слабеющие белые ноги на чистый деревянный пол, и ему тотчас же захотелось снова лечь и не ложиться, и куда-то идти и никуда не ходить, и быть не здесь и быть дома.

Джон намазал на хлеб толстый слой масла и откусил. Те, кому позволяла диета, получили отбивные, над которыми и трудились теперь с ножом и вилкой, включая Чарльза Сеймура, аристократа, который вообще не был сумасшедшим. Сегодня он снизошел до того, чтобы позавтракать вместе со всеми. Доктор излагал его родословную вновь прибывшим так, словно речь шла о породистом мастифе. За столом велись светские беседы, всё больше о Кембридже, этом счастливом, неведомом мире, а Джон молчал. Постепенно умолкли и все остальные. Джордж Лэйдло разговаривал сам с собой, едва заметно шевеля губами, — как обычно, производил какие-то фантастические подсчеты размеров государственного долга. Фултон Аллен наворачивал за обе щеки, подбирая соус нанизанным на вилку кусочком хлеба. Маргарет молча поклевывала свой завтрак. Ханна Аллен не сводила взора с новичка, Септимуса Теннисона, голова которого тряслась, а глазам, казалось, было больно смотреть вокруг, и поэтому, натолкнувшись взглядом на предмет, он прятал их, словно улитка рожки. Долговязый и поблекший — вот какой он был, этот Септимус. Нет бы Ханна глазела на него, на Джона! Он облизнул с зубов нежное масло и подумал, что был бы не прочь отведать ее, эту бледную прелестницу. Интересно, какова она на вкус в гнездышке между ног? Хотел бы он увидеть, как краснеют ее щечки, услышать сбивчивое дыхание. Доктор, не прекращая жевать, улыбался всем подряд.

— У нас на сегодня куча дел, а? Джордж, вы работаете в огороде, согласны?

Джон лежал в теплой ванне, поглаживая свой белый живот, погружая в него пальцы, словно в мягкое тесто. Где-то под животом то и дело всплывал на поверхность член, и от прохладного воздуха становилось щекотно. Джон откинулся назад, руки свободно плавали по бокам, вода плескалась вокруг ушей. Он лежал так тихо, что чувствовал, как в воде отдаются удары его сердца.

В дверь забарабанили: “Пять минут, мистер Клэр”.

Питер Уилкинс был уже стар. Его тяжелое лицо увяло и обрюзгло, а нижние веки водянистых глаз обвисли, открывая не меньше четверти дюйма красной изнанки, словно у поношенного пальто с разошедшимися швами. Он был сыт по горло смирительными рубашками, купаниями, заговариванием зубов и теперь взял на себя обязанность охранять ворота. Он никогда не утверждал, что именно это считает теперь своей работой, особенно если ему пытались перечить и указывать на его прежние обязанности. Нет, он просто шел каждое утро целенаправленно, пусть не слишком быстро и не слишком заметно, к воротам и там стоял.

Казалось, на выразительном лице бывшего санитара отпечаталась вся его долгая жизнь, и Джон считал каждую встречу с ним подарком, как если бы ему перепало что-то вкусненькое. Когда Уилкинс открыл перед ним ворота, выпуская на работу, Джон поблагодарил старика, приподняв шляпу.

Быстрыми, легкими шагами разнорабочего поднимался он в гору к саду адмирала, думая, что ведь и телу нужно порой дать немного разогреться и размяться. Даже начал насвистывать песенку “Повяжи платочек желтый”, которую он давным-давно услышал не то от цыган, не то от приятелей и переложил для своей новой книги, а книга так никогда и не вышла, приказала долго жить на одном из столов в тесной лондонской конторе. До чего же легко попрать и отвергнуть истинную жизнь человеческую. Он громко запел: “Но фаты-друзья разорили меня, разорили меня в пух и прах”, запел и умолк: слишком уж остро он все это чувствовал и слишком несвободно ощущал себя, опрощаясь в чужих словах, в то время как у него было столько своих. А кроме того, он увидал впереди двух угольщиков, грязных и сутулых, с черными невыразительными лицами. Надвинув шляпу на глаза, он подождал, пока они пройдут, а потом призадумался, не приняли ли они его за одного из сумасшедших.

Когда они скрылись из глаз, он вновь вгляделся в лес. Сырость. Покой. Промельк крыльев. Туман средь корявых стволов.

Когда он работал в саду у адмирала, ему неожиданно составила компанию зарянка. Она слетела к нему, привлеченная землей, которую он рыхлил, и, подрагивая на тоненьких ножках, не сводила с него выжидающих глаз. Джон заметил рядом со своей лопатой извивающегося червяка, подхватил его и бросил птахе. Та отпрыгнула было в сторону, но вернулась и червяка склевала.

Он глядел во все глаза, он весь был здесь, в этом самом месте и в это самое время, и мир предстал перед ним во всем своем безмолвии, распахнулся ему навстречу. Мир нежно дышал где-то совсем рядом, и все вокруг становилось ранимым, милосердным, полным тайн, принадлежащим ему и только ему. Потерянное возвращалось. Оно ждало его так долго, и теперь почти узнало его. А уж он-то знал и воспевал его всю свою жизнь. И, узрев его сейчас, среди праздности и страданий, Джон почувствовал, как глаза его полнятся теплыми слезами.

Его слишком легко растрогать — он и сам это знал. Вечно взволнованный, одним словом, комок нервов. Отерев рукавом слезы, он вернулся к работе, к ее легкому ритму и ощущению тяжести в руках. Безболезненное назначение. Да и работа легкая, не в пример обжигу извести или молотьбе. Он ударил по кому жирной эссекской глины и припомнил легкий цеп, который отец сделал ему, когда он был еще мальчишкой. Работая бок о бок со стариком, который споро, безо всяких усилий наносил удар за ударом, он пытался не отставать, руки горели, рубаха насквозь пропотела, влажная кожа зудела от колючей зерновой пыли. Хил, да усерден — вот как говорил о нем отец.

— Добрый день, Джон. То есть утро.

Это был адмирал, как обычно, осанистый и величественный. Джон с самого начала подозревал, что сейчас, в отставке, он стал осанистее и величественнее, чем в ту пору, когда служил на море. Он был безупречно одет и очень тщательно причесан, остатки седых волос зачесаны на лоб, синий мундир вычищен, словно лошадь перед скачками. Должно быть, он был знаком с Нельсоном.

— И как у нас сегодня дела?

Джон встал, его пять футов два дюйма от земли против роста адмирала казались убогими и ни на что не годными.

— Очень хорошо, сэр. Чудесный день.

— И в самом деле, — адмирал выпростал из-за спины руку и указал на лес. Джон, словно пес, посмотрел на руку, а вовсе не в том направлении, куда она указывала. Он и забыл, какие у адмирала скрюченные и отечные руки, как похожи его узловатые пальцы на корни имбиря. Джон удивился, что адмирал без перчаток — наверное, ему просто не удалось их надеть. — Да, — сказал адмирал, — что за славная осенняя погода. А меня ждут в гости в городе, — объявил он. Джон со значением кивнул. — Так что я отправляюсь в Вудфорд, дабы препоручить свою бренную плоть поезду. — Адмирал улыбнулся.

Улыбнулся и Джон.

— Желаю вам добраться в целости и сохранности, — сказал он.

— Да, — медленно ответил адмирал. Похоже, ему пришлась не по нраву прозвучавшая в словах Джона искренняя озабоченность. Да и то, кого может порадовать мысль о собственной гибели на противоестественной скорости. — Да. В самом деле. Так что я должен с вами раскланяться. Передайте от меня привет доктору и миссис Аллен. Да, кстати. Кто-то снял Бич-Хилл-Хауз — сдается мне, какой-то из друзей доктора. Вы случайно не знаете, кто?

— Боюсь, что нет, сэр.

— Ну что ж. Тогда я пошел.

Адмирал захлопнул за собой ворота и стал спускаться с холма, сцепив толстые руки за сухощавой спиной.

Джон с завистью просвистел ему вослед: “Но фаты-друзья разорили меня, разорили меня в пух и прах”. Вечер в Лондоне со старыми, сумасбродными приятелями — вот чего ему не хватает. Он почувствовал, как плоть его стремится к пиву, жаждет опьянения, чтобы мир размяк и поплыл вокруг него. Снова натянуть зеленую куртку, в которой он выглядел деревенским клоуном в глазах друзей из “Лондон мэгэзин” с их ершистыми литературными спорами, с их острыми, передаваемыми из уст в уста эпиграммами, разбросанными в гуще разговора тут и там, словно алмазы в породе. А потом — бахвалиться и надувать щеки, а обстановка то и дело меняется, словно задники во второсортном театрике, и вот он уже с какой-то юной пышечкой, и ее гнездышко щекочет ему нос, в то время как он, напрягая язык, пробует ее на вкус, а потом гасит в ней свой пыл — о, это дивное освобождение — и стискивает ее в объятиях, стирая скулой румяна с влажной от пота щеки.

Он мог бы наведаться по старым адресам, отыскать былых приятелей, полысевших, раздавшихся, работавших лишь от случая к случаю после того, как журнал закрылся. Но толку-то: все это ушло, а он уйти не может, напомнил он сам себе. Он пациент, узник. Он должен вернуться к Аллену. И вообще, ему бы хоть этот день продержаться. У Джона возникло неодолимое желание по чему-нибудь ударить. Но Природа отстранилась от его маленькой грязной ярости и оставила при своем.

Он работал до сумерек, а потом пошел обратно. Ворота ему отворил Питер Уилкинс. “Поторопитесь, — сказал он, — а то опоздаете к вечерней молитве”.

Чарльз Сеймур сидел за столом и писал. Его камердинер, которому некуда было податься в этом проклятом месте, торчал у стены за его спиной, точно конвоир.

…Ты советуешь мне утешать себя мыслью о свободе. Я вижу, как ты пытаешься, дорогая моя малышка, ободряюще мне улыбнуться сквозь слезы, но не думай, что я верю, будто ты это всерьез. Тем не менее, позволь мне ответить. Во-первых, когда тебя помещают в заведение наподобие этого…

Макнув перо в чернила, он уставился в стену.

…о свободе думаешь в последнюю очередь. Я под замком в сумасшедшем доме, будучи в здравом уме и твердой памяти, и желания мои тоже под замком.

Тут он остановился, оценивая взглядом свою несдержанность, но фразы не вычеркнул.

Отец привез меня в эту дыру, чтобы помешать нам соединиться, и я до сих пор здесь. Я понимаю, что ты имеешь в виду мою свободу от обязательств, то есть свободу от тебя. Не стоит и говорить, что для меня это не свобода, а как раз наоборот. На что мне свобода, если я не могу обрести того, чего желаю? Такая свобода — бесполезное бремя, если она вообще возможна…

А может, Он — за деревьями?

Ну, конечно, Он там, Он пронизывает их насквозь, ведь они — Его творение, но Маргарет ничего подобного не чувствовала. Познав Его в истинном живом Духе, она отнюдь не стала поборником традиции и знала то, что знала. Она вновь и вновь ощущала Его за деревьями, за всем этим тварным миром, и деревья, подобно стражам, вытягивались в полный рост, словно хотели ее от чего-то оградить. Они тянулись друг к другу ветвями, не пуская ее и творя тьму в гуще леса. Нет, не тьму — чтобы обрести Его, ей нужно научиться взвешивать слова и иметь ясную голову, — просто сумерки. Из-за самого обычного листопада воздух казался разноцветным.

Ей, жалкому созданью, отмеченному печатью греха, ничего не остается, кроме как сидеть и ждать в невыносимом отдалении. Это отдаление превосходит любое другое в подлунном мире. Оно абсолютно. Но и здесь есть свое утешение: отдаление — знак Его силы и славы. Разделяющая их стена их же и связывает, воссоединяет, разделяя. И этой заветной близостью отдаленность цепляла, трогала ее и сама по себе была Его откровением. На нее можно было положиться.

Маргарет натянула на пяльцы новый кусок кисеи. Несколько готовых образцов уже лежали на столике у нее в комнате. Скоро она раздаст их. Они были лишь слабыми отголосками Истины, но вышивание умиротворяло, ей нравилось видеть, как решительно встает перед глазами крест, слышать шуршание нити, продеваемой через канву. Благодаря вышиванию дух ее достигал столь высокой степени созерцательности, что она уже не слышала ни криков безумцев, ни завываний бури, ни стука и потрескивания раскачиваемых ветром ветвей.

Но сколько ей еще ждать? Ведь она может и умереть. Умереть и никогда не узнать и затеряться во тьме.

И Маргарет задумалась, не пора ли ей снова начать поститься.

Альфред Теннисон нацепил монокль и, чуть наклонившись, принялся с пристрастием разглядывать френологический бюст, возвышавшийся на письменном столе Мэтью Аллена. Для начала он прочел несколько ярлычков на гладко отполированной поверхности головы, где значились названия соответствующих умственных органов. Эротизм. Уступчивость. Идеализм. Начисто лишенная эмоций, стереотипная человеческая голова так и пестрела разнообразными способностями.

— Удивительное дело, — не умолкавший ни на миг доктор, заметив интерес гостя к этому украшению своего кабинета, тотчас же сменил тему, — чем дальше, тем больше утверждаюсь во мнении, что подобные категории, вообще говоря, носят символический характер. Быть может, в самых общих чертах они определены верно, но должен признать, что в своей врачебной практике я не встречал столь однозначных соответствий. Впрочем, карта по-своему полезна, поскольку позволяет не упустить из виду все те стороны человеческой натуры, которые нам следует принимать во внимание.

— Как-то раз некий господин взялся анализировать мои шишки, — откликнулся Теннисон. — И не могу сказать, чтобы меня потрясла глубина его анализа. Он явно переоценил мою бодрость и жизнелюбие — должно быть, потому что я крупного телосложения и только что отобедал с друзьями, с которыми мы, так сказать, малость выпили.

— Ну да, ну да. В этой области, знаете ли, полно шарлатанов, тьма-тьмущая, но вы о них и думать забудьте. Таких только в цирке показывать.

Мэтью Аллен огляделся, размышляя, что бы еще показать гостю. Он был взволнован тем, что принимал в своем личном кабинете столь высокообразованного молодого человека, и хотел поразить посетителя широтой своих изысканий. А пока наблюдал, как Теннисон снова раскуривает трубку, как втягивает гладко выбритые щеки, поднося огонь к чашке с опаленным табаком. У него была крупная, бесспорно красивая голова и гладкая смуглая кожа. Под сводом лба, высота которого несомненно указывала на интеллектуальную мощь, складывались многообещающие стихи. Внешность его разительно отличалась от внешности бедняги Клэра, но в форме лба было что-то общее. Поэт оценивал себя верно: бодрости и жизнелюбия ему явно недоставало. Случай, конечно, не столь тяжелый, как у его брата Септимуса, но и Альфред Теннисон двигался медленно, словно бы пробираясь сквозь вязкую паутину мыслей и сомнений. Возможно, дело усугублялось сильной близорукостью, из-за которой мир казался ему туманным и ненадежным.

Пока Мэтью Аллен оценивал гостя взглядом профессионала, Теннисон потянулся за минеральным образцом и, поднеся его почти вплотную к моноклю, загляделся на множество отливающих металлом граней. В сверкающем беспорядке прямых углов он увидел скопление наседающих друг на друга крохотных стен и крыш, похожих на разрушенный землетрясением город.

— Железный колчедан, — пояснил Аллен. — У меня тут по всему кабинету преизрядно образцов. Я все еще не отказался от мысли собрать коллекцию всех минералов, какие встречаются на Британских островах. Увы, пока моя коллекция далеко не полна. Знаете, некоторое время я вплотную занимался химией. Вот смотрите, — Аллен пересек комнату и, подойдя к полке, повел указательным пальцем по книжным корешкам, пока наконец не нашел пять одинаковых тонких книжиц. Одну из них он вытащил. — Мои лекции по химии. Я читал их некоторое время тому назад в Шотландии. Карлейль — знаете Карлейля? — да, Томас Карлейль ходил меня слушать, как сейчас помню. Мы с ним водили знакомство, когда оба жили в Эдинбурге. Если хотите, я мог бы взять вас с собой в Челси и представить ему.

— Я уже имею честь быть знакомым с ним и с Джейн.

— О, рад за вас. Тогда нам надо будет как-нибудь вместе их навестить. С тех пор как пустили поезд до Вудфорда, это проще простого.

Теннисон открыл книгу, которую передал ему Аллен, и прочел несколько строк об испускании тепла нагретыми предметами. Он имел об этом кое-какое представление благодаря своим домашним занятиям в Сомерсби, где, запершись в библиотеке от гомона домочадцев и возни комнатных собачек, всякий раз вынужден был собирать волю в кулак, чтобы не бросить учебу раз и навсегда. Но он бы ни за что не осмелился выступать с лекциями по этой теме. Похоже, доктор — человек эрудированный и одаренный. И у них общие друзья.

— Испускание тепла, — пробормотал он, отрываясь от книги.

— Ну да, ну да, — с радостью подхватил доктор. — Мое главное утверждение в этой работе, как обычно, состоит в том, что за феноменом теплоты, да и за любым другим феноменом, я усматриваю единую первооснову, имя которой — Верховная Сила.

— Верховная Сила?

— Точно так. Общая причина, объединяющий фактор. В мире все едино. Тепло и свет — лишь проявления, равно как живые организмы и их жизнелюбие.

— И энергия. И мысли.

— Да, и мысли. Энергия мысли — в ее течении.

— Я смотрю, вы своего рода спинозист. — И Теннисон в самом деле засмотрелся: перед его взором простерлась белая материя, ослепительно светящаяся, чистейшая, текущая сквозь самое себя, вздымающаяся волнами, заряженная силой, беспредельная. И мир наполнился многообразием форм, их беспрестанным движением: устремляющиеся ввысь ветви деревьев, океанские волны, математическая выверенность морских раковин, полет стрекоз. Нескончаемая круговерть перемен. — Вот они, все метаморфозы живых существ, — сказал Теннисон, указывая трубкой на окно.

— Именно! — сияя, отозвался Аллен. — Лес — лучший пример.

Лес перетекал сам в себя, тянулся вверх, слабел, вновь разрастался. Да, да. И мысль, нестихающая волна, неустанно меняющаяся — цвета и формы, льющиеся в мир, их биение в языке.

— И неживая природа, неорганические вещества — в них ведь тоже заключена своя энергия.

— В своих философских размышлениях и я склоняюсь к этой точке зрения, — подхватил Теннисон.

— Ну надо же. Будучи поэтом, вы чувствуете…

— Будучи ребенком, — начал Теннисон, заражаясь воодушевлением собеседника и чувствуя, как пустая болтовня, обычная для шапочного знакомства, перерастает в свободное течение истинной мысли, — будучи ребенком, я умел вводить себя в транс, вновь и вновь повторяя свое имя, пока окончательно не терял свое Я. И тогда я превращался в существо, сливающееся… ну, или поддерживаемое чем-то большим, поистине необъятным. Отвлеченное, теплое, безликое и устрашающее — вот какое оно было.

— Верховная Сила?

— Возможно, возможно. Да, разумеется, она самая. Я хочу сказать, что если наше допущение в принципе верно, то что же это еще могло быть?

Доктор Аллен не стал говорить “психический феномен”. Минуту-другую они просто улыбались друг другу. Какое пьянящее, дивное чувство — увидеть в собеседнике отражение своих сокровенных размышлений о Вселенной, о самом бытии.

— Как бы я хотел, — сказал Аллен, — продолжить этот разговор. Вы ведь еще здесь у нас побудете?

— О, да. Я как раз вчера снял дом.

— Чудесно, просто чудесно! Вы, вне сомнения, украсите собой эппингское общество, даже если оно не слишком вас достойно. И опять же вы будете рядом с Септимусом, для него это сейчас очень важно!

При упоминании о больном брате Теннисон склонил голову. Былое воодушевление оставило его, сжавшись до мучительного, жгучего стыда. Так нередко бывало, когда он слишком уж перед кем-нибудь раскрывался; а сейчас стыд был еще острее из-за мысли о Септимусе. Его полные губы сжались. Заметив это, Аллен решил его подбодрить.

— Не сомневаюсь, что дела у Септимуса скоро пойдут на лад. Я обнаружил, знаете ли, что меланхолия, этот чисто английский, если угодно, недуг, вполне поддается излечению. Веселое общество, моцион, домашняя обстановка, возможность излить душу…

— Излить душу?

— Да-да, поведать о своих тревогах и несчастьях. Я нередко замечал, до чего же полезно бывает дать больному возможность, так сказать, выговориться.

Теннисон выдохнул целый клуб дыма:

— Стало быть, скоро вы услышите все о нашей семье.

— Не исключено. Однако я не делаю никаких определенных выводов из того, что рассказывают мне эти бедняги. Суть не в этом. Так или иначе, семью… — тут доктор улыбнулся, — никак нельзя назвать главным источником наших душевных недугов. Не вижу ничего дурного в том, что человек происходит из той или иной семьи. К тому же обычно у нас нет выбора.

— Погодите. Она еще себя покажет. Черная кровь Теннисонов.

— Вы хотите сказать, у вас семейная предрасположенность? К чему же — к меланхолии? Или к иному душевному расстройству? Очень часто…

— Да, семейка у нас не из спокойных. Должно быть, принимаем жизнь слишком близко к сердцу.

— Ах, вот как, — Мэтью Аллен склонил голову и замер, ожидая, что Теннисон разовьет свою мысль.

— Видите ли, я сам привез сюда брата, поскольку не исключал, что в один прекрасный день тоже могу оказаться в вашем заведении. А теперь решил пожить здесь, в этих краях, в новой для меня обстановке.

— В самом деле?

— Да. Подальше от всех. Хотя здешний лес довольно-таки мрачен.

— Всему виной осень. В другое время тут, знаете ли, всё в цвету и полно зелени. — Хотя по всему кабинету плавали густые клубы дыма, Теннисон вновь раскурил трубку. — Не вижу ничего постыдного в ваших трудностях. В некотором смысле, даже наоборот. Они служат доказательством великой душевной силы, стремящейся исчерпать себя до дна — в вашем случае, в творчестве. Полагаю, вам известны и другие подобные случаи среди поэтов.

— Разумеется. А как же. За все надо платить.

— Но не слишком дорого, — улыбнулся Аллен. — Очень рад, что вы зашли и немного познакомились с моими увлечениями. Мне следовало бы уделять им больше времени. Боюсь, в терапии душевных расстройств я уже сделал все назначенные мне судьбой открытия. А дальше — только рутинная работа, которая со временем начинает утомлять.

— Неужели?

— О, разумеется, я предан ей всем сердцем. Но в то же время ощущаю потребность в чем-то новом, что открывало бы простор для исследования и творчества. И опять же приходится все время помнить о деньгах, особенно когда у вас дом и семья.

— Правда? Не сомневаюсь, что при вашем уме вы всегда сможете что-нибудь придумать.

— Возвращаясь к тому, о чем мы говорили, мне кажется, что узкая специализация — не самый удачный выбор. Если вы ищете первооснову, то ваша умственная деятельность должна быть разнообразна. Бэкон — вот лучший пример.

— В самом деле? У меня в Кембридже есть друг, который готовит к печати его труды. Хотите, я вас познакомлю?

— Что ж, это было бы чудесно, благодарю вас, — ответил Аллен и горячо пожал молодому поэту руку. — Знаете, а не пройтись ли нам? Мне нужно проведать одного больного.

Сидя у окна с книгами наготове, Аннабелла, чтобы убить время, набрасывала портрет Ханны. Они ждали свою учительницу французского, мадемуазель Леклер, которая вот уж никак не походила на мадемуазель. Это была коренастая старая дева откуда-то из Пикардии с широким бледным лицом, длинным белым носом и срезанным подбородком. Девочкам было уже поздно учить язык, но они не переставали совершенствоваться, поскольку готовились к замужеству. Мадемуазель Леклер понимала, что их занятия — не более чем модное развлечение, и потому была добра и всячески ободряла учениц, не сердясь на них за betises[1]. Ее полные плечи и кислый запах, доносившийся изо рта, когда она читала, порой вызывали у Ханны чувство неловкости.

Не то чтобы Ханна Аллен была во всем довольна собственной внешностью. В общем и целом она заслуживала одобрения: стройная, светловолосая, да и грудь вполне сносная. Хоть и поменьше, чем у ее сестры Доры, но зато и не такая грузная, не как у взрослых женщин. Однако ее бледность никак нельзя было назвать привлекательной. Пожалуй, эта бледность, которую она, конечно же, унаследовала от шотландских предков, будила желанные и даже достойные зависти ассоциации с Байроном и Скоттом, вот только губы выглядели словно окровавленные. А зубы, которые были совершенно обычного цвета, на этом фоне казались желтоватыми. Ресницы у нее были белые, а брови цвета яровой пшеницы.

Аннабелла так пристально ее разглядывала, то и дело отвлекаясь от рисунка, что Ханне стало слегка не по себе. Но понаблюдав, как подруга отрывает взор от листа бумаги и смотрит ей прямо в глаза, Ханна поняла, что на самом деле их взгляды не встречаются: Аннабелла вглядывается в какую-то часть Ханниного лица. Сама Аннабелла была бесспорно хороша, прелестна до такой степени, что, глядя на нее, Ханна неизменно задавалась вопросом, отчего так получается, что делает человека красивым. Красота людская так мимолетна и так изменчива, и среди отцовских больных она видела немало примеров угасшей, искаженной и извращенной красоты, но Аннабеллу красота не оставляла ни на миг. Она была красива в любое время дня и ночи. У нее был дивный цвет лица, и она очень мило краснела. А еще — большие темные глаза и полные губы, особенно нижняя, причем Аннабелле даже не приходилось их специально надувать. Если бы Ханна была мужчиной, она наверняка мечтала бы об Аннабеллином поцелуе. Но решительно отличала ее подругу от множества просто миловидных девушек шея — длинная, стройная, с таким грациозным изгибом. А сзади колечками вились нежные темные локоны, выбившиеся из шпилек. При виде их Ханна испытывала к Аннабелле такую же нежность, какую питают к ребенку, но было в этой нежности и что-то плотское. Если бы её подруга не относилась к своей красоте столь беспечно, по сути, не замечая ее, это было бы невыносимо. Пока же великая сила ее красоты проявлялась лишь в ее воздействии на других людей, но никак не в ней самой. Она была верной и лучшей подругой Ханны с самого детства, с тех пор как Аллены переехали в Эппинг. Аннабелла жила в тихом маленьком домике неподалеку от Ханниного. Ее отец был мировым судьей, уважаемым человеком, и Мэтью Аллен по приезде нанес ему визит вежливости. Увидев в доме у судьи милую и скромную девочку, ровесницу Ханны, он незамедлительно их познакомил, и с тех пор они росли, почти не разлучаясь. Ханна уже поделилась с Аннабеллой новостью о приезде мистера Альфреда Теннисона.

— А после этого ты его еще видела?

— Он был у нас, заходил к отцу, но мы разминулись.

— Ну что ж ты так, — улыбнулась Аннабелла. — Расскажи же мне снова, на кого он похож.

— На поэта, полагаю, — рассмеялась Ханна.

— Что, маленький и пухленький, как мистер Клэр?

— Нет, — отрезала Ханна. — Нет. И вообще, мистер Клэр — поэт-крестьянин, а Альфред Теннисон… — Ханне нравилось, как разворачивается, словно полотно, его длинное имя, — нет. Я имею в виду, что он задумчив. Иначе говоря, погружен в свои мысли. А еще он высокий.

— А какого роста?

— Высокого. Шесть футов или даже выше.

— А красивый?

— Аннабелла!

— Ну скажи!

— Да. Темноволосый. Широкоплечий. Чисто выбрит. Носит накидку и шляпу с широкими полями. Весьма похож на испанца.

— Да ты, небось, в жизни не видала ни одного испанца.

— Зато читала. И все знают, как выглядит типичный испанец.

— Все знают, как выглядит типичный испанец, — повторила Аннабелла. Девушки как раз достигли возраста бурного подражания и то и дело повторяли друг другу фразы и жесты других людей, чаще в насмешку, но иногда стремясь их присвоить. Когда вокруг никого не было, они повторяли друг за дружкой.

— А скажи, он женат? Или помолвлен?

— Аннабелла! — взвизгнула Ханна.

— Прошу тебя, перестань возмущаться. Нам по семнадцать. И нам просто необходимо думать о таких вещах. Так что давай-ка сообразим, как нам обратить на тебя его внимание.

— Поди обрати на себя внимание, когда вокруг одни сумасшедшие.

— А по мне, так лучше не придумаешь! Вокруг одни сумасшедшие — но что делает среди них эта бледная, полная достоинства девушка? Да это же очаровательная дочка доктора!

— Перестань, — вспыхнула Ханна. — И все-таки надо что-то придумать. По-моему, он близорук. Почти ничего не замечает, пока не подойдет вплотную.

— А может, эта рассеянность — из-за того, что он поэт?

— Может, и так. Но едва ли. Иногда он надевает монокль.

— Придумала! — просияла Аннабелла. — Нам нужно сделать так, чтобы я его увидела. Ну, или чтобы мы с ним встретилась. Думаю, тогда я смогу лучше оценить обстановку.

Ханна взглянула на взволнованную, радостно улыбающуюся подругу и задумалась над этой сомнительной идеей, но не успела ответить, как в комнату ворвалась мадемуазель Леклер. Рисунок, который Аннабелла мельком ей показала и который был обескураживающе точен, пришлось отложить.

— Bonjour, les filles, — поприветствовала их мадемуазель Леклер.

— Bonjour, Mademoiselle[2], — в один голос ответили девушки и открыли учебники.

Санитар Уильям Стокдейл ростом был выше доктора, но, когда они шли в направлении Лепардз-Хилл-Лодж, где содержались тяжелобольные, даже он вынужден был прибавить шагу, чтобы не отстать от своего хозяина. А Фултону Аллену, сыну доктора, и вовсе приходилось бежать. Для Фултона, которому недавно исполнилось шестнадцать, это вообще было обычное состояние. До его триумфа, о котором он сам еще не знал, оставалось не так уж и много. В скором времени он будет отвечать за все заведение сам. Пока же Фултон, как обычно, изо всех сил пытался удержаться на волне бешеной отцовской энергии. Старался шагать в ногу, стремился перенять у отца его искусство и обширные познания, каковых, к несчастью для сына, с каждым днем становилось все больше. Эта решимость ни в чем не отставать от отца только крепла во время визитов в Лодж, который наводил на Фултона ужас. В Фэйрмид-Хауз изобиловали легкие недуги, там содержали слабоумных и больных, идущих на поправку. А некоторые, вроде Чарльза Сеймура, были и вовсе здоровы. Лепардз-Хилл-Лодж был полон истинного безумия и душевных мук, полон людей, потерявших самих себя. Эти люди были необузданны и непредсказуемы. Отвратительно пахли. Вели себя непотребно. Ни с того ни с сего поднимали шум. Страданиям их не было предела. Изнанка рода человеческого, один из кругов ада — вот что это было. Там разворачивалось действие всех ночных кошмаров Фултона и всех его эротических снов, которые он тоже числил по разряду кошмаров, вне зависимости от того, что оставалось потом на его простынях. Даже само здание казалось безумным: простое, квадратное, прочное, с рядами узких зарешеченных окошек, откуда доносились крики и визг.

И вот теперь они направлялись прямо к нему через лес, среди теней и проблесков света.

Стокдейл докладывал о состоянии больного:

— По-моему, у него не было стула уже три недели.

— Подавление стула только усиливает его манию. Из-за него она и развивается. А от своей бредовой идеи он так и не отказался?

— А что у него за бредовая идея? — спросил Фултон.

Стокдейл рассмеялся:

— Что если он все-таки опорожнит свой кишечник, то его содержимое отравит воду, заразит лес, а потом впитается в землю и убьет всех жителей Лондона.

— Будем надеяться, что он ошибается, — пошутил Фултон.

— Фултон, — одернул его Аллен, — не следует упражняться в остроумии, когда речь заходит о больном. Безумие лишено чувства юмора. Сколько там сейчас санитаров? Нам понадобится по меньшей мере четверо, чтобы удержать его, пока я буду ставить ему клизму.

— Я могу помочь, — неуверенно предложил Фултон, досадуя на отца за излишнюю суровость.

— Подержишь голову. Ну, или руку. Если ты только попытаешься взять его за ногу, он отбросит тебя в другой конец комнаты. Увы, мужчина он крупный и сильный.

Стоило им ступить через порог, как в ноздри ударила вонь, в точности как Фултону помнилось. Но всякий раз вонь оказывалась резче и мерзостнее, чем он ожидал. Тут и там слышался шум, но в просторном холле, над которым возвышались галерея и палаты, было только двое больных. Остальные сидели взаперти. Один из незапертых больных стоял на месте и тер лоб, который уже протер до лысины. Другая, женщина, устремилась им навстречу и, уставившись на Стокдейла, принялась задирать свое запачканное платье. Фултон глядел на нее в ужасе, но не мог отвести глаз. Однако прежде чем она успела задрать подол выше грязных, рыхлых колен, Стокдейл крепко ухватил ее за руки и вернул платье на место.

— Следует держать ее подальше от мужчин, раз она себя так ведет, — сказал Аллен.

Сондерс — санитар, который открыл им дверь, — извинился:

— Она себя так не вела. Думаю, дело в вас, доктор, или в вас, Уильям. Должно быть, она решила, что ее будут осматривать.

Тем временем женщина, пытавшаяся вырваться из рук Стокдейла, постепенно затихла.

— Я не хочу, — бормотала она, — не хочу…

— Вот и хорошо, — успокоил ей Аллен, — и не нужно.

— Отпустите ее, — сказал Сондерс, — с ней теперь все будет в порядке, небольшой приступ миновал.

Сондерс был невысок, силен и жизнерадостен, но внимание Фултона приковали его грубые, ловкие руки. У него были широкие кончики пальцев, толстые желтые ногти, а большие пальцы дважды сгибались под прямым углом и торчали параллельно ладоням. Глаза молодо глядели из складок дряблой кожи. Под одной из бровей притулились две бородавки, каждая размером с ягоду. Казалось, он вовсе не считает свою работу обузой. Обихаживая своих подопечных, мучимых страхом и болью, он улыбался и что-то напевал себе под нос.

— В одиннадцать тридцать, — сказал Сондерс, — мы выпустим поразмяться еще несколько человек. Эти двое ночью плохо спали, потому-то мы и вывели их сюда передохнуть. Но давайте начнем с мистера Франкомба. У его двери ждут двое моих ребят — набираются храбрости.

— Очень хорошо. Мы идем наверх?

Сондерс повел их по лестнице к палатам, двери которых выходили на галерею. Оттуда Фултон бросил взгляд на двух выпущенных на свободу больных, что копошились внизу, словно сонные мухи.

— Доброе утро, джентльмены, — поприветствовал Аллен ожидавших их санитаров.

Те, поздоровавшись, посторонились. Аллен взглянул через решетку на крупного мужчину с посеревшим лицом, который сидел, прислонившись к стене и держась за окаменевший живот.

— Доброе утро, мистер Франкомб! — прокричал Аллен сквозь решетку.

Тот скользнул по нему безжизненным взглядом и отвел глаза.

Мэтью Аллен повернулся к своей команде:

— Значит, так. Вы четверо заходите в палату, хватаете его и вытаскиваете наружу. Когда я буду ставить клизму, лучше всего, чтобы он был в ванне или на одном из столов. Фултон, стой здесь. Стокдейл, Сондерс, вы отвечаете за ноги. Вы двое хватаете его за руки. Все поняли, кому что делать?

— Да, доктор, — ответил Сондерс. Остальные кивнули.

— Вот и прекрасно. Вперед!

Сондерс отпер дверь, отодвинул засов. “Готовы?” — спросил он, и все четверо вбежали в палату.

Фултон стоял за спиной отца и наблюдал за борьбой. Мистер Франкомб, обрушив на вошедших поток ругательств, во время схватки то ревел, то мычал. Его буйство превосходило самые смелые ожидания. Когда он дрыгал ногами, Сондерса и Стокдейла мотало во все стороны. Двое других еле удерживали его за руки. Он поднялся с земли, а потом упал, поджав руки и ноги так, что четверо вцепившихся в него санитаров ударились друг о друга. Изо рта у него текла слюна. Он попытался укусить одного из тех, кто держал его за руку. Тому пришлось изо всех сил ударить мистера Франкомба в лоб.

— Фултон, если хочешь помочь, — сказал Аллен на удивление усталым голосом, — сейчас самое время. Обойди его со спины и держи за голову. Постарайся ухватить его за уши.

— Кто, я?

— Ладно. Подержи-ка, — он сунул сыну сумку и вошел в палату сам. Фултон пристыженно двинулся за ним.

Аллен поступил в точности так, как велел Фултону: обошел пятерых пыхтевших мужчин, присел на корточки и попытался покрепче ухватить Франкомба за голову. Но тот отчаянно забился, а ушей под сальными волосами было не нащупать. Тогда Аллен попытался просто прижать его голову к полу, обнажив булькавшее в ярости горло, покрасневший кадык и толстые вены. Поставив на лоб Франкомбу колено, он навалился всем своим весом, отбросил волосы и, наконец, ухватился за скользкие хрящи ушей.

И постепенно Франкомб начал сдаваться, задрожал, однако, когда его подняли и понесли, вновь забился, и пятеро державших его мужчин закачались, словно матросы на палубе во время шторма.

Когда в конце концов им удалось водрузить его на стол, Франкомб стонал от ярости и унижения. Штаны и белье с него сняли. Мэтью Аллен дрожащей рукой вытер пот со лба.

— Итак, мистер Франкомб. Вы знаете, что ваши страхи не имеют под собой никаких оснований, все это попросту вздор. Нам всем необходимо избавляться от отходов своей жизнедеятельности. И все мы так и поступаем, а леса не умирают, и города целы и невредимы.

— О, в самом деле? — внезапно обрадовался Франкомб. — В самом деле?

— Ваши испражнения ничуть не более вредоносны, чем у любого другого человека. Это, знаете ли, не грех. Ничуть. Вы здесь вообще ни при чем. Это побочный продукт питания. Понимаете? Переваренная пища.

Франкомб затих, но вдруг, напрягшись что было сил, натянул ремни, которыми его привязали к столу. Он тянул, медленно выдыхая сквозь широко расставленные зубы, ремни скрипели, а Фултон размышлял, выдержат ли они в конечном счете или нет.

— Ну что же, давайте начнем, — пробормотал Аллен. Он держал клизму наготове, сжимая в одной руке трубку, а в другой — баллон с теплой соленой водой. — Фултон, можешь выйти. Зрелище, знаешь ли, не из приятных.

Фултон поборол в себе минутную нерешительность и ответил:

— Я и не ожидал ничего приятного. К тому же когда-нибудь мне самому придется проделывать эти процедуры.

— Очень хорошо. Если ты остаешься, можешь мне помочь — помассируешь живот.

Наклонившись, Аллен воткнул наконечник клизмы в темное, извитое отверстие, ведущее в прямую кишку больного, и продвинул на несколько дюймов вглубь, определенно не обращая никакого внимания на мужское достоинство Франкомба, болтавшееся из стороны в сторону прямо у него перед носом.

Аллен начал вводить жидкость.

— А теперь, пожалуйста, начинай давить на живот сверху вниз. И посильнее!

Фултон выполнил приказание, нажав на то, что он принял за спрессованное дерьмо в утробе мистера Франкомба. Санитары стояли в стороне, сложив руки, и болтали.

Из мистера Франкомба хлынула теплая прозрачная жидкость.

— Сильнее, прошу тебя! — Аллен попытался перекричать стоны больного. — И вас тоже, мистер Франкомб. Попробуйте потужиться.

Мистер Франкомб пытался сопротивляться, но теплая вода, давление на живот и боль сделали свое дело: противостоять было более невозможно. И в скором времени доктор Аллен был вознагражден целой очередью газов, за которой последовал крохотный твердый кусочек кала, свернутый, точно раковина.

— Очень хорошо, — и он добавил еще воды из клизмы.

— Твою мать, — сказал мистер Франкомб. — Пердун. Старый пердун. Дерьмо собачье.

Показался еще один маленький кусочек кала, за ним — мощный залп, и еще. Кусочки становились все больше, достигая размера овечьих шариков.

— Хорошо, Фултон!

— Старый пердун! Ох!

Франкомб плакал от досады, а из его нутра на стол извергался нескончаемый поток дерьма. Аллен стоял рядом и продолжал сжимать в руках клизму, не боясь испортить туфли, на которые то и дело попадали брызги.

— Ох-хо-хо! — воскликнул Сондерс, помахивая рукой перед носом. — И он еще обзывает нас старыми пердунами.

— Благодарю вас, мистер Сондерс, — осуждающе произнес Аллен. — Полагаю, мистера Франкомба крайне расстроит эта процедура. Мистер Стокдейл, я просил бы вас вывести его потом в лес и там вымыть. Пусть заодно и проветрится. Мистер Сондерс, может, вы тоже присоединитесь?

— Конечно, доктор.

— Когда вы вернетесь, я поставлю ему на ноги пиявки — и, надеюсь, нашим взорам предстанет не столь багровый, больше похожий на себя мистер Франкомб.

— Будет сделано, доктор.

Слегка протерев туфли и вычистив из-под ногтей остатки испражнений лезвием перочинного ножа, Мэтью Аллен покинул Лепардз-Хилл-Лодж. Фултон нес его сумку. Они возвращались к легким недомоганиям и сумятице Фэйрмид-Хауз. Аллен рад был вернуться, но лишь отчасти. Он устал, так устал от сумасшедших, от их убожества и упорного нежелания лечиться. Его разум жаждал чего-то еще, устремлялся к новым горизонтам.

Когда он пересекал лужайку, где Джордж Лэйдло застыл, судорожно складывая и вычитая что-то в уме, один слабоумный гонялся за другим, но перестал, увидев приближающегося доктора, а больные с топорами вновь заполняли поленницу, к нему подошел Джон Клэр.

— Джон, Джон, как вы сегодня себя чувствуете?

— Превосходно, доктор, просто превосходно. Лучше не бывает!

— В самом деле?

— Я хотел спросить, знаете ли, с учетом того, что я заслужил ваше доверие, ну и так далее, не позволите ли вы мне войти в число тех, кому разрешено иметь свой ключ…

— Гулять да рифмовать? Конечно, Джон Клэр. Я сам об этом думал.

Джон вздрогнул, но затем кивнул.

— Гулять. Собирать травки. Ну и так далее.

— А вы все еще сочиняете стихи, а? — спросил Аллен. — Те, что я читал некоторое время назад, были душевными излияниями красоты необычайной. И ваше доброе имя наверняка еще не предано забвению. Когда вы последний раз пытались что-нибудь напечатать?

— Подобные душевные излияния, как вы изволили их назвать, больше не по вкусу публике.

— А может, вы позволите мне попытать счастья за вас? Я был бы рад обратиться к нескольким своим знакомым, вращающимся в литературных кругах, чтобы вас напечатали в журнале.

— Не думаю, что из этого что-то получится, — ответил Клэр, опасаясь мучительного жара надежды, готовой вспыхнуть в его душе.

— Беру это на себя. Вам не придется ничего делать.

— Полагаю, вреда от этого не будет…

— Вот и отлично. Почему бы и нет? Не дело, чтобы произведения, вроде ваших, пылились в больничной тумбочке. Я дам вам ключ, только пойдемте со мной.

— Благодарю вас, доктор.

Сжав ключ в руке, Джон немедля отправился в путь. Питер Уилкинс с улыбкой поднял на него водянистые глаза и потянулся за ключом, но Джон показал ему свой. Питер Уилкинс расправил плечи:

— О, у вас есть ключ. Очень рад, Джон, очень рад.

И хотя Джона слегка смутило это поздравление, ему все равно было приятно. Однако он постарался скрыть свои чувства и ответил грубовато, по-деревенски:

— Да и погода ничего себе.

— Желаю приятной прогулки, — сказал ему вслед старик. — Я и в самом деле очень рад.

Джон махнул ему на прощанье рукой и пошел по тропе, мимо знакомых деревьев в направлении покуда незнакомых и невидимых, коими полнились многие мили вокруг. Между деревьями тут и там виднелись ветхие листья папоротника, начавшего по осени подсыхать. Никто не пел, лишь редкие звуки раздавались над головой — это птицы тихо предупреждали друг друга о его приближении. Черный дрозд, скакавший по опавшим листьям, тотчас взлетел и, опустившись на одну из нижних ветвей, издал сигнал тревоги, свирепо глядя на незнакомца.

Разглядывая желтый клюв птицы, острый, словно пинцет, прелестную черную головку, таращившийся на него блестящий круглый глаз, Джон услышал человеческий крик. И сразу пошел вперед, подальше от шума, но жившее в лесном лабиринте эхо его обмануло, и он вышел прямо на одного из больных, который топтался босиком по мху и листьям, скинув туфли, потея и размахивая руками. Увидев Джона, больной устремился ему навстречу с искаженным от гнева лицом, но при нем было двое санитаров. Один из них спрыгнул с бревна, где они играли в карты, вооружившись старой, потрепанной колодой, и поднял руки. Сумасшедший сделал вид, что не заметил его, но остановился.

— Эй, проходи, — сказал санитар Джону. Это был Стокдейл. — Проходи. Всё в порядке. Ему с утра досталось, ну, этому. Не беспокойся. — Другой санитар, которого Джон не узнал, улыбнулся сквозь табачный дым.

Поспешив уйти, Джон на ходу снял шляпу и, утерев выступивший от внезапного испуга пот, поглубже натянул ее обратно на голову.

Пройдя несколько ярдов, он наконец оторвал взгляд от выстилавших землю листьев, от валявшихся тут и там колючих буковых орешков, похожих на звездочки, и от пересекавших тропу древесных корней. Подняв глаза, он увидел вызывающе крючковатые, темные листья падуба, а под ними — длинные прутья и ветхие листья куманики. Приметив ягоду, он положил ее в рот, но ягода оказалась такая терпкая, что даже нёбо зазудело.

Он шел и шел. Видел трухлявое бревно, все заросшее грибами, рябь бледно-желтых грибов, разъедающих гнилую древесину — в них он узнал иудино ухо. Что же ему слышно, этому уху? Он вгляделся в завитки и цветные разводы, шедшие волнами и кругами, розоватые у самой кромки гриба.

А на краю полена обнаружились следы дроздиной наковальни. На самую плоскую часть бревна птица приносила улиток и, зажав их в клюве, мотала головой, чтобы разбить их домики. Осколки скрученных ракушек, на которых тут и там виднелась слизь, были похожи на созвездие, которое Джон завихрил кончиком пальца.

А ведь к Марии он прикоснуться так и не смог, пришло ему в голову, — к сладчайшей из двух его жен, к потерянной девочке, что так его любила, столь близкой в его мечтах, что лишь протяни руку — и касайся сколько хочешь. “Мария”, — промурлыкал он себе под нос. Стены времени — наивернейшая из тюрем. К ним не прикоснешься, о них не разобьешь в кровь голову, но они окружают, не оставляя ни единой лазейки, не пускают к любимым, и домой не пускают, и бродит он как потерянный в лесу далеко-далеко от них. Джон поднялся на ноги. “Мария, — проговорил он. — Мария. Мария. Мария, спой же песню мне”. Порывшись в карманах, он извлек трубку, камушек-голыш, лист бумаги и обломок старого карандаша. Вновь сел, снял шляпу, расправил бумагу на тулье и принялся писать:

Мария, спой же песню мне,

Спой о любви, красе, весне,

Моя тоска сильнее бед…

И через некоторое время у него уже было новое стихотворение, записанное на обеих сторонах листа, а потом и поперек: не хватило места. На миг возникло ощущение целостности, душа распахнулась в безмятежности, вновь и вновь повторяя только что рожденные стихи, гудя их на все лады. Вокруг был лес, Джон взметнул руки навстречу свету. Заморосило, капли дождя застучали по ветвям и листьям.

Еще одно стихотворение, вдобавок к тысячам других. Хорошо, что они приходят по одиночке, а не сыплются из него одно за другим в лихорадочном бреду. Его мимолетные спутники, его же и погубившие. Не без содрогания вспомнил он, как деревенские приятели сторонились его, чтоб он не сочинил про них стишок, которого они не смогут прочесть. К тому же именно из-за его стишков в деревню то и дело являлись чужаки. А правду говорят, что вы, деревенские, спите со своими бабами в свинарнике? С другой стороны, доктор Аллен будет доволен, подумалось ему. Еще одно украшение его в высшей степени представительного заведения для сумасшедших.

Джон миновал угольщиков, сидевших в своих ветхих лачугах из жердей, обложенных дерном. Изо дня в день им приходится торчать тут с рассвета до заката, следя, чтобы огонь не разгорался, а медленно превращал в уголь прикрытые сверху поленья. Поднимавшийся к небу дым был сладок, куда слаще, чем дым из печей для обжига известняка, где от случая к случаю доводилось работать Джону. Он заметил, что они поднимают глаза и таращатся на него из тьмы, и отважился поприветствовать их, приподняв шляпу, но они не шелохнулись.

А потом, всего в полумиле пути, на полянке, его взору предстали разноцветные кибитки, лошади на привязи, и дети, и курящийся костерок. Учуяв Джона, маленький терьер замер и вытянулся вперед на всех четырех лапах, словно буква, написанная курсивом, готовясь залаять. У огня, завернувшись в одеяло, сидела старуха. Она взглянула на Джона и произнесла:

— Добрый день!

— День добрый! — откликнулся Джон, и, чтобы она поняла, что он свой, добавил: “Cushti hatchintan”[3].

Старуха удивленно подняла брови.

— Верно. Неплохое местечко. Rokkers Romany[4], стало быть?

— Немного, да. Я часто бывал у цыган в своем hatchintan, в Нортгемптоншире. Много долгих ночей. Они учили меня своим мелодиям — ну, и много чему еще. Абрахам Смит. И Феба. Вы их знаете?

— Мы тоже Смиты, но твоих Смитов я не знаю. Я там не была, а они не были тут. Хорошее тут местечко, — она сделала широкий жест рукой, — много земли, и никто не гонит. И зверье, множество hotchiwitchis[5], есть чем подкрепиться зимой. Это общая земля, и пока ее как будто никто не прибрал к рукам.

Джон покачал головой и сказал устало, как говорят промеж собой старики:

— То, что нынче называют законом, само по себе преступно. Тут и там воруют, отнимают у людей общую землю. Помню, как пришли к нам в деревню со своими приборами, измеряли, огораживали, делили. Тогда и цыган выгнали. И бедноту.

К старухе подбежал мальчонка и что-то зашептал на ухо, косясь на Джона. Остальные держались в стороне, словно кошки, лишь глаза поблескивали средь ветвей. Терьер, предупредивший о приближении Джона, теперь отскочил и присоединился к их тайному обществу.

Старуха заговорила:

— Он думает, ты полицейский или лесник — ни те ни другие с нами не церемонятся.

Джону до того захотелось остаться в этом уютном, вольном уголке, со свободными людьми, что он представился так:

— Я сам бездомный, сплю тут неподалеку. И меня часто ловили лесники! — Что было истинной правдой: когда он сновал по лесу и сочинял свои стишки, его нередко принимали за браконьера — не верили, что пришел в лес просто так, без злого умысла.

— А зовут тебя как?

— Джон. Джон Клэр.

— Что ж. Я Юдифь Смит. Ты кажешься мне человеком порядочным, Джон Клэр, ты слаб и заброшен, хотя и неплохо откормлен, кем бы ты там ни был. Я чую в людях недоброе, чую дурные намерения, но в тебе я их не чую, у тебя глупое и открытое лицо. У меня глаз наметанный, и, если я что провижу, так и будет, да, ровно так и будет.

— Я знаю много баллад. Могу спеть, если хотите.

Юдифь Смит рассмеялась и выдернула из огня прутик, чтобы запалить трубку.

— Потом, если тебе захочется, когда остальные вернутся. А я быстро завожу друзей, да? Вот сосунки боятся, но скоро и они уймутся.

Джон оглянулся на детей, четверо или пятеро жались поодаль, а тот, что шептал старухе на ухо, стремглав бросился к ним.

— Сосункам положено бояться, — ответил Джон. — Только осторожность их и спасает.

— Может, и так. Ну что, присядешь? Можешь последить за yog[6], пока нам поесть не принесли. Вот они чего так беспокоятся. Парни наши ушли, понимаешь, поискать чего-нибудь поесть, и они боятся остаться без ужина.

— Вот и правильно, — сказал Джон.

И присел подле нее, и принялся ворошить в костре прутики, чтобы огонь не погас, и вскоре сосунки перестали бояться и подбежали поближе, подбрасывая в воздух сухие листья и выжидая, не загорится ли какой, не отправится ли в бесцельный, кружащийся полет, не прилетит ли наконец, ко всеобщему восторгу, прямо к ним. Старуха предложила Джону деревянную трубку с желтыми вмятинами от зубов на мундштуке, однако он вытащил свою собственную. Продув сквозь нее гниловатый воздух, чтобы проверить тягу, он набил ее табаком из старухиного кулька. Этот обрывок старой газеты был, вероятно, единственным печатным изданием на всей стоянке, и Джон улыбнулся, подумав, что ему нашли правильное применение: запачканные, расплывшиеся слова так никто и не прочел, а резкие голоса не нашли отклика ни в чьей душе. Он разжег трубку горящим прутиком. Поговорили о погоде, о травах. А долгие паузы в разговоре заполняли потрескивание костерка, несмолкающий шум ветра в ветвях и птичья суета.

Из кибиток появились молодые женщины — должно быть, прятались там все это время. Джон представился и им. Казалось, они были не столь уверены в его благих намерениях, как Юдифь Смит, и сухо приветствовали его, проходя мимо по делам, ополаскивая горшки, собирая хворост для костра, стряхивая грязь с одежды своих ребятишек. Джону была по душе эта бойкая, свободная, немного суматошная жизнь, и он наблюдал за нею с приязнью, а сумерки становились все гуще, а огонь в костре — все краснее.

Голоса мужчин послышались несколькими минутами раньше, чем появились они сами. К тому времени костер разгорелся на славу, котелки были наготове. Когда голоса стали ближе, ребятишки прекратили посыпать друг друга листьями и даже пригладили волосы, до того свисавшие на глаза. Собака, исступленно лая, носилась кругами. Выбежав навстречу мужчинам, она вернулась в сопровождении нескольких поджарых борзых и великого множества терьеров.

Когда Джон увидел мужчин, двое из которых несли привязанную за ноги оленью тушу, легко угадываемую под одеялом, которым она была обернута, ему стало ясно, почему все так осторожничали. Он тотчас же встал и представился:

— Я Джон Клэр, странник, верный друг цыган. Хочу передать вам сердечный привет от Абрахама и Фебы Смит из Нортгемптоншира.

— Он хороший парень, — подтвердила Юдифь. — Знает травы и снадобья не хуже меня, да и зовет теми же именами, что и мы, — похоже, провел немало времени с теми Смитами.

Главный среди мужчин принял решение столь же быстро, как в свое время Юдифь, и ответил со всею чинностью человека, говорящего от лица своего племени:

— Раз уж ты не друг лесникам и не станешь на нас наговаривать, мы рады приветствовать тебя здесь, Джон Клэр. Меня зовут Иезекииль.

Тем самым Джону позволено было остаться и смотреть на мужчин, которые свежевали оленя без всяких задних мыслей о высылке и каторге.

И он с превеликим удовольствием смотрел на этих умельцев, чьи ножи сновали взад-вперед, словно бойкие рыбешки. За всё это время они не проронили ни слова, а если и производили шум, то такова уж была их работа: постукивали суставы, с влажным звуком сдиралась кожа, с хрустом отделялись части оленьей туши.

Первым делом вырыли канавку, чтобы спрятать кровь, и повесили оленя на ветку вниз головой прямо над ней. Остро заточенными ножами быстро разрезали его до середины и отыскали рубец. Один из мужчин крайне осторожно отсек его с обеих сторон и перевязал скользкие трубки, чтобы не испортить желудочным соком мясо. Получилось что-то вроде подушки, набитой непереваренной травой.

Передние ноги подрубили по суставам и отделили. Затем шкуру оленя подрезали ножом и содрали. Шкура, влажно чмокнув, сошла целиком, обнажив темное мясо и кости под серебристо-синей подкожной пленкой. То и дело приходилось пинками отгонять собак: те толкались у канавки, лакая кровь.

Распластали глотку и отделили пищевод от трахеи. Тушу освободили от внутренностей. Сердце и легкие вырезали и положили в миску, после чего вытащили моток длинных, неровных кишок и бросили в канаву. Зайдя со спины, отделили от ребер и позвоночника лопатку, седло и филей — одним куском с двух боков разом, точно кровавую книгу размером с церковную Библию. После рассекли этот кусок на части, из которых несколько нарезали и тут же повесили над костром. Оставшиеся части забрали женщины. Затем сняли мясо с шеи. Олень стал выглядеть пугающе: нетронутая голова с мехом и торчащими вниз рогами, шейные кости, позвоночник и ребра, мясо, оставленное на задних ногах. Тут ноги тоже отрубили, разрезали и уложили в мешки. Ребра отпилили и по одному положили на огонь. Олень был освежеван. Скелет слабо отсвечивал в сумерках. Печальная оленья голова терялась в тени. Вырыли еще одну яму, в нее положили скелет, свернув его на манер зародыша. Яму засыпали, а сверху набросали листьев и веток.

Собаки, расталкивая друг друга, вились у первой канавки в окружении целого роя мух. Джон слышал, как голодные звери щелкают челюстями и прерывисто дышат. А почуяв поднимающийся над костром запах оленины, он понял, что и сам страшно голоден. В животе у него протяжно заурчало, словно голубь заворковал. Между тем разлили и выпили пиво, и скоро лес наполнился голосами и разговорами. Джон в них особо не встревал, лишь следил за их плавным течением, за переходами с одной темы на другую, вслушивался в цыганские слова, про которые уже почти и не помнил, что когда-то их знал.

Первое ребро Джону протянули со словами: “Теперь и твои руки в крови, друг мой. Теперь ты наш сообщник”. Мясо оказалось удивительно вкусным, там были и обожженные на огне мышцы, которые приятно было рвать зубами, и мягкий нежный жир. Нет ничего дурного в том, чтоб съесть оленя, подумалось Джону: они размножаются, здесь их немало. Под сенью леса несть им числа.

Потом снова пили и пели, а над головой, последний раз в этом году, то и дело мелькали летучие мыши. Джон доказал, что знаком с их музыкой, когда ему дали скрипку. Он играл нортгемптонширские напевы и цыганские напевы. Сыграл тот, что кружился словно хоровод, а припев вызвал у всех улыбку. Сыграл и мелодию, которая вознеслась ввысь, к ветвям. И еще одну, однообразную и унылую, словно торфяные болота, холодную, как зимний туман. И еще одну — для Марии. Когда он кончил играть, стали петь, и Джон вслушивался в хор сильных голосов, вплетая в общую гармонию и свой собственный голос, и словно бы видя себя и всех остальных со стороны в темнеющем лесу, вокруг костра, а рядом растянулись собаки с вымазанными кровью мордами и туго набитыми животами. Песня била ключом, врываясь из вечности прямо в это мгновенье. Потрясенный, Джон откинулся на спину и сквозь почти что обнажившиеся ветви увидел звезды.

Он закрыл глаза и оказался в центре мира, отринув жен своих и дом, среди людей, с которыми было ему покойно.

Но вот песня стихла, и вскоре он почувствовал, что его накрыли одеялом. Открыв глаза, он увидел розоватые язычки пламени, все еще бьющиеся среди побелевшего хвороста. Сухим, хриплым голосом прокричала сова, вокруг с тонюсеньким писком сновали летучие мыши. Как же хорошо лежать под пологом этого бесконечного леса, где корни деревьев питаются сгнившими листьями, и так год за годом, век за веком. Чтобы потрафить себе, украсить свой путь ко сну, он взялся перебирать в уме лесные создания. Пред его мысленным взором предстали деревья — береза, дуб, граб, липа, остролист, орешник, а за ними — ягоды, разнообразные грибы, папоротники, мхи, лишайники. Он увидал быстрых, низкорослых лис, трепетного оленя, диких кошек, что гуляли сами по себе, крепко сбитых, переваливающихся на ходу барсуков, разнообразных грызунов, летучих мышей, зверье дневное и зверье ночное. Увидал улиток, лягушек, мотыльков, похожих на кору, и крупных мотыльков, похожих на призраки, бабочек: белянок и зорек, перламутровок и углокрыльниц. Не забыл пчел и ос. Вспомнил всех без исключения птиц: дятлов-барабанщиков и смеющихся зеленых дятлов, поползня с полоской на спине и крючконосую пустельгу, черного дрозда и пищуху, что умеет взбираться вверх по древесным стволам. Увидел лазоревок, снующих в ветвях, и белый промельк хвоста улетающей прочь сойки, и голубей, тихо сидящих на дереве поодиночке, но неподалеку друг от друга. И бойкую сладкоголосую малиновку. И воробьев.

И прежде чем погрузиться в сон, увидел себя: голова цела, а влажный скелет, лишенный остатков плоти, свернувшись в клубок, кротко покоится в земле.

Проснувшись, Джон ощутил покалывание в половине лица. Однако, открыв глаза, понял, что дело на сей раз не в парезе, а в сыплющемся на него легком дождике. Капли почти неслышно падали на золу в угасшем костре. А вокруг мерцали, отражая свет, мокрые ветви деревьев.

Джон натянул одеяло на лицо и вскоре согрел дыханием свой уютный кокон из грубой шерсти, в котором так и клонило в сон.

Когда он проснулся вновь, вокруг него вовсю копошились люди и потягивались собаки. Юдифь, которая раздувала огонь в костре, улыбнулась.

— Мне пора, — сказал он.

— Это в ту усадьбу, дальше по дороге? — спросила Юдифь. Он кивнул. Знал ведь, что она догадается. — Ума не приложу, чего тебя там держать, — продолжала она. — Уж если кто так играет на скрипке, там ему не место.

— Спасибо. — Джон встал, встряхнул и свернул одеяло. Чтобы лишний раз не беспокоить старуху, он просто положил его на землю там, где спал.

— Похоже, мы пробудем тут всю зиму. Так что, если захочешь вернуться…

— Спасибо, — повторил он. — Вернусь, если смогу. — Он повысил голос, обращаясь ко всем, кто оказался поблизости. — Спасибо. Мне пора.

— Перекуси на дорожку, — предложила Юдифь.

— Спасибо, я пока сыт.

И Джон поспешил уйти. Точнее, попытался. Сперва ему пришлось попрощаться за руку со всеми детьми, окружившими его плотным кольцом.

Солнце было еще низко, и он понадеялся, что ему удастся проскользнуть обратно незамеченным. Угольщиков в хижине еще не было. Он повстречал птицелова с болтавшимися на шесте двумя клетками — тот шел в Лондон, что так нуждался в песнях. О частые прутья клетки бились несколько зябликов — утренний улов. Птицелов надвинул шляпу на глаза. Джон поступил так же, а когда тот прошел, покачал головой, подумав, что слишком уж это простой символ, и решил не сочинять по этому случаю стихотворения.

У ворот он был раньше даже Питера Уилкинса. Отперев их собственным ключом, поспешил по тропинке к Фэйрмид-Хауз, но не успел войти, как навстречу ему вышел Мэтью Аллен.

Увидев Джона — а не увидеть Джона он не мог, ибо между ними было не больше трех футов — доктор явно расстроился.

— Джон, вы поступили очень плохо, — начал он, и Джон ощутил, как в нем вскипает гнев, выхода которому он дать не сможет. Он был неправ, сам это понимал — и теперь должен вести себя так, чтобы его пожурили, как ребенка. И он попытался ответить как ребенок.

— Я потерялся.

— Правда?

— Было темно. Я зашел слишком далеко.

Мэтью Аллен пристально глядел на него, посасывая ус. Джон оглянулся, потом опустил глаза. Не найдя другого выхода, Аллен сказал:

— Только смотрите, чтобы это было в последний раз! Обещаете?

— Я больше не буду уходить так далеко, доктор. И постараюсь не упускать из виду, где я. Я сочинял — может, дело в этом.

— Да, кстати, Джон. После нашего разговора я взял у вас в комнате пару стихов. Чтобы отправить издателям. — Мэтью Аллен поморгал, должно быть, усомнившись в благопристойности своего вторжения.

Джон заметил, но возражать не стал, порадовавшись, что теперь правда на его стороне.

— В самом деле? — спросил он как можно более небрежно, дабы усилить смущение доктора. — Как я говорил, — продолжил Джон, — я сочинял. Стихотворение, посвященное моей жене, Марии. Мне кажется, оно удалось. Могу переписать его для вас набело, а вы добавите к тем, что выбрали.

Мэтью Аллен покачал головой.

— Джон, мы же уже об этом говорили, и вы знаете, что Мария — не ваша жена. Это девочка, в которую вы были влюблены в детстве. Ребенок, Джон. Девчушка девяти лет. Или десяти. Ваша законная жена — Пэтти. И я знаю, что ей очень не нравится эта ваша навязчивая идея.

— Нет, — возразил Джон. — Нет, я прекрасно знаю, как правильно. — А еще он знал, что законное и естественное — две разные вещи. — Мария — моя жена. И Пэтти тоже. И если такого не случалось прежде, отсюда не следует, что это невозможно. Кроме того, так уже было. В Библии.

Ханна предложила взять Абигайль на прогулку. Но уже с самого начала она сбила малышку с толку, отклонившись от обычного маршрута: на сей раз она повернула к Бич-Хилл-Хауз.

Абигайль предпочитала гулять с матерью, которая куда как больше интересовалась ее находками — красивыми камушками и перышками. Ханна же думала о чем-то своем, совсем своем, а вовсе не об Абигайль, да и ходила к тому же слишком быстро. Абигайль ухватила ее за рукав и повисла на нем всем своим весом, чтобы заставить сестру идти помедленнее, но та заставила ее чуть ли не бежать вприпрыжку.

— Или ты будешь вести себя хорошо, — сказала Ханна, — или я немедленно отправлю тебя домой.

Ханна шагала вперед, сердито рассекая ногами воздух. Абигайль еле поспевала за ней, но вдруг старшая сестра остановилась.

— Почему мы стоим? — спросила младшая. — Не туда пошли?

— Шшш, Аби. Я думаю.

— И что ты думаешь?

— Шшш.

Ханна стояла и смотрела на дом с большим прудом и лужайкой — дом, где теперь жил он. Еще недавно ей и дела не было до этого места, но теперь оно щекотало ей нервы, словно гудящий улей. Она даже привстала на цыпочки, чтобы лучше видеть. Сделав несколько шагов, подобно балерине, чтобы разглядеть дальний угол сада, она заметила его. Наверняка это он. Такой высокий, стоит к ней спиной, застыв на месте, в густом облаке дыма, который сам же и выдохнул, в той самой накидке. Она тоже застыла, стараясь не шелохнуться, теряя равновесие от ударов собственного сердца, на грани между жизнью и смертью. Скоро что-то произойдет. Иначе быть не может.

Абигайль, заскучав, но не желая мириться со своим положением, вытянула вперед руки и с разбегу врезалась прямо ей в живот.

— Не смей! — зашипела Ханна, невольно сделав пируэт. Она схватила сестру за руку и подтянула к себе. Абигайль увидела, как лицо сестры, искаженное вспышкой гнева, приближается к ней, словно хищная птица. Губы дрожали. Как же ей не идет, когда она злится. Абигайль попыталась высвободить руку, но Ханна ухватила ее покрепче, а сама вновь встала на цыпочки и принялась куда-то глядеть.

Попеременно, то пригибаясь, чтобы остаться незамеченной, то вытягиваясь в полный рост, чтобы лучше видеть, Ханна пыталась убедиться, что Альфед Теннисон не обратил внимания на их появление. И вдруг почувствовала, как ее запястья коснулись влажные губы Абигайль, и в руку впились острые мышиные зубки сестры. Тут уж она не сдержалась и вскрикнула, и теперь-то Теннисон наверняка услышал. На мгновение выпрямившись, она увидела, что он оборачивается. Тогда она вновь втянула голову в плечи и побежала, таща за собой орущую Абигайль. Когда они вернулись домой и немного успокоились, ей удалось подкупить девочку кусочком сахару, чтобы та ничего никому не рассказывала.

Альфред Теннисон даже и не пытался подбодрить сидевшего рядом Септимуса или хотя бы заговорить с ним. Похоже, любая, даже самая скромная попытка выразить родственное участие задевала брата, тот весь съеживался и, подняв вверх руку, выдавливал из себя ужасающую улыбку. Так что Альфред просто вытянул свои длинные ноги самым что ни на есть обыденным образом, решив, что пока обитатели лечебницы доктора Аллена собираются, можно себе это позволить, а когда начнется вечерняя молитва, он непременно примет подобающую позу.

За органом он смутно различил миссис Аллен, которая играла, по правде говоря, весьма недурно. Ее бледная дочь, до того тонкая и непоседливая, что ее образ колыхался перед его близоруким взором, переворачивала ноты. Он закрыл глаза и прислушался к музыке. Она вздымалась равномерно, словно гребни волн, в то время как педальный насос вновь и вновь гнал по трубам воздух, и, оттолкнувшись от этого зубчатого звука, Теннисон увидел море, Мейблторп, тяжелые низкие волны и песок, застывший складками на берегу во время отлива. И пошли слова. Волны. Скалы. Хлестали. Или касались. Воды, что касались. Воды, что касались грубых скал. Что бичевали скалы. Что, набегая, бичевали скалы. Касались, набегая, острых скал.

Маргарет смотрела на бедняжек, рассаживающихся вокруг нее, чтобы помолиться, и вновь не знала, что и думать. Она подозревала, что во всем этом нет ничего подлинного, что, когда доктор произносит свои бесцветные проповеди, Истинно Сущее оскорбленно отворачивается. Лично она бы так и сделала. Но тогда выходит, что это она, с ее ненавистью к человеческим слабостям, лишена сострадания. А вдруг среди всех молящихся именно она, она одна, — заблудшая душа, погрязшая во грехе, остальные же чисты в своих молитвах и будут услышаны? Господь явит им свое милосердие. А разве заслуживает милосердия она, немилосердная? Она никогда не любила всех этих сложностей совместной молитвы, не любила отвлекаться на других, они ей мешали. Лишь уединение было ей по нраву. Но когда она оставалась одна, ее не отпускала мысль, что она отрезанный ломоть, заблудшая душа, брошенная на произвол судьбы.

Между тем все встали и запели. Джон Клэр тоже поднялся и вплел свой голос в хор безумцев, но без особого рвения. Устроившись рядом с камином, он то и дело отвлекался на бушевавшее там пламя. Санитары пели спокойно, не теряя бдительности. Один из слабоумных пел ужасно громко, а стоявший рядом с ним Саймон, напротив, лишь безмолвно шевелил губами и потирал левый глаз. Клара, ведьма, не пела вовсе. Она глазела по сторонам, а когда на нее оглядывались, хихикала себе под нос.

Когда все они с горем пополам миновали короткий этап двухсложного “Аминь”, доктор Аллен плавным движением обеих рук дал команду садиться и приступил к вечерней проповеди.

Это было седьмое его обращение к заповедям блаженства, и он прочистил горло, прежде чем произнести: “Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими”. Читая проповеди, он испытывал самые искренние, истинно отцовские чувства к своей пастве, не сводившей с него исполненных ужаса взоров. Он спиной чувствовал: за органом сидит жена, видел прямо перед собой троих своих детей. Фултон причесался как-то непривычно, должно быть, зачесал волосы на другую сторону, и теперь в его внимательности была какая-то особая независимость, словно он сам себе хозяин, сам принимает решения, оказался здесь по собственной воле, и по собственной же воле следует по стопам отца в занятиях медициной. Дора, тишайшая из его детей, чудо как подходит своему жениху, который, похоже, пытается уговорить Абигайль не болтать под стулом ногами. Среди прочих особенной прямотой и открытостью выделялся взгляд Джорджа Лэйдло. Джордж каждый день только и ждал вечерней молитвы, лишь она приносила ему временное отдохновение от ужасов Национального Долга, за который, как ему думалось, он один в ответе.

Доктор Аллен перечислил несколько категорий миротворцев, в том числе тех, что прекращают войны и раздоры. Но есть и другие миротворцы, способные положить конец горьким спорам и внутренним раздорам. Маргарет поняла, что он имеет в виду себя, и с презрением подумала о его слабости. Она почти жалела его, ведь его тщеславие было поистине болезненным. И друзья — это тоже миротворцы, продолжал он, ибо своей любовью дарят нам мир и покой. Миротворцы — не только те, кого принято так называть, не только священнослужители, послы и врачи, но и все мы, благодаря нашему братству.

Джон знал наверняка, кто принесет мир ему. Его жены, Мария и Пэтти. Мир воцарится, когда он будет лежать под дубом, а они — ошую и одесную, а вокруг — густой сладкий запах травы, и теплые солнечные лучи, и клубящиеся летние облака над головой. Он отвернулся от Мэтью Аллена, который, раскачиваясь на носках, с заметным удовольствием изрекал очередную банальность, и стал глядеть в огонь. Мысли понеслись с угрожающей быстротой, он глядел и думал, что вот горят единственные в своем роде бревна, обрубки вполне определенных деревьев, горят вот в этом самом огне, в этом месте и в это время, и все это могло произойти и происходит лишь раз в истории Вселенной — здесь и сейчас. Когда-то на них садились птицы, вполне определенные птицы, по ним ползали разные твари, солнце освещало их то с одной, то с другой стороны, их обдували ветра, а над ними проплывали единственные в своем роде облака, а к утру они превратятся в золу. Как же мало нам отпущено времени. Он должен каждый божий день быть со своими женами, а не тратить время попусту здесь. Похожие то на ветви, то на листья, языки пламени сами по себе тоже были единственными в своем роде, как и деревья, — одновременно вечными и мимолетными.

Ханна не обращала на слова отца никакого внимания. Ее взор был устремлен мимо взлетающих фалд его пиджака, мимо рук, порхающих по обе стороны аналоя и опускающихся на лежащую перед ним стопку бумаги, — туда, где сидели Теннисоны. У Альфреда Теннисона был задумчивый, печальный вид — да и каким еще ему быть? — но смотреть на него все время она не могла. Справа от него сидел брат, лицо которого было похоже на посмертную маску, глаза прикрыты, но по щекам текли слезы. Вдруг она увидела, как он разомкнул воспаленные губы и вздохнул. Не открывая глаз, он осушил слезы носовым платком. А когда вскоре он вместе со всеми поднялся на ноги, Ханна поняла, что снова пришла пора петь.

Теннисон стоял и пел вместе с убогими, раскрывающимися навстречу Господу. Проповедь показалась ему вполне сносной, более внятной и более ясно изложенной, чем проповеди его покойного отца, более щедро и сочувственно обращенной к пастве. Когда больные начали сдавать свои сборники гимнов санитарам и двинулись к выходу, а с ними куда-то уковылял и Септимус, Теннисон подошел к доктору с похвалами. Ханна заметила, куда он направляется, и тотчас же встала рядом с отцом.

Теннисон взял Аллена за руку и пожал ее.

— По-моему, проповедь удалась.

— Очень рад, — ответил Аллен.

— Она была превосходна, — подала голос Ханна.

Аллен с некоторым удивлением взглянул на дочь, которая обычно не выказывала никакого интереса к проповедям, снисходительно улыбнулся и положил руку ей на плечо. От этого прикосновения Ханна застыла на месте и покраснела от обиды: она уже не ребенок, и к тому же это идет вразрез с ее планами. В то же время ей пришло в голову, что сейчас роль нежной и преданной дочери для нее наиболее выигрышна, и она вновь удивила Аллена, поощрительно погладив его по тыльной стороне ладони.

От этой семейной сценки Теннисона отвлекло появление еще одного персонажа. Когда тот приблизился, стало заметно, что на лице у него сияет улыбка, а голова слегка подрагивает. Он схватил доктора за руку сразу двумя руками и крепко пожал. “Спасибо, — произнес он, — и вновь спасибо”. Когда он отошел, Аллен рассказал, кто это такой и как он страдает от Национального Долга, и объяснил, что молитва для него — единственное отдохновение. Теннисон проводил взглядом удаляющуюся спину больного, чья походка становилась все более напряженной, по мере того как он уходил все дальше и дальше от этого исключительно успешного доктора.

Зима

Стоя на самом краю земли, Маргарет смотрела, как замирают за грязным ледяным окошком рыбы. Твердый снег в черных ветвях деревьев порябел от недавнего дождя. Свернувшиеся в комок вороны цеплялись за ветви, раскачивавшиеся на ветру. Голоса больных доносились и сюда, но среди леса в зимнем облачении звучали приглушенно, словно аплодисменты зрителей в перчатках.

Ей по нраву был этот привкус отсутствия, пустой воздух, напоминающий об отсутствии истинном. Хотелось остаться тут, висеть на своей собственной веточке, пока холод не прожжет до костей. Пусть ее выбеленные кости останутся здесь, на снегу, а она умчится подобно свету. Выбеленные кости, словно бы выкрашенные белой краской. Гроб повапленный, пришло ей в голову. Не о ней ли здесь речь? Иначе почему она об этом подумала? Она привычно принялась искать во всплывшей невесть откуда цитате скрытый смысл. Гробом повапленным Он назвал фарисея, что был красив снаружи, а внутри полон мертвых костей и всякой мерзости. Но не таков ли любой человек? И не о той ли мерзости речь, что извергалась на нее из мужа, хлестала, марала ей лицо? Но к чему задавать столько вопросов? Как будто от мыслей есть хоть какой-то прок. Словами делу не поможешь. Что было, то было. Если и есть в чем-то прок, то лишь в том, чтобы не омрачать себя мыслями, погрузиться в ничто. Превратиться в ничто. Стать такой же пустой, как холод. И ждать.

Но ей вновь было в этом отказано. Услышав позади хруст шагов, она понадеялась, что звук их вот-вот затихнет, но шаги становились все громче. Она обернулась. Вся лужайка была в следах, словно в синих стежках. А над нею — серое небо, куда темнее земли: призрачное, вот-вот готовое разразиться грозой. Там, где следы кончались, она увидела ведьму Клару и дурачка Саймона, которые праздно глазели на нее, пиная льдинки.

Маргарет уставилась на Клару, на ее пухлые, плохо смыкающиеся губы, на свисающие ниже плеч грязные растрепанные волосы. Клара, несомненно, считала себя чувственной особой и даже ходила, покачивая бедрами и нарочито красуясь, но на самом деле чувственности в ней не было. Фигура у нее была самая обычная, да и лицо тоже казалось более кротким и здоровым, чем ее разум.

— Привет, Мария, — улыбнулась Клара. Назвать Маргарет Марией — это была ее обычная злая шутка. Маргарет промолчала. — Так ничего и не ответишь? — Маргарет продолжала смотреть на нее в упор. — Что, твой язык сожрали черти?

— Какие черти? — спросил дурачок Саймон, засовывая руки в карманы штанов и почесывая ноги.

— Я же тебе говорила.

Маргарет посмотрела на них еще немного и отвернулась к пруду.

Их голоса не умолкали, звучали еще какие-то фразы, наконец — отдельные слова, резкие и обидные. Но напрасно им казалось, что они смогут помешать Маргарет.

Около часа спустя она вновь услышала приближающиеся шаги. На этот раз ей на плечи опустились чьи-то руки. Ее развернули, и она увидела перед собой лицо доктора. Он сказал: “Маргарет, вы замерзли. Как давно вы тут? — Растер ее руки в своих ладонях. — Да вы дрожите. — Она и правда дрожала: эти мерцание и трепет были дрожью. — Пойдемте-ка в дом”. Обхватив ее за плечи, он повел ее в Фэйрмид-Хауз, поближе к камину.

В его обильном, досадном тепле она постепенно перестала содрогаться. В неё влили горячий чай, сделав больно замерзшим зубам. Чай вздымался в ней волнами, раздувал изнутри. Она закрыла глаза, слова доктора бились об нее подобно мотылькам. И погрузилась в сон.

Элиза Аллен открыла дверь и увидела на пороге человека, чье лицо показалось ей вроде бы и знакомым, но бог весть откуда. Чтобы понять, как давно он не был в тепле, достаточно было взглянуть на посеревшую бугристую кожу его лица. Человек выдохнул себе на руки целое облако пара и улыбнулся.

— Не узнаешь меня, Элиза?

Стоило ей услышать его голос, его говор, как она узнала.

— Почему же? Ты Освальд. Заходи, заходи. А я и не знала, что ты будешь в наших краях. Мэтью не говорил…

— Потому что и он тоже не знал! Я хотел сделать вам сюрприз.

— Что ж, сюрприз удался. Проходи, не стой в дверях.

Освальд наклонился, чтобы поднять баул. Судя по всему, он рассчитывал погостить. Вновь выпрямившись, он вдруг испугался какого-то шума. Элиза подметила, что их нежданный гость чуть не упал. Он весь сжался, колени подогнулись, рука непроизвольно вытянулась вперед. Он встретился с нею взглядом:

— Это кто-то из больных? — шепотом спросил он.

— Нет-нет, — успокоила его она. — Собака лает, не иначе.

— Да, конечно.

Когда он вошел, она помогла ему снять пальто и шляпу. У огня лицо его запылало, глаза покраснели и покрылись поволокой. Вид у него был усталый.

— Садись же, — Элиза указала на кресло.

Он сел, скрестив ноги и засунув сцепленные руки между бедром и подлокотником кресла: у него всегда была эта странная манера сцеплять руки на одном боку наподобие орденской ленты. Теперь его трудно было не узнать.

— Пойду принесу чаю. Тебе с дороги просто необходимо согреться.

— Будет очень кстати.

Поспешно выйдя из комнаты, она нашла во второй гостиной Дору, велела ей немедленно бросить все дела и пойти сказать отцу, что нежданно-негаданно появился его брат.

— Отец в кабинете, — возразила Дора.

— Тогда это тем более не займет у тебя много времени.

Едва Элиза вернулась с полным подносом чайных принадлежностей, как в комнату ворвался ее муж.

— Освальд, а я и не знал!

— Так я тебе и не говорил, — с улыбкой ответил ему брат. — Я тоже рад тебя видеть.

Мэтью изобразил на лице улыбку и одновременно нахмурил брови, показывая неуместность намека.

— Ну да, и я рад тебя видеть, а как же. Надеюсь, путешествие не доставило тебе неудобств.

— О, все было превосходно, лучше и быть не могло. А завершил я его приятной прогулкой из Вудфорда.

— Ты пришел пешком? С баулом? Можно же было нанять кэб, неужели ты не знал? На станции тебе любой показал бы мистера Мэйсона, он всех подвозит.

— Ну уж нет. Расчет, расчет, Горацио[7].

Горацио? Это же из “Гамлета”. Не иначе как Освальд решил напомнить Мэтью об образованной компании, которую водил в Норке, мол, не только в Лондоне ведутся окололитературные разговоры. До чего же это на него похоже: заявиться вот так, втихомолку, без предупреждения, и всем показывать, каков он из себя, без устали красуясь.

Мэтью Аллен от волнения забыл про щипцы и, ухватив кусок сахару пальцами, со всплеском уронил его в чашку.

— Что за странное время ты выбрал для приезда, — сказал он. — Я имею в виду твою аптеку. Зимой же все болеют. Неужто на лекарства нет спроса?

— К счастью, есть, — рассмеялся Освальд. — Но я оставил аптеку в хороших руках. У меня есть ученик и еще двое на подхвате. — Ну вот, снова хвастается. — Сейчас я стараюсь бывать в аптеке как можно реже, чтобы у меня оставалось время на благотворительную деятельность, ну, и на все остальное.

— О, прекрасно, — Мэтью Аллен отхлебнул чаю.

— Мы могли бы заниматься всем этим вместе, если бы ты не избрал для себя иной путь, — улыбнулся Освальд. — Однако не будем сейчас в это вдаваться.

Мэтью улыбнулся в ответ.

— Но ведь я и правда избрал иной путь. — Не следовало попадаться на эту удочку, однако он увидел возможность хотя бы для минутного триумфа и не устоял, смакуя множественное число, которое наконец-то представился шанс использовать. — Обещаю тебе показать свои владения, но сначала мы покажем тебе твою комнату.

Стоя за аналоем, доктор Аллен наслаждался каждой минутой: тут он всегда прав, всегда в центре внимания, и ничто ему не угрожает. Выражение лица брата — потупленный взор, задумчиво растянутые губы — он решил трактовать просто как сосредоточенность, хотя знал, что тот его не одобряет. Сам же Освальд стремился придать своему лицу особо благочестивое выражение. И едва служба закончилась, не преминул осыпать брата замечаниями. Не успели больные разойтись, а Джордж Лэйдло — вновь выразить свою искреннюю благодарность, заставившую Освальда озадаченно улыбнуться, как он завел свою песню:

— Как же все это далеко от того, что пришлось бы по нраву нашему отцу, Мэтью.

— Верно. Столь же далеко, сколь, полагаю, далеки от него мы. Или я.

— Гм, — кивнул Освальд. — Отец не одобрил бы подобного свободомыслия.

— Да уж наверняка. Но, видишь ли, нужда и не такому научит. Я проповедую крайне смешанной пастве, причем, раз уж на то пошло, речь идет не только о вероисповедании.

— Он сказал бы, что все секты отличаются друг от друга, однако он воспитал нас в русле истинной веры. Я хочу сказать, тут все просто. Разве могут постичь истину секты, которые, как нам известно, заблуждаются?

— Освальд, даже при всем своем желании я не смог бы обратить это заведение в сандеманизм[8]. Начать с того, что принципы истинной веры пришлось бы долго и подробно разъяснять людям, чьи умственные способности и без того находятся на грани краха. А если вспомнить, что паства должна быть едина в своих духовных порывах, то разве же можно добиться такого единства с паствой, состоящей сплошь из сумасшедших и слабоумных?

— Да и тебе самому едва ли знакомо это чувство.

— Да и мне самому. — Мэтью Аллен глянул сверху вниз на брата, который был на несколько лет старше и на несколько дюймов ниже него, и все еще пытался командовать вместо отца. — И меня частенько изгоняли. Вот так-то! — Он попытался рассмеяться. — Я был не слишком уж хорошим сандеманцем, а потому недостоин того, чтобы пытаться создать здесь общину.

Освальд даже не улыбнулся.

— Ты всегда был слишком слаб духом и отвлекался на мирские заботы. Тебе, видишь ли, не нравилось принадлежать к обособленной церкви, не слишком известной в обществе и лишенной всяческих украшательств. Тебе не по душе были нестяжание, лишения…

— Послушай, Освальд, неужели нам нужно вновь об этом говорить? Мне казалось, в свое время мы уже наговорились вдоволь. Что до лишений, я вижу их в избытке, наблюдая за своими больными, хотя и не всегда понимаю, зачем они нужны.

Освальд фыркнул.

— Я говорил о лишениях совсем в ином смысле. Помню, как недоволен ты был похоронами отца, их излишней простотой. Да, пожалуй, простота — вот что я имею в виду.

Тут он был прав. Вспомнив похороны, Мэтью Аллен вновь испытал неловкость: голые холмы, сплошь усеянные мелкими влажными катышками овечьего помета, доносящееся до скорбящих с порывами встречного ветра громкое блеяние животных, уродливо расступившаяся земля и ни слова, ни надгробного камня.

— Да, обряд показался мне… чересчур суровым. Я мог бы заплатить за надгробие — ну, хоть за что-нибудь, чтобы обозначить место его упокоения. Лежать вот так, неведомо где…

— Богу ведомо где.

— Да я понимаю, что Ему ведомо. Но люди покоятся среди людей. Общественная мораль — тоже мораль.

— Все суета.

— Не сомневаюсь, что ты так и думаешь. Полагаю, наши с тобой взгляды вполне устоялись.

— Устоялись, это верно. Знаю, как страстно тебе хочется казаться респектабельным. Что можно понять, если вспомнить, кем ты был. И где ты был.

— Кем я был, здесь никому не интересно… — Мэтью заметил, что начинает говорить на повышенных тонах, и приказал себе остановиться. Как же тяжело было говорить с Освальдом, который вечно искал в словах Мэтью проявления слабости, признаки двусмысленности, прикрывающей грех. Вот и теперь он стремился одержать своего рода победу, которой Мэтью, как он прекрасно знал, мог запросто его лишить, и все, что для этого нужно — не терять дружелюбия и жизнерадостности и не поддаваться на провокации. Если вовсе не выходить на поле боя, то никогда и не проиграешь.

— Давай-ка сменим тему, мы как-никак за столом, — сказал он и хлопнул брата по спине.

Обед стал для Освальда лишь еще одним подтверждением суетности братнего семейства, собравшегося за обеденным столом. Обе старшие дочери вышли к столу в кружевах и брошах. Носовые платки — и те у них были кружевные. И даже у флегматичного и здравомыслящего сына (которого Мэтью представил юношей трудолюбивым и исполнительным, этими своими качествами — тут он не смог удержаться от лести — напоминающим самого Освальда), даже у него на жилете красовались пуговицы из слоновой кости. Освальд не мог решить, какое из его подозрений ближе к истине и что хуже: либо брат до такой степени преуспевает, что может позволить себе расточительность в быту, либо снова влез в долги. Возможно, он попросит денег, чего Освальд отнюдь не исключал — но тут получит решительный отпор. Человек, попавший в долговую яму, пусть и много лет назад, должен был научиться жить по средствам, не швыряя деньги направо и налево.

Еще от одного бокала вина Освальд отказался, решительно накрыв свой бокал ладонью. Это резкое движение привлекло всеобщее внимание, и Освальд счел, что лишних слов тут не надо. Мэтью подозревал, что, выпивая в ином обществе, брат себя не ограничивал, и потому счел его непоколебимость показной. Вот Джеймс, Дорин жених, — тот пил, пил прямо на глазах у Мэтью, с тихой приверженностью напуганного, робкого человека, хватаясь за бутылку всякий раз, когда она оказывалась у него под рукой. Поистине, столь полное отсутствие характера не могло вызвать ничего, кроме разочарования. Мэтью надеялся, что Освальд не слишком заинтересуется этим бездарным прибавлением к его семейству. Однако на всякий случай он решил отвлечь брата, вынудив похвалить свою жену.

— До чего же вкусно, — проговорил он.

— И в самом деле, — попался на крючок Освальд, но тут же решил убавить пафоса. — Только что же это такое?

— Вареная курица, — внятно произнесла Элиза. — Ничего особенного. Если бы мы только знали, что ты приедешь, то могли бы позаботиться о настоящем угощении.

— О, не сомневаюсь. Но поверьте, на мой счет беспокоиться не стоит.

— Абигайль, сиди и жуй как следует!

— Итак, дядюшка Освальд, — вступила в разговор Ханна, от скуки надумав переломить ход нудного взрослого разговора, — вы, должно быть, знаете множество историй о том, каким папочка был в молодости.

— Послушай, — он промокнул рот салфеткой, — а как же соблюдение личной тайны и дочернее почтение?

— Но я же не имела в виду ничего постыдного.

Освальд в замешательстве поджал губы:

— Нет, я отнюдь не хотел сказать…

— Но если вы знаете что-то этакое, то тем интереснее!

— Что ж…

Мэтью бросило в жар. Ему вспомнилось, как он сжимался от страха, как прятался, был в бегах, вспомнилось понесенное наказание — что из всего этого Освальд, смакуя, вытащит на свет божий? Должно быть, как его всё время изгоняли. Сандеманцы требовали от прихожан единства духа, а тех, кто такового не выказывал, гнали прочь. Мэтью вспомнил деревянный молельный дом на краю болота, вспомнил доносившийся изнутри приглушенный жар голосов, в то время как сам он, изгнанный и пристыженный, бродил снаружи. Но ведь такое случалось в жизни каждого ребенка. Об этом он слышал от родителей, когда те открывали ему душу. И даже слышал кое о чем похуже. Вечно этот Освальд делает вид, что он, Освальд, никогда не был ребенком.

— Ханна, прекрати! — строго сказала мать.

— А может, не будем? — Мэтью быстро обвел глазами стол.

— Не бойся, братишка, я не раскрою твоих самых страшных тайн!

— Ну, пожалуйста! — захлопала в ладоши Ханна.

— Нет-нет. Хотя был как-то раз случай… Припоминаю, что твой отец всегда был своеволен и, так сказать, не без греха.

— А кто из нас без греха? — рассудительно поинтересовался Мэтью.

— Когда он был маленький, у него был учитель…

— А, я понял, о чем ты хочешь рассказать! — вмешался Мэтью. — Это был не человек, а варвар. После каждого урока я уходил с синяками.

— И вполне естественно, что при этом ваш отец — иначе он не был бы самим собой — не мог сдержать своих чувств. А возможность их выразить представилась, когда дело дошло до писем по образцу.

— А что такое письма по образцу? — спросила Абигайль, держа вилку торчком, словно крошечную алебарду. Она, несомненно, слушала с немалым интересом.

Освальд опустил взгляд на сидевшую за столом малышку. Вот типичный пример бессмысленного и ничем не сдерживаемого пренебрежения правилами: ребенку место в детской, а не за обеденным столом.

— Это когда ты учишься правильно писать разные письма, которые отправляются разным людям, — пояснила Ханна.

— В тот раз сочиняли письмо городскому судье, — продолжил Освальд. — Так что можете себе представить, что было дальше. Письмо призывало наказать мистера Мазерса по закону за жестокость и бесчинства.

Элиза рассмеялась.

— Так я и думала. И он побил бедного Мэтью.

— Однако ничего из этого не вышло, — добавил ее муж в качестве постскриптума. — Помню, что еще много недель спустя он вел себя точно так же. — Мэтью рассмеялся вместе со всеми, испытывая облегчение, что Освальд не рассказал чего похуже. Он встретился с братом глазами: тот глядел дружелюбно, хотя всем своим видом красноречиво намекал на то, о чем пришлось умолчать. Впрочем, Мэтью и здесь не преминул отомстить, указав пальцем на то место, где на усах брата повисла янтарная капля жира.

Борода Освальда отсырела и свисала редкими клочьями, похожими на намокшие птичьи перья. Мэтью, проведя рукой по холодным прядям собственной бороды, зачесал ее вперед.

— А что тут за деревья? — поинтересовался Освальд, сделав рукой широкий неопределенный жест.

— Вон те? — переспросил Мэтью, указав тростью на толстый темный ствол одного из них? — Это грабы.

— А, ну да.

— Очень крепкая древесина. Сейчас из нее делают детали для разных механизмов. Тут неподалеку есть производство.

— Тут? Неподалеку?

Когда они возвращались сырой тропой в Фэйрмид-Хауз, ступая по прелой черной листве, Мэтью Аллен заприметил впереди двух своих козырных клиентов — братьев Теннисон. Для случайной встречи лучше не придумаешь! Но что они вытворяют со своими лицами? Теннисоны передвигались нерешительными шажками, словно вслепую, обхватив ладонями щеки и растягивая глаза растопыренными пальцами как можно шире.

— Доброе утро! — окликнул их Аллен. Они взглянули на него неестественно вытаращенными глазами, словно морские чудовища, и лишь потом опустили руки.

— Что, ради всего святого… — пробормотал себе под нос Освальд.

Мэтью вышел вперед, чтобы поприветствовать братьев.

— А будет ли мне позволено поинтересоваться… — оживленно заговорил он.

Альфред непринужденно принялся объяснять, а Септимус молча спрятался у него за плечом.

— Мы это придумали в детстве, еще мальчиками. Я просто решил напомнить Сепу.

— Чтобы лучше видеть?

— Именно.

— И что, помогает?

— Доброе утро, — обратился Альфред к Освальду, который тем временем подошел и остановился рядом с братом, скрестив руки на груди. — Да, тут уж трудно не увидеть. Настолько, насколько вы вообще способны что-то увидеть.

— Понятно. Выслеживаете Верховную Силу, стало быть, — улыбнулся Аллен, хотя Альфред при этом смущенно опустил голову. — Джентльмены, позвольте мне представить вам своего брата, мистера Освальда Аллена. Освальд, это Альфред и Септимус Теннисоны.

— В высшей степени приятно познакомиться.

Альфред Теннисон протянул руку, вынудив Освальда изменить позу и пожать руки высоким и эксцентричным братьям. Однако Освальд сразу же вновь сцепил руки за спиной и, словно высокий гость, изучающе уставился на остальных.

— А как сегодня чувствуете себя вы, Септимус? Похоже, у вас неплохое настроение.

Не успел Септимус ответить, как из кроны дерева над ними выпорхнул дикий голубь. От громкого звука Септимус было съежился, но потом улыбнулся, мягко поднял руки и развел в стороны, будто извиняясь и одновременно пытаясь что-то объяснить. Но Мэтью выжидательно смотрел на него, словно требуя ответа. Септимус вновь взглянул на ошметки листьев под ногами и произнес шепотом, словно бы мимоходом, но все же уверенно: “Люблю зиму”.

— Очень хорошо. Что ж, удачного дня вам обоим. Не смею отвлекать вас от прогулки.

Войдя на земли, принадлежавшие лечебнице, Мэтью взялся объяснять брату, кого они только что встретили, но Освальд опередил его вопросом:

— Что, ради всего святого, они делали со своими лицами?

— Так они же объяснили, разве нет? Или ты тогда еще не подошел? — Мэтью взглянул на обеспокоенное лицо Освальда и странным образом ощутил прилив любви к брату. Сколько он его помнил, Освальд всегда был запуган, зажат и непреклонен. Он был прилежным и серьезным мальчиком, побаивался горячности и звенящего голоса отца и тихо жил в нерушимом мире правил своего собственного изобретения. Мэтью вспомнил его ребенком — аккуратно причесанные волосы, шерстяной костюмчик, отчаянный, беспокойный взор, безмолвно взывающий о мире, покое и о том, чтобы все происходило по правилам, — и эта картина его умилила.

— Это Теннисоны, — продолжил он. — Линкольнширское семейство. И, надо сказать, семейство не из последних. Ты не поверишь, чего я только не наслушался от Септимуса! Опиум. Алкоголь. А еще зверинец. Обезьяна. Совы. Собаки без счету. Они из знати, но уже начинают вырождаться. Альфред — поэт, начинает прокладывать себе дорогу в жизнь. Ему пророчат большое будущее — прежде всего его друзья из Кембриджа. Жаль, что ты не погостишь у нас подольше. На Бедфорд-сквер бывают литературные вечера, я там завсегдатай.

Освальд особо не прислушивался, ушей его достигали лишь отдельные снаряды: “из знати”, “Кембридж”, “Бедфорд-сквер”.

— Да, да. Ну, что ж. Такие дела.

— Прости?

— Очень рад за тебя, что ты водишь знакомство со знатью. Поистине, тебе есть чем гордиться.

— Освальд, перестань. Септимус — мой пациент.

— Конечно. Конечно. — Освальд остановился, вглядываясь в лицо брата. — Еще одна лазейка для твоей ужасной гордыни. Еще одна возможность унизить меня.

— Освальд, ради всего святого, о чем ты?

— Брось играть со мной в эти игры, Мэтью! — Освальд перешел на крик, лицо его побелело от злости. — Может, ты тут и неплохо устроился, и пользуешься уважением, хороший доктор и все такое прочее, но не забывай, что я-то знаю, кто ты есть на самом деле. Не сомневаюсь, что ты влез в долги по самые уши, чтобы все это обустроить. Запомни: от меня ты не получишь ни пенни!

Освальд был не меньшим занудой, чем любой из безумцев: лишь одна мысль всецело владела его разумом, вела его, распирала изнутри. Мэтью пытался сохранить спокойствие, превратить все в шутку, но до чего же это было трудно! Вот лицо брата — такое знакомое, такое властное, его слова вновь подняли из небытия давно забытое прошлое, и к тому же Мэтью так устал от безумцев.

— Да. Не забывай, что я-то знаю, кто ты есть на самом деле. Литературные вечера на Бедфорд-сквер! Мэтью Аллен. Уверен, твоих новых друзей не оставит равнодушным рассказ о твоих долгах и арестах…

Это было уже слишком. Мэтью схватил брата за лацканы. Освальд поскользнулся на сырой тропе, но Мэтью удержал его, как бы ни было больно пальцам, впившимся в толстое сукно. “Только посмей… Только посмей…” Вдруг картинка перед глазами Мэтью словно остекленела. Вот прямо рядом с его руками — лицо брата, такое знакомое, но раздавшееся с годами. Он услышал свое собственное дыхание, мягкое похрустывание веточек под ногами. Услышал голос Фултона: “Отец!” И тотчас же поставил Освальда на ноги. Фултон был все ближе, и Освальд победно улыбнулся.

— Отец, тебя ждут дома.

Мэтью Аллен лежал, препоручив весь свой вес кровати, голова утонула в подушке, руки и ноги бездвижно покоились на перинах, словно плавучие бревна. Он любил свою постель — этот уютный островок, где он находил приют после неизбежных треволнений дня, проведенного среди сумасшедших, с их безумной, суженной до предела логикой, с их стенаниями, безнадежностью, озлобленностью и непристойным поведением. А здесь — здесь ему не надо напрягать ни единого мускула. Лампа тихо шипела. Рядом с ним на подушке высился такой знакомый и такой спокойный профиль Элизы: мягкие прямые брови, точеные ноздри, тонкая канавка, соединявшая их с большим, теплым, подвижным ртом. Ее лицо, окаймленное заколотыми волосами и ночным чепцом, отличалось перед сном особой простотой, какую чаще увидишь в церкви или в операционной, и эта простота его даже забавляла. Именно чепец делал ее облик столь милым, чуть детским и комично-церковным. Высокомерное, горделивое, непреклонное выражение ее лица во сне тоже не раз заставляло его улыбнуться.

— И на что ты, спрашивается, уставился? — проговорила она.

— На тебя. Разве нельзя мужчине поглазеть на собственную жену?

— А с чего вдруг? Я выгляжу… у меня где-то что-то не так?

— Нет-нет, ты выглядишь чудесно.

— Ну, тогда ладно. Завтра утром он уезжает.

— Да, уезжает.

— И он вел себя с нами не так уж и дурно.

— Э, не скажи. Жду не дождусь, когда мы его наконец спровадим. До чего же он обидчив и злопамятен.

— В самом деле?

— Да ты не знаешь и половины.

— Чего же я не знаю?

— Неважно. Нет ничего важного, что тебе следовало бы знать, что имело бы смысл рассказывать.

— Что ж, сочувствую. Как я погляжу, он тебя совсем замучил.

— И ведь по-другому он просто не может.

— Бедный драный старый кот, — проговорила она. И, мягко прижавшись к мужу, погладила его по голове.

— Ммм, хорошо.

— Да, — сказала она, надув губки.

Мэтью сунул руку под одеяло и положил ладонь на ее широкое теплое бедро. Под скользящей мягкой тканью тело казалось особенно гладким.

— Лучшее успокоительное.

Отбытие Освальда Аллена вышло на редкость благостным. Он раздал детям шестипенсовые монеты, что, впрочем, порадовало лишь малышку Абигайль. Поблагодарил Элизу за гостеприимство и пригласил все семейство к себе в Норк.

Мэтью и Элиза проводили его пешком на станцию — он настоял, что карета ему не нужна, и во время прогулки все напряженно молчали. Однако Освальд делал вид, что его живо интересует все вокруг: бездвижное и безучастное стадо, пруды, окруженные сухим камышом, прохожие.

Заняв место в вагоне, он помахал им на прощанье рукой в перчатке. Перчатка была застегнута на пуговки сбоку, пальто — спереди, воротничок — под самый подбородок. Мэтью подумалось, что вот, наконец, брат упакован в смирительную рубашку и благополучно подготовлен к отправке. Освальд, повернувшись к ним в профиль, открыл небольшую книжицу, должно быть, религиозного свойства, и принялся читать.

— Давай-давай, — прошептал себе под нос Мэтью, — скатертью дорога.

Паровоз зашипел, лязгнул и покатил четыре своих вагона в сторону Лондона. Перрон заполнился дымом. Словно джинн в облаке, Освальд исчез.

— Надеюсь, мы его еще некоторое время не увидим.

— Ты забыл о свадьбе.

— И правда забыл.

Свадьба. На которую нужны деньги.

Играть никто не хотел. Отец ее как будто не замечал. Даже когда Абигайль вскарабкалась к нему на колени, он едва заметно ей улыбнулся и спустил обратно на пол. Не прошел даже обычный фокус со скручиванием его уха в трубочку: он лишь мотнул головой, как норовистый конь, и отругал ее за то, что она трогала его бумаги, хотя на самом деле она к ним даже не прикоснулась. Когда она ему об этом сообщила, он извинился и даже улыбнулся, но, запечатлев у нее на лбу крепкий и щекотный поцелуй, все же отослал прочь.

Ханны нигде не было, с матерью дело обстояло ничуть не лучше: та вела какой-то бесконечный разговор с Дорой. Абигайль подергала было ее за юбки, но мать решительной рукой высвободилась, после чего принесла теплую одежду, засунула туда Абигайль, туго завязала шапку, совершенно оглушив малышку, и отправила побегать в саду.

Снег! Свежий снег засыпал прогалины и сиял теперь повсюду. Яркий свет бил прямо в глаза. Абигайль зажмурилась и вдохнула до того морозный воздух, что у нее даже защипало в носу. Она пробежала немного вперед, оставляя следы, оглянулась на них и побежала по лужайке, но не успела приспособить шаг и споткнулась, забелив колени и рукавицы. Она лизнула снег на ладошке: вроде и никакого вкуса, но чувствуется в нем что-то большое и неназываемое, исполненное дали, исполненное небес. Снег быстро просочился сквозь шерсть, и рукам стало зябко. Абигайль отряхнула их о пальто и побежала дальше, вспомнив о водяном насосе неподалеку от Фэйрмид-Хауз.

И не напрасно. Что за сосульки свисали из его жерла! Ровные у самого основания и заостренные книзу, выпуклостями и неровностями они походили на стручки гороха, а на самом кончике каждой сосульки висела, словно стеклянная бусина, застывшая капля. Отломив одну из сосулек, малышка немедленно сунула ее в рот и держала на языке, пока во рту не набралось на целый глоток воды.

Там ее и застал дурачок Саймон. В пальто, перчатках и натянутой по самые глаза шапке он казался огромным, словно бы раздувшимся. Абигайль показала ему сосульки, и ему тоже сразу понадобилось отломить одну из них. Сосулька выскользнула из рук, и Саймону пришлось ловить ее в снегу, чтобы сунуть в рот. “Холодная”, — пробормотал он.

— Давай слепим снеговика! — попросила Абигайль.

Саймон покачал головой.

— Ну, пожалуйста! Ну, пожалуйста!

Саймон снова покачал головой.

— Давай кошку, — предложил он.

Вместе они скатали два снежных кома — побольше и поменьше. Саймон водрузил маленький ком на большой. Руки в промокших варежках зудели и чесались, а когда слишком замерзали, девочке приходилось ими встряхивать, но она все же помогла Саймону слепить треугольные уши, которые они приделали сверху на меньший ком. Однако потом Саймон дал своей помощнице отставку, решив, что дальше будет делать все сам. Он попытался воткнуть оставшиеся три сосульки вместо усов, но их непонятно как было делить пополам, и к тому же они слишком уж торчали в стороны, а потом и вовсе выпали. В итоге Абигайль решила, что у них получилась никакая не кошка, а просто снеговик с дурацкими ушами.

Когда Мэтью Аллена осенила эта идея, он аж вскочил с кресла. Только осуществимо ли это? Да, безусловно осуществимо. А не читал ли он прежде о чем-либо подобном? Все составные части были тут как тут: разбросанные по журналам и научным трактатам, в окружающем его мире, прямо у него перед глазами, на самом виду — и вместе с тем незримые. И вдруг они сошлись у него в голове, соединились в этом исключительном, вдохновенном сплаве, в идее, которая решала сразу все проблемы. От возбуждения он весь сжался, словно пытаясь удержать, не упустить посетившую его мысль. Он пришел в восторг от возможного развития событий, от его общественных, духовных, финансовых сторон — и, не удержавшись, даже захлопал в ладоши. Скуке конец! Да, в самом деле. Не в силах усидеть на месте, доктор отправился на прогулку. Без шляпы и пальто он вышел из кабинета навстречу белому утру.

Мир был весь как напоказ. Вся лужайка в инее, каждая былинка, каждый стебелек — все украшено кристалликами льда. Ломаясь, они хрустели под ногами. Он поднажал, каждым своим шагом круша и давя лед и оставляя позади себя следы — на которые он даже оглянулся — цвета зеленого камня, мокрого малахита. Шагая, доктор потирал руки и смеялся. Да, вот они, деревья, милые друзья, вот они собрались тут и ждут его. Целым строем поджарых лакеев застыли в ожидании его указаний. Обнаженные ветви чутко колышутся на фоне исчерченного облаками белесого неба. На одном из деревьев какие-то птички — не иначе как синицы — затеяли порхать с ветки на ветку, меняясь местами, и вдруг все вместе унеслись прочь в прелестной панике. Проследив за ними взглядом, доктор увидел невысокого сгорбленного человечка, направляющегося к нему со стороны Фэйрмид-Хауз. Он узнал походку: весь немалый вес приходится на бедра, шаги мерные и прямые, плечи напряженно приподняты — иначе не удержать столь обременительной головы. Джон Клэр.

Джон подошел к доктору, который казался необыкновенно оживленным: без шляпы и пальто, он приплясывал на месте, дуя на озябшие ладони, то и дело улыбаясь. А что если у него новости, о которых Джон только и мечтал, презирая себя за слабость, но будучи не в силах отказаться от мучительной надежды.

— Доброе утро, доктор!

— О, да. В самом деле. Чудесное утро, — и Аллен театрально втянул трепещущими расширенными ноздрями воздух, словно вкушая сладостную ледяную ясность. Он чувствовал себя бодрым и окрыленным.

— У вас для меня ничего нет?

— Простите?

— Я хочу сказать, чего-нибудь для меня от… ну, знаете…

— Ах, да. Ах, да, на самом деле есть. Как раз вчера пришло письмо, но мы с вами не виделись. Вот оно, — Аллен сунул руку в карман пиджака. — Только не знаю от кого.

Джон взял у него письмо. Обратного адреса нет.

— Вам не холодно? — спросил он, вновь подняв глаза. Доктор спрятал руки под мышками и притоптывал ногами.

— Да, похоже на то. А давайте пойдем ко мне, выпьем чаю?

Войдя в дом, доктор Аллен сразу направился на кухню. Джон потрусил за ним. Шуганув повариху и девочек, что были у нее на побегушках, Аллен сам взялся готовить чай. Не переставая напевать себе под нос, он открыл чайницу и достал с полки чашки. Джон сел за стол, вцепившись обеими руками в письмо, и уставился на девочек, сгрудившихся у стены и болтавших без умолку. Ему захотелось дать им знать, что и он — один из них. Он попытался показать это своей позой, не двигаясь с места, изображая из себя этакий неловко увязанный человеческий сверток, который принесли сюда, да тут же и забыли. Но девочки никак не хотели встречаться с ним взглядом. Им до него не было дела. В прежние времена все было иначе — в те поры, когда он, страшно смущаясь, неуклюже шагал в грубых, подбитых гвоздями башмаках по полированным паркетам своих знатных покровителей, этакий не слишком-то похожий на гения тип, которого приглашали наугад, чтобы побеседовать да поглядеть, а потом отсылали на ту половину дома, где жили слуги, чтобы его накормили обедом, прежде чем он отправится обратно к себе в деревню. И он жевал хлеб с ветчиной и чувствовал, как расслабляются мышцы лица, уставшие изображать улыбку, и забывался, прислушиваясь к разговору прислуги. Но теперь-то он больше не был крестьянином, не был и поэтом. Тот, кого они перед собой видели — если вообще видели, — был одним из здешних больных, попросту сумасшедшим.

Перестав обращать на них внимание, он распечатал письмо.

Глубокоуважаемый поэт, мистер Джон Клэр!

Я, как и Вы, простой человек, во всяком случае, если взглянуть со стороны. Надеюсь, Вы простите мне ту дерзость, с которой я к Вам обращаюсь. Примите мои уверения, что я берусь за перо не без смятения.

Я простой трудяга из графства Дорсет. Работаю батраком, как работали и вы, если я чего не путаю, но этим моя история не исчерпывается. Вот уже много лет я питаю сильную тягу к высокому искусству поэзии и приношу жертвы на алтарь Музам. Добрые люди говорили мне, что мои сочинения не лишены достоинств, и что я небесталанен…

Ничего. Ни тебе поддержки, ни отклика из литературного мира, повернувшегося к нему спиной, списавшего его со счетов и бросившего умирать в глуши. Джон пробежал глазами привычную просьбу о помощи и, не будет ли он столь любезен, взглянуть “грозным взором” на прилагающиеся сочинения? Может быть, кто-нибудь из его друзей, сочувственно относящихся к сельской поэзии, захочет опубликовать одно из них?

— Чай, — сказал доктор Аллен, протягивая Джону чашку.

Джон скомкал письмо и засунул в карман — позже посмотрит, как оно почернеет и скрутится в огне. Тем временем доктор, не удосужившись присесть, быстро выхлебал свой чай.

— А может, есть какие-нибудь новости? — спросил Джон. — По поводу тех моих стихов, которые вы отправляли своим друзьям.

— А. О, да. Да, простите. Совсем вылетело из головы. — Джон увидел, как доктор с трудом согнал с лица непрерывно светившуюся там улыбку, и понял, что ничего хорошего не услышит. — Да, боюсь, вы были правы в своем предположении касательно того, что ваш род гения вышел из моды. То, что в таких вопросах оглядываются на моду, безусловно, заслуживает всяческого осуждения, однако, мне представляется, бывают такие периоды…

Приподнятое настроение доктора перетекло в рассуждения на тему новейших тенденций в сфере литературных вкусов, а Джон, для которого чашка чаю превратилась теперь в обузу, принялся громко составлять в уме ответ Э. Хиггинсу, эсквайру, где было бы сказано все, что тому следовало знать.

…ни при каких обстоятельствах не возлагайте даже малейших надежд… изменчивы и капризны… держитесь подальше от своих собратьев… отняли у меня душевный покой, родину, жен…

Когда Маргарет проснулась, было еще темно. Прежде чем пошевелиться, она некоторое время лежала спокойно, широко раскрыв сухие глаза, удерживая пальцами верхний край одеяла и всматриваясь в смутные серые очертания комнаты.

Мир — комната, заполненная громоздкой мебелью. А потом вам разрешают из неё выйти.

Она ощутила, как внутри нее так же спокойно лежит Безмолвный Страж. Так она называла его — того, кто следил за всем происходящим, хотел, чтобы она продолжала жить, и порой давал ей об этом знать, но ничем не мог помочь. Он лишь наблюдал, наблюдал откуда-то из глубины ее глаз. Следил за влажными глазами ее мужа, глядящими на нее сверху вниз, следил, как муж заставлял ее есть тухлое мясо, смрадное, отливающее синим и зеленым, этими радужными оттенками распада. Следил и запоминал. Как муж запирал ее в уборной. Как она пристрастилась проводить дни в приходской церкви, полюбив тамошний покой и защищенность.

Она заставила себя подняться с постели и выпустила тонкую струйку в ночной горшок. Подошла к тазу с водой и проломила хрупкую корочку льда. Распустила завязки на шее и стянула через голову ночную рубашку. И застыла обнаженная, не видя во мраке своего тела — тени, вознесшейся над полом. Потом она зачерпнула ледяной воды и плеснула на голову и шею — будто полоснула кожу бритвой. Маргарет любила зиму, любила чистоту ее наказаний, чистоту бодрствования перед отходом ко сну, при свете одной лишь свечи. Но рядом всегда был муж, он не отставал от нее, заполнял собою сияющую пустоту, и к тому же терпеть не мог холода: сквернословя и кляня все на свете, он все пуще раздувал огонь, играл в карты, пьянствовал, обжирался, хохотал красным ртом, а по ночам, распалившись, жалил и жалил ее своим осиным жалом.

Она вытерла насухо гладкую онемевшую кожу. Снова натянула ночную рубашку. Держась за край стола, опустилась на колени помолиться. На мутно-серой стене явственно проступал черным маленький деревянный крест. Она вперила взор прямо в него. И начала.

Мэтью Аллен поднял голову и вгляделся в утро. Вот они, деревья, прямо за голубой лужайкой. Тонкие ветки сливаются, образуя коричневатую дымку. Он вновь опустил взгляд на листок с расчетами.

В сумме получалось вполне прилично, и это при весьма умеренном количестве предполагаемых заказов. Он улыбнулся. Вновь поднял глаза и увидел, как по лужайке тихо скользнула лисица, почти касаясь низким брюхом земли и ведя по ней острым носом. До чего она легка в движениях, до чего быстра, словно стрела, устремленная в цель.

Джон проснулся в ярости, прекрасно отдавая себе отчет в том, где он. Скатился с постели, с глухим стуком опустив босые ноги на половицу. Справил малую нужду в ночной горшок, прочистил горло и сплюнул туда же, после чего задвинул ногой горшок обратно под кровать, ощутив пальцами тепло фарфора.

Он обтер лицо холодной водой из кувшина, гоня прочь сон, все еще опутывавший его мысли. Девушка с темными непокорными волосами. Она хотела раскрыть ему тайну, которую он бы понял. Глазау нее сияли. Даже его мужское достоинство встало торчком, когда она приблизила к его уху влажные губы и принялась шептать слова, вспомнить которые он не мог, но которые тихим эхом звенели у него в душе, не отпуская, полнясь смыслом. Что-то о месте, которое она могла бы ему показать, если бы он пошел за ней. Ему так хотелось узнать, о чем она говорит, что он даже проснулся: напряженный, припухший со сна, изо всех сил стремясь вслед за ней. Теперь он раскрыл глаза, словно специально для того, чтобы не видеть заветного темного блеска ее глаз и не чувствовать минутного прикосновения ее волос. Смочив голову, он быстро оделся и прямо в одежде уселся на постель. Что бы такое сделать? Куда бы пойти? Прочь отсюда. Этого будет достаточно. В конце концов, у него есть ключ. Подождать в комнате, пока кончится завтрак, выклянчить у девушек на кухне хлеба и уйти куда глаза глядят.

Уильям Стокдейл заканчивал чистить ботинки, растягивая двумя руками лоскуток и споро водя им по носку ботинка туда-обратно, словно доил корову. Теперь другую ногу. А теперь можно и натянуть штрипки, попавшие точно между каблуком и подошвой.

Он свернул лоскуток и положил обратно в ящик.

Развел руки в стороны, сделал поворот торсом влево-вправо, влево-вправо. Словно ветряная мельница, помахал руками, чтобы наполнить их кровью, а когда закончил, руки и впрямь стали тяжелее и ухватистее.

Оправил куртку, одернул рукава. Не в пример больным, он одевался подчеркнуто аккуратно, застегивался на все пуговицы, не позволяя себе никаких вольностей.

Подхватив увесистую связку ключей, он вышел. И запер за собой дверь.

Ханна сидела перед зеркалом и расчесывала волосы. Они ниспадали по обе стороны от тонкого пробора — белой полоски кожи, казавшейся девушке слишком широкой из-за того, что волосы у нее были прискорбно тонкие. Она водила по ним расческой от макушки до кончиков, пятьдесят раз с каждой стороны, пока волосы не стали шелковистыми и блестящими, и перестала лишь тогда, когда они начали взлетать вслед за расческой. И тогда свет, подобно венцу, окружил ее голову ровным сиянием.

Ловкими и быстрыми движениями она разделила волосы на пряди и заплела две косички, начинавшиеся от висков. Оставив их на время в покое, зачесала остальные волосы за уши и заколола, а потом свила волосы, спускавшиеся по спине, в жгут и приколола его к макушке. После чего свернула две заплетенные косички колечками и заколола, обрамив ими хрупкие, точеные белые ушки.

Девушка оглядела себя с тем внимательным выражением, которое всегда придавала своему лицу перед зеркалами: губы крепко сжаты и опущены, глаза умильно глядят вверх, лицо бездвижно. Повернула застывшее лицо в одну сторону, потом в другую. Неплохо. Едва ли можно желать лучшего. Сегодня она постарается, чтобы хоть что-нибудь произошло. Ситуация вполне прозрачна: вот он, вот она. Дело за малым: начать.

Джон услышал, как ворота захлопнулись, но замок тут же щелкнул вновь, и за спиной раздались быстрые шаги. Он сошел с тропы и спрятался за толстым, влажным стволом. Жуя ломоть хлеба, который он никак не мог смочить слюной, чтобы наконец проглотить, он увидел угловатую фигуру Уильяма Стокдейла, направлявшегося куда-то по своим делам: должно быть, в Лепардз-Хилл-Лодж, то легендарное место, хуже которого не бывает. Джон прислонился к стволу. Под его подошвой мягко хрустнула сырая ветка. Уильям Стокдейл остановился. Джон наклонил голову и прижался к холодной и скользкой древесной коре. И вновь кусочек той же самой ветки сломался у него под каблуком. Он услышал, как Уильям Стокдейл возвращается. Не иначе как приметил Джона: послышался стремительный шорох шагов по листьям, и тотчас же Джон ощутил удар по плечу. Стокдейл вытащил его из-за дерева, чуть приподняв, словно котенка за шкирку, и изо всех сил дернул за пальто.

— У меня есть ключ, — сказал Джон. — У меня есть ключ.

— Чего ж ты прячешься, дурак?

— Глядите. Глядите, — вытащив из кармана ключ на измочаленной тесемке, Джон помахал им прямо перед глазами Стокдейла.

— Так чего ж ты прячешься? — Уильям Стокдейл выпустил его и отряхнул свой пиджак.

— Не знаю.

— Я уж думал, ты тут сбежать пытаешься.

— Нет.

— Ну, тогда ладно. Значится, просто валяешь дурака. — И он грубо потрепал Джона по щеке.

Стокдейл ушел, а Джон наклонился, чтобы поднять оброненный хлеб, стряхнул с него налипшую землю и ошметки листьев и откусил. Он пыхтел и ругался, но хлеб все равно застревал в горле.

За долгие часы прогулки он не раз проигрывал в уме происшествие, все сильнее распаляясь. Надо было показать этому Стокдейлу, где раки зимуют, уж кто-кто, а боксер Джон мог бы его проучить. Вновь и вновь Стокдейл с дрожью отступал, виноватый и потрясенный, вновь и вновь ощупывал свое лицо и, моргая, разглядывал кровь на кончиках пальцев. Джон был само великодушие, считая, что раз мерзавец получил по заслугам, об этом можно забыть раз и навсегда. А если Джону казалось, что урок не слишком хорошо усвоен, он продолжал бить до тех пор, пока его противник не падал поверженный в траву, пуская кровавые пузыри.

Альфред кружил по льду, и ветви окружавших пруд деревьев кружились вместе с ним. Его плащ развевался на ветру так, что казалось, будто у него выросли крылья. Он катился, перенося вес то на одну, то на другую ногу, и коньки несли его по льду с тонким звуком точильного камня. Лишь в движении ему удавалось хоть немного разогнать свою густую кровь, в полной мере прочувствовать этот пронзительный зимний день. Выписывая загогулины на льду, исчерчивая узорами замерзший пруд, он почти переставал думать об Артуре[9], о своем милом покойном друге, мысли о котором иначе его не оставляли.

Очертив круг, он оказался на противоположной стороне пруда, и там его вспугнула девичья фигурка, темным силуэтом выступившая на фоне неба цвета потускневшего серебра. Замедлив движение, он подъехал к ней. Она спокойно стояла на берегу, возвышаясь над ним.

— Добрый день? — вопросительно произнес он.

Темные глаза, словно отполированные ветром, сияли на его землисто-желтом лице.

— Добрый день, — откликнулась Ханна.

— Чем могу служить?

— Я пришла…

— Вы дочка Аллена, так ведь? Белокурая Как-вас-там…

–…вас навестить. Я пришла вас навестить. В случае, если…

— Ясно. Вас просили что-нибудь мне передать?

— Нет. Я подумала, что вам может быть одиноко…

— Ясно. Вы пришли меня навестить.

— Верно.

— А зовут вас…

— Ханна.

— Ханна. Ну, конечно же.

Движимый любопытством, он неосторожно наклонился вперед, чтобы лучше разглядеть ее лицо. И заметил, что ее бледные губы дрожат, когда она, вдохнув морозный воздух, едва заметно выдыхает.

— Вы замерзли, — сказал он. — Пойдемте в дом?

Она кивнула.

— Минуту, — он отъехал туда, где легче было выбраться со льда. Она пошла вокруг пруда ему навстречу и молча протянула руку, чтобы помочь подняться на берег, но он не увидел и вскарабкался сам, цепляясь за траву. Вместе они двинулись в сторону дома, Теннисон ковылял, возвышаясь над Ханной, молча размышлявшей, отчего бы ему не отстегнуть коньки и не идти в ботинках, что было бы несравненно удобнее. Она с гордостью шествовала рядом с ним, подчиняя свой шаг его медленной и осторожной поступи, и лишь самую малость досадовала на острый сладковатый запах пота, исходивший от его одежды. У порога он наконец снял коньки, наклонившись так низко, что она смогла разглядеть его макушку. Густые волосы, поистине густые, и каждый толщины необычайной, ниспадали крупными волнами. В них застрял обрывок листика. Ей захотелось ухватить его и вытащить, но, конечно же, она не посмела, как не посмела ничего сказать.

Теннисон открыл дверь и провел ее в дом. Войдя, она тотчас же принялась поедать глазами обстановку, в надежде увидеть хоть что-нибудь, что говорило бы о необыкновенной жизни хозяина, но увидела лишь самую обыкновенную прихожую: обои, столик, зеркало. Однако на оленьих рогах висели его пальто и та самая широкополая черная шляпа. Он скинул плащ и повесил туда же. А потом, проявляя должную почтительность, нежными пальцами бесстрашно прикоснулся к ее плечам и, сняв с нее пальто, повесил рядом со своими. “Благодарю”, — прошептала она.

Увы, его джентльменской учтивости хватило ненадолго: не удосужась пропустить ее вперед, он устремился внутрь дома с такой скоростью, что ей пришлось бежать за ним чуть ли не вприпрыжку. Однако, оказавшись в комнате, где все говорило о том, что здесь живет поэт, она почувствовала себя с лихвой вознагражденной. Он склонился к камину, чтобы добавить дров, после чего ему пришлось вытереть испачканные сажей и золой ладони о штаны, а она тем временем изучала дивный творческий беспорядок. Груды книг и бумаг, продавленная тахта и захламленный стол, обсыпанные пеплом трубки с короткими чубуками и натыканные повсюду обожженные лучины — все говорило о том, что это его кабинет, куда он собрал кучу всего, не думая о том, какое это производит впечатление. И вот теперь он, расталкивая подушки, пробирался к середине своего обиталища, которое словно бы излучал из себя. Комната как будто изливалась из него, и побывать в ней в его отсутствие было бы равносильно тому, чтобы подслушать его мысли или выведать что-нибудь о нем у его друзей. А на столе, в толстой распахнутой тетради, больше всего похожей на книгу, куда мясник записывает долги… вдруг там новое стихотворение? Строки определенно обрываются на середине страницы. Его почерк. Притягательная, словно магнит, страница поплыла перед ее глазами. Там жили стихи. Ах, если бы ей только довелось пересечь комнату и прочесть эти только что написанные слова, которых никто пока не видел, кроме нее и поэта, выбравшего их из множества других слов. Как бы они пели в ее душе! Какие же чувства он туда вложил?

— Садитесь же, — сказал он, — а я велю подать чаю.

Позвонив в колокольчик, он опустился на тахту напротив кресла, где примостилась она. Вытянув и скрестив длинные ноги, он запустил пальцы в волосы, решительно взъерошил их, но так и не вычесал обрывка листика, который она приметила еще в прихожей.

— Итак, вы дочь доктора Аллена, — повторил он.

— Да, так и есть.

Дверь отворилась. Вошла служанка. Пожилая женщина, седая, с огрубевшими руками и красными прожилками на щеках — следами холодной погоды и возни у кухонного очага, она мельком глянула на них и присела в реверансе.

— А вот и миссис Пейте.

Миссис Пейте неспешно кивнула, обведя глазами хозяина и его юную гостью. Ханна пристыженно уткнулась взглядом в колени и натянула пониже юбку быстрым, обыденным движением, пытаясь создать видимость безразличного спокойствия. Она не подумала о том, что их могут увидеть вместе.

— Да, видите, мы тут сегодня решили отдохнуть. Так что принесите нам, пожалуйста, чаю. Ну, и чего там к нему положено. И побольше того, чего положено, будьте уж так любезны. Катание на коньках, знаете ли, разжигает аппетит.

— Слушаюсь, сэр.

Миссис Пейте, пятясь, вышла из комнаты. Теннисон улыбнулся Ханне. Казалось, он хочет что-то сказать. Ханна подняла голову, посильнее вытянув шею, чтобы та выглядела длинной, каку Аннабеллы, и застыла в ожидании. Но Теннисон ничего не сказал. Теперь его внимание отвлек камин. К счастью, Ханна заготовила несколько вопросов.

— Как вам нравится в наших краях, мистер Теннисон?

— О, я очень доволен, — он вновь взглянул на нее. — Да, здесь у вас весьма мило.

Ханна покраснела.

— А вы уже были в Конт-Холле? — спросила она.

— Нет. Должен признать, не был.

— Кажется, это там впервые поставили “Сон в летнюю ночь”, специально к свадьбе. Это прелестный дом в лесу. Вам отсюда ничего не стоит дойти…

При этих словах он вскочил и склонился к ней, широко распахнув глаза. Она почувствовала, как его взгляд пронизывает ее насквозь, отдаваясь в позвоночнике.

— Так что же, все они были здесь? И Гермия, и Лизандр, и все остальные, все блуждали в этом лесу? И Пэк являлся им в ветвях? Как хорошо, что вы мне об этом сказали!

С пустым желудком, ощущая легкость во всем своем хрупком теле, Маргарет стояла посреди леса, глядела на голые, тянущиеся во все стороны ветви и думала о висящем на них теле Христовом, о пяти Его ранах. Тёрн, сродни тому терну, что растет здесь, стягивал Его голову тугим венцом, и голова полнилась болью. Раны от гвоздей, вбитых в Его бедную невинную плоть ударами Греха. Они удерживали его. На них он висел. Неожиданно эта мысль стала расти и шириться. Так вот как он висел в этом мире: Его раны, Его боль — они-то и соединяли Его с миром. И тут она ощутила то же самое и в себе: что именно в точках ее соприкосновения с миром рождается боль, что душа ее пригвождена к плоти и страдает, задыхаясь от несвободы. Она крепко сцепила пальцы, подчиняясь силе этой мысли. И со свистом задышала сквозь сжатые зубы, полнясь благодарностью за это откровение и страстно желая новых.

Абигайль возилась на коврике у камина со своими куклами, вполуха слушая разговор родителей. От жара ее левая щека раскраснелась, кожа словно бы натянулась, а одежда высохла до хруста. Если не двигаться, можно было ощутить где-то внутри головы белое сияние. Она знала, что, когда сидишь у камина, остальная комната кажется темной и холодной, будто стылая вода, и ей это нравилось. Куклы глядели друг на друга глазами-бусинами, которые мерцали в свете камина, когда девочка наклоняла их друг к другу и вела за них беседу: “Да что ты говоришь, Анжелика…”

— Кроме всего прочего, вполне возможно, что в итоге я смогу вернуться к своим лекциям, — произнес Мэтью.

— Возможно, — Элиза, проходя мимо, погладила мужа по макушке, после чего присела рядом с ним, — если все пойдет так, как ты задумал.

— Если! — повторил он. — Если! — Элиза зачастую не разделяла его энтузиазма, пока он на деле не доказывал, что был прав.

— Ну, — поддразнивая мужа, медленно проговорила она, — как знать.

— Очень даже понятно как! Во-первых, здесь у нас уже есть несколько работающих промышленных компаний, откуда следует, что это вполне осуществимо. Во-вторых, моя схема обладает целым рядом преимуществ перед тем, как работают они, а значит, в ближайшем будущем я смогу вытеснить их с рынка. Так что не сомневайся. И уверяю тебя, — продолжил он, погрозив ей пальцем, — мои выступления в скором времени будут востребованы по всей стране.

— А что у тебя за схема? — спросил Фултон, который только что вошел в комнату с книгой в руке.

— Не беспокойся, сынок. Со временем ты все узнаешь. Ведь не исключено, что все это весьма ощутимо повлияет на твое будущее. И на твое состояние.

— Так почему бы тебе не рассказать мне прямо сейчас? Зачем держать меня в неведении? — Фултон незаметно сжал в карманах кулаки.

— Нет-нет, пусть некоторое время побудет втайне. Для этой личинки еще не настало время вылупиться из кокона. Скажем, пока что речь идет… ну, о некотором механизме.

— О механизме? Машине?

Абигайль, которая теперь уже внимательно прислушивалась к происходящему, решила вставить только что услышанное в разговор между куклами: “Машина для изготовления пирожных, — произнесла она, — только, чур, никому! Это секрет”.

— Абигайль, не сиди так близко к огню. Ты же сгоришь дотла! — обернувшись, сказала Элиза.

Абигайль в ужасе подняла глаза и тотчас же отползла подальше.

— Да нет, не на самом деле сгоришь, — заверила ее Элиза.

— Это просто фигура речи, — объяснил отец.

Взрослые с любовью улыбнулись, в том числе и Фултон, который уже почти успокоился и чувствовал себя причастным к их тайне, в чем бы она ни заключалась.

Две лошади в попонах стояли друг за другом, на их длинных ресницах намерз иней. Они с трудом поморгали выпуклыми, опущенными долу глазами, когда Джон, проходя мимо, погладил их по спинам и направился к затихшей стоянке.

Вокруг желтого костерка, укутав спины толстыми одеялами, склоняясь к огню и неотрывно глядя в него, сидели люди.

— Иезекииль? — окликнул Джон.

— Ты меня нашел, — ответил, обернувшись, один из сидевших у костра. — Джон Клэр, не иначе. Ты снова с нами.

— Да, нашел.

— Должен тебя огорчить, еды теперь стало мало. Ты голоден?

Джон хотел было сказать, что нет, но минутное колебание выдало его.

— Так значит, голоден? У нас есть немного мяса. Сейчас достану сковороду. Позже мы принесем еще, маленьких сладеньких hotchiwitchis. Самое время для них сейчас. Но для начала надо немного укрепить дух в твоем теле, а ну как не дождешься?

Иезекииль вытащил откуда-то жирную черную сковороду и, швырнув на огонь, двигал ее до тех пор, пока она прочно не угнездилась на дровах. Джон присел на полено рядом с одним из мужчин, улыбаясь всем, чтобы показать свое дружелюбие, и протягивая белые руки к потрескивающему костерку. Иезекииль встал и, удерживая на поясе одеяло, мелкими шажками двинулся к кибитке, откуда принес кусок оленины, уже протухшей и вовсю смердевшей. Достав из кармана нож, он откромсал несколько тонких ломтиков белесого мяса и бросил на сковородку, где они тотчас же зашипели и изогнулись. Когда мясо зажарилось до черноты, Джону предложили его отведать, вытащив из сковороды пальцами. На вкус мясо мало отличалось от угля, однако оказалось вполне съедобным и горячим. Джон съел всё без остатка и облизал пальцы.

— Холодает, этак и околеть недолго, — сказал Иезекииль.

Джон вытер рот тыльной стороной ладони.

— Давайте поборемся, — предложил он, все еще не растеряв воинственности после встречи со Стокдейлом. — Побоксируем немного. А ну, есть тут кто-нибудь, кто дрался на ринге? — Он поднялся и несколько раз ударил воздух полусжатыми кулаками. — Пусть выходит на бой! Кто тут самый смелый?

Мужчины рассмеялись.

— Есть у нас такой человек, — сказал Иезекииль. — Разъезжает по ярмаркам. Зарабатывает деньги своей чугунной башкой.

— Весь ум из нее вышибли, — добавил другой.

— Иеремия, — пояснил третий. — Дерется как сам Цыганский Барон.

— Сейчас проверим, быстра ли твоя рука, Джон Клэр, — сказал, вставая, Иезекииль. Подняв плечи до самых ушей, он выставил вперед два крепких кулака.

— Вот и славно, — ответил Джон, выдохнув облачко пара и нанося прямо сквозь него правый хук.

— Вот это запах! — сказала Ханна, улыбаясь сквозь редкие жгучие слезы. — Вы курите какой-то особый сорт табака?

— Здесь главное, — ответил Теннисон, отрывая трубку от нижней губы, — загодя как следует его просушить. Тогда вам обеспечен полноценный аромат.

Чай допили, Теннисон закурил, его неопрятная комната наполнилась сумеречным вечерним светом, и поддерживать разговор было все сложнее. Ханна чувствовала себя одиноко в своем кресле. Теннисон выдыхал дым в невероятных количествах — такого густого и едкого она еще в жизни не встречала. От этого дыма у нее даже засвербило в горле, а хозяин сидел себе спокойно в самом его средоточии, задумчиво глядя в пространство. Унесся от нее мыслями за тридевять земель. Молчание сгущалось, и нарушить его становилось все труднее и труднее. Когда она представляла себе эту встречу, ей думалось, что разговор к этому времени должен будет превратиться в музыку, в дуэт, но на деле их голоса звучали редко и разобщенно. Наконец ей пришел в голову вопрос, который наверняка его расшевелит и заставит обратить на нее внимание. Во всяком случае, он поймет, какая она дерзкая и прогрессивная.

— Позвольте вас спросить, а что вы думаете о поэзии лорда Байрона?

Он и в самом деле поднял брови, выпустив из ноздрей две длинные струйки дыма. И ответил с дивной откровенностью.

— Это настоящее явление. Его стихи, так сказать… — Тут он, видимо, решил не вдаваться в критические изыскания. Должно быть, счел, что ей не понять. Однако то, о чем он поведал, порадовало ее ничуть не меньше. — Помню, как его не стало. Я был тогда подростком. И ушел в лес, сокрушенный новостью. Я думал о том, чего он не написал, о его даре, внутреннем свете, что навеки угас, сгинул во тьме. Печаль и отчаяние овладели мною. Я начертал его имя на скале, на песчанике. Полагаю, его до сих можно там разглядеть.

Иезекииль вернулся с мешком через плечо в сопровождении двух пыхтящих терьеров. Когда он вытряхнул содержимое мешка на землю, собаки прижались к его щиколоткам. Из мешка с глухим стуком вывалились три ежа. Иезекииль поднял одного из них, натянув на ладонь рукав.

— Говорил же я тебе, — сказал он. — Самое для них время. Смотри, какие жирненькие, всегда к зиме жиреют. Ну вот, пусть успокоятся.

Он опустил ежа на землю рядом с двумя другими и застыл в ожидании, нашептывая: “Давайте, дорогие мои, не бойтесь”. В скором времени колючие шарики развернулись, выпростав длинные лапы и робко высунув сопящие мордочки. Коротком сильным ударом Иезекииль оглушил одного из ежей. Затем воткнул нож у загривка, надрезал шею и с усилием провел лезвие вдоль хребта; перевернул и вспорол брюшко. Убрав нож в карман, он потянул за голову и выдернул разом и хребет, и потроха. Мордочка ежа бессмысленно скалилась, под ней болтались синеющие вены. На выброшенные останки тут же накинулись собаки. Тушку он отдал Юдифи, чтобы та закатала ее в глину, и принялся за следующего ежа. Юдифь превратила ежа в гладкий глиняный шар и засунула в костер.

— Хорошо, что тут полно глины. Хорошая глина: липкая, желтая.

— А нортгемптонширские цыгане, — сказал Джон, — выкапывают под костром ямку и зарывают их туда.

— Да ну. У них, конечно, свои правила, но, по-моему, они зря тратят время. Так-то оно куда лучше.

Часом позже шары с готовым мясом выкатили из костра палкой, разбили и вынули оттуда гладких дымящихся печеных ежей. Колючки застряли в глине и легко отделились от шкуры. Юдифь раздала всем нарезанные вдоль крапчатых спинок аппетитно пахнущие ломти.

Джон ел. Вкус был точно такой, как он помнил: сладкий, земной, с привкусом тайны. И мясо такое нежное. Губы покрыл теплый жир.

— Говорил же я тебе, он жирный, как свинья, — сказал Иезекииль, снимая губами с лезвия ножа кусок мяса.

Чтобы скрасить трапезу, по кругу пустили бутылку виски. Джон отхлебнул, ощущая, как огненная жидкость льется ему прямо в грудь.

— Старина Джон Ячменное Зерно! — произнес он, поднимая руку с бутылкой. — А теперь — внимание: перед вами чемпион. Скольких силачей он стер в пыль — вам и не снилось!

Все засмеялись.

— Тогда давайте с вас и начнем, — сказал он, вставая и сжимая кулаки.

— Ого. Кое-кому неймется, — ответил Иезекииль. — Кто готов взять его на себя?

— Ну, давайте же, — взмолился Джон. В нем начала подниматься волна гнева. Хотелось кому-нибудь врезать. — Эй, кто из вас давно не был в нокдауне? — Он несколько раз мягко ударил перед собой воздух, быстро меняя руки.

— Что ж, я помогу тебе размяться, дружок, — сказал, поднимаясь, один из мужчин.

— Молодчина, Том! Джон, это Томас Ли.

Джон пожал противнику руку и отступил. Том, крупный и красивый парень, весь заросший курчавым черным волосом, широко улыбался. Похоже, он не слишком-то шустр. Толпившиеся вокруг цыгане начали свистеть и подбадривать его. У Джона кровь неслась по жилам все быстрее. Он склонил голову, собираясь с силами. Ледяной воздух обжег легкие. Томас Ли неторопливо прохаживался из стороны в сторону, поигрывая кулаками у бедер. И вдруг, сделав выпад, нанес удар. Джон уклонился, шагнул вперед и что было сил обрушил удар на пуговицы пальто, в которое был облачен Томас Ли. Томас ухмыльнулся и отпихнул противника одним движением плеч. И тотчас же нанес удар прямо в грудь Джона, из-за чего тот отступил еще дальше. Этот добротный удар пришелся Джону по нраву, и он снова ринулся вперед, подпрыгивая, помахивая кулаками и выжидая, потверже встал на ноги, покачиваясь и вновь выжидая, и, наконец, стремительным движением рванулся в сторону противника. Левым кулаком он попал Тому в челюсть, холодную и щетинистую. И тут началась потасовка. Противники лупили друг друга почем зря, напрочь забыв об осторожности. Всякий раз, когда Джон не успевал уклониться от удара Тома, а чаще всего так и выходило, он немного подавался вперед, с благодарностью принимая удар за ударом. Спустя минуту-другую ветви деревьев взлетели вверх, а твердая влажная земля ударила Джону в спину. Он встал, смеясь, чтобы поаплодировать сопернику, голова звенела, на губах чувствовался сладкий привкус крови. И вновь он бросился на Тома. И вновь увесистый кулак перевернул мир вверх ногами.

Иезекииль ухватил его за плечо.

— А ну-ка хлебни, маленький Джон.

Джон, тяжело дыша, огляделся. Том тоже пошел на попятную.

— Силен. Ну, силен, Робин.

— А?

— Маленький Джон. Ну, и Робин Гуд.

Иезекииль помог Джону встать, подхватив его под руку, словно старуху.

Вернувшись к костру, Джон оглядел лица цыган, блестевшие в свете пламени. До чего же они все разные! Словно возникнув из ночной тьмы, они собрались здесь, на этой своей временной стоянке. Том опустил тяжелую руку Джону на плечо и сел рядом. Они запели. Какой-то мальчуган поднял вверх руку Джона, назначая его победителем. Вновь зазвучали аплодисменты и смех. Джон ополоснул рот виски, сплюнул кровь, вновь ополоснул и проглотил.

Позже он растянулся под толстыми одеялами, и разум его запестрел какими-то расплывчатыми пятнами и бессмысленно повторяющимися обрывками одной и той же усталой мысли: А тебе хватит отваги? А тебе хватит отваги?

Когда девушка ушла, Теннисон остался сидеть в темнеющей комнате со своей верной трубкой. Дрова в камине с шуршанием обвалились. Его большая правая рука покоилась на колене, а левой он держал теплую чашечку трубки.

Что за странный визит! Конечно же, он внес какое-то разнообразие в это неизбывное одиночество, и в этом смысле его нельзя было назвать нежеланным. Может, она тоже одинока. А может, просто заскучала. Ей так хотелось поговорить о поэзии. Должно быть, ей не хватает таких разговоров. Но если бы их было в избытке, она бы превратилась в “синий чулок”, каких привечают лишь в литературной среде. А этакой жизни и врагу не пожелаешь. Интересная девушка. И такая бледная. Из-за этой белизны ее узкое лицо словно светилось в темноте. Он задумался о том, как она живет здесь, среди лесов, в окружении безумцев. Вот уж поистине любопытно. Он вновь вообразил себе ее, на сей раз в белом, с рыжим жгутом волос на спине, мерцающей в тени дерев — хотя, конечно, эта “тень дерев” никуда не годится. Отгороженной от мира ветвями деревьев, что сплелись, словно прутья клетки, древних деревьев, за ветвями которых не виден закат. Лес. Безмолвные тропы. Безумцы. Где листья гниют и рассудок приходит в упадок. Жирные водоросли, что гниют на летейском причале.

Одиночество только что выдуманного им образа слилось с его собственным одиночеством; исполненное поэзии, оно блуждало по комнате, вилось в табачном дыму. Он вновь подумал о ней, о том, какие слова были бы ей к лицу, и потянулся к тетради. Пролистав ее, нашел самое первое стихотворение, написанное после смерти своего друга Артура, — о том, как привезли из Триеста его тело. Он стукнул кулаком по ноге. Вот оно — готовое, завершенное, закрытое. Ему вновь захотелось пережить это чувство: словами приблизить Артура к себе, создать что-то завершенное из всех этих движений и течений, из бесформенных осколков своей собственной жизни. Он не может без Артура. Сколько же ему уже лет, этому стихотворению? Шесть? Или семь? Он почувствовал, как жизненная сила его оставляет.

От италийских берегов

Прекрасный челн по глади вод

Останки Артура несет.

Благословением ветров

Пусть к тем он мчится, кто скорбит Вотще.

Пусть волны бьют в корму,

Сквозь море путь торят ему,

Пусть мачта на ветру скрипит.

Пусть ночь пути не преградит,

И буря спит, пока рассвет,

Подобный дружбе юных лет,

На палубе не заблестит.

Лей свет огней своих вокруг,

Пусть в их мерцании ночном

Спит молча небо над челном,

Как спит теперь мой брат, мой друг.

И мне тебя не увидать,

Пока не сгину сам во тьме.

Всех братьев ты дороже мне,

Милей, чем для ребенка мать[10].

Джон стоял, окруженный золотым облаком собственного дыхания. Восход. Кажется, что тяжелое низкое солнце висит почти вровень с головой. Видно плохо. Левый глаз глядит сквозь узкую щель, со всех сторон подступает розоватый туман. Половина тела онемела. Воздух такой холодный, что зуб на зуб не попадает. Дотронувшись до лица, он обнаружил, что губа распухла, а рот перекошен, будто в ухмылке. И вообще, где он? Чья-то стоянка. Интересно, как он сюда попал. Наверняка это как-то связано с тем, что он боксер, боксер-профессионал. У него что, был здесь бой? А это похоже на золу от ночного костра под свежим снегом. Должно быть, его вызвали на бой цыгане. Он осмотрел кулаки: нет ли ссадин и синяков? Вроде всё в порядке. Деревья размахивали дубинками как надо ветер пихал в бок хватит ли тебе смелости Старина Джек Рэндалл осмелишься ли ты Джек Рэндалл должен осмелиться выйти на ринг самый знаменитый боксер среди них небось разнес их всех в пух и прах в мгновение ока! Старина Джек Рэндалл наверняка бы не так ли ведь рука его тверда никаких вопросов быть не может он устоял Джек Рэндалл. Подпрыгивая, он нанес несколько ударов по воздуху. Голова разламывалась, но он готов был вступить в бой, кто бы ни бросил ему вызов. И Джек Рэндалл отправился обратно в… в другое место, просто в другое, туда, где он сейчас живет. Он помнил, как идти туда через лес.

Снежный покров приглушал все доносившиеся до него звуки, словно он потерял слух или погрузился в сон. Ботинки с хрустом проваливались в снег. Мимо, каркая и с усилием взмахивая крыльями, медленно пролетели две вороны, ветер подхватил их и закрутил в воздухе, словно палец, переводящий стрелки часов. Вороны изо всех сил рванулись вперед и исчезли из виду.

Он снова лупанул по воздуху. То-то им был урок. То-то он им показал, как вызывать на ринг Старину Джека Рэндалла.

Вернувшись в свою комнату, Джек Рэндалл попытался привести себя в божеский вид, прежде чем снова удрать. Он умылся и вытер лицо. Зеркала в комнате не было, и, чтобы разглядеть свежие боевые раны, ему пришлось воспользоваться оконным стеклом, зайдя за шторы, чтобы было лучше видно. Увидев свое отражение, он расхохотался. Из-за дули на губе улыбка у него стала кривая и жуткая. Он попытался улыбнуться пошире. Подбитый глаз тут же совсем заплыл, скрылся в мягкой розовой складке отека, такой женской и теплой на ощупь. Теперь надо бы привести в порядок волосы и одежду. Зачерпнув в пригоршню воды, он вылил ее себе на макушку и причесался.

Когда Маргарет увидела, что к ней кто-то идет, она как раз стояла в своем любимом месте в коридоре первого этажа — в небольшой полукруглой нише с высоко расположенным круглым оконцем, через которое в такт ее мыслям весь день напролет лился хмурый зимний свет. Израненный мужчина направлялся прямо к ней, прикрывая половину лица и держась рукой за выбеленную стену, чтобы не сбиться с пути. Он был невысок и плюгав, его расцвеченное синяками лицо наводило ужас. А потом, словно в театре, она увидела, как его заметил и окликнул доктор: “Джон! Джон, куда вы?”

Джон не остановился. Мэтью Аллену пришлось бежать за ним вдогонку и ловить за руку. Джон попытался выдернуть руку, но Аллен поймал его и развернул.

— Джон! Джон, Боже праведный, что с вами случилось?

Джон вновь попытался высвободить руку. При этом он несильно ударил доктора Аллена в висок. Тогда Аллен сделал выпад и обхватил его обеими руками, прижав его руки к бокам и сцепив пальцы замком на его мягком животе.

— Отпусти! Отпусти! Мерзавец, да я тебя в нокдаун отправлю! Да кто ты такой против Джека Рэндалла? Ну? Ну?

— Джон! Джон, послушайте, вас зовут Джон, — пыхтел доктор. — И я вас предупреждал, что вам нельзя уходить на всю ночь. Теперь последствий не оберешься.

— Отцепись от меня! Отправлю в нокдаун!

— Мария! Мария!

Неожиданно Маргарет перестала быть просто зрительницей в этой прискорбной пьесе. Доктор обращался к ней и глядел прямо на нее. Она вопросительно ткнула себя пальцем в грудь.

— Да, вы.

— Я Маргарет.

— Да-да, Маргарет, простите. Пожалуйста, позовите Стокдейла. Он должен быть на втором этаже.

— У меня был бой! — оправдывался Джон. — Вот и все дела. Чем не занятие для честного человека?

— Я вас предупреждал, — повторил доктор. — Теперь будете сидеть два дня в темной комнате.

Когда подошел Стокдейл, Джон уже почти повалил доктора на пол, пытаясь высвободиться из его объятий, словно пьяница из брюк. Стокдейл поспешил на помощь и тотчас полностью обездвижил Джона.

Маргарет наблюдала, как они волокут израненного беднягу, чтобы запереть в темноте.

Когда его швырнули на пол и захлопнули деревянную дверь, Джек Рэндалл вскочил и начал стучать в нее кулаками.

— Ну что, у кого тут хватит отваги выйти на ринг? — рычал он. — Мерзавцы! Всех в расход пущу! И первым — этого докторишку, нечего с ним миндальничать!

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Адам Фоулдз

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Иностранная литература №06/2012» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Глупые ошибки (франц.). (Здесь и далее — прим. перев.)

2

Добрый день, девочки… Добрый день, мадемуазель (франц.).

3

Хорошее место (цыг.). (Здесь и далее примечания выполнены при любезном содействии канд. фил. наук В. В. Шаповала.)

4

Говоришь по-цыгански (цыг.).

5

Ёж (цыг., искаж. англ. hedgehog).

6

Огонь (цыг.).

7

Шекспир. Гамлет. Акт 1, сцена 2. Перевод А. Радловой.

8

Религиозная секта, основанная в Шотландии в XVIII в. пастором Джоном Глассом и его зятем Робертом Сандеманом. Впоследствии к ней принадлежал, в частности, выдающийся физик Майкл Фарадей (1791–1867).

9

Артур Генри Хэллем (1811–1833) — английский поэт. Известен прежде всего благодаря стихотворению Теннисона “Памяти А. Г. X.”. Путешествуя по Европе с отцом, внезапно умер в Вене от кровоизлияния в мозг.

10

Перевод Д. Коломенского.

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я