Любовь Федоровна Достоевская (Дрезден, 1869 – Больцано, 1926), известная в первую очередь своей книгой «Достоевский в изображении своей дочери», написала в 1910-е годы трилогию о современных ей «ненормальных» женских типах, которая никогда не переиздавалась. Вновь представляем эти книги – полное собрание ее художественной прозы: «Больные девушки» (1911), «Эмигрантка» (1912), «Адвокатка» (1913). Конфликтные отношения между молодыми героинями и их родителями, неутоленное стремление к супружеству и материнству имеют, несомненно, автобиографический характер. Красной нитью повествований проходит любовь к Италии, где Л. Ф. Достоевская и закончила свои дни.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мои современницы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Больные девушки
Посвящается памяти отца моего, Федора Михайловича Достоевского
Предисловие
В наше время, вследствие ненормального положения женщин в обществе, число больных девушек увеличивается с каждым годом. К сожалению, люди мало обращают на них внимания. Между тем, большинство таких девушек выходит замуж и заражают своею нервностью и ненормальностью последующие поколения.
Я медицины совсем не знаю, да и таланта литературного у меня нет. И всё же я решаюсь описать некоторые, наиболее поразившие меня, типы. Нет сомнения, что ученые со временем начнут серьезнее изучать ненормальность женщин, чем делали это до сих пор, и тогда им могут пригодиться даже самые ничтожные материалы. Вот, в качестве таких материалов я и решаюсь напечатать первый выпуск моих «больных девушек».
Л. Достоевская
Чары
Из отдела происшествий
«В ночь на 13 марта в квартире надворного советника Алексея Павловича Вершинина, проживающего по Сергиевской улице, в доме № 207, квартире № 2 совершено гнусное преступление: задушена во сне малолетняя дочь Вершинина, Татьяна. Подозрение падает на Елену Мильтопеус[21], дальнюю родственницу Вершинина, живущую в его семье. Вчера же она арестована. Полагают, что преступление совершено на романической почве».
Милостивый Государь Илья Ильич!
Вы пишете, что назначены моим защитником и спрашиваете, когда я могу принять Вас, чтобы сообщить Вам все подробности относительно знакомства моего с Алексеем Вершининым. Я, разумеется, готова видеть Вас во всякое время, но вот в чем беда: я с незнакомыми мне людьми обыкновенно робею, смущаюсь и как бы замыкаюсь в себя. Поэтому не лучше ли будет, если я изложу Вам письменно все подробности моей жизни? Если же и тогда для Вас что-либо останется неясным, то я с удовольствием дам все необходимые объяснения.
Примите уверение в моем истинном почтении
Елена Мильтопеус
Воспитана я отцом. Мать моя умерла, когда я была совсем еще крошкой, и я ее не помню. Папа страдал грудью, и мы круглый год жили в Крыму, на южном берегу, недалеко от Алушты.
Знакомых у нас было очень мало, выезжали из нашей дачи мы очень редко, но я никогда не скучала. Во-первых, я тогда была еще очень молода, а во-вторых, мы с папой жили большими друзьями.
Мой отец был удивительный человек. Такого ума, такого сердца, такой доброты я никогда потом не встречала. Он всегда говорил со мною, как с равной и не считал меня ребенком. Мы вместе читали, вместе гуляли и никогда не расставались.
Какое это было счастливое время! Папа знал, что долго не проживет и спешил приготовить меня к жизни. Убеждения его были совсем особенные. Потом, в обществе, я их больше не слыхала, а когда мне случалось их высказывать, то все смеялись и говорили, что всё это ужасно старомодно, и что моему отцу следовало родиться триста лет тому назад. Он говорил мне, что вся общественная деятельность принадлежит мужчинам. Женщины же созданы для того, чтобы заботиться о них, беречь их, утешать в тяжелую минуту и воспитывать их детей. Он считал, что все разговоры об эмансипации женщин — пустые разговоры; что свобода женщинам ничего не даст, кроме тоски; что какого бы блестящего результата ни добились женщины: будут ли они знаменитыми учеными, писательницами, актрисами или художницами, они всё же будут менее счастливы, чем любая крестьянка, окруженная своими детьми. Природа не простит им, что они попрали ее законы, и тоска замучает их, несмотря на всю их знаменитость, несмотря на все рукоплескание и лавры. Если же, напротив, женщина посвятит себя всю мужу и детям, забудет о себе и о собственном удобстве, то тут-то она и сделается настоящей царицей, потому что мужчины, как бы умны и независимы они ни были, не могут жить без женщин, и если муж уверует, что жена действительно предана ему, то будет бесконечно любить и уважать ее, и она станет властвовать над ним своей кротостью, добротой и преданностью.
«Главное, Елена, — повторял мне отец, — помни, что жизнь не веселье и не забава, что надо много выстрадать, прежде чем получить счастье. Нельзя жать, не сея, и надо много и долго работать, прежде чем ждать награды. Но никогда не унывай. Выбери себе человека по сердцу и держись его. Пусть он будет у тебя один на всю жизнь. Прости ему его недостатки, береги и люби его и ты покоришь его сердце. Только не перебегай от одного к другому. Кроме разврата тела, есть еще разврат сердца, и истинно порядочная женщина должна относиться к обоим с одинаковым отвращением».
Я всецело верила папе. Был ли на свете человек умнее, добрее и благороднее моего отца?! И я мечтала, как пойду той дорогой, которую он мне указывал, как всю жизнь отдам любимому человеку, стану утешать его и никогда, ни в каком случае, его не покину.
Мне было 22 года, когда отец мой умер. Перед смертью он пожелал, чтобы я не оставалась в Крыму, a ехала бы в Петербург, где у меня было много родных моей матери. Согласно его воле я через полгода после его смерти переехала в Петербург на постоянное жительство. Папа мне оставил хорошие средства. Я наняла себе уютную квартиру, а чтобы не жить одной, поселила у себя старую англичанку, miss Jane, которую мне рекомендовала одна из моих тетушек. Все родные встретили меня очень приветливо, перезнакомили со своими друзьями, и по окончании траура я начала выезжать. Тут я должна признаться, что мне очень понравились балы; не столько самые танцы, сколько всё вместе: и музыка, и наряды, и шум, и веселые разговоры — всё это опьяняло меня. Все мужчины нравились мне, хотя, впрочем, никто особенно. Смущало меня, главное, то, что никто из них не был несчастен и никто не нуждался в моем сочувствии. Напротив, все они были так довольны и самими собою и своим положением в свете, что утешать мне решительно было некого.
Так прошла первая зима, а на вторую я встретилась с Алексеем Вершининым. Алексей приходился мне дальним родственником, каким-то четвероюродным дядей. Он познакомился со мною на вечере у тети и на другой же день приехал с визитом. Приехал он не днем, как приезжали обыкновенно другие, а вечером, в 10 часов, когда мы с miss Jane уже отпили чай. Держал он себя также иначе. Не сидел чинно на стуле, а, разговаривая, ходил по комнате, курил, сыпал пепел в мои саксонские бонбоньерки и уехал в половине второго. Всё это мне очень понравилось: в один вечер я подружилась с ним больше, чем со всеми мужчинами, которых знала целый год.
Алексей стал часто ездить ко мне. Он рассказывал о своих несчастиях, о неудачах по службе, где у него были враги, которые ему всё портили; жаловался на плохое здоровье и слабые нервы, говорил со мною о Боге, о будущей жизни, о своем мистическом страхе перед смертью. У него были такие возвышенные мысли! Такие благородные чувства! Я полюбила его в первый же вечер и скоро стала мечтать сделаться его женой. В мечтаниях моих не было, впрочем, ничего невозможного. Мы были одних лет, одного общества и почти одинаковых средств. Увлечение его мною было всеми замечено, и родные постоянно мне о нем говорили. Я думала, что он сделает мне предложение весной, но, к большому моему разочарованию Алексей объявил мне в мае, что уезжает на всё лето за границу в обществе каких-то своих друзей. Он с увлечением говорил об удовольствиях, которые его там ожидали, обещал мне писать, а уходя, даже не спросил, где я собираюсь провести лето.
С грустным сердцем переехала я на дачу в Царское Село. Целыми днями гуляла я одиноко по парку и думала грустную думу: значит, Алексей меня не любит; я ему недорога. Зачем же бывал он у меня? Зачем открывал мне свою душу? Но вскоре стали приходить из-за границы его письма, веселые, оживленные. Он подробно описывал свои экскурсии в горах, разные эпизоды из своих путешествий, и надежда вновь закралась в мое сердце. Не слишком ли я тороплюсь? Может быть, он хочет сначала хорошенько меня узнать, прежде чем жениться? Иначе, зачем бы стал он мне писать и обо мне вспоминать? Смущало меня лишь одно: он совсем не интересовался моей жизнью в Царском и ни о чем меня не спрашивал.
Осенью, в октябре, мы опять свиделись, и опять начались наши разговоры. Алексей так ласково на меня смотрел, рассказывал мне такие интимные мысли и чувства свои! Встречаясь со мной в обществе, он не отходил от меня, так что все замечали и дразнили меня им. Но весной он опять уехал, на этот раз путешествовать по Кавказу, а я опять грустно бродила по Царскосельским аллеям, перечитывая письма, которые он присылал мне в изобилии.
Так прошло три года. Тоска всё сильнее и сильнее охватывала меня. Я была молода, мне хотелось любви, я устала от одинокой жизни со старой miss Jane. В течение этого времени я получила несколько предложений, но с негодованием их отвергла: одна мысль выйти замуж за другого, чем Алексей, казалась мне отвратительной. Я даже стала сурово относиться к мужчинам. Мне казалось, что это будет честнее, чем быть любезной, поощрять их, a затем отказывать.
На третий год я не выдержала и решила объясниться с Алексеем. Я написала ему, что люблю его, что хочу быть его женою и просила его перестать бывать у меня, если он меня не любит и не имеет никаких серьезных намерений. Он или сделает мне предложение, или же навсегда уйдет из моей жизни. Это будет очень мучительно, очень тяжело, но я куда-нибудь уеду, переживу это тяжелое время, зато потом опять буду свободна и начну свою жизнь сызнова. Так думала я, но, к великому моему изумленно, Алексей поступил иначе. Он ответил мне длинным, туманным письмом, в котором ничего нельзя было понять. Говорилось о Боге и о будущей жизни, делались какие-то намеки на какие-то обстоятельства и т. д. Я рассчитывала, что больше не увижу его, но Алексей стал бывать у меня по-прежнему. Он никогда не упоминал ни о моем письме, ни о своем ответе. Я не знала, что и думать. Посоветоваться мне было не с кем, так как почти все родные поссорились со мной. Они находили, что Алексей компрометирует меня, говорили, что в обществе ходят про нас дурные слухи. Я с негодованием отвечала им. Что могло быть невиннее нашей любви? Во всё это время Алексей даже руки у меня не поцеловал.
Между тем, здоровье мое портилось. От частых слез и грустных дум у меня расстроились нервы, появились мигрени и бессонницы. Много раз я хотела бросить Петербург и вернуться в Крым, но Алексей приходил такой расстроенный, больной, несчастный, что мне становилось жаль его. Кто пожалеет его, если я уеду? Кто развлечет и успокоит его? И я оставалась.
Прошел год со времени моего письма к Алексею. Стоял сентябрь, хмурый и дождливый. Мы с miss Jane только что переехали из Царского и были заняты устройством квартиры на зиму. Алексей гостил в деревне у товарища, и я ждала его со дня на день. Но он не приехал. Вместо него пришло письмо, в котором Алексей извещал меня, что женился на сестре своего товарища и едет с нею на осень в Ялту.
Не знаю, как провела я следующие дни. Мне кажется, что я куда-то уходила, в какой-то иной мир. Сколько я ни стараюсь, я никак не могу припомнить, что я делала и где была. Точно какой-то занавес закрывает эти дни, и нет возможности его отдернуть…
Очнулась я в воде. Должно быть, блуждая по Петербургу, я зашла на Острова и вошла в Среднюю Невку. Я стояла по пояс в воде и думала: только бы скорее утонуть. Но вода не брала меня, и я чувствовала, что тело мое совсем не хочет тонуть и борется с рекой.
Помню также, как чья-то собака кружилась по воде вокруг меня и жалобно выла. У нее было совсем человеческое выражение, и в глазах виднелся ужас. На ее вой из-за деревьев выбежали два солдата. Один из них, перекрестившись, бросился в воду и вынес меня на берег. Я сказала ему, что со мной случился обморок, и я упала нечаянно в реку. Оба выслушали с недоверием и ничего не отвечали. Вид у них был чрезвычайно серьезный. Солдат накинул на себя шинель, а я так и пошла мокрая. Скоро мы встретили извозчика. Я достала кошелек, нашла там пять рублей и дала их спасшему меня солдату. Оба сняли шапки и поблагодарили. Я села на извозчика и сказала ему свой адрес. Они тоже что-то шепнули ему, и извозчик поехал так тихо, что солдаты могли идти рядом. На Петровском острове они нашли другого извозчика и поехали вслед за мною до самого дома. Ко мне они, впрочем, не вошли, а остались внизу говорить со швейцаром. Я поднялась к себе, переоделась и села пить чай с коньяком. Я чувствовала большую слабость, и мне хотелось лечь. В это время раздался звонок, и пришел полицейский. То был человек почтенного вида, весь седой. Он спросил меня, та ли я барышня, которую солдаты спасли из воды. Я рассказала ему про обморок. Он слушал недоверчиво. «Так ли это? Обморок ли?» — допрашивал он меня. Он захотел узнать, с кем я живу, выразил желание поговорить с miss Jane и очень огорчился, узнав, что она не понимает по-русски. «Но ведь есть же у вас какие-нибудь родные? Как же это вы, больная девушка, живете совсем одна, безо всякого присмотра?» — допрашивал он меня. Наконец, он ушел, и я легла. У меня был озноб, и мысли мои сбивались. К ночи сделался бред, а к утру я потеряла сознание. У меня начался тиф в очень тяжелой форме, и я пролежала более месяца. Когда я стала поправляться, доктора отправили меня в Италию, и miss Jane перевезла меня в Гардоне[22], на озеро Гарда.
Я медленно поправлялась. Всё, что со мной случилось, казалось мне бесконечно далеким. Точно тысяча лет отделяла меня от прошлого и от Алексея. О нем я редко и думала, да и вообще думать последовательно было мне трудно. Голова моя плохо работала, и мне больше нравилось смотреть на цветы, на озеро и горы. Всё казалось мне удивительно ярким и красивым, все блюда, которыми меня кормили, необычайно вкусными. Но более всего полюбила я остров, живописно выходящий из воды, прямо против нашего отеля. Остров этот принадлежал какой-то итальянской герцогине и весь был занят ее дворцом и парком[23]. Не знаю, кто именно там жил, но я населила его по-своему. В моем воображении там жили молодые муж и жена. У них было двое детей — мальчик и девочка. Все они, и родители, и дети, были очень красивы и изящны. Все они обожали друг друга и никогда не ссорились. Целыми днями гуляли они по очаровательным аллеям, наслаждаясь чудным видом на озеро, а когда шел дождь, то запирались в роскошных залах их мраморного палаццо и занимались музыкой. Она пела (у нее был чудный голос), он играл на виолончели. Когда же проходил дождь, они снова выходили в парк, где никогда не было грязи, так как дождь просачивался через песок. Одеты они все были очень красиво. Туалеты доставлялись им прямо из Парижа и всегда были удачны. Обедали они восхитительно, и повар никогда не бывал пьян. Смущала меня кухня: я долго думала, куда ее деть, чтобы не слышно было запаха. Наконец, кухня была помещена в пещере, на берегу озера, и весь кухонный запах уходил в воду. Нечего прибавлять, что обитатели этого счастливого острова никогда не хворали и не имели понятия о докторах и аптеках. Мечты эти чрезвычайно занимали меня и доставляли мне большое удовольствие.
Между тем, здоровье мое улучшалось. Лечил меня в Гардоне один немец, очень умный врач. Он нашел, что нервы мои очень расстроены и принялся лечить меня белладонной, цинком и мышьяком. Мало-помалу бессонницы мои исчезли, мигрени тоже, но вместе с тем изменились многие мои мысли и даже убеждения. Доктор смеялся, когда я ему об этом говорила, и предсказывал, что сделает из меня совсем другую девушку.
Весной я вполне оправилась и мы с miss Jane поехали путешествовать по Италии. Прежде всего мы посетили Верону, и этот город навсегда останется у меня в памяти. Меня поразила его поэтическая красота и оригинальность. Особенно полюбила я арену, древнеримскую арену, вполне сохранившуюся, где когда-то боролись гладиаторы, a затем, позже, мучили и убивали христиан. Я ходила по темным коридорам, где в пещерах, похожих на клетку, запирали христиан, обреченных на съедение зверя[24].
Я представляла себе те чувства, которые они должны были переживать тогда — их слезы, отчаяние, экстаз и проклятия… Страшно становилось мне, и я спешила на арену, на свет и солнце. Здесь воображала я себе торжественный вход императора, со всей его пышной свитой, пурпуром и весталками. Я становилась перед ложей и восклицала: «Ave, Cesare, moritore te salutant![25]»
Никто не заходил на арену, я была совсем одна и никого не стеснялась. Потом взбиралась я по ступенькам арены вверх и смотрела оттуда на город, на окрестные горы, на мутную, быструю Adige[26], красивые мосты через нее и черепичные крыши домов.
И вот как-то раз вечером, когда косые лучи заходящего солнца обливали своим светом город и сверкали на окнах крепости San Pietro[27], я вдруг поняла, что не люблю больше Алексея, так-таки совсем больше не люблю и не интересуюсь им. Все мои страдания были кончены. «Свобода! свобода! — пела я, перепрыгивая по ступенькам арены, — прочь тоска и мучения! Я хочу жить, жить, жить и наслаждаться! Как хороша жизнь! Как прекрасно солнце! Как прекрасно всё, всё!»
Счастьем наполнилось мое сердце. Мне хотелось петь, танцевать, всех обнять, всех целовать.
Радостная ходила я по улицам, с счастливой улыбкой смотрела на всех людей, заговаривала с прохожими, и смеялась им. И они смеялись мне и оглядывались на меня. «Signora parait très heureuse, — говорил мне старичок-итальянец, хозяин кафе, где я каждый день в 5 часов пила чай, — signora a reçu une bonne nouvelle?[28]»
— Très bonne, signor Julio, très bonne![29] — смеялась я ему в ответ.
«Но, однако, как же могло всё это случиться?» — спрашивала я себя. Пять лет, целых пять лет продолжалась эта любовь, и вдруг ничего больше нет, сразу всему конец. Отчего это могло произойти? Неужели от тех лекарств, которыми лечил меня гардонский доктор? Но что же в таком случае любовь, если ее можно излечить пилюлями и порошками? Неужели же любовь всего только болезнь и ничего более? Как же мир об этом раньше не знал, мир, который всё строит на любви и придает ей такое значение? И неужели я первая об этом догадалась?
Удивляло меня также то, что я нисколько не сердилась на Алексея. Я находила, что он был прав, женясь на той, которая ему понравилась. Пусть он будет счастлив! Пусть все найдут свое счастье! Ведь жизнь только для этого и дана. Да и для меня разве всё кончено? Мне ведь всего 29 лет, и я так полна жаждой жизни. Неужто и для меня кого-нибудь не найдется? Пустое, еще не поздно. И я выйду замуж и буду иметь детей и, Боже, как еще много счастья впереди!
Из Вероны мы поехали в Венецию, а затем всё лето путешествовали по Италии. Новый, неведомый доселе мне, мир, мир дивной красоты открылся предо мной. Целыми днями ходила я с бедекером в руках и не хотела пропустить ни одной колонны, ни одной церкви, картины или статуи. Вечером я с наслаждением отмечала крестиком в путеводителе всё то, что успела видеть за день, и засыпала спокойным, крепким сном. Милая, милая Италия! Вот страна, где нельзя быть несчастной!
В октябре мы вернулись в Петербург. Я тотчас принялась делать визиты и возобновлять прежние знакомства. Все находили, что заграница принесла мне пользу, что я очень поправилась и похорошела. Об Алексее со мной избегали говорить, да и я не расспрашивала. Я всем объявляла, что думаю много принимать у себя и, вообще, весело провести зиму.
В конце ноября ко мне неожиданно пришел Алексей. Пришел он, как и в первый раз, поздно вечером и сразу стал жаловаться на свою жизнь. Он был женат более года и имел дочь 4-х месяцев. Жена его была прекрасная женщина, но, по молодости, ничего не понимала в хозяйстве. В доме их царил ужасный беспорядок, и от него более всего, страдала маленькая Таточка, у которой со дня рождения менялась уже пятая нянюшка. «Как только я узнал о твоем возвращении, Елена, — говорил мне Алексей, — то тотчас же подумал, что сама судьба тебя мне посылает. Ты такая умница, такая прекрасная хозяйка. Ты должна нам помочь. Переезжай к нам сейчас же и возьми всё хозяйство на себя. Тебе будет веселее жить с нами, чем с твоей аглицкой кикиморой».
Я пробовала протестовать, но Алексей и слышать ничего не хотел. Он умолял, просил, напоминал мне нашу старую дружбу. Наконец он ушел, взяв с меня слово, что я исполню его желание, а я, оставшись одна, принялась плакать. Так вот какова была моя свобода! Стоило прийти Алексею, и я вновь подпала под его влияние, вновь стала его покорной рабой!
И всё сделалось так, как ему хотелось. Я поместила miss Jane в убежище для престарелых гувернанток, сдала свою квартиру, а сама переехала к Алексею. Мне было не трудно ввести у них порядок — я с детства привыкла заниматься хозяйством. Я переменила всю прислугу, а к Таточке нашла бонну, очень милую и скромную девушку из обедневшей дворянской семьи. Алексей торжествовал и восхищался воцарившимся порядком.
— Какая это была гениальная мысль пригласить тебя к нам, Елена, — говорил он мне, — ты видишь теперь, что я был прав.
Я скоро сошлась с Зиной, женой Алексея. Ей недавно лишь минуло семнадцать лет, и она выглядела совершенным ребенком. Что-то детское и невинное было в ее лице, и странно, даже более: как-то противно становилось при мысли, что эта невинная девочка уже успела быть женою и матерью. Свеженькая, как цветок, с большими синими глазами и густыми золотистыми волосами, она была очень хороша, но при этом глупа и неразвита на удивление… К мужу она относилась вполне равнодушно, к дочери тоже. По желанию Алексея она сама кормила Таточку, но смотрела на нее, как на куклу, которую можно было украшать бантами. Вообще, бант играл большую роль в ее жизни. Помимо бесчисленных бантов, которыми она украшала себя и дочь, она убирала ими все комнаты, и Алексей смеялся, что скоро жаркое, рыба и даже пирожки к супу станут подаваться на стол в бантиках.
Алексей любил ее дразнить. Глупость жены ничуть не смущала его, напротив, видимо нравилась. Часто за обедом или вечерним чаем он наводил Зину на серьезные темы и от души хохотал, слушая ее рассуждения, поглядывая при этом на меня и как бы приглашая посмеяться над ее глупостью. Нередко он доводил Зину до слез своими насмешками и тогда утешал ее, как утешают малых детей — посылал за конфектами, обещал сводить в цирк или же купить новое платье.
Ко мне Зина относилась как к пожилой родственнице, приглашенной заниматься хозяйством. По ее словам, Алексей отзывался обо мне, как о несчастной, одинокой девушке, которой некуда преклонить голову, и уверял, что будет истинно добрым делом приютить меня у себя в доме, где к тому же я могу быть полезной по хозяйству. Я очень удивилась, услышав это. К чему понадобилось Алексею выдумывать такую неправду? Или, может, он боялся ревности жены? Но Зина нисколько не ревновала его ко мне: в ее семнадцать лет мои тридцать представлялись ей глубокой старостью.
Таточка была веселенькая, здоровая девочка, очень походила на мать и обещала стать такой же красавицей. Алексей ужасно ее любил. Он готов был целые ночи сидеть возле нее, когда она бывала больна, бежать за доктором или в аптеку торопить лекарство. Он находил в дочери такой ум, такие нравственные и душевные качества, каких не могло существовать в пятимесячном ребенке. Он был очень обижен, видя, что я не разделяю его восторгов и очень подружился с бонной, доброй, простодушной и недалекой девушкой, которая искренно привязалась к Таточке. Алексей полюбил заходить в детскую, чтобы с нею поговорить и вдвоем полюбоваться на ребенка, но тут, неожиданно для всех нас, Зина приревновала его к бонне и так сердилась и плакала, что Алексей принужден был уступить и прекратить свои частые посещения детской. За то он стал приходить по вечерам ко мне в комнату, где засиживался до часу, рассказывая про свою службу и поверяя свои сомнение и неудачи. Сначала отдаленно, в туманных намеках, стал он говорить, как ошибаются мужчины, увлекаясь хорошеньким личиком, и как бывают разочарованы впоследствии, убедившись, что женились на глупой кукле. Всё яснее и яснее становились его намеки. Он уже не скрывал от меня, что жалеет, зачем не женился на мне.
«Как бы мы могли быть счастливы, Елена, — говорил он мне, — ты именно та девушка, какая мне нужна!» Он уверял меня, что непременно развелся бы с Зиной, если бы не Таточка. О, как я стала их обеих ненавидеть! Они заняли мое место, они отняли у меня Алексея! Как бы я могла быть счастлива, особенно теперь, когда Алексей уже испытал любовь к хорошенькой, но глупой женщине. И всему мешала Таточка! Когда я сидела с нею, я чувствовала к ней то умиление и жалость, какую возбуждают обыкновенно маленькие беспомощные дети, но лишь только я уходила от нее, я тотчас принималась ее ненавидеть и готова была, кажется, убить ее.
В начале марта Таточка вдруг заболела. У ней началось воспаление легких, и болезнь приняла опасную форму. Бедная крошка мучилась ужасно, а мы все потеряли голову. Алексей метался по городу, отыскивая докторов и составляя консилиумы; между тем наш домашний доктор сказал мне по секрету, что только чудо может спасти девочку. Наконец, на десятый день, начался кризис, и к 11 часам вечера, к великому восхищению Алексея, доктора объявили, что ребенок вне опасности. Все ликовали, я тоже, но какая-то необъяснимая тоска давила меня. Я ушла к себе в комнату и, не зажигая огня, опустилась в кресло. Долго сидела я в темноте, но вдруг свет озарил меня, и я поняла, что тоскую потому, что Таточке стало лучше. Я всё время была убеждена, что она умрет, и ее выздоровление было для меня ударом. Боже мой, как низко я пала! Что сделала мне эта бедная, ни в чем неповинная крошка! Что если бы отец мой узнал, какие чувства способна испытывать его «честная Леночка», как он любил меня называть. Нет, прочь, прочь отсюда! Завтра же уеду всё равно куда, всё равно под каким предлогом!
Я долго плакала, пока не заснула, но сон мой был тревожен, я поминутно вздрагивала и просыпалась. Тяжелые кошмары мучили меня, и я забылась лишь на заре. Утром меня разбудил необычный шум: в соседних комнатах громко говорили, бегали, кто-то кричал, кто-то плакал. Я выбежала испуганная и узнала, что Таточка умерла. Она лежала уже застывшая, смерть очевидно последовала давно, еще ночью. С раскаянием вглядывалась я в ее кроткое, серьезное личико и спрашивала себя: «Ну что ж, довольна ты? Вот Бог исполнил твое злое желание и устранил с твоей дороги эту ни в чем неповинную девочку. Что ж, рада ты, счастлива?» И я горько плакала, и мне хотелось упасть перед ее кроваткой и каяться и вымолить ее прощенье. В это время меня позвали в кабинет. В комнате, кроме Алексея и доктора, было еще двое незнакомых мне мужчин. Один из них, следователь, как я узнала потом, заговорил со мной. Поглощенная своим горем, я рассеянно слушала его, но вдруг с ужасом разобрала, что он обвиняет меня в убийстве Таточки. Я дико смотрела на него. Что это — сон, бред? Я повернулась за объяснением к Алексею и отшатнулась, увидев его искаженное злобой лицо. Он близко подошел ко мне и с ненавистью глядя на меня, проговорил: «Ты задушила ее в надежде, что я разведусь с Зиной и женюсь на тебе. Так знай же, тварь, знай, змея, что этого никогда бы не случилось, потому что я всегда чувствовал к тебе физическое отвращение. Слышишь ли ты это? Понимаешь ли?» Вот всё, что он нашел мне сказать в ответ на мою любовь! И так мне стало это обидно, так больно, что я повернулась к следователю и сказала ему: «Делайте со мной что хотите, теперь мне всё равно».
Елену поместили на испытание в N-скую больницу для душевнобольных[30]. Больница находилась за городом и состояла из нескольких одноэтажных и двухэтажных домов, разбросанных среди соснового парка. Воздух был удивительный, тишина невозмутимая; несколько напоминало кладбище, но теперь, весной, кладбище это было веселое. Птицы весело пели, деревья зеленели, а вокруг хорошенькой, в русском стиле, церкви, садовники взрывали непросохшую еще землю и готовили клумбы для цветов.
Елена приехала больная и раздраженная, на всех сердилась и ко всему придиралась, но после трех недель спокойной, правильной жизни почувствовала себя значительно лучше. Бессонницы исчезли, нервы успокоились. Ей понравилась ее чистая, веселая комната, «келья», как она ее называла; понравилась Феклуша, сиделка, которая от нее не отходила, но более всего пришелся ей по душе доктор, под надзором которого она находилась. Она так с ним подружилась, что скоро стала рассказывать ему свои мысли и даже сны, чему весьма дивилась, так как характера была скорее замкнутого. Удивительного в этом было, впрочем, мало: Дмитрий Петрович Теняшов во всех возбуждал такие же чувства. То был человек простодушнейший и добродушнейший безо всякой хитрости. Ему недавно минуло 32 года, был он очень толст и неуклюж, так что издали походкой несколько напоминал медведя. Лицо, впрочем, имел приятное. Происходил он из известной морской семьи и первоначальное образование получил в Морском корпусе. Затем по призванию поступил в Медицинскую академию, где занимался очень старательно. Окончив курс, выбрал специальностью душевные болезни, к которым чувствовал сильное влечение и надеялся сделать в этой области много интересных открытий. Товарищи его по больнице весьма этим надеждам дивились, так как не находили в Дмитрии Петровиче или Мите, как его все называли, никакой наблюдательности и никаких психологических талантов. В N-ской больнице он впрочем весьма и весьма пригодился. Его безграничное добродушие успокаивало самых беспокойных больных, и он скоро был назначен заведовать буйным отделением.
Как большинство толстых людей, Митя был ленив и любил в свободное время лежать на своем широком турецком диване и мечтать. В мечтах своих он всегда представлял себя худощавым и стройным, удивительным красавцем и победителем сердец. Он любил романы из рыцарской жизни с турнирами, пирами и красавцами; был равнодушен к молодым барышням и мечтал о героине, «настоящей» героине, какие описываются в романах. К большому его сожалению, ему до сих пор всё еще не удавалось ее встретить, а потому естественно, что Елена произвела на него глубокое впечатление.
«Вот это любовь! — думал он — настоящая любовь! Как сильна должна быть ее страсть к этому Вершинину, если она могла решиться на такое преступление!» Вид же Елены, больной и измученный, тотчас возбудил жалость в его добром сердце. Он решил написать подробный психологический очерк ее душевного настроения и доказать суду, что в момент преступления она находилась в помешательстве или аффекте. Елену, конечно, оправдают, и тогда она поймет, кому обязана своим оправданием. Она узнает тогда, что можно и не будучи красавцем (Митя был уверен, что Алексей Вершинин удивительно красив) быть тем не менее рыцарем и уметь доказать дружбу не на словах только, а и на деле. Он нечаянно проговорился Елене об очерке, который предполагал написать, и о наблюдениях, которые с этой целью над нею производил, и та тотчас же изменила свое с ним обращение. Теперь Елена стала каждый день караулить его приход и, завидя в окно Митю, поспешно распускала по плечам свои густые белокурые волосы и, живописно задрапировавшись в белый шелковый платок, принимала театральную позу.
— Скажи, Нерон, — приветствовала она входившего Митю, — многих ли невольников ты сжег сегодня? Многим ли царедворцам послал яду? Доволен ли ты, о, кровожадный тиран, сегодняшним днем?
— Вы меня не узнаете, Елена Сергеевна? Это — я, ваш доктор.
— А, это вы, — и Елена проводила рукой по лбу, как бы стараясь что-то вспомнить. — Садитесь, я вам рада. Скажите, зачем вы сегодня, рано утром, прилетали ко мне в виде черного ворона?
— Я прилетал к вам, Елена Сергеевна?
— Ну, да. Вы медленно спускались, махая вашими черными крыльями, мерно, мерно, как орел спускается на ягненка. Один глаз у вас был оранжевый, другой — ярко-зеленый. А вчера вечером вы являлись мне в виде белого медведя. Вы влезли вон на то дерево, играли на балалайке и пели: «Чаруй меня, чаруй!» Скажите, зачем вы меня мучаете, являясь в разных видах, отчего не приходите всегда, вот как теперь, в виде доброго, славного Дмитрия Петровича, которого я так люблю?
— Как вы сегодня спали, Елена Сергеевна?
— Очень дурно. Меня ужасно взволновало то известие, которое вы мне вчера сообщили.
— Какое же известие я мог вам сообщить?
— Как, вы уже забыли? Да о том, что Шарлота Корде[31] приговорена к смертной казни. Ведь Шарлота — мой лучший друг, моя подруга детства. Неужели я могу оставаться равнодушной к ее судьбе? Она только что была объявлена невестой Шекспира. У них было уже взято купе в sleeping саг[32] и заказано помещение в Palace Hôtel в Монте-Карло[33], где они хотели провести свой honeymoon[34]. Бедная Шарлота! Я помню, когда мы были еще девочками, мы жили в Конго, в Африке. Мой отец строил там железную дорогу бельгийцам, а ее отец был миссионером. И вот в полдень, когда все спали, Шарлота приходила посидеть со мной в тени кокосовой пальмы и признавалась мне: знаешь, Елена, я так страстно люблю Уилли Шекспира, что готова ради него пожертвовать даже субботними бенефисами в Михайловском театре.
— Как ваш аппетит, Елена Сергеевна?
— Ела я недурно и даже довольно много. Но ведь это в последний раз, с завтрашнего дня я буду сидеть на хлебе и воде.
— Почему же так, Елена Сергеевна?
— Почему! Да потому, что меня выбрали папой. Вы еще этого не знаете? Как же! Старого папу прочь, а меня на его место. Voici, ma mule[35], — вытягивала она вперед свою изящно обутую ножку. — Baisez-la. Comment, vous ne voulez pas? Et bien, alors, va-t-en, vil esclave! Tu n’est pas digne de parler à l’Impératrice des Indes! Va-t-en, va-t-en![36] — и Елена грозно наступала на Митю. Тот поспешно ретировался и исчезал за дверью, а Елена ложилась на кушетку и от души хохотала.
— И затейница вы, барышня, как я погляжу — смеялась и Феклуша, обычная свидетельница таких сцен, — совсем вы нашего барина закружили.
А Митя, торопясь и переваливаясь на ходу, шел домой. Там, в письменном столе, хранилась заветная тетрадь, в которую он вписывал свои наблюдения над Еленой. Поспешно брался он за перо и писал:
«…с одной стороны, смешивает людей современных с героями древней жизни (меня с Нероном); с другой стороны, видит в животных знакомых ей лиц (я в виде черного ворона и белого медведя). С одной стороны, смешивает старинное с настоящим (Шекспир и sleeping саг[37]); с другой стороны, воображает себя папой (mania grandiosa[38]). С одной стороны…»
В конце июля прокурору Петербургского окружного суда доложили о приходе незнакомой дамы. Он прочел на поданной визитной карточке ничего не говорящее ему имя и вышел к ней в гостиную. Посетительница оказалась пожилой дамой, очень почтенного вида, с правильными, строгими чертами лица и седыми волосами. Одета она была в черном и как-то особенно изящно куталась в старинные, дорогие, черные кружева. Она спросила прокурора, он ли занимается делом Елены Мильтопеус, и на его утвердительный ответ, пожелала узнать, созналась ли обвиняемая в преступлении.
— Она всё еще упорствует, — отвечал прокурор, — но все улики против нее. Вопрос теперь в том, была ли она в здравом рассудке в момент преступления. С этой целью она помещена на испытание в N-скую больницу и находится под надзором опытного врача.
Дама помолчала и, вдруг, неожиданно для прокурора, заплакала.
— Бог мне простит, — проговорила она, крестясь, — может быть, я совершаю великий грех, но я не могу больше молчать.
И вот что она рассказала.
Мери Холмогорская рано лишилась отца и матери, всё детство провела в деревне у бабушки, а по смерти ее была привезена в Петербург и помещена в институт. Состояния у нее не осталось никакого. Бабушкино имение за долги было продано, и если ей и удалось попасть в институт на казенный счет, то лишь по усиленным хлопотам своей двоюродной тетушки, Зинаиды Мстиславовны Холмогорской, ухитрившейся сохранить, несмотря на бедность и старость, некоторые связи в высшем кругу, к которому Холмогорские принадлежали по рождению.
У этой же тетушки должна была проводить свои каникулы маленькая Мери. Зинаида Мстиславовна жила уже двадцать пятый год в четвертом этаже небольшого дома в конце Сергиевской, близ Таврического сада. Квартира была крошечная, мебель старомодная; прислуживала старая горничная, она же и кухарка, да в маленькой комнате возле передней обитал старый, престарый лакей, которого почему-то называли Габриэлем. Он должен был отворять двери и прислуживать за столом в те дни, когда у Зинаиды Мстиславовны бывали гости.
Вопреки обычаю старых девушек, Зинаида Мстиславовна не терпела ни собак, ни кошек, ни канареек, и в квартире ее царила невозмутимая тишина. Посетители были редки, всё более старые, совсем засохшие старички, да две-три приятельницы Зинаиды Мстиславовны, которых выездные осторожно извлекали из глубины кареты и, поддерживая, медленно возводили в четвертый этаж.
Племянницу свою Зинаида Мстиславовна очень любила, но по-своему: никогда не ласкала и не забавляла, никуда не возила, но зато по вечерам, после обеда, рассказывала ей историю рода Холмогорских. Род свой Зинаида Мстиславовна ценила очень высоко и знала в совершенстве все предания и все истории нескольких поколений.
Холмогорские были люди страстные, горячие, смелые и жестокие. Редко кто из них умирал своею смертью, всё больше на дуэли или на войне, или же задушенные собственными крепостными за невероятную жестокость. Зинаида Мстиславовна необычайно гордилась всеми подвигами своих предков, а насильственную смерть их считала даже за нечто особенное и весьма аристократическое.
Мери слушала молча, но восторгов своей тетушки не разделяла. Все эти жестокие, окровавленные предки возбуждали в ней отвращение. Вслух, впрочем, она этого не высказывала, да и вообще мало говорила. Зинаида Мстиславовна с горестью думала подчас, что последняя из рода Холмогорских не блещет ни живостью ума, ни познаниями. В институте Мери училась плохо, всегда из последних, и всякие упреки по этому поводу принимала чрезвычайно равнодушно.
Даже подрастая и развиваясь, Мери оставалась по-прежнему безучастной. Она не плакала, глядя на луну, не мечтала о женихах, не интересовалась ни любовью подруги к кузену, ни обожанием красивого учителя. Зинаида Мстиславовна начала давать ей читать разные невинные романы из старого шкафа и с изумлением замечала, что ее племянница бросала книгу на половине. Старушка вспоминала свою юность, свои грезы, втихомолку прочитанные романы, горячие слезы над страданиями влюбленных героев и с удивлением смотрела на Мери, которая в 17 лет оставалась по-прежнему ребенком.
Впрочем, к 16–17 годам у Мери появилась своего рода страсть, которая осталась, однако, неизвестной Зинаиде Мстиславовне. Страстью этой была необычайная в ее возрасте любовь к маленьким детям. Приезжая к своей тетушке на каникулы, она часто ходила в церковь, где простаивала всю обедню для того лишь, чтобы полюбоваться на детей, подносимых к причастию. Ее умиляли их раскрасневшиеся от жары личики, слезинки на их щечках, их маленькие ручки, тянущиеся к золотым крестам; их милый лепет волновал ее, и они представлялись ей маленькими птичками.
Мери бродила по улицам, особенно по утрам, отыскивая малышей, которых в это время выводили на прогулку. Она долго шла за какой-нибудь крошкой в большом, смешном капоре, обгоняла ее, заглядывала в ее розовое личико, прислушивалась к ее словам. Она завидовала матерям и гувернанткам и печалилась о том, что у нее нет такой же милой игрушки, которую она могла бы раздевать и наряжать, целовать и убаюкивать. Она подолгу простаивала перед магазинами детских вещей, внимательно рассматривая крошечные вязаные сапожки, маленькие штанишки, пеленки, чепчики и представляла себе детишек, для которых всё это было приготовлено.
Летом она еще более сближалась с ними. Зинаида Мстиславовна, отчасти по бедности, отчасти по старости, никуда не выезжала на дачу и чувствовала себя прекрасно на своем маленьком балконе; но Мери она каждый день посылала на несколько часов в Таврический сад в сопровождении старого Габриэля. Вот тут-то Мери и знакомилась с нянюшками и их питомцами. Детки охотно шли к ней на колени, подставляли свои личики под ее поцелуи и стряпали песочные пирожки на ее платье. Мери знакомилась также с мальчиками пяти, шести и семи лет и охотно бегала и играла с ними. Она искренно веселилась сама и всегда с грустью замечала, что пора будить старого Габриэля, сладко спавшего, пригревшись на солнышке, и идти домой обедать. Маленькие друзья ее провожали ее с триумфом до ворот и там обменивались с нею последними поцелуями и веселыми планами на завтрашний день. Страннее всего было то, что Мери искренно считала детей гораздо умнее и интереснее, чем институтских подруг своих и даже старую тетушку.
К девятнадцати годам Мери кончила институт и весною переехала к тетке. Зинаида Мстиславовна решила тогда, что следует вывозить Мери в свет и выдать ее замуж. Старушка волновалась всё лето и, едва дождавшись осени, послала за каретой, облекла бедного Габриэля в старую, съеденную молью ливрею, и пустилась делать визиты и возобновлять прежние связи. Осень стояла мокрая и ветряная, Габриэль, сидя на козлах, чихал и кашлял, а Зинаида Мстиславовна схватила инфлуэнцу. От непривычных ли выездов или от волнения, но инфлуэнца перешла на легкие, и бедная старушка скончалась.
Еще раз Мери осталась одинокой. Тетушка жила на пенсию и ничего племяннице оставить не могла. Первое время после похорон, Мери приютила у себя одна из знатных приятельниц Зинаиды Мстиславовны. Она, да и все старые друзья покойной, хлопотали и волновались, куда пристроить сироту. Одна лишь Мери ни о чем не заботилась. Привыкнув в институте к пассивной жизни, она была убеждена, что всё как-нибудь без нее устроится и за нее кто-нибудь решит. Пока же она каждый день гуляла, аккуратно являлась к завтракам и обедам, делала реверансы, желала доброй ночи и спокойно шла спать.
Между тем найти ей место оказалось очень трудным. Начальница института, зная плохое учение Мери, стеснялась рекомендовать ее в гимназии или институты; городские же и сельские училища казались слишком низкими «pour une Holmogorsky[39]». Наконец, один почтенный старичок, запинаясь и конфузясь, предложил Мери место помощницы начальницы детского приюта, состоящего под покровительством одной очень важной особы. Старичок ждал негодования и упреков; судите же его удивление, когда Мери вся вдруг порозовела, рассмеялась и очень обрадовалась. «Детки! Господи! Ее давнишняя мечта! Играть с ними, разговаривать, раздевать и одевать их — да какое же это счастье! Да какая же это радость!» Старичок даже прослезился, видя ее восторг, а Мери мигом оживилась, собралась, и через четыре дня была уже в приюте.
Приют обладал большими средствами и был устроен очень роскошно. Помещался он на окраине города, в собственном каменном доме. Комнаты были высокие, светлые, с отличной вентиляцией; кроватки выкрашены в белый цвет. Имелись даже отдельные комнаты с ваннами, словом, был настоящий детский рай.
Не забыты были также заведующие приютом, и Мери отвели веселую, светлую комнатку. Управляла приютом вдова из великосветской обедневшей семьи; помощницы ее были также тщательно подобраны. Каждый день приходил доктор и имелся батюшка, в шелковой рясе с густой, тщательно расчесанной, бородой.
Но не они интересовали Мери: она думала лишь о детях. Детей принимали в приют от 3-х месяцев до 7 лет, преимущественно сирот. После 7 лет их отсылали куда-то в имение, где учили ремеслам и наукам. Приют разделялся на старшее и младшее отделение. Мери назначили в старшее, к детям от 3 до 7 лет. Нечего говорить, что в первые же дни она сделалась их любимицей. Детки бегали за ней, слушались только ее, окружали и целовали Мери. Эта детская любовь была столь заметна, что даже возбудила зависть в прочих помощницах. Они стали толковать, что Мери балует и льстит детям. В сущности же дело объяснялось гораздо проще. Взрослые смотрят обыкновенно на детей несколько свысока, милостиво выслушивая их маленькие глупости и отвечая им шуткой. Мери же обращалась с детьми, как с равными и находила их разговоры несравненно интереснее разговоров взрослых. Детки же в этих случаях народ очень чуткий.
Более всего пленяла Мери всегдашняя детская веселость. Дети были настоящими маленькими философами; вставали и засыпали со смехом; лишь они одни были благодарны Богу за тот мир, который Он создал, и непрестанно славили Его своими милыми голосками. Всё радовало и веселило их. И луч солнца, игравший на белоснежной стене, и кошечка на соседней крыше, и воробей на садовой дорожке. Они не знали никаких светских приличий, не научились еще лгать и скрывать свои чувства. Они доверчиво окружали всех входивших и ласково смотрели на них своими светлыми глазками.
Удивлялась Мери также тому, как они все мало плакали.
Правда, подчас ей случалось подметить среди веселой толпы залитое слезами личико какого-нибудь малыша, молча, но горько о чем-то плакавшего. Первое время Мери брала его на колени, ласкала и утешала; тогда ребенок разражался рыданиями и с трудом успокаивался. Скоро Мери поняла, что дети не всегда плачут от какой-нибудь причины, и что часто плач является своего рода реваншем за постоянный смех. Она не тревожила их больше, а лишь исподтишка следила, как ребенок с невысохшими еще слезами приглядывался уже к игре товарищей, готовый принять в ней участие.
Милые, милые детки! Мери думала о них целыми днями, даже тогда, когда уходила в отпуск. Старые друзья ее тетушки испытывали легкое угрызение совести, запрятав молоденькую девушку в приют, и часто приглашали ее на свои вечера, желая хоть немного повеселить «бедняжку». Если бы только они знали, как скучала она на их собраньях! Как тихо и чинно казалось ей всё! Как неискренны их разговоры! «К чему они все лгут, — думала она, — зачем спрашивают про мое здоровье и занятия, хотя это совсем их не интересует. К чему эти любезные слова, когда завтра, встретив меня на улице, они, пожалуй, меня и не узнают».
Особенно тяжело ей было с молодыми людьми. Сидя с ними рядом, Мэри испытывала неловкость, даже более: отвращение. Особенно не любила она одного молодого гусара, удивительно красивого, с черными глазами и усами и ярко-красными губами. Мери даже садилась от него подальше, так боялась она ударить его за то отвращение, которое он в ней возбуждал, а особенно за его красные губы и за молодецки закрученные усы.
Со стариками Мери было гораздо легче. Она доверчиво рассказывала им про своих деток, про их шалости и удачные слова, оживлялась, розовела и смеялась.
Когда же кончался вечер, с каким удовольствием спешила она домой, в приют! Ей представлялся завтрашний день, смех, шалости и веселье. Никто не станет притворяться, все дети с любовью окружат и станут целовать ее и ревновать друг к другу.
Так счастливо для нее прошла вся зима. Весною же Мери стали беспокоить сны. Она, вообще, отлично спала и сны видела редко. Но если они являлись, то всегда целой картиной, настолько яркой, что надолго запечатлевались в ее памяти.
Ей снилось ярко-синее море, мраморные дворцы, лодки, покрытые пурпуром, тропическая зелень, залитые солнцем сады… Всё это не было лишь мимолетными видениями, а составляло целую историю. То убийство римского императора, то войну, то появление отвратительных чудовищ.
Перед нею проходили неведомые люди, слышались разговоры, где древнее забавно смешивалось с современным, как нередко случается во сне. Мери любила свои сны и часто рассказывала их подругам в институте, a те удивлялись и спрашивали ее, где она прочла все эти сказки.
Совсем другие сны снились ей теперь.
Опять, как прежде, являлась целая картина, но не яркая, не солнечная, а мрачная и угрюмая. Где-то, в темноте, какие-то палачи терзали и мучили маленьких детей. Дети плакали, молили о пощаде, протягивали свои окровавленные ручки, но их не щадили, и истязание продолжалось по-прежнему. Самое же ужасное было то, что Мери во сне ни только не страдала за этих несчастных, ни только не старалась спасти их, а, напротив, наслаждалась их муками, их мольбами и слезами. Она просыпалась вся разгоряченная, сердце ее усиленно билось. Несколько минут продолжалось такое состояние; сознание медленно возвращалось к ней. Наконец она приходила в себя, и тогда стыд охватывал ее. Она одевалась, выходила к детям и не смела ласкать их. Она чувствовала себя виноватой перед ними, она стыдилась их. Эти сны стали повторяться так часто, что Мери решила спросить совета у доктора. Она рассказала ему осторожно, тщательно скрывая испытываемое наслаждение, а лишь жалуясь на тяжелые сны. Доктор выслушал ее и, как-то странно улыбаясь, сказал: «Выходили бы вы скорей замуж, барышня. Что вам с чужими-то ребятишками возиться».
Мери ушла от него в негодовании. Она чувствовала себя оскорбленной, она плакала от обиды, хотя и не могла понять, в чем именно заключалась обида.
Она обратилась тогда к священнику. С ним Мери была гораздо откровеннее. Батюшка молча выслушал ее, и когда она кончила, сказал внушительно: «Молитесь святым Киприану и Иустинии; они избавляют людей от навязчивых мыслей».
Мери стала молиться святым Киприану и Иустинии, но сны являлись по-прежнему, даже чаще прежнего. Мало-помалу она привыкла к ним и не чувствовала более такого стыда. Она даже вступила в сделку со своей совестью. «Что же такое? — утешала она себя, — ведь это сны, и ничего более. Никому вреда они не делают, a мне доставляют удовольствие». И Мери решила не бояться больше своих видений, а лишь сильнее любить и ласкать детей, как бы прося у них прощение за свою жестокость.
В апреле Мери перевели в младшее отделение. Дело тут было совсем иное и для Мери еще занимательнее. Прежние питомцы ее были маленькими людьми, сознательно рассуждающими; теперешние же больше походили на зверьков. Широко раскрыв глазки, они глядели бессознательным взором на что-либо блестящее или ловили воздух ручками и сжимали маленькие кулачки. Никогда еще Мери не доводилось видеть таких крошек, и она целыми часами просиживала возле них, как бы стараясь рассмотреть эту забавную машинку и отгадать, почему она движется. Их полная беспомощность трогала ее, и она скоро привязалась к ним, особенно же к маленькому шестимесячному Павлику.
Что это был за прелестный мальчуганчик! Беленький, пухленький, с чудными синими глазками и со светлыми волосами, которые золотились на его розовеньком затылке. Он всем улыбался, всем смеялся, ко всем шел на руки. Вряд ли он различал людей, но улыбка у него была ангельская. Никто не мог пройти мимо него, не оглянувшись. Что-то духовное светилось в его личике; про таких детей в простонародье говорят, что они не живучи.
Его спинка еще не сформировалась, и бедный мальчик не умел сидеть один. Мери все дни просиживала, держа его на коленях и наслаждаясь теплотой его тела. Павлик так был свеж и здоров, что от него шел запах свежего яблочка. Мало-помалу Мери стало казаться, что он ей родной. Все другие были хороши, но Павлик был ближе и дороже ей. Весь приют шутил и острил над ее привязанностью, но Мери не обращала ни на что внимания. Какая-то сила тянула ее к Павлику. Тайком от всех она сшила ему прелестное платьице, всё из кружев и голубых лент и, нарядив его, понесла к причастию в одно из воскресений. Они оба так были милы, что в церкви невольно на них заглядывались.
Вдруг Павлик заболел. У него сделался сильный жар и покраснело горлышко. Доктор пришел и сказал, что у него дифтерит, а, может, и простая ангина, и что всё выяснится в первые же дни. Мальчика должны были перенести в заразное отделение, но Мери так плакала, так молила, что решили поставить его кроватку, вопреки приютским правилам, в комнату Мери с тем, что она будет ухаживать только за ним, а к другим детям выходить не станет.
Тяжелые дни настали для Мери. Это было ее первое большое горе. С каким отчаяньем смотрела она на больного Павлика, с какой мольбой обращалась к образу Божией Матери, плакала и молила Ее сохранить ее любимого деточку! Она не спала две ночи, почти ничего не ела, осунулась и побледнела. К концу третьего дня доктор объявил, что опасность миновала. Действительно, Павлик смотрел веселее, а уснув, даже улыбался, Мери с восторгом глядела на него, прислушивалась к его ровному дыханию, и никогда еще жизнь не казалась ей столь прекрасной.
Был вечер. Она потушила лампу и, оставив гореть лишь лампадку, села в глубокое кресло, рядом с кроваткой Павлика. Ей хотелось помечтать о будущих счастливых днях, когда мальчик выздоровеет, но усталость и тревога последних дней сказались, и она задремала, откинувшись на спинку кресла… Страшный, всё тот же отвратительный сон приснился ей. Но никогда еще не был он так ярок, никогда еще не наслаждалась она так сильно мучениями терзаемых детей. Ей хотелось самой истязать их и увеличивать их страданья. Сердце ее страшно билось, вся кровь загоралась. Мери проснулась, но сознание не возвращалось к ней. Сладкая истома охватила ее и, повинуясь непобедимому безумному желанию, она низко, низко склонилась над кроваткой и обоими руками судорожно сжала шейку мальчика…
В коридоре что-то упало и загремело. Мери очнулась, откинулась назад и глядела перед собою диким взором. Всё было тихо, лампадка теплилась перед образом, Павлик неподвижно лежал в кроватке. Сознание постепенно возвращалось к Мери, и она всё поняла. Страшное отчаянье охватило ее. Она билась и рыдала в ногах малютки. Мысль, что всё кончено, что никогда более Павлик не улыбнется ей, была нестерпима. «Никогда! Да разве это возможно! Чем же жить-то я буду? Такой хорошенький мальчик, такие милые глазки и вдруг никогда, никогда больше я их не увижу!» Она совсем потерялась, вынула Павлика из кроватки и то носила его по комнате, прижимая к себе, то садилась и, качая ребенка, повторяла бессмысленные слова: «Рыбка моя, Павлик мой, не оставляй меня, не уходи от меня! Птичка моя райская, люблю тебя! Господи, Господи, оставь мне его еще хоть на недельку, хоть только на денечек!» Она несчетно целовала неподвижное личико мальчика, его ножки и ручки. Вдруг мысль, что он, может быть, еще не умер, мелькнула у нее. Она бережно уложила ребенка в кроватку и побежала в комнату начальницы.
— «Доктора, доктора скорей, пошлите за ним, — кричала она, вбегая, — голубушка, Анна Васильевна, знаете ли вы, что случилось? Ведь я задушила Павлика!»
«Разумеется, долг приказывал мне довести тотчас же всё случившееся до сведения полиции, — продолжала свой рассказ Анна Васильевна, — но Мери была так еще молода, и невинна, и беззащитна! Страшно показалось мне губить бедную девушку, тем более, что ведь преступления на самом деле и не было. Произошло всё вследствие какой-то странной, мне непонятной болезни. Раскаянье ее было самое искреннее, и я знала, как горячо любила она бедного мальчика. К тому же, если бы всё стало известно, какой позор для нашего заведения, какое горе для высоких покровителей, так много уделяющих и денег, и внимания на приют! Тем более, что бедный Павлик был подкидыш и никто бы о нем не спросил. Я решила всё скрыть — теперь я вижу, что поступила дурно. Труднее всего мне было уговорить доктора. Сначала он и слышать ничего не хотел и если, наконец, сдался на мои доводы, то лишь потому, что чувствовал себя отчасти виноватым. «Она обращалась ко мне за советом, — признавался он мне, — а я оттолкнул ее грубой шуткой. Как мог я это сделать!» Наконец я уговорила его написать свидетельство, что Павлик умер от дифтерита. Под предлогом заразы я никого к нему не пустила, сама одела и уложила бедного ангела в гроб, сама отвезла его на кладбище. Мери всё это время лежала в моей комнате в жару и в слезах. После похорон я имела с нею серьезный разговор. Я сказала, что она не имеет более права ходить за детьми и должна переменить свои занятия. Мери во всем со мной согласилась и поручила мне устроить ее дальнейшую судьбу по моему усмотрению. После некоторых поисков мне удалось найти ей место demoiselle de compagnie[40] у одной пожилой дамы, моей знакомой, уезжавшей лечиться за границу, на целый год. В июне они уехали. Через месяц я получила письмо от моей приятельницы, в котором она горячо благодарила меня за Мери, хвалила ее усердие, доброту, кротость и говорила, что полюбила ее, как родную дочь. Я искренно порадовалась за бедную, одинокую девушку и была весь этот год уверена, что она живет за границей. Но вот, на днях, я случайно встретила мою знакомую, только что вернувшуюся домой и от нее узнала, что Мери еще осенью, в Меране[41], вдруг так затосковала по России, что даже заболела, и ее пришлось отправить назад в Петербург. Всю зиму они переписывались, и из ее писем моя приятельница узнала, что Мери удалось поступить бонной к маленькой девочке в добрую семью, где ей было очень хорошо. Но весною в этой семье произошла ужасная драма: ее маленькая воспитанница была задушена ночью родственницей отца, влюбленной в него девушкой. Известие это меня чрезвычайно поразило. Конечно, может быть, я несправедлива к бедной Мери, но согласитесь, что уж очень здесь странное совпадение. Вот почему я и решила прийти к вам».
В тот же день Мери Холмогорская была арестована. Она жила на даче, в Петергофе, где благодаря прекрасному аттестату, выданному ей Алексеем Вершининым, она нашла место бонны в очень почтенной семье к десятимесячному мальчику. При первых же вопросах она созналась в убийстве Таточки, но говорила о нем с равнодушием, как будто дело шло о чем-нибудь повседневном и обычном. Гораздо более чувства выказала она, прощаясь с своим питомцем. Она горько плакала, расставаясь с маленьким Жоржиком, к которому уже успела горячо привязаться.
Когда весть об аресте Мери Холмогорской дошла до N-ской больницы, то Елена очень смеялась и дразнила Митю.
— Как мне вас жаль, Дмитрий Петрович! Как грустно, что ваша статья, ваш чудесный психологический анализ, который должен был прославить ваше имя, вдруг неожиданно пропадет даром. Какая ужасная для вас неудача! Знаете что: не убить ли мне и в самом деле кого-нибудь из дружбы к вам?
— Вы всё смеетесь надо мной, Елена Сергеевна.
— Нисколько. Ведь должна же я чем-нибудь отблагодарить вас за ваши заботы обо мне. Не пропадать же вашему таланту даром. Другого такого случая, пожалуй, и не представится.
Но, посмеявшись вволю, Елена вдруг расплакалась и горько начала упрекать Митю:
— Как вы смели подумать, что я способна на такое гнусное преступление! Как могли вы допустить такую дикую мысль! Я вам никогда, никогда этого не прощу!
К вечеру они, впрочем, помирились и вышли вместе на обычную прогулку в парк. Получив свободу, Елена по-прежнему оставалась в больнице. Она сказала директору, что пребывание в ней благотворно отразилось на ее здоровье и просила позволения еще некоторое время продолжать леченье. Эта просьба изумила всех докторов. Они привыкли к тому, что их выпущенные пациенты спешили обыкновенно скорее прочь, без оглядки, надеясь никогда назад не возвращаться. Со времени основания больницы это был первый случай, что больной добровольно оставался в ней. Но заметив ежедневные прогулки Елены с Митей и блаженно — счастливое лицо последнего, доктора поняли в чем дело и перестали удивляться.
Но не легко доставалось счастье бедному Мите! Елена была капризна, нервна и раздражительна. Порой
«Было милое смущенье,
Были нежные слова»[42],
a затем следовали дерзости, насмешки, оскорбления. Митя всё сносил терпеливо и ухаживал за Еленой, как за больным ребенком. Между тем в душе ее шел разлад.
«Неужели тебе опять хочется любви? — с горечью упрекала она свое сердце. — Мало что ли обид и оскорблений принесла тебе первая? Неужели ты хочешь вновь испытать этот позор?
«И почему же Митя меня любит? — спрашивала себя Елена. — Папа говорил мне: будь добра, нежна, внимательна и ты победишь сердце любимого тобою человека. А между тем, разве я была добра к Мите? Я никогда не интересовалась ни им, ни его делами, я лишь смеялась над ним и дразнила его. За это-то он и полюбил меня. Но что же будет дальше? Значит, если я когда-нибудь скажу ему серьезно, что люблю его, то он тотчас же меня разлюбит; пожалуй, даже почувствует ко мне отвращение, как Алексей. Следовательно, чтобы удержать его любовь, я всю жизнь должна дразнить и разжигать его, как делают дурные женщины. Неужели я соглашусь на такую постыдную роль? И не лучше ли уж мне навеки отказаться от любви, уехать теперь в Италию и жить там, пока не успокоюсь, a затем вернуться в Россию и взять на воспитание одного или двух бездомных мальчиков. Я постараюсь научить их не быть эгоистами, не обижать девушек, не играть их сердцами, не топтать их жизни. И если мне удастся воспитать двух честных мужчин, то разве это не будет великим делом?»
Но в то время, когда ум ее об этом мечтал, сердце говорило иное. Сердце оставалось равнодушным к мысли о чужих мальчиках: оно предпочитало своего собственного. В душе своей Елена заслышала новые голоса:
«Опомнись — говорили они ей, — ведь тебе 30 лет. Пора спуститься на землю с твоих заоблачных высот. Ты убедилась, что тех идеальных людей, о которых ты мечтала, не существует на свете, и что настоящие люди более похожи на животных. Ну, так вот и ты попробуй этой животной жизни, может быть, ты в ней найдешь то счастье, которое тщетно искала раньше. Ты встретила человека, который тебя любит. К чему мучить себя вопросами, почему и отчего он любит. Возьми его любовь и наслаждайся ею. Не пропускай жизни. Смотри, осень близка. Она уж надвигается»…
Эти «вульгарные», как называла их Елена, голоса всё сильнее и сильнее овладевали ею и, к ее большому горю, вытесняли прежние, поэтические грезы.
Несправедливые, как все женщины, Елена не замечала, что в любви к ней Мити было много рыцарского, много жалости и сострадание к больной, измученной девушке, горько обиженной несправедливым обвинением. Но Елена не хотела этого замечать и приписывала его любовь одному лишь своему, правду сказать, довольно грубому и неумелому кокетству.
Елена сидела одна в парке, на берегу пруда. Она читала только что полученное из-за границы письмо от Алексея Вершинина. Это было первое его письмо со времени ее ареста. Он только что узнал о признании Мери, и письмо было извинительное.
«…И как могла мне прийти дикая мысль обвинить тебя, моя бедная Елена! Подлинно я потерял разум с горя по Таточке. Как ты должна была страдать, сколько тяжелых минут перенести! О, сколько раз я думал о тебе в эти месяцы и как мне тебя не доставало! Ты знаешь Зину: она интересуется лишь своими шляпками и бантами, до меня же, до моего сердца и души ей всё равно. О, как жажду я поговорить с тобою, Елена, мой всегдашний верный друг! Конечно, я непременно бы развелся с Зиной и женился бы на тебе, но, видишь ли, жена теперь беременна, и ты понимаешь, что я не могу бросить ее и моего будущего ребенка. Но и ты мне нужна. Я предчувствую, что ты не захочешь жить вместе с нами после всего случившегося, но нельзя ли тебе поселиться где-нибудь поближе к нам, чтобы я мог каждый день у тебя бывать. Мне так нужны твои добрые советы, твои дружеские утешения»…
Елена с ужасом читала письмо. «Боже мой, неужто опять начнется этот кошмар! Неужели никогда не освобожусь я от этих проклятых чар? О, Господи, спаси меня! Скорей, скорей замуж за Митю! Пусть он укроет и сохранит меня от Алексея. Ведь если я обвенчаюсь с ним, если побываю в церкви и дам обещание в верности, то тогда все мои заботы должны принадлежать одному лишь Мите. Даже если Алексей будет несчастен, то и тогда я ничего более не могу для него сделать, а обязана думать лишь о своем муже».
Елена отложила письмо и осмотрелась кругом. Стояла прекрасная теплая осень, какая иногда бывает в Петербурге после обычного петербургского холодного лета. Деревья желтели и краснели в своем пышном, осеннем уборе, по нежно-голубому небу плыли облака, в воздухе носились какие-то пушинки. Уже чувствовалось приближение холодной сырой осени, но так еще хороши, так теплы были эти последние летние дни!
«The Golden Autumn»[43], вспомнилось Елене название давно прочитанного ею романа, «золотая осень! Вот и в моей жизни также случилось. Мое лето было холодное и угрюмое, полное слез и тоски; но, может быть, зато осень будет хороша, и этими осенними днями насладишься еще сильнее, чем летними, именно потому, что они последние, а там наступит холодная зима…
В стороне что-то зашуршало. Елена оглянулась и в конце аллеи увидала спешившего к ней Митю. С нежной насмешкой смотрела она на его смешную походку, на счастливое, добродушное лицо и думала: «Вот он, мой Golden Autumn!»
Жалость
— Ляля!
Молчание. Худенькая белокурая девочка сидит на полу возле раскрытого книжного шкафа и жадно читает.
— Ляля! Ты меня слышишь? Брось книгу и иди обедать! Ляля! Да очнись же, матушка!
Лялю, наконец, отрывают от книги и ведут обедать. За столом она сидит молча, тупо смотря на родных. Лицо ее опухло и покраснело, наклоняясь над книгой. Всё тело болит от неловкой позы, но она ничего не замечает. Ум ее продолжает еще витать в том прекрасном сказочном мире, куда его перенесло чтение. Действительная жизнь маленькой Ляли так скучна, так бесцветна, так однообразна! Так надоели одни и те же приевшиеся лица! Других же нет и пойти некуда. У Ляли Радванович нет ни знакомых, ни подруг. Ее никуда не возят; она не знает ни детских балов, ни игр. Ее родители люди серьезные, бедные, трудящиеся. Им не до праздников и не до увеселений.
Ляля еще не поступила в гимназию и учится дома. Учение мало ее интересует. Вся ее радость, всё ее счастье — книги. Она читает с утра до вечера, с трудом отрываясь от книг для обеда, уроков и прогулки. Никто не контролирует ее чтения. Книжный шкаф стоит без ключа. Ляля берет из него, что хочет: «Анну Каренину», «Историю жирондистов», «Нана»[44], «Путешествие инока Парфения»[45] и т. п. Многого она, разумеется, не понимает; иногда, соскучившись, пропускает целые страницы. Впрочем, это ничуть не мешает интересу чтения. Часто она развертывает книгу на половине и тотчас же погружается в интригу романа; читает его до конца, а, затем кончив, прочитывает начало. Голова ее всегда полна героями и героинями; картины гор, морей, разных городов витают перед нею. Она отвечает родным невпопад, глядит, не видя ничего перед собою, бледнеет, худеет, жалуется на головную боль. Встревоженные родители находят, что Лялю следует развлечь, свести в театр. Долго выбирают пьесу и, наконец, везут ее смотреть… «Отелло», с участием заезжего знаменитого трагика. Театр действует на Лялю еще сильнее, чем книги. Она живет на сцене, не отрывает глаз от актеров, негодует на антракты. В сцене удушения Дездемоны она дрожит и плачет. Ночью Ляля не спит и со страхом смотрит в темноту. Ей чудится, что кто-то приближается к ней, наклоняется и хочет задушить. Ляля вскрикивает и просыпается в холодном поту…
Вот Ляле минуло 15 лет. Путешествия исторические и политические и сочинения не интересуют ее более. Она предпочитает им романы, в особенности объяснение в любви. Это и понятно: ведь Ляля влюблена. Случилось это внезапно. Два года тому назад один дальний родственник, моряк, перед отъездом в кругосветное плавание заехал к родителям Ляли проститься и подарил им свой портрет. Моряка угостили обедом, а портрет вставили в красную плюшевую рамку и повесили на стену. На Лялю моряк не произвел никакого впечатления; она в то время увлекалась чтением «Тысячи и одной ночи» и жила больше в Персии, чем в Петербурге. Но через два года, случайно взглянув на его портрет, Ляля вдруг почувствовала, как затрепетало ее сердце. Она стала всё чаще и чаще подходить к портрету и через неделю была влюблена в Константина Р-ского. Целый день, сидя за уроками, играя на рояле гаммы, гуляя по улицам, а особенно вечером, ложась спать и погасив свечу, она мечтала о нем и рисовала картину будущего счастья, когда Р-ский вернется из плавания и женится на ней. Почему-то в ее мечтах родители не соглашались на этот брак; тогда милый, дорогой Костя похищал ее из окна, по веревочной лестнице. Они вместе бежали в Италию, в Венецию и, Боже, какое счастье ждало их там! Ляля рисовала себе их объяснение в любви, их ласки, их образ жизни. Несмотря на беспорядочное чтение, Ляля была так наивна и невинна, что в мечтах ее после целого дня горячих поцелуев они вечером желали друг другу спокойной ночи и расходились по своим комнатам…
Вскоре, однако, Лялины подруги по гимназии, в которую она год тому назад поступила, нашли нужным ее «просветить». Во всю свою последующую жизнь Ляля не могла забыть этого «просвещения». Как-то раз в большую рекреацию, во время завтрака, разговор зашел о любви. Девочкам было 14–15 лет, и тема эта одинаково всех интересовала. Ляля горячо, с пафосом, о ней говорила, называя любовь «святым» чувством. Товарки ее переглядывались между собою и хихикали:
— Да она совсем еще дурочка, — решила одна из них, — послушай, Варя, ты сидишь с ней на одной скамейке, тебе следует «все» ей объяснить.
Варя отнекивалась, девочки настаивали. Ляля, широко раскрыв глаза, удивленно переводила их с одной на другую. Наконец Варя сдалась на доводы товарок, обняла Лялю за талию, увела ее в уголок и шепнула несколько слов на ухо. Девочки с интересом следили за «просвещением». Ляля побледнела, зашаталась и с диким видом смотрела на Варю. Всё помутилось в ее глазах, и она бы упала, если бы не подхватили подруги.
— Воды скорей, бегите за Августой Петровной! — испуганно кричали девочки.
За классной дамой побежали.
— Радванович, голубушка, не выдавай нас! — растерянно шептали гимназистки.
Классная дама испугалась, увидав Лялю. Она сама свела ее вниз, помогла одеться и отправила домой на извозчике в сопровождении школьного сторожа.
Дома Лялю мигом раздели, напоили малиной и уложили в постель. Ляля ничего не говорила и молча всему повиновалась. Она чувствовала себя раздавленной и не могла собрать мыслей. Только ночью, когда все уже уснули, она, наконец, сообразила, в чем дело, и горько заплакала, забившись в подушку и изо всех сил сдерживаясь, чтобы ее не услышали.
«Кончено, всё кончено! Прощай, светлая мечта о Косте! Всё погибло: она обречена на вечное девичество, на вечное одиночество». Это было первое большое горе в жизни Ляли, и долго не могла она оправиться и забыть его. Тяжелее всего было то, что не о чем стало больше мечтать. Мечты были насущной потребностью Лялиной жизни.
Отнимите табак у ярого курильщика или вино у пьяницы, и вы поймете ее состояние. Страдания Ляли к концу второй недели стали невыносимы, и неизвестно, чем бы они кончились, если бы, вдруг, блестящая комбинация не пришла ей в голову.
Ляля решила, что когда Костя Р-ский сделает ей предложение, то она его примет, но затем, через несколько дней, уведет его в сад, в старую беседку, и там скажет ему, что она случайно, в гимназии, узнала в чем заключается брак. Что «это» противно ее убеждением, и она никак согласиться на то не может. Вместо того Ляля предложит Косте жить по-братски, но так как без детей им будет скучно, то после свадьбы они оба поедут в Воспитательный дом и выберут там себе по вкусу девочку и мальчика. Костя наверно согласится. Он ведь такой деликатный! Ему самому наверно всё «это» противно. Ляля была в восторге от своей идеи. Обрадованное воображение заработало с новой силой, и картины их будущей жизни и семейного счастья замелькали перед Лялей, радуя и веселя ее и скрашивая ее грустную молодость.
К девятнадцати годам судьба Ляли круто изменилась. Родители ее умерли, и Лялю взяла к себе тетка, бездетная вдова. Она горячо полюбила племянницу и решила сделать ее наследницей своего состояния. Ляля стала богатой невестой. К этому времени она кончила гимназию, и тетка решила, что пора вывозить ее в свет. Ляля сама мечтала о людях. Она выросла в одиночестве, а потому люди интересовали ее больше всего: больше книг, больше театра. К тому же она всё более и более мечтала о любимом человеке и надеялась встретить его в обществе. Константин Р-ский давно уже женился в Севастополе, где служил, вернувшись из плавания. Ляля горько плакала, узнав о его женитьбе. О, глупый человек! Он и не подозревал, какое счастье ждало его в Петербурге!
После этой измены Ляле пришлось испытать еще две сильные страсти: одну к Борису Троекурову, герою «Перелома» романа Маркевича[46]; другую — к шведскому наследному принцу[47], портрет которого случайно попался ей в руки. Но теперь оба эти увлечения уже прошли, и Ляля мечтала, как встретит она прекрасного, доброго, умного человека, который откроет ей свою душу и оценит ее сердце.
Тетушка Ляли принадлежала к так называемому «хорошему обществу». Люди, принимаемые ею, были прекрасно воспитаны, тщательно вымыты и нарядно одеты. Ляля любовалась на блестящую отделку их ногтей и безукоризненные проборы волос, но очень удивлялась ничтожеству их разговора. Не то, чтобы не было между ними умных людей; встречались и умные, хоть и не в большем числе. Но они тщательно старались подавить в себе всякую оригинальность и своеобразность. У всех была одна цель: ничем не выдаваться и во всем походить на других. Удивлялась Ляля также тому, как плохо они были образованы в литературном отношении и как мало они читали. Они знали все знаменитые произведения по названию, но, по-видимому, не нашли еще времени, чтобы их прочесть. Плоские шуточки, глупенькое балагурство, ничтожный flirt — вот всё, чем наполняли они вечера и собрания.
Два-три человека принялись было серьезно ухаживать за Лялей, но она с негодованием их отвергла. «Им не я нужна, а ваши деньги, — заявила она тетке, — меня же берут лишь в придачу».
Ляля отчасти была права. Ее женихи не настаивали, не отчаивались, а найдя через несколько месяцев (а иногда и недель) более сговорчивую невесту с хорошими средствами, посылали Ляле пригласительный билет на свою свадьбу.
Раз как-то она поехала на журфикс к одной из своих приятельниц. Народу собралось немного. Выпив чай, молодежь из столовой перешла в гостиную и хотела было начать игру в «secretaire»[48]. В это время из кабинета хозяина дома, где сидели «большие», к молодежи присоединился Виктор Б-в. Он, впрочем, и сам был еще молод, лет 27–28, не более, но удивительно серьезен и сосредоточен для своих лет. Он некоторое время молча присматривался к игре, и вдруг заговорил. По какому-то поводу он затеял спор с кем-то из присутствующих. Тот было отвечал ему, но скоро замолк, и разговор перешел в монолог Б-ва. Он говорил горячо, пылко, волнуясь о Боге, о любви, о христианстве. Голос его, глухой вначале, звенел, его смуглое, бледное лицо покраснело, черные глаза сверкали. Все молча слушали, не смея пошевелиться, и, как очарованные, не сводили глаз с оратора. На Лялю он произвел глубокое впечатление. Ей едва удалось обменяться с ним несколькими словами, но образ его, как живой, стоял перед нею. Ляля сделалась усердной посетительницей журфиксов своей подруги, но увы, Б-в более не появлялся. Поборов свою стыдливость, Ляля начала про него расспрашивать. Ей сказали, что он начинающий писатель и очень странный человек: то вздумает ходить каждый день, то исчезает по целым годам. Ляля тотчас купила его повести и принялась читать. Несмотря на всю симпатию к автору, литературное чутье Ляли, развитое многочисленным и разнообразным чтением, подсказало ей, что у Б-ва не было художественного таланта. Его герои были холодны, неуклюжи и прямолинейны. Они напоминали наивные рисунки древних египтян. Но прекрасная душа автора сквозила в каждой строчке; горячее сердце, любовь к правде, жажда справедливости — всё это пленило Лялю. Она уже любила Б-ва; она искала встречи с ним на улице, в театре, в обществе и тосковала, не находя его — Б-в исчез бесследно.
Прошло больше года. Однажды осенью Ляля, просматривая утром газету, наткнулась на известие, которое заставило ее похолодеть. Вот что там стояло:
«Наш молодой, подающий большие надежды, писатель, Виктор Б-в, находится в настоящее время в Киеве, в больнице. По дороге на юг, куда она ехал лечиться от чахотки, он схватил воспаление легких. Средств у него нет никаких, и он испытывает большую нужду. Следовало бы литературному фонду обратить внимание на грустное положение молодого писателя».
Газета выпала из рук Ляли. В сильном волнении принялась она ходить по комнате. Наконец, обдумав, подошла к письменному столу и принялась писать Б-ву. Она писала, что любит его, предлагает ему себя в жены, а если он не хочет, то в сиделки, в сестры милосердия. Сообщала, что выезжает немедленно вслед за письмом, с тем, чтобы ухаживать за ним в Киеве.
Ляля писала, не заботясь о слоге, с кляксами и помарками. Только окончив письмо, она сообразила, что не знает, куда адресовать его. Даже отчество Б-ва было ей неизвестно. Она решила пойти в редакцию газеты, чтобы узнать его адрес. На беду, подошло два праздника подряд и лишь на третий день могла открыться редакция.
Ляля почти не волновалась. Ничего не говоря тетке, она потихоньку укладывала самое необходимое в дороге и считала деньги. Их у нее было немного, но Ляля надеялась заложить где-нибудь подаренные ей теткой драгоценности. Отсутствие паспорта мало ее беспокоило. В Киеве она тотчас пойдет к губернатору и всё ему объяснит, а там приедет тетка и всё уладится.
Настал, наконец, третий день — решительный, но действовать Ляле не пришлось: газета извещала о смерти Б-ва… Ляля не плакала, но строго себя судила. «Этот прекрасный человек страдал, умирал, погибал от бедности, а ты в то время мечтала и строила воздушные замки. Надо было давно откинуть девичью стыдливость и отыскать его. Не следовало ждать, когда он придет к тебе просить сочувствия; гордые люди ни к кому со своим горем не ходят. Надо было самой прийти и предложить помощь. С своим приданым ты могла бы свезти его в Египет или Алжир. Он был молод; при тщательном лечении и комфорте он мог поправиться, и вот ты бы спасла хорошего человека».
Ляля не оправдывалась перед своей совестью; она лишь дала себе слово запомнить этот урок.
Ляля по-прежнему продолжала выезжать, отчасти по настоянию тетки, отчасти по личному желанию, так как любила людей, и их общество ей было необходимо. Но помимо балов и вечеров ее домашняя жизнь мало отличалась от прежней, детской. По-прежнему она много читала и много думала. Она любила также гулять, причем могла много ходить. Для прогулок Ляля никогда не выбирала Невский, Морскую, Набережную, т. е. те места, где могла встретить людей своего круга. Она предпочитала другие улицы. Лялю забавляло определять характер разных частей Петербурга.
На Мойке, Миллионной, Конюшенной всё было барское, старинное, времен Пушкина. В домах с колоннами, в стиле Empire, казалось, жили еще франтихи 20-х годов. Так и чудилось, что вот выйдут они из подъезда садиться в карету в своих горностаевых салопах и буклях. На всех углах виднелись отметки о наводнении 1824 года. Жители этой части города всё еще жили наводнением, да и вообще, мало по-видимому изменились с тех пор.
Казанская часть казалась ей мещанской и вульгарной. Тут всё больше попадались немцы-ремесленники, угрюмые, сосредоточенные, куда-то спешащие по делу. Дома все были в мелких квартирах, низких, мрачных, угрюмых. Никто не думал о красоте и комфорте — было бы чем прожить.
На Песках всё было добродушно, по-провинциальному. Вокруг маленьких деревянных домиков зеленели садики и палисадники, лаяли собаки, кричали петухи, пахло жареным кофе. Жители домиков выходили на улицу по-домашнему, знали друг друга в лицо и с недоумением и любопытством смотрели на чужого.
По Лиговке, за Николаевским вокзалом, шла сторона фабричная. Ляля любила ходить сюда по праздникам около вечерен. Рабочие в ярких рубашках играли на гармонике; их жены с грудными детьми на руках щелкали семечки; старшие дети барахтались и играли возле, и звучный здоровый хохот, песни и шутки слышались со всех сторон. Ляле часто казалось, что здесь, может быть, живут самые веселые, счастливые и беззаботные петербуржцы.
Ляля любила свой Петербург и горячо принимала к сердцу его красоту и благоустройство. Каждое новое украшение — мост, памятник, музей, она считала личным себе подарком, тревожилась и интересовалась, пока они строились, и торжествовала, когда их кончали.
Гуляя по улицам, Ляля с увлечением всматривалась в лица попадавшихся ей на встречу людей. Ей нравилось догадываться, кто могут быть эти люди, где живут они, что думают, чем занимаются. Часто она создавала так целые романы.
Порой встречалась ей военная музыка. Куда бы она ни шла, Ляля тотчас поворачивала вслед за нею и бодро шагала в такт. Мысли ее неслись вихрем и всегда были героического содержания. Вот она на войне: приезжает туда в качестве сестры милосердия. Сначала исполняет свои обязанности, но когда наступает решительная битва, то Ляля одевает солдатскую шинель и фуражку и идет в бой. Вот она во главе роты. «За мной, братцы, за мной!» — кричит она и бежит вперед со знаменем. Вражеская пуля ранит ее, и она умирает, прижимая знамя к сердцу. Слезы умиления и восторга туманят ее глаза, грудь сжимается, сердце бьется… но музыка кончается, и Ляля возвращается на землю. С недоумением оглядывается она вокруг: ни солдат, ни битвы, ни знамени. Она стоит в какой-то неведомой улице, куда ей совсем не нужно было заходить. И смешно становится Ляле и стыдно своей горничной, которая по приказу тетушки всюду ее сопровождает и почтительно следует за барышней.
Как-то раз, зайдя чуть не за город, Ляля нечаянно оглянулась и увидала залитое слезами лицо своей молоденькой служанки.
— Что с вами, Дуняша? — с удивлением спросила она.
— Я очень устала, барышня, — всхлипывала бедная девушка, — ноги у меня болят.
Ляля тотчас взяла извозчика и с раскаянием смотрела на горничную.
«Ведь этакий чудовищный у меня эгоизм, — упрекала она себя. — Я увлеклась своими мечтами, а об ней и забыла. И какая нелепость давать мне, здоровой, взрослой девушке, охрану в виде слабой малокровной крестьянки! Ну, как она может меня защитить? Да и кто меня обидит?»
Ляле даже смешно стало при мысли, что ее кто-либо может обидеть. Она хорошо понимала свой характер.
Ляля была смела и решительна; людей ничуть не боялась; к общественному мнению относилась с презрением или, вернее, оно совсем для нее не существовало. Людские приличия, обычаи и даже законы считала она делом рук человеческих, a следовательно, хрупким и несовершенным и не задумалась бы их нарушить, если бы того потребовала ее совесть. Таким натурам люди не страшны — страшна идея. Раз поразив их, идея способна испортить, исковеркать всю их жизнь.
Между тем в доме Лялиной тетки появился человек, которому суждено было сыграть большую роль в жизни Ляли. Он сразу обратил на себя ее внимание. То был молодой инженер, лет 27–28, белокурый и черноглазый, с умным и добрым лицом. Но не это поразило Лялю. Поразила ее его изумительная ребячливость. Он шалил, острил и веселился, как бы мог веселиться пятнадцатилетний мальчик. И вместе с тем Ляля чувствовала, что он не только умен, но много читал, много знал и способен был задумываться над глубокими и серьезными вопросами. Это-то и удивило Лялю. Она привыкла, чтобы к ней относились как к умной девушке и недоумевала, почему Кевлич так старательно избегал всяких серьезных тем, предпочитая пустые разговоры и неудачные остроты, над которыми сам же первый смеялся. Ляля недоумевала, сердилась, обижалась и, наконец, стала отдаляться от Кевлича, который по-видимому ничего не замечал и аккуратно посещал ее журфиксы, находя большое удовольствие в веселой толпе Лялиных подруг и знакомых.
Так прошла зима. Однажды весною, вернувшись с прогулки, Ляля нашла свою тетушку в большой ажитации. Она ходила в волнении по кабинету, пила воду и обмахивалась веером. Увидав племянницу, она взяла со стола письмо и молча ей протянула. Письмо было от Кевлича. Ляля с удивлением принялась читать и с каждым словом удивление ее росло.
«Многоуважаемая Евдокия Сергеевна, — писал Кевлич. — Вы пригласили меня провести у вас вечер в прошлую среду, — я отказался; я сказался больным, между тем я был здоров. Не пришел же я потому, что убоялся излишней любезности, которую встречаю в доме Вашем. Любезность эта напрасна. Простите, что откровенно говорю Вам это, но, мне кажется, лучше, чтобы меж нами не было больше недоразумений».
Окончив это удивительное послание, Ляля молча посмотрела на тетку. Лицо ее было красно от негодования и стыда.
— Ты понимаешь, — пылко и волнуясь, заговорила Евдокия Сергеевна, — этот мальчишка вообразил себе, что я хочу женить его на тебе. Ничтожный инженер, без копейки денег, серьезно думает, что я тебя, мою Лялю, ему отдам. Мало того, стану за ним бегать! Это только мужчины способны на подобное самомнение. Ну, уж, и проучу же я его! Вот я тут набросала черновое письмо. Выслушай и скажи твое мнение.
Тетушка с торжеством, отчеканивая каждое слово, принялась читать, видимо гордясь своим произведением. Письмо, действительно было прекрасно написано и, без сомнения, должно было уничтожить Кевлича. Племянница дала свое согласие и письмо немедленно отправили с посыльным.
Ляля заперлась в своей комнате. Стыд и обида охватили ее. «За что такой позор, — горестно восклицала она, — что я сделала, чем его заслужила?» Обвинить ее, гордую честную Лялю, в беготне за мужчинами, за женихами. Господи! Да если бы она кого и любила, и была бы любима, то и тогда она долго раздумывала бы и строго себя проверяла, прежде чем решиться на брак.
Неужели же и другие мужчины также мало ее понимают? О, Боже мой! Да стоит ли, стоит ли жить среди этих ничтожных людей?
Долго плакала и горевала бедная девушка. Совсем уже стемнело; пора было обедать. Вдруг дверь отворилась и в комнату вошла Евдокия Сергеевна с весьма сконфуженным видом.
— Прочти, — сказала она, протягивая Ляле письмо, — вот ответ Кевлича.
С замиранием сердца принялась Ляля за чтение, и с первых же слов всё стало ей ясно. Письмо несомненно было написано больным человеком. Обрывки мыслей, недоконченные фразы, перемешанные с текстами из Евангелия, просьба о прощении, мольба об участи — всё это представляло хаос, ярко рисующий состояние больной души.
— Он или сошел с ума, или сойдет на днях, — заговорила Евдокия Сергеевна, — бедный, бедный мальчик! И как это я сразу не поняла, в чем дело. Как тяжело теперь думать, что я обидела его моим ответом! И зачем я так поспешила его послать!
Кевлич, действительно, заболел и был помещен в N-скую больницу для душевнобольных. Его все любили и все искренно жалели, но, как водится, пожалев, забыли. Не то было с Лялей. На ее болезненную нервную натуру весь этот эпизод произвел глубокое впечатление. Она взяла у тетки второе письмо Кевлича и не расставалась с ним. Она перечитывала его, вдумываясь в каждое слово, и яркая картина погибающей человеческой души восставала перед нею. Ляля переживала его тоску и отчаяние, сознание подступающей болезни, борьбу с нею, страстное желание услышать от людей слово сочувствия и утешения. Но беспощадная болезнь сломила его; люди, ради собственной безопасности, поспешили запереть его в больницу, предоставив его докторам. Сами же они по-прежнему веселились и наслаждались жизнью, о нем не думая. Что за беда, что в этой «course du flambeau»[49] один упал? Не останавливаться же ради него! Отбросим его и побежим далее!
— Но неужели же и я также поступлю, — думала Ляля, — пожалею о нем, a затем буду продолжать прежнюю жизнь со всеми петербургскими увеселениями? Честно ли это? Справедливо ли?
И Ляля вновь перечитывала письмо, и ей казалось, что в этом последнем обращении Кевлича к людям, он звал ее на помощь, звал идти за ним. Неужели она ему откажет?
И Ляля решилась. Она разом прекратила все свои выезды, порвала со знакомыми и затворилась у себя в доме. Каждую неделю она ездила в N-скую больницу. К Кевличу пока не пускали, но Ляля перезнакомилась со всеми докторами, сторожами и больничной прислугой. Она читала книги о душевных болезнях, стараясь составить себе понятие о их лечении, и присматриваясь к тем больным, что выходили на прогулку. Мало-помалу весь интерес ее жизни перешел в N-скую больницу. Ляля начала чувствовать отвращение к здоровым людям. С ненавистью вглядывалась она в красивых, румяных мужчин, что встречались ей на улице.
— Я ненавижу вас, самодовольных, веселых прожигателей жизни! — говорила она про себя, — вы думаете, что вы счастливы? Правда, вам везет по службе и в любви, но знаете ли вы, что ваши жены любят вас лишь за ваши деньги и служебное положение. Никогда, никогда не узнаете вы любви лучших девушек, которые любили бы вас за ваше сердце и душу! Все истинно хорошие женщины принадлежат не вам, a тем, другим, которых вы так презираете: больным, арестантам, униженным жизнью или законом. Те люди никогда одни не останутся. У них не будет ваших жалований, повышений, орденов, но они, одни только они, узнают, что такое настоящая женская любовь и преданность.
К Кевличу, наконец, пустили. Ляля готовилась увидеть больного, услышать дикие слова, бессвязные речи и очень удивилась, увидав перед собою светского человека, прекрасно собою владеющего, сохранившего весь свой ум, остроумие и веселость. Проговорив с ним четверть часа, она пошла давать отчет доктору.
— Да он совсем здоров, — с недоумением говорила ему Ляля.
Доктор печально качал головой. Он разрешил еще несколько свиданий. Ляля с восторгом смотрела, как поправлялся Кевлич. Она посылала ему книги, цветы. Ей так хотелось сказать ему, что она любит его, что он в ее глазах выше, умнее, прекраснее всех мужчин в мире. Но она боялась взволновать Кевлича и тщательно взвешивала всякое слово. Разговор их был обыкновенным светским разговором, что ведется в любой гостиной. Но эти беседы доставляли Ляле глубокое счастье и довольство. Она порозовела и похорошела, ходила с сияющим счастливым лицом, напевая про себя. Тетка с некоторым удивлением к ней приглядывалась. Она и не подозревала о Лялиных посещениях N-ской больницы. Ляля давно уже освободилась от своей дуэньи — горничной и гуляла одна. Тетка, занятая своими делами, не замечала, что племянница раз в неделю пропадает на 4–5 часов. Она, вообще, мало понимала Лялю и часто дивилась фантастичности ее характера. У племянницы ее не было ни поклонников, ни женихов, ни flirt’oв, как у всех ее сверстниц. Она не имела подруг и тщательно таила про себя свои чувства и мысли. Тетушка дивилась, глядя, как Ляля то сидела по целым часам в темной комнате, не отводя глаз от лампадки, теплившейся перед образом, то шла гулять и, вернувшись через три часа, не помнила, по каким улицам ходила; то откапывала в шкафу какую-нибудь допотопную книгу в роде «Mémoires d’outre tombe»[50] и говорила об авторе ее, Шатобриане, с таким увлечением и восторгом, как будто он был ее лучшим другом и жил в соседнем доме. То, разложив на столе план города Виндавы[51], с интересом его рассматривала, стараясь решить важный вопрос, в какую сторону, на север или на запад ему суждено расширяться. То принималась беспокоиться, удастся ли жителям города Майнца скупить и разрушить дома, окружающие знаменитый майнцский собор и скрывающие его архитектурную красоту; то спрашивала тетку, почему не подают обедать, и с удивлением узнавала, что она, Ляля, уже пообедала полтора часа тому назад. Были минуты, когда тетка начинала сомневаться в нормальности своей племянницы. Она хладнокровно отнеслась к решению племянницы прекратить выезды; ей и самой надоело вывозить Лялю. Евдокия Сергеевна наделась, что племянница примется за какое-нибудь серьезное дело. Сама она была деятельная и энергичная женщина, устраивала ясли, народные библиотеки, чтение с волшебными фонарями, склады теплой одежды и дешевые столовые. Она ждала, что племянница, покончив с выездами, начнет ей помогать и с горестью увидала, что ошиблась. Ляля оставалась равнодушной к ее деятельности, и всякий раз, как тетка о ней заговаривала, принималась думать о другом. То были два разные типа: деятельница и мечтательница. Такие женщины никогда друг друга не поймут. Ляля любила и уважала свою тетку, но не в силах была рассказать ей ту сложную работу ума и сердца, которую в те дни переживала. Она была стыдлива и целомудренна до дикости и боялась прикосновения холодного практического разума тетки. Ее любовь к Кевличу была так возвышенна и идеальна, наполняла таким счастьем ее душу, давала такой яркий смысл и цель ее жизни! Несколько раз пробовала она отдаленно объяснить тетке свои чувства, но, увы, на словах они выходили такими пошлыми и вульгарными, и так стыдно становилось за них бедной Ляле! Она вновь замолкала и сердилась про себя, что тетка сама о них не догадывается. A Евдокия Сергеевна тем временем горестно думала, что ее племянница пустая ленивая девчонка и невольно презирала ее. Эти две хорошие женщины, у которых так много было общего, не понимали друг друга и с каждым днем отдалялись.
Между тем Кевличу опять стало хуже, и его перевели в буйное отделение. Доктора печально качали головой и считали его почти безнадежным, Ляля бродила по церквам, служила молебны о выздоровлении раба Божия Бориса и горячо молилась перед образами. Дома она была раздражительна, печальна и еще более рассеянна. Тетушка, видя ее заплаканные глаза, сердилась и обижалась на племянницу.
— И чего ей еще надо? — думала она про себя, не подозревая о Лялином горе, — кажется, ни в чем ей отказу нет — ни в нарядах, ни в увеселениях; живет себе в полном довольстве и покое. Всё это одна блажь и происходит лишь от праздности.
Евдокия Сергеевна решила наставить племянницу на путь истины. Раз зайдя в ее комнату и найдя Лялю по обыкновению в горьких слезах, тетушка принялась доказывать ей, что ее печаль послана Богом в наказание за то, что она недостаточно уважает тетку и не помогает ей в ее занятиях, что Бог строго наказывает за непочтительность к родственникам и т. д., и т. д.
Ляля слушала с диким видом. «Как, она плачет о несчастии любимого человека, а ей говорят, что печаль эта послана Богом в наказание за то, что она живет своим умом и не хочет жить чужим? Нет, это уж слишком!»
И Ляля, не слушая тетушкиных наставлений, поспешно одевает пальто, шляпу и с плачем бежит из дому. Прохожие с изумлением смотрят на эту нарядно одетую барышню, громко рыдающую на улице. Некоторые останавливаются и хотят заговорить с ней, но Ляля опускает на глаза вуалетку и спешит вперед, подальше от нарядных улиц, на Гороховую, Садовую, к Сенной. Там у прохожих много своего горя, своих страданий и тревог, и чужие печали мало их интересуют.
Короткий ноябрьский день быстро темнеет; фонари слабо горят среди мокрого тумана, что начинает подниматься с земли и заволакивать улицы. Ляля идет всё вперед, без всякой цели. Слезы ее обсохли; но сырость и дождь еще больше раздражают ее. Вдруг, среди тумана, вырисовывается перед нею лицо, столь поразительное, что Ляля невольно останавливается. Лицо это принадлежит мужчине средних лет, мещанину или рабочему, бедно одетому. Он стоит у окна магазина и жадно в него смотрит. Столько страстного внимания, столько отчаяния выражают черты его худого изнуренного лица, что, кажется, вся жизнь, вся судьба этого человека зависит от того, что виднеется ему в окне. Ляля тоже заглядывает туда, но ничего особенного в магазине не происходит. Он почти пуст; лишь двое рабочих стоят у прилавка и о чем-то говорят с приказчиком. Ляля оборачивается на поразившего ее человека. Они стоят теперь рядом у окна, близко друг к другу, но так поглощено его внимание, что он не замечает ни Ляли, ни ее вопросительного взгляда.
— Что это вы так смотрите? — вдруг нечаянно, помимо воли, вырывается у Ляли.
Человек оборачивается, глядит на нее, и, улыбнувшись доброй, почти детской улыбкой, отвечает, по-видимому ничуть не удивившись вопросу:
— А коробочники мы, барышня; коробки клеим и по лавкам продавать носим. Всем-то входить несподручно; вот, я тут и стою и жду товарищей.
Ляле всё сделалось ясно. Двое коробочников в магазине предлагали свой товар приказчику, а этот несчастный с замиранием сердца следил у окна за успехом их торговли. Как знать, может, они с утра ходят и безуспешно предлагают, а дома голодная семья, жена, дети… Ляля вынула кошелек, нашла в нем три рубля и протянула их коробочнику.
— Вот, возьмите — смутясь и краснея, проговорила она.
Коробочник нисколько не удивился. Он взял деньги, снял шапку и мерным, ровным голосом отвечал:
— Спасибо вам, добрая барышня, за вашу помощь!.. — и вдруг всё лицо его перекосилось, слезы хлынули из глаз и он отвернулся.
А Ляля бросилась от него бежать. Сердце ее разрывалось от восторга. Наконец-то, наконец совершилось то, о чем она всю жизнь мечтала.
Две человеческие души встретились и поняли друг друга.
Все преграды пали между ними: не было тут ни мужчины, ни женщины, ни бедного рабочего, ни богатой барышни; было лишь два человека, и Бог между ними. Они заглянули друг другу в сердце и не постыдились этого. «О, как это хорошо! Как чудесно! Какое счастье! Благодарю Тебя, Боже, что дал мне его!»
Ляля шла вперед и ликовала, но вдруг, новая мысль пришла ей на ум и остановила ее.
— Что ж это я? Дала три рубля и тем кончила? На долго ли их хватит, а там опять нищета и отчаяние. Скорей назад, разузнать о нем, спросить его адрес, пойти к нему.
Ляля в страхе спешит назад, но, увы, коробочников и след простыл. Тщетно ходит она у магазина, тщетно расспрашивает о них приказчика!
— И вот всегда, всегда так бывает! — с горестью восклицает бедная девушка, — столько у меня прекрасных мыслей, и никому-то пользы от них нет!
Между тем Кевличу стало лучше. Несмотря на мрачные предсказания докторов, несмотря на их грустные покачивания головой, Кевлич медленными, но верными шагами шел к выздоровлению.
Ляля была счастлива безмерно. Самыми яркими красками рисовалось перед нею будущее. Она отлично понимала, что не может быть женою Кевлича, но это мало ее тревожило. Те юные годы, когда она мечтала о возможности братски жить с мужем, давно прошли. Ляля смутно сознавала, что это невозможно и что, выйдя замуж, ей придется во многом поступиться своими убеждениями. Но мысль о физическом браке была столь отвратительна, что она старалась не думать о ней и прогонять ее.
Таким образом мысль о том, что Кевлич — больной человек и не может жениться, не только не мешала ее любви, а, напротив, увеличивала ее. Мечтала же Ляля, главным образом, о «родстве душ».
— Наконец-то, наконец, — восторженно думала она, — я встретила человека, который откроет мне свою душу и расскажет всё, что у него на сердце. Я не останусь более одинока в этом мире. Мне будет кому рассказать свои сомнения, мечты и надежды. Я узнаю, наконец, что такое счастье!
Но пока Ляля берегла Кевлича, боялась сказать ему лишнее слово, взволновать его и помешать его выздоровлению.
— После, после! Когда он вполне выздоровеет, мы объяснимся и навеки поймем друг друга!
Но, увы, ее мечтам не суждено было сбыться!
Как-то раз Ляля, по своему обыкновению, приехала навестить Кевлича. Он уже вышел из больницы и жил у своих родных. Начался общий разговор и коснулся чьей-то свадьбы.
— Не понимаю я этой женитьбы, — сказал вдруг Кевлич, долго перед тем молчавший, — по-моему, если уж жениться, то или на хорошенькой, или же на хорошей хозяйке.
Молча, с широко раскрытыми глазами, слушала Ляля это неожиданное profession de foi[52].
— Как, и это всё, что он видит в женщине? Или хорошенькая наложница или услужливая экономка. А сердце, а душа, а ум? Боже мой, да они и за людей — то нас женщин, не признают! — В первый раз в жизни пришлось столкнуться бедной Ляле со всем цинизмом мужского взгляда на женщину, и он глубоко поразил ее.
— Ну, пусть бы кто-нибудь другой сказал эти слова, — с грустью думала она, — мало ли есть на свете несчастных мужчин, которые никогда не встречали на своем пути хороших честных женщин, но он-то, Кевлич, как смел так думать после всего, что дали ему женщины? Более чем кто-либо он имел случай оценить женское сердце и преданность, и верность, и заботливое внимание. И тем не менее он остался верен основным мужским принципам: «хорошенькая одалиска, или заботливая ключница».
Что-то оборвалось в Лялином сердце. Человек, столь высоко возведенный ею, скатился с пьедестала. С горьким чувством смотрела она на разбитые мечты и надежды свои. Ей хотелось бежать и никогда не видеть больше своего героя… но чувство долга взяло верх над отчаянием.
— Я не имею права бросать его теперь, — говорила она себе, — он еще болен, ему необходимы заботы и внимание.
И по-прежнему она навещала Кевлича, посылала ему книги, писала нежные, заботливые письма и только тогда, когда Кевлич совершенно поправился, и друзья с восторгом приняли его вновь в свое общество, Ляля про себя от всего сердца пожелала ему счастья и… оставила его.
Пусто стало на душе у бедной Ляли. Страшные мысли волновали ее. Точно занавес раздвинулся перед нею, и она увидела действительную жизнь во всей ее наготе и бедности.
Сомнения во всем, чему она до сих пор веровала, охватили ее.
— Да правда ли всё то, во что нас учат веровать с детства? — с отчаянием спрашивала себя Ляля. — Существует ли Бог, и будущая жизнь, и Святые, и Страшный Суд? Что если это всё мифы, которыми издавна привыкли утешать себя люди?
Человеческие души! Мы так много говорим и хлопочем о них, а между тем, кто их видел, и существовали ли они когда-нибудь? Что, если человек всего только животное, лишь несколько выше и развитее обезьяны? Что, если все мои мечты, отчаяние, горе — есть лишь последствия неправильной жизни? Как знать, счастье, быть может, у меня под рукою, стоит лишь отказаться от всех человеческих требований и превратиться в животное. Выбрать себе самца, наиболее красивого и сильного, удалиться с ним в берлогу и начать выводить там детенышей? И не лучше ли мне поспешить сделать это теперь же, пока я еще молода и могу произвести наибольшее количество детей? Может, единственное возможное на земле счастье находится в одной лишь животной жизни?
Так раздумывала Ляля, но тут произошел случай, который вновь опрокинул все ее мечты и соображения.
Несмотря на свои сомнения, Ляля по-прежнему, в силу привычки, ходила в церковь и усердно молилась. В посту, как всегда, она говела и пошла на исповедь. У нее так много накопилось в сердце сомнений и тревог, и так ей хотелось высказать их и услыхать слово утешения. Кто-то похвалил в ее присутствии священника N-ской церкви, рекомендуя его, как строгого исповедника, и она решила пойти к нему, вместо своего обычного духовника, который знал ее с детства и слишком уж по-детски, как казалось Ляле, исповедывал ее.
Придя на исповедь, она по своему обыкновению, не ожидая вопросов, стала говорить про то, что волновало ее: про свои сомнения в существовании Бога и будущей жизни, про свои думы относительно того, имеет ли человек душу, или же он просто животное. Священник молча слушал. Когда Ляля кончила, он строго сказал:
— Ну, всё это вздор. Вы мне лучше скажите, какие у вас отношение к мужчинам?
— К мужчинам? — удивилась Ляля, — что ж, у меня хорошие к ним отношения. Я, вообще, их очень люблю, даже, пожалуй, больше женщин, потому что они не так мелочны.
— Я вас не о том спрашиваю. Я спрашиваю о любовных отношениях.
— О любовных?! — И Ляля широко раскрыла глаза, — ведь я же вам сказала, батюшка, что — я девушка. Какие же у меня могут быть любовные отношения к мужчинам?
— Ну, положим, это ничему не мешает, — отвечал священник, — но если вы, действительно, их не знаете, то я вас поздравляю! Вы — счастливый человек. Нам, священникам, столько приходится видеть несчастных девушек и женщин, которые приходят к нам и плачут и молят спасти их, а мы меж тем знаем, что всякая помощь бесполезна, что страсть сильнее, и что всё равно падение их неизбежно.
Ляля в глубоком недоумении слушала священника. Вдруг блестящая мысль осенила ее: «Он ведь меня не знает; я же сегодня нарочно так скромно оделась. Не принимает ли он меня за какую-нибудь портниху, судомойку или горничную?» Она дала ему кончить и несколько обиженно отвечала:
— В том обществе, к которому я принадлежу, батюшка, таких случаев не бывает.
— Как не бывает? — в свою очередь удивился священник. — К какому же такому обществу вы принадлежите? Все люди одинаковы, что вверху, что внизу. Страсти везде одни и те же. Если же вы их не испытываете, то благодарите ежечасно Создателя, что он вас так особенно создал и избавил от ужасных страданий любви и страсти.
В страшном негодовании вышла Ляля из церкви. Она даже забыла помолиться перед иконами, как всегда делала после исповеди. Она шагала по темным улицам, не замечая холодного ветра, что забивался в ее расстегнутое пальто. Стыд и обида разрумянили ее. Она шла, громко говоря с собою и забывая про прохожих. Никогда еще не была Ляля в таком негодовании!
— А, так я феномен! А, так я особенно создана! Все женщины любят, и падение их неизбежно, только я одна не могу пасть? Ну, так я ж докажу, что я такая же, как все. Сегодня же или самое позднее завтра, я тоже «паду», a затем пойду к этому священнику и скажу ему: вы думали, что я — феномен, ну, так знайте же, что я тоже «пала».
«Только как же это сделать? — соображала Ляля, — кажется, в подобных случаях едут в маскарад и приглашают какого-нибудь мужчину ужинать в отдельном кабинете. Или, может, это он должен пригласить? Ну, да всё равно, — я там после разузнаю, кто кого приглашает. Беда только, что теперь пост и маскарадов нет. Как же быть? Всё равно, наверно есть такие дома, куда женщины ездят для падений. Я узнаю, я наведу справки и непременно туда поеду».
И яркое воображение Ляли пылко заработало, представляя ей, как она едет в подобный «дом» и что там с нею случится. Но при виде этой яркой картины ее охватило такое отвращение, что она невольно остановилась посреди тротуара.
«Боже мой! Да неужели же я действительно феномен? — с горечью восклицала бедная Ляля. — Каким же образом то чувство, которое неудержимо влечет всех женщин (сам священник об этом говорит, кому же и знать, как не ему?), во мне возбуждает лишь одно отвращение? Зачем же ты меня создал такою, о, Господи! Зачем же послал на землю? Какая цель в моем существовании?»
Стыд и унижение охватили Лялю. До сих пор, в глубине души, она считала себя выше других женщин; теперь же, увы, оказывается, что она — ниже их. Она — нравственный урод, она ненормальна, а, следовательно стоит ниже других здоровых людей. Это было новое, неиспытанное еще горькое чувство и больно кольнуло оно Лялю! «Уродец, — презрительно шептала она про себя, — в банку со спиртом тебя посадить и пожертвовать Академии Наук в назидание потомству!»
С этого времени Ляля перестала исповедываться. Последняя исповедь оставила по себе слишком тяжелое впечатление!
Как многим людям, ей надо было священника, стоящего на недосягаемой высоте и громящего оттуда ее пороки. В этот же раз она невольно чувствовала, что была чище душой своего духовника.
— Как знать, быть может, следующий священник, исповедуя меня, будет поздравлять и умиляться сердцем, что я не краду платков из карманов моих добрых знакомых, — с горечью думала Ляля.
Тетушка Ляли Радванович умерла, и она осталась одна на свете. У нее были лишь знакомые, но друзей не было, как не бывает их у людей сдержанных и целомудренных, никому своего внутреннего «я» не открывающих. Первое время после смерти тетки, Ляля как-то опешила, не зная, что предпринять и куда себя деть. Кто-то надоумил ее поехать за границу. Она выбрала Италию, где еще не была. Ее поездки за границу ограничивались до сих пор посещением немецких вод, куда врачи посылали лечиться ее тетку, a затем Nachkur’ами[53] в Швейцарии. В Германии Ляля отчаянно скучала, а, приехав в Швейцарию, немедленно простужалась и проводила свои дни в комнате. Всё это не оставило в ней доброго воспоминания и теперь, отправляясь в Италию, она ждала повторения прежних заграничных впечатлений.
Но с первых же шагов Ляля поняла, что Италия не похожа на остальную Европу, и что она близка и дорога ей, как Россия. Итальянская красота восхитила ее. Она бросилась осматривать музеи, руины, церкви и, странное дело, всё в этой чарующей природе говорило ей о Боге гораздо более, чем в темных и мрачных петербургских церквах. Новые, неведомые доселе мысли приходили ей на ум. Часто, сидя задумавшись на каких-нибудь развалинах, Ляля слышала голос, говоривший ей:
«Ты мучаешься одиночеством; ты считаешь себя выше людей; ты презираешь их, как вульгарных и пошлых существ, но так ли это? Права ли ты? Неужто вульгарен тот народ, что создал Христа? Ты отвечаешь, что Христос — Бог, а не человек. Пусть будет так. Но те люди, что с восторгом приняли его ученье, готовы были подвергаться гонениям и идти на смерть ради него, — что же, они тоже были вульгарны и пошлы? Психоз, говоришь ты, гипнотизм толпы. О, ваша наука всё умеет объяснить и принизить! Но отчего же тот же психоз так мало имеет власти над людьми, когда их зовут на разбой, грабежи и низость? Почему даже ту небольшую горсть людей, которая отвечает на этот призыв, могут увлечь, лишь обманув великими словами свободы, равенства и братства, а иначе и она не пойдет. И как скоро наступает разочарование! Как скоро спешат люди возвратиться к правде и порядку! Сравни, сколько лет продолжаются революции и сколько лет продолжается христианство. Так неужели вульгарны те люди, что столько веков сохранили Евангелие, как великий дар, которым они пока еще не умеют пользоваться, но который берегут, как великий завет на будущее время.
Ты удивляешься вульгарности и пошлости людской и считаешь себя выше их; но ведь это оттого, что ты знаешь свой ум и сердце. Другие же люди, которым они неизвестны, быть может, считают тебя такой же ничтожной и вульгарной. Они несправедливы к тебе, как и ты к ним. В том-то и горе, что человек из гордости, стыдливости, самолюбия глубоко затаивает в себе все лучшие свои чувства, поступки, мысли и стремления. Каждый старается быть как можно ординарнее, как можно больше походить на всех. Лишь мне не стыдятся они открывать свои души и я знаю, как прекрасны, как простодушны и наивны все эти пошлые на вид люди. Они приходят в церковь и плачут и горько жалуются мне друг на друга, и не знают что счастье в них самих. О, если бы они захотели наконец победить свою гордость и застенчивость, как бы быстро прекратились их страдания! Помнишь, как поражена ты была, почувствовав себя в минуту умиления близкой бедному, жалкому коробочнику. Так и тогда легко всем было бы стать братьями, и ничтожны и пусты показались бы им те якобы пропасти, что разделяют людей на классы и сословия.
Но не пришло еще время, и долго еще человечество будет страдать в слепоте своей. Ты не увидишь того дня, но верь, он наступит. Пока же страдай, ты не одна страдаешь. Вот ты любуешься на все эти картины, статуи, здания, а, знаешь ли, сколько слез и отчаяния легло в их создание? Оскорбленные, измученные люди выливали свое горе в великих творениях. Чтобы создать кроткое, невинное лицо мадонны, экстаз святого, поэму, повесть, роман, сколько нужно было пережить, перемучиться, переходить от отчаяния к надежде! От того-то и вечны великие творения искусства, что в основу их легло человеческое горе.
Не отказывайся же от своих убеждений потому лишь, что люди не оценили их. Есть другой суд и другая оценка, и верь, что ни одно твое доброе слово, ни один истинно-прекрасный поступок не будет забыт. За всё отплатится тебе сторицей. А пока живи, живи! Наслаждайся солнцем, голубым небом и горами. Ведь всё это для вас же создано, для вашего счастья, чтобы утешить и поддержать вас во дни уныния и сомнения».
Ляля пробыла в Италии год, и это было самое счастливое время в ее жизни. Она возвратилась в Петербург поздоровевшей и повеселевшей. Она не мучила себя больше вопросами, зачем жить, и какой смысл в жизни. Поздоровевший организм сам придумывал предлоги для дальнейшего существования.
— Что ж, если люди во мне не нуждаются, то я буду жить для самой себя, — думала она, — судьба дала мне независимость — стану ею наслаждаться. Буду читать, ходить в театр, путешествовать.
Увы, несмотря на свои годы, Ляля всё еще была наивна и не понимала, что характер свой переменить нельзя и что, несмотря на все благоразумные намерения и твердые решения, он всегда возьмет над ними верх. Ляля рождена была, чтобы болеть жалостью и должна была мучиться ею до могилы.
Но жалость ее приняла теперь новую форму. До сих пор Ляля жалела одних мужчин; к женщинам же относились с враждебностью и презрением. Но теперь глаза ее открылись, и какую бездну отчаяния и страдания увидала она перед собою! Бедные, бедные девушки, как горька их участь! Они растут с мечтами найти себе любимого человека, быть ему верной, преданной женой, и что встречают они в ответ? Недоверие, обиды, боязнь попасть в сети. Их любовь принимается с насмешкой, их законное желание иметь семью называется ловлей выгодного жениха. Не сделав ничего дурного, они испытывают незаслуженные унижения. Сердце их ожесточается; светлый образ мужа и друга тускнеет; его заменяет вражда и ненависть к мужчинам. Наиболее гордые остаются в девушках и влачат жалкое, бесцельное существование; другие, не выдержав одиночества, выходят за первого попавшегося, без любви, даже без уважения. Что ждет их в таком браке, и какое семейное счастье может существовать при этих условиях?
Иной раз Ляля, наблюдая какую-нибудь молоденькую девушку, только что начинающую выезжать в свет и милым, доверчивым взглядом смотрящую на мир, с ужасом рисовала себе ее дальнейшую судьбу. Она видела это свежее личико, покрытое преждевременными морщинами и светлые глазки измученными и полными тоски; и так страшно становилось Ляле, что она в отчаянии молилась:
«Избави ее от страдания, Господи! Лучше уж отдай ей мою долю счастья. Мое сердце так измучено и истерзано, что всё равно я уже не могу испытывать радость. Отдай же ей мою долю! Пошли ей теперь же, в ее юные годы, хорошего человека. Пусть она гордится им и считает его самым благородным существом в мире. Только при этих условиях и может существовать правильная семья. Не правда, Господи, что страдания необходимы. Страдание — уродливое ненормальное явление, и не должно существовать на свете. Пусть большинство людей будет счастливо и радостно, и тогда мы, несчастные, станем любоваться на них и примем свои страдания со смирением. Клянусь тебе в том, Господи!»
Ее жалость к девушкам приняла странную, несколько далее смешную форму. Ляля принялась их сватать, устраивая на своих вечерах встречи людей, которые, по ее мнению, могли подойти друг к другу. Она усердно хвалила своих приятельниц мужчинам, часто преувеличивая их достоинства, чтобы усилить впечатление. Она радовалась, когда ее подруги хорошели, и повсюду говорила об этом. Грустила, если замечала, что они старели и дурнели. Ее собственные морщины мало интересовали ее, но чужие огорчали чрезвычайно. Она волновалась, суетилась и смешила своих знакомых. Часто люди, видя ее хлопоты, с недоумением спрашивали Лялю:
— Да вам то что за дело, выйдут ли ваши подруги замуж; вы то о чем хлопочете?
— Как, о чем? О глупые, глупые люди! — возмущалась и негодовала Ляля, — как же они не понимают, что если бы мне удалось устроить несколько счастливых браков, то какое бы это было утешение в тяжелые минуты жизни! Разве не имела бы я тогда права сказать: прочь тоска! отойди, отчаяние! Неправда, что я бесцельно живу на свете. Вот там блаженствуют люди, и мне обязаны они своим счастьем. Без меня они, может быть, никогда бы и не встретились!
Жалость к девушкам мучила Лялю не только наяву, но и во сне. Ей снились страшные кошмары, и она просыпалась измученной и разбитой. Снилось ей, что она живет в каком-то монастыре или общежитии. Вдруг среди обитательниц появляются слухи, что какая-то девушка, находящаяся под стражей, приговорена к смертной казни. Ляля пугливо прислушивается. С ужасом узнает она, что эту приговоренную поведут перед казнью по всему монастырю, и она со всеми простится. Мрачно звонят колокола, торжественно льются звуки органа, слышится издали шум приближающейся толпы, и вот «она» показывается, окруженная стражей…
Ляля приглядывается к преступнице и видит перед собою испуганного ребенка, страшно потерявшегося и ничего не понимающего. Ляля пробует сказать ей несколько ласковых слов, но девушка не слушает ее. Она ничего не сознает и не слышит, и все силы ума ее направлены инстинктивно лишь на то, чтобы как можно дольше продлить свою жизнь. Ляля машинально следует за толпой. Вот вышли они на площадь, вдали виднеется эшафот… Преступница пугливо оглянулась и, видя, что никто не держит ее, бросается бежать. О, как засмеялась толпа! Ляля поняла, что они нарочно, для забавы, отпустили бежать бедную девушку. Со всех сторон ее настигают, окружают, и вот уж она бьется в их руках, как испуганная птичка. Ляля в негодовании кричит: «Оставьте ее, не мучьте!» Тоска разрывает ей сердце, и она просыпается вся в слезах.
— О, Боже! — в отчаянии молится Ляля, — зачем ты дал мне такой несчастный характер! Мало того, что я наяву тоскую за девушек, но и по ночам вижу несуществующие страдания, чтобы еще более растравить свое сердце! Зачем мне дана эта доля!
Время шло, а Леля всё не могла устроить ничьего счастья. Ни одна свадьба не удавалась ей, ни одну из своих приятельниц не могла она утешить или уберечь от горя. Тоска всё сильнее охватывала ее. Ляля полюбила заходить в церкви днем, часа в три, когда службы нет. Таинственно мерцали лампадки перед иконами, тихо шептались немногие посетители. Ляля становилась перед каким-нибудь, особенно чтимым, образом и молча наблюдала, как молились ему люди. С страстной мольбой, с горькими рыданиями кланялись они в землю, тихо шепча про себя и рассказывая Богу свое горе. Ляля с досадой смотрела на них.
— Ведь вы же сами нарисовали эти иконы; чего же покланяетесь им и ждете помощи? Смотрите, я живой человек, я создана Богом; мое сердце болит за вас. Отчего же не открываете вы своего горя мне и не даете вас утешить?
Но люди холодно смотрели на Лялю и проходили мимо. Так давно, столько уж столетий, человечество привыкло не доверять друг другу и прятать свои страдания, чтобы люди не осмеяли их злорадными словами. Лишь Богу несли они свои горести, лишь от Него ждали помощи. Если же не получали ее, то уходили в отчаянии и некуда им было больше обратиться…
А Ляля всё чего-то ждала. И вдруг бросалась на колени перед тем же образом и жарко молилась:
— Господи! сжалься надо мной! Дай мне кого-нибудь любить и жалеть. Я не могу жить с пустым сердцем. Господи, ты видишь мою душу! Ведь я же погибаю, погибаю!
Вампир
Как-то раз осенью я поехала на журфикс к знакомым. Было скучно и банально, как на всех, вообще, петербургских журфиксах. Молодежь толпилась в одном конце большой красной гостиной, смеялась и флиртовала. В другом конце тихо и чинно разговаривали старики. Не принадлежа уже по моим годам к первым и не подходя еще ко вторым, я заняла нейтральную позицию посреди гостиной, у окна, под сенью большой пальмы. Я люблю оставаться так одной и молча наблюдать. Прелюбопытные попадаются иногда типы!
На этот раз мое внимание привлекла красивая румяная дама с черными оживленными глазами, высокая, полная, величественная. Ей можно было бы дать лет тридцать пять, если бы не седые, как серебро, чудесные волосы, еще более оттенявшие ее южную красоту. Она казалась маркизою времен Louis XV[54]. Одета она была очень своеобразно, в глубоком трауре, с креповой наколкой на белых волосах и в длинном траурном вуале. Я видела такой костюм за границей на знатных вдовствующих леди.
Траурная дама завладела всеобщим вниманием и горячо о чем-то рассказывала. Я подвинулась послушать. Речь шла о какой-то несчастной матери, только что потерявшей единственного сына. Дама рассказывала о ее страданиях с жаром, картинно, волнуясь и заражая волнением других. У многих показались слезы; все, видимо, были растроганы.
— Верно она сама недавно потеряла ребенка, оттого так и волнуется, — сказала я знакомой, сидевшей рядом со мной.
— О, нет! Она носит траур по муже, который пятнадцать лет назад застрелился в припадке меланхолии. Это — Элен Корецкая. Вы разве ее никогда не встречали? Она несчастнейшая женщина в мире. После смерти мужа она всю себя посвятила воспитанию своих двух дочерей. И вообразите: старшая дочь второй год, как в сумасшедшем доме, а вторая здорова пока… но какая-то странная, что-то в роде истерички, и с дьявольским характером. Бедная мать, Бог знает, что от нее выносит. Да, вот она сидит среди молодежи, блондинка, в зеленом платье.
Я внимательно посмотрела на молодую Корецкую. Трудно было представить большого контраста с матерью; худенькая, бледная, маленькая, истощенная, с большими, несколько на выкате светло-серыми глазами, длинным тонким носом с горбинкой и белокурыми волосами. Бледно-зеленое, очень изящное платье еще более оттеняло ее прозрачную белизну и хрупкость. Она была недурна, красотой молодости и свежести, но, Боже, какой это был жалкий, петербургский, болотистый цветок!
Молодая Корецкая сидела молча, вытянув длинные, костлявые, полуобнаженные руки на коленях. Глаза ее смотрели без цели; видимо, она была в другом мире. Должно быть, мой пристальный взгляд разбудил ее; она внимательно посмотрела на меня, затем встала, подошла и принялась молча разглядывать пальму, под которой я сидела.
— Эта бедная пальма очень больна, — слабым звенящим голосом заговорила она, обращаясь ко мне. — Ей нужен свет и воздух, а ее спрятали за ширму, в золоченое кашпо. Ее дни сочтены; она погибнет, даже если бы ее вынести теперь на солнце.
Корецкая говорила о пальме, как о живом существе и так серьезно, что я невольно улыбнулась.
— Вы, должно быть, любите цветы, — сказала я ей.
— Цветы? О, да! — и такая прелестная добрая улыбка вдруг осветила ее бледное худое личико, что я невольно почувствовала к ней симпатию. Мы разговорились. Я тоже люблю цветы, и мы скоро сошлись на этой почве.
Я рассказала ей, как пробрела недавно дачу по Ириновской дороге, и каких трудов стоило мне развести цветник и огород на песчаной земле. Корецкая слушала внимательно, подробно расспрашивая про каждый цветок. Видимо, она хорошо знала нравы и обычаи растений.
— Какая вы счастливая, — сказала она, — как бы мне хотелось пожить на вашей даче! Мечта моей жизни, эго провести лето в деревне так, чтобы был свой сад, и я могла бы смотреть за цветами и ходить без шляпы.
— Какая скромная мечта, — засмеялась я, — кто же мешает вам привести ее в исполнение?
— О, нет! Это невозможно! — И лицо ее затуманилось. — Maman не может жить без заграницы. Мы всегда в мае туда уезжаем и лишь к ноябрю возвращаемся. Я не имею понятия о деревенской жизни. Я всё лето провожу по отелям и хожу в шляпке, вуале и перчатках.
Я вновь перевела разговор на цветы; девушка опять оживилась. Между тем m-me Корецкая давно уже перестала разговаривать и очень пристально и внимательно рассматривала нас в золотой лорнет. Заметив ее взгляд, дочь вдруг прервала разговор и, нахмурясь, отвернулась. М-те Корецкая поднялась и красивой эффектной походкой подошла к нам.
— О чем это вы разговариваете? — любезно обратилась она ко мне. — Вы так оживили мою Зику, я прямо ее не узнаю. Мы ведь страшные дикарки; ко всему миру относимся враждебно, ни с кем не хотим говорить.
Я сообщила ей сюжет нашей беседы.
— Опять цветы! — и ее красивое лицо омрачилось. — Как я ненавижу эти цветы! Из-за них она весь мир, родную мать готова забыть! Вообразите, на днях я лежала в жестокой инфлуэнце; жар, бред, сорок градусов. И в это время моя дочь занималась поливкою своих обожаемых растений!
— Ведь поливка берет всего десять минут времени, — хмурясь и не смотря на мать, сказала Зика.
— Душа моя, когда родная мать больна, то никакие посторонние интересы не должны существовать. Ведь когда ты лежишь больная, я весь мир для тебя забываю. Впрочем, разве можно сравнивать любовь матери с любовью дочери? Между ними пропасть! Только тот, кто был матерью и может ее понять. Вы — замужем? — обратилась она ко мне.
Я отвечала отрицательно.
— Ну, так вам эти чувства недоступны, — с легким презрением сказала Корецкая. — Прощайся, однако, Зика, нам пора домой, — и небрежно кивнув мне своей красивой головой, она направилась в переднюю. Зика крепко пожала мне руку; она даже наклонилась, чтобы меня поцеловать, но, видимо, не решилась, покраснела, смутилась и поспешила за матерью.
Прошел месяц. Раз, вечером, около двенадцати часов, я допивала чай, готовясь ложиться спать, как вдруг неожиданный звонок удивил меня. Кто мог прийти в такой поздний час? В передней начались переговоры; затем горничная просила меня выйти, говоря, что какая-то барышня желает меня на минуту видеть. Я вышла и, к большому моему изумлению, увидела перед собою Зику Корецкую. Она была чрезвычайно смущена и, запинаясь на каждом слове, даже заикаясь от волнения, заговорила:
— Простите… вы, верно, очень удивлены… помните, мы говорили с вами о цветах на вечере у П-х… вы мне показались такой доброй… пожалуйста, не удивляйтесь, но… можно мне переночевать у вас сегодня?
Я действительно была удивлена такой просьбой, но, посмотрев на ее бледное лицо, красные заплаканные глаза, дрожащие от волнения губы, поняла, что с бедной девочкой случилось что-то необычайное. Я обняла и крепко поцеловала ее, сказала, что очень рада видеть, что моя «комната для гостей» как раз свободна, так как приятельница, занимавшая ее, вчера уехала на юг; попросила раздеться и выпить со мною чаю, пока приготовят для нее постель. Зика ободрилась. Губки ее всё еще дрожали, на глаза набегали слезы, но, выпив чаю, она понемногу успокоилась, разговорилась и даже стала смеяться, глядя на забавные прыжки и шалости моего фокстерьера. Я провела ее в приготовленную для нее комнату.
— Как здесь хорошо, как уютно и мирно! Мне кажется, я здесь наверно усну. Я, вы знаете, уже три ночи не сплю, всё мучает бессонница.
— Вы, верно, чем-нибудь расстроены?
— Нет… так… разные обстоятельства…
Я принесла ей сахарной воды и пожелала доброй ночи. Зика мигом разделась и скоро в полуотворенную дверь я услышала ее ровное дыхание. «Бедная девочка! — подумала я, ложась спать, — как рано начались для тебя драмы!»
Прошло часа два. Вдруг резкий звонок и громкий повелительный голос разбудили меня. Я вскочила, наскоро оделась и бросилась в переднюю. Элен Корецкая в сильном волнении расспрашивала мою горничную.
— Скажите, пожалуйста, — обратилась она ко мне, — как могло случиться, что моя дочь пришла к вам ночевать? Разве вы с ней знакомы?
Я объяснила, как было дело.
— Но, как же вы, сударыня, не сказали ей, что ее место в доме родной матери, а не у чужих? Вы должны были подумать о моем беспокойстве, о моем отчаяньи. Зика воспользовалась минутой, когда я лежала в сильной истерике, до которой она же меня и довела своими капризами и дьявольским характером. Мои служанки оттирали меня, и никто не видел, как Зика проскользнула в дверь. Я чуть с ума не сошла от ужаса; мы разослали во все стороны искать ее. Хорошо еще, что дежурный дворник слышал, куда она нанимала извозчика. Где она? Покажите мне мою дочь!
— Но ведь она теперь спит. Не лучше ли отложить объяснение до утра? Ее нервы успокоятся и ваши также.
— Вы меня удивляете, сударыня! Неужели вы думаете, что я способна заснуть в эту ночь? Мне необходимо видеть мою дочь, необходимо узнать, что происходит в ее сердце, какие причины побудили ее оставить дом родной матери. Вы не имеете права меня удерживать; не заставляйте меня обратиться за помощью полиции!
Ее громкий резкий голос разбудил Зику. Из-за дверей спальни послышался ее слабый голосок.
— Кто это? Неужели это опять maman? О, какие вы все жестокие! Я так сладко уснула, зачем вы меня разбудили!
— Зика, mon enfant![55] — бурно ворвалась в комнату m-me Корецкая, — что это значит, объясни мне! Как могла ты так безжалостно бросить родную мать?
— Maman, вы четыре дня подряд делаете мне сцены. Сжальтесь надо мною! Дайте мне хоть одну ночь провести покойно; мы завтра доссоримся!
И бедная девочка горько зарыдала.
— Успокойся, Бога ради, не устраивай сцен в чужом доме, не позорь меня. Я, родная мать, могу простить тебя, но чужие никогда тебя не поймут и осудят. И Бог жестоко накажет тебя за твою злобу к матери. Вспомни, как Он наказал твоего отца за его измены и бесчеловечное отношение ко мне, его верной и преданной жене. Вспомни, как Он наказал твою сварливую сестру. Берегись, как бы и с тобой того же не случилось. Покайся, пока есть время!
— Как вы странно представляете себе Бога, maman! Неужели Он только для того и существует, чтобы мстить за ваши обиды?
— Бог, моя милая, существует, чтобы защищать невинных и обиженных. Он видит, что я никогда, никому зла не делала, напротив, всем приносила себя в жертву. Когда умер твой отец, мне было всего тридцать лет. Я была красавица и могла выйти замуж за кого хотела…
— Зачем же вы не вышли?
— Потому что я не хотела дать моим детям злого отчима! Я решила посвятить себя вам, вашему воспитанию. Вы росли злыми, скверными, испорченными девчонками; вы мучили и терзали меня! Все знакомые, видя мои страдания, советовали мне поместить вас в институт…
— Отчего же вы не поместили?
— Потому что я жалела вас. Я не хотела лишать вас материнской ласки. Теперь ты сама знаешь, что доктора советуют мне жить зимою в Ницце, и однако я ради тебя живу в этом чухонском болоте и, не щадя сил и здоровья, вывожу тебя на твои глупые балы и собранья.
— Вы сами знаете, что эти балы мне не нужны. Они меня утомляют и усиливают мои мигрени.
— Но я не хочу, чтобы люди говорили, будто я приношу тебя в жертву своему здоровью! О, я знаю, тебе очень хотелось бы изобразить из себя несчастную страдалицу и возбуждать всеобщее сожаление. Но успокойся, это тебе не удастся. Я надорву свои силы, испорчу навек здоровье и всё же стану вывозить тебя, пока какой-нибудь идиот не освободит меня от твоего присутствия! Подумать только, что я теперь жила бы счастливой и довольной в моей прелестной Ницце, если бы ты не отказала Андрею Викторовичу. Такой чудесный человек, столько ума, такая превосходная партия!
— Вы сами знаете, почему я ему отказала.
— Из-за твоих отвратительных капризов, дрянная девчонка! Огорчить человека, который тебя так любил!
— Он не меня любил, а вас. Он не мне верил, а вам.
— Что, что, да как ты смеешь обвинять мать в таких гадостях!
— Вы отлично понимаете, о чем я говорю. Я ни в чем позорном вас не обвиняю.
— Этого еще не доставало! Я, моя милая, после мужа осталась молодой женщиной, и всё же ни единого пятна нет на моей репутации. Я не нынешняя барышня, я скабрезных книг не читаю.
— Золя — не скабрезный писатель.
— Как не скабрезный! Разве ты не помнишь, как его называют в Париже, в хорошем обществе: ce cochon de Zola![56]
— Вы для того и разбудили меня в три часа ночи, чтобы говорить со мною о Золя?
— Я не для того тебя разбудила! Не приписывай мне, пожалуйста, глупостей, не делай из меня дуру! Я пришла в страшном негодовании спросить тебя, как ты могла решиться на такой поступок. Убежать в чужой дом, бросить родную мать, которая всем тебе пожертвовала. Вспомни, когда вы были маленькими, я последнее от себя отнимала, чтобы только купить вам игрушек, нанять вам самых дорогих француженок и англичанок. Вспомни, как я до обмороков себя доводила, проводя ночи за шитьем ваших нарядов, чтобы вы лучше всех были одеты на детских праздниках! Вспомни…
И т. д., и т. д. Все те же бесконечные, бесплодные разговоры, которые, увы, так любят вести в русских семьях и которые приносят лишь пользу докторам нервных болезней, да аптекам. Я ушла в свою комнату и легла. «Бедная, бедная Зика! — думала я. — Никакой закон не мог запретить"родной матери"ворваться в комнату дочери в три часа утра и устроить ей сцену. Бедные, измученные девочки! Один Бог может вас защитить!»
Я засыпала и просыпалась, а сцена всё продолжалась. Резкий голос матери, ее патетические крики и рыдание и слабый звенящий голос Зики слышались из «комнаты для гостей». Наконец, на заре, я крепко уснула. Меня разбудили нечеловеческие вопли и визги, и вслед затем Корецкая вбежала ко мне в спальню.
— Ради Бога, помогите! С Зикой что-то недоброе творится! — с испугом говорила она.
Я поспешила за нею. Несчастная девушка лежала на полу в одной рубашке. Лицо ее посинело, глаза перекосились, на губах показалась пена. Она дико кричала, катаясь по полу, стуча головой о ножки стульев, сжимая и коверкая всё, что попадалось ей в руки. Это хрупкое существо обладало страшной силой, и понадобилось четыре человека, чтобы перенести ее на постель и удержать там. Она металась, рвалась и кусалась. Приглашенный доктор посмотрел на болезнь очень серьезно и, расспросив мать о предыдущих припадках, посоветовал немедленно отвести Зику в лечебницу одного своего знакомого на Васильевском острове.
— Но ведь это же сумасшедший дом? Одну дочь от меня уже отняли! Неужели и это последнее дитя мое возьмут от меня! — в отчаяньи ломала руки Корецкая.
— Да там не одни умалишенные; там лечат также и нервных больных. Вашей дочери необходим покой и тишина, иначе может кончиться плохо, особенно если уже был случай сумасшествия в семье.
Корецкой пришлось согласиться. Послали за каретой. Зику насильно одели и вынесли. Всё время она кричала диким голосом.
Прошло пять месяцев. Стоял май, жаркий и пыльный. Я собиралась на дачу и укладывалась. Накануне моего отъезда ко мне неожиданно пожаловала Элен Корецкая. Она очень похудела и постарела за это время и значительно понизила тон.
— Извините, что я до сих пор не поблагодарила вас за оказанное мне и моей дочери гостеприимство в ту ужасную декабрьскую ночь. Но я всё это время была так расстроена болезнью Зики, что ни у кого не могла бывать. Мне многое следует простить, милая Любовь Федоровна, за те страдания, что выпали на мою долю. На моих глазах застрелился обожаемый муж. Подумайте, какой ужас! Я этой картины забыть не могу, она и день и ночь у меня перед глазами. Потом сошла с ума моя старшая, моя лучшая дочь! Я даже не имею утешение навещать ее, разговаривать с нею, так как почему-то она при виде меня приходит в бешенство. Я только издали, крадучись, могу смотреть на нее в то время, когда она гуляет по саду. Я, родная мать, лишена возможности прижать к сердцу больное, несчастное дитя мое! Если бы вы были матерью, вы поняли бы мои страдания, дорогая Любовь Федоровна!
Корецкая заплакала. Я спросила о здоровьи Зики.
— Слава Богу, ей теперь лучше. Доктора соглашаются выпустить ее на днях из больницы. Но почему-то они настаивают, чтобы первые три месяца она провела у каких-нибудь знакомых, а не у меня. Я не понимаю нынешних странных методов лечения. Где может быть лучше для больной дочери, как не в доме родной матери? Но, конечно, я готова принести себя в жертву здоровью моей Зики. Эта не первая и, уж, конечно, не последняя моя жертва! И вот я хотела обратиться к вам с просьбою, милая Любовь Федоровна: Зика почему-то забрала себе в голову провести эти три месяца у вас на даче. Решительно не понимаю, откуда у ней появилась эта болезненная идея. Она, которая видела Сорренто, Капри, Ривьеру и вдруг мечтать о какой-то карельской деревне! Я никогда не бывала по Ириновской дороге, но предполагаю, что кроме песку да сосен там ничего нет. А Зика только о том и бредит, как она поедет к вам и будет сажать цветы. Я пришла узнать, захотите ли вы приютить у себя мою несчастную девочку на эти три месяца?
Я поспешила согласиться, и мы условились, что сестра милосердия, которая ухаживает теперь за Зикой, привезет ее ко мне через неделю.
Я ожидала увидеть бледную, изнуренную долгой болезнью девушку. К моему удивлению, ко мне навстречу из вагона выпрыгнула порозовевшая, даже слегка пополневшая, веселая и сияющая Зика.
— Вы меня не узнаете? О, я теперь стала толстая, толстая! Меня так хорошо кормили и лечили в больнице, что никто из знакомых меня не узнает. A где же ваша собачка? Отчего она не пришла меня встретить? А ваши цветы? Вы знаете, я с собою много новых семян привезла; теперь ведь еще не поздно сеять, не правда ли? О, как я рада, как я счастлива, что наконец с вами!
Зика пришла в восторг от моей дачи, сада и цветника. Она смеялась, бегала, играла с собакой, обнимала и целовала меня. Но вдруг веселье ее исчезало, и она шла в дальний угол сада и молча, часами сидела на скамейке в своей обычной позе, вытянув руки на коленях и бесцельно смотря перед собою. Я не тревожила ее, и ей это очень нравилось.
— Я так рада, милая Любовь Федоровна, что вы тоже, как и я, любите помолчать. Женщины вообще не умеют молчать: им всё бы говорить, хотя глупости, да говорить. Между тем эта бесконечная болтовня ужасно утомляет мозг. Я после иного дамского разговора чувствую себя совсем разбитой, и в голове делается пусто. Я ни одной целой мысли не могу собрать, всё какие-то обрывки; и ко сну меня клонит. А вот посидишь так, помолчишь и опять сил наберешься.
Мы мирно с нею зажили. Редко встречала я такое милое, кроткое существо, такую деликатную, слишком даже деликатную девушку. Она смотрела мне в глаза, стараясь угадать мои желания. В угоду мне она даже ела те кушанья, которые ей были противны. Это случайно открылось, и я ее побранила.
— Ну можно ли так жить, милая Зика! Зачем насиловать себя в угоду другим? Каждый человек имеет право на свои собственные вкусы и влеченья, и в пище, и в занятиях, и в образе жизни.
— Вот вы так говорите, a maman всегда упрекает меня, что я — деспот, что я всех окружающих хочу подчинить своей воле. Я очень старалась избавиться от этого недостатка, но мне никогда не удавалось.
Зика так серьезно говорила о своем деспотизме, что я не выдержала и расхохоталась.
— Ах вы, маленькая деточка! — сказала я, целуя ее. У Зики вдруг задрожали губки, и она заплакала.
— Если бы вы знали, милая Любовь Федоровна, как бы мне хотелось, чтобы меня когда-нибудь похвалили! Так тяжело чувствовать себя всегда виноватой, слышать одни упреки, одну критику, одно порицание! Помню, когда мы были маленькими, служанки оттирали maman после истерики и бранили нас, говорили, что мы, бесчувственные девчонки, в гроб вгоняем нашу мать. Мы с сестрой забивались тогда в угол и чувствовали себя преступницами. Затем, когда мы стали подрастать, maman ездила по знакомым, плакала, жаловалась им на нас, просила повлиять на наш ужасный характер. И тогда разные сердобольные дамы приезжали к нам и уговаривали быть добрыми и послушными и грозили, что Бог нас накажет за наше злое сердце. О, как тяжело было всё это слышать и считать себя гадкой и низкой!
— Но если вы не уживаетесь характерами с вашей матерью, то почему бы вам с нею не разойтись? Ведь вам 22 года; вы имеете право требовать себе отдельный паспорт.
— A чем же я жить буду? У меня ни денег нет, ни диплома, я получила домашнее образование. А главное, я жизни боюсь, людей боюсь, их холодности и неприязни. Даже теперь, когда я живу под защитой maman, всякая дерзость, невнимание, невежливость так ужасно заставляют меня страдать! О, если бы только люди знали, как тяжелы эти страдания, то они все сейчас же стали бы вежливы, добры и приветливы. Ведь вежливость — та же милостыня. Бедным подают милостыню деньгами, а богатым — добрым словом.
— Мне трудно понять, Зика, почему чужая невежливость может так сильно волновать вас. Когда люди меня обижают невниманием, то я очень жалею, что они так плохо воспитаны и забываю про них. Je hausseles épaules et j’abandonne les gens à leur bêtise[57], как говорится в одном романе.
— Да, это хорошо говорить тому, у кого нервы в порядке. А у меня нервы с детства расшатаны, и на меня всё болезненно действует. У нас когда-то была француженка m-elle Eugénie, которую мы очень любили, так она меня и сестру всегда называла mes pauvres petites sensitives![58] Впрочем, я думаю, что и мы были бы здоровыми девушками, если бы нам с детства укрепляли нервную систему, а нам, напротив, ее расшатывали. Недели не проходило без сцен, упреков, криков, истерик. И после каждой сцены мы с сестрой бледнели, худели и слабели, a maman, напротив, здоровела. Мы всегда замечали, что после слез и рыданий она розовела, губы ее краснели, глаза блестели, и она становилась такой доброй и ласковой, везла нас в театр, покупала конфект, заказывала новые платья. Я думаю, что эти сцены необходимы для ее здоровья, без них она зачахла бы и умерла. Ее и осуждать за это нельзя, такая уж верно у ней организация.
— Я думаю, ваша мать просто ненормальна.
— Я сама тоже думаю. Но вот, посмотрите, как странно устроен мир: maman ненормальна и живет на свободе; а мы с сестрой нормальны и всю жизнь проводим в сумасшедшем доме.
— Но если вы боитесь жить одной, то почему же вы не выходите замуж? Насколько я поняла из слов вашей матери, у вас был хороший жених, а вы ему отказали?
Зика густо покраснела.
— Я не могла иначе поступить! Уверяю вас, что не могла! О, если бы вы знали, что значила для меня эта мечта о будущем муже! Когда мне было тяжело, я всегда утешала себя мыслью, что, вот, Бог пошлет мне сильного и умного мужа, который всем скажет: я люблю мою маленькую жену, я верю в ее доброе сердце и никому в обиду ее не дам! Как сладко мне было об этом мечтать! Как это надежда меня успокаивала! Когда мы познакомились с Андреем Викторовичем, я тотчас подумала: вот он! Андрей Викторович был такой веселый, добрый, приветливый! Я с радостью приняла его предложение. Он стал ездить к нам каждый день, и тут maman совсем забрала его в руки. Она всё жаловалась ему на меня, плакала, просила повлиять на мой дурной характер. И Андрей Викторович поверил ей! Он стал читать мне нотации, учить, как я должна держать себя с матерью. О, как мне стыдно было за него! Он меня знал, говорил со мной и ничего-то, ничего в нашей жизни не понял!
Конечно, я отказала ему. Maman называет мой отказ капризом, а для меня он был ударом. Моя последняя надежда на счастье рушилась. Я поняла, что мужчины далеко не так сильны и умны, как я думала, и что их очень легко провести. Я ни за кого не могу выйти, так как maman всегда сумеет убедить моего мужа, что она — ангел, а я — дьявол. Дети у меня родятся, и тех maman восстановит против меня. Всё это будут новые, худшие страданья, а с меня и прежних довольно.
— Но отчего же вы не боролись, отчего не постарались открыть глаза вашему жениху?
— Эх, Любовь Федоровна, надо, чтобы человек сам понял, а если он сам ничего не видит, то никакими словами ему не объяснишь. Нет, мне о браке мечтать нечего. А вот, прежде, когда сестра была еще здорова, мы любили строить планы, как впоследствии, когда maman умрет, мы вместе уедем в провинцию, купим там маленький дом с большим садом и станем мирно доживать свой век. Главным же и первым правилом мы с сестрой положили никогда не ссориться. Люди обыкновенно думают, что это ничего: поссоришься, помиришься и всё пройдет. Но это не так, совсем не так просто. После каждой ссоры остается горькое чувство, оно растет, растет и, наконец, совместная жизнь делается невыносимой. Мы с сестрой решили, что будем усердно лечить свои нервы, пить бром, делать гимнастику, обливаться холодной водой. Если у человека расстроены нервы, то он обязан лечить их всеми средствами. Он не имеет права пользоваться своею болезнью, чтобы мучить окружающих. Это самое гнусное, самое постыдное из всех преступлений!
Зика разгорячилась и разволновалась. Я старалась ее успокоить.
— Скажите, милая Зика, неужели же у вас никогда не было приятельниц, подруг, к которым вы могли бы пойти отдохнуть душой и успокоить?
— Нет, не было. Я пробовала заводить друзей, но maman всегда вмешивалась и меня с ними ссорила. Она ужасно ревнивая; она не хочет, чтобы мы о ком-нибудь думали, кроме нее. Если мы привязывались к какой-нибудь прислуге, ее сейчас же выгоняли. Если мы любили нашу гувернантку, ей отказывали под каким-либо пустым предлогом. Maman даже к неодушевленным предметам нас ревнует. Например, прежде она очень любила цветы, и они всюду у нас стояли. Но когда я заинтересовалась растениями и стала их разводить, maman их возненавидела и не позволяет держать в комнате, говорит, что у нее от них болит голова. Прежде она очень любила музыку и целыми вечерами играла, а когда у сестры оказался музыкальный талант, то maman возненавидела рояль и жаловалась, что гаммы расстраивают ей нервы. Даже к книгам она меня ревнует и если замечает, что я начинаю увлекаться каким-нибудь автором, то нарочно бранит его и читает мне про него разные злые критики. Я чувствую, что вокруг меня пусто, мне некуда пойти, а между тем, как я всегда мечтала иметь друзей! Помните, тогда, у П-ских, вы посмотрели на меня таким добрым взглядом? Я вас сейчас же полюбила. Я узнала ваш адрес и всё гуляла возле вашего дома. Я думала: вот она выйдет, узнает меня, может быть, пригласит к себе. И тогда, в декабре, когда maman мучила меня упреками в течение четырех дней, я почувствовала, что схожу с ума и бросилась к вам под защиту.
— Ну, а родственники, Зика, есть же у вас какие-нибудь родственники?
— Со стороны maman — никого. Она в раннем детстве осталась круглой сиротою. Со стороны папа́ у нас много родственников, но мы никого не знаем, так как папа́ еще до нашего рождения со всеми ними разошелся. Он ведь женился на maman против желания своей матери. Maman была demoiselle de compagnie у бабушки, и так как она была красавица, то папа́ в нее влюбился. Бабушка слышать об этом браке не хотела и прокляла его. После его смерти она выразила желание нас с сестрой видеть, но maman отказалась нас к ней повести. Бабушка, впрочем, скоро умерла.
— Но если ваш отец так любил вашу мать, то как же он мог ей изменить?
Зика помолчала.
— Всё это неправда, — понизив голос и пугливо оглядываясь по сторонам, сказала она, — всё это одни фантазии maman. Папа́ только одну ее любил и никогда ей не изменял. Мы об этом узнали, когда уже подросли. У бабушки была горничная, которую папа́ взял к нам в няни, когда мы родились. Maman терпеть ее не могла и тотчас после смерти папа́ прогнала. Няня всё по святым местам путешествовала; раз как-то пришла она в Петербург, разыскала нас, подружилась с нашей прислугой и потихоньку, когда maman не было дома, приходила в нашу комнату. Она-то нам всю правду и сказала. Она говорит, что maman была очень ревнива и ревновала папа́ ко всем женщинам, ссорилась с ним и упрекала его. Папа́ долго терпел и молчал, но, наконец, не выдержал и после одной, особенно тяжелой сцены застрелился. На нас нянин рассказ произвел очень тяжелое впечатление. Я думаю, что он отчасти был причиной болезни сестры. Я же с тех пор стала с ужасом, почти с ненавистью смотреть на maman. Впрочем, ненавижу я ее больше во сне. Когда у меня бывают расстроены нервы, то я вижу один и тот же кошмар. Мне представляется, что я бью maman, рву и режу ее на куски. Я всегда в ужасе просыпаюсь, плачу и прошу прощения у Бога. Я боюсь, что Бог накажет меня за такие злые сны. Бог всегда будет на стороне maman, так как она сильна, а я — слабая. Что же! Так и следует! На что мы годимся, слабые, безвольные? Чем скорее мы умрем, тем лучше.
— Полно, Зика, как вам не совестно так говорить!
— Вы думаете, я боюсь смерти? О, нет, я смерть люблю. Я никогда не могла понять, почему люди представляют ее в виде скелета с косой. Я смерть, напротив, представляю себе в виде прекрасной доброй женщины, которая возьмет меня, прижмет к сердцу и успокоит. В долгие бессонные ночи я часто плачу и зову ее: «смерть, голубушка смерть, возьми, успокой меня». И я представляю себе, как я славно вытянусь в гробу и меня спрячут в землю, и я буду лежать и отдыхать. Никто не будет меня тревожить, никто не будет больше мучить, а если и начнут, то я их не услышу!
Так прожили мы с Зикой три недели. Она были весела и счастлива, и только ежедневные письма матери раздражали ее. Задолго до прихода почтальона она начинала волноваться, а получив письмо, тотчас уходила читать его в свою комнату. Она никогда не показывала мне этих писем, и я не спрашивала, только замечала, что у нее часто были заплаканы глаза после их чтения. Наконец, Зика призналась мне, что мать умоляет ее вернуться домой, обещая вместо заграницы взять дачу в окрестностях Петербурга и купить ей много цветов.
— Maman думает, что главное — цветы, — горько усмехаясь, говорила она, — a разве в одних цветах дело? О, ничего-то, ничего она не понимает!
Корецкая писала и мне. Она умоляла возвратить ей ее единственное дитя, говорила, что не может без нее жить; затем принялась язвить меня и кончила грязнейшими намеками. Я возмутилась и отвечала резким письмом. Через два дня я поняла свою ошибку. Корецкая написала дочери пламенное послание, говорила, что я смертельно оскорбила ее, что я враг ей на всю жизнь и спрашивала Зику, неужели она находит возможным продолжать жить под кровлей смертельного врага ее матери?
— Я не знаю, что вы написали maman, милая Любовь Федоровна, но я не верю, чтобы вы хотели ее оскорбить, — плача говорила мне бедная девочка, — всё это болезненная фантазия maman. Я ей пишу, как вы добры, как мило ко мне относитесь, и как мне полезно у вас жить.
Но было уже поздно. Письма и телеграммы сыпались на нас из Петербурга. Корецкая грозила полицией, судом, сенатом, министрами, чуть ли не вмешательством иностранных держав. Меня ее угрозы мало пугали, но на Зику действовали удручающе.
— Вы не знаете maman, — говорила она мне, — она такая смелая и энергичная, она ни перед каким скандалом не остановится. А потом ко всем знакомым поедет и сумеет привлечь их на свою сторону. Вас же, мою милую, люди и осудят. Нет, уж лучше ей уступить. Верно, ее здоровье ухудшилось, и, чтобы его восстановить, ей необходимо сделать мне несколько сцен. Что ж, я поеду, перенесу их как-нибудь, а потом, когда maman сделается добрее, я попрошу ее опять меня к вам отпустить.
Бедная Зика горько плакала, прощаясь со мною, и долго махала мне платком из вагона. Увы! Я более не видала ее. Через три месяца совместной с матерью жизни Зику пришлось отвести в больницу, но не в прежнюю, а в дом душевнобольных, где уже находилась ее сестра. Я ездила навестить Зику, но меня не пустили. Доктор печально покачал головой, когда я заговорила о ее выздоровлении.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Мои современницы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
21
Автор придала главной героине своего очерка фамилию своей бабушки по материнской линии Анны Мильтопеус, уроженки Турку (Або); см. прим. 11 в предисловии.
22
Полное название курортного городка: Гардоне-Ривьера. В настоящее время там известна Усадьба — музей Габриэле д’Аннунцио (офиц. название: Vittoriale degli Italiani [Храм побед итальянцев]), с которым Л. Ф. Достоевская поддерживала отношения (в архиве музея сохранилось одно ее письмо, публикуемое нами в Приложении).
23
На рубеже XIX–XX вв. остров Гарда принадлежал герцогине Марии Феррари, рожд. Анненковой (Новокутово, 1837 — Генуя, 1924). Фрейлина Вел. кн. Александры Иосифовны, в 1856 г. она была отправлена за границу, для поправки здоровья. Убедив в своих притязаниях на титул «принцессы Бурбонской» генуэзского маркиза (позднее герцога) Гаэтано де Феррари (1818–1893), в 1873 г. стала его женой. Единственная их дочь Анна Мария де Феррари (замок Монталлегро, 1874–1924, утонула в о. Гарда) вышла замуж за кн. Шипионе (Сципионе) Боргезе.
24
Сюжет о ранних христианах, отданных на растерзание зверям на древнеримской арене, получит дальнейшее развитие во вставной новелле романа Л. Ф. Достоевской «Эмигрантка».
27
Казарма («Крепость св. Петра»), построенная для австрийского гарнизона по приказу фельдмаршала Радецкого на месте средневекового замка; названа по холму Сан-Пьетро.
30
Вероятно, Пантелеймоновская больница в Удельном, устроенная в 1870-е гг. Больничная (Воскресенская) церковь была закрыта в 1922 г., в 2003 г. разобрана.
33
В Palace Hôtel в Монте-Карло развернется трагический эпилог романа Л. Ф. Достоевской «Эмигрантка».
36
К черту! Как, ты не хочешь? Ну, тогда уходи, мерзкий раб! Ты не достоин говорить с императрицей Индии! Уходи, уходи! (фр.)
41
Меран (нем.) / Мерано (итал.) — курорт в Южном Тироле, где в 1890-е гг. был устроен известный русский санаторий, Русский дом им. Н. И. Бородиной: его жительницей в 1926 г., незадолго до кончины, была и Л. Ф. Достоевская.
43
«Золотая осень» (1897), популярный роман английской романистки Кэролайн Розетты Смол (1829–1908), писавшей под псевдонимом «миссис Александер» (правильный артикль в титуле книге: «A Golden Autumn»).
45
Полное название: «Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле постриженника Святой Горы Афонской инока Парфения» (1855).
46
Роман Болеслава Маркевича (1822–1884) «Перелом» вышел в 1880 г.; его герой Троекуров изображен последним из могикан славного дворянского прошлого, в пику пошлой разночинной и буржуазной среде.