Роман о бессмертии, историософская фантазия, написанная от первого лица. Иуда Искариот в роли вечного жида скитается по свету, переживая муки одиночества, любви и предательства. Обреченный на бессмертие и неизменно пребывающий в сорокалетнем возрасте, герой романа ищет искупления своего греха, пытается выжить в новых, чуждых ему временах и странах, учится и учит, встречается и расстается, влюбляется и теряет близких. Его современники уходят в небытие, а он остается и продолжает свою бесконечную жизнь, мучительную и полную тяжелых испытаний, но не лишенную эпизодических проблесков счастья. Действие романа происходит во многих странах и охватывает период со времен Христа до наших дней и чуть дальше. Роман раскрывает трагедию бессмертия и проблематику вечной жизни, а также темы предательства, духовного поиска, одержимости местью, искусством и наукой.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Симонов и Цапля» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава пятая. Обреченный на жизнь.
Кто-то из древних сказал, что самое большое несчастье — пережить своих детей. В начале пятидесятых, за десять лет до моего переселения в Армению, на мою долю уже выпало, или вернее, почти выпало такое испытание. Тогда я вернулся из месячной поездки в Библ и застал свою деревню под Хевроном полностью разрушенной после набега идумеев. В живых, по сообщениям чудом выживших очевидцев, остались лишь те, кто был угнан в рабство. Деревня вся была сожжена и остатки костей уже успели захоронить; я метался в поисках хоть-каких нибудь следов, указывающих на судьбу моей жены и троих детей; в конце концов в соседней, уцелевшей деревне, мне рассказали, что видели, как гнали на юг пленных, но среди них, кажется, моих не было. Я прояснял это «кажется» еще два года, ездил с подарками к идумейскому принцу, но так ничего и не узнал. И хотя надежда моя тогда до конца не умерла, и я продолжал внутри себя разговаривать с детьми, как с живыми, но все-же чувство было именно такое — что для меня они погибли, что я их больше никогда не увижу, что я пережил их. Я путешествовал в Идумею еще два раза, уже из Еревана, в середине шестидесятых и конце восьмидесятых, оставлял там поручения по розыску моей семьи, но увы — все безрезультатно.
Я запомнил эту страшную боль от потери детей, и теперь, после ухода Хасмик, передо мной встал вопрос — хочу ли я вновь пережить своих детей, и стать свидетелем их смерти. Я вскричал внутри себя, что ни в коем случае не хочу, но вдруг меня осенило, что если дети умирают в преклонном возрасте, так, как и положено человеку, после полной, насыщенной жизни, то не имеет значения, пережил я их или нет. Не будет никакого несчастья в том, что я переживу проведших долгую и счастливую жизнь Ноя и Лали, раз уж мне выпала такая доля — жить вечно. Как раз наоборот — я должен помочь им прожить полную жизнь, уберечь их от судьбы моих первых детей, и даже заботиться о них в их старости и немощности, и вовсе не страшиться пережить их. Поняв это, я принял решение остаться в Ереване, возле Ноя и Лали, и помогать им во всем, а там — будь что будет. Теперь, спустя века, я могу сказать, что это было очень наивное и отчаянное решение неопытного и слабого человека, который заботился прежде всего о самом себе. Да, дети были нужны мне тогда гораздо больше, чем я был нужен им. Видеть и понимать это было больно, но никакой другой цели в жизни я себе тогда представить не мог. В первые годы, тем не менее, все было точно так, как я и задумывал — потеряв мать, Ной и Лали стали относиться ко мне особенно тепло; я иногда неделями оставался у них, играл с внуками и помогал по хозяйству. Более того, в 114 году мне удалось уберечь Ноя и мужа Лали от римского пленения — римляне тогда захватили Армению и многих мужчин угнали в рабство. Но я сумел добиться аудиенции с легатом Второго Неустрашимого Траянова Легиона; руку и слог этого легата я хорошо знал по римским письмам, в мою бытность переводчиком в канцеляриях Трдата и Санатрука. Легат также помнил мое перо и благосклонно отнесся ко мне, согласившись не пленить мужчин в нескольких указанных мной деревнях и кварталах Еревана. Римляне правили у нас тогда недолго — спустя три года они отозвали войска и жизнь в Армении пошла прежним порядком.
Моя собственная жизнь вокруг детей тоже, казалось, вернулась в прежнее русло, но увы, русло это быстро пересохло. Детям стукнуло уже по пятьдесят и они стали дряхлеть, внуки повзрослели, женились и жили уже своими семьями; мой молодой и здоровый вид становился все более неестественным и странным для Ноя и Лали, я все меньше был нужен им. У меня не было с ними такой сильной духовной связи, как с Хасмик; воспоминания об их детстве уже не наполняли нас всех теплом, не объединяли нас. Они нуждались в покое и компании их супругов и друзей, и моя забота о них начала тяготить их. Лали говорила мне, что она сама хочет заботиться обо мне, а не наоборот, и что будь я сейчас, как и положено, седым стариком, она бы заботилась обо мне с радостью и чувствовала бы свою миссию в жизни законченной, но я не предоставил ей такой возможности. К тому же, как и ее мать, Лали начала стесняться передо мной своей старости. Супруги моих детей стали не на шутку страшиться меня, хотя раньше, когда я много помогал с внуками, они гораздо охотнее терпели меня. Но их можно понять, они многим пожертвовали для меня — их семьи давно уже были не вхожи в храмы из-за меня, многие друзья отвернулись от них, точно так же, как когда-то отворачивались от нас с Хасмик. В пятьдесят семь лет Ной сильно заболел лихорадкой и умер. Муж Лали совсем перестал пускать меня на порог, обвиняя меня в их одиночестве, в том, что они отвергнуты обществом по моей милости. С внуками у меня еще сохранялись отношения, но слухи о моей странности уже расползлись тогда по всему Еревану; внуки вынуждены были встречаться со мной тайно, и правнуков уже почти не привозили.
Моя семейная миссия была, по большому счету, закончена. Все меньше и меньше моего и Хасмик было во внуках и правнуках, все более чужими и такими же, как обычные люди вокруг, они становились. Они превращались уже не в мою семью, а в часть большого народа, который был всей нашей большой семьей, но в котором я уже не видел почти ничего своего. Лали умерла в преклонном возрасте, а после смерти внуков я ясно почувствовал, что у меня больше нет семьи. Оставался только народ, мой родной народ, опасающийся меня, оглядывающийся на меня, как на прокаженного, не желающий принимать более от меня ни деревянных игрушек, ни бесплатных уроков чтения и языкознания.
В 172 году мой армянский период завершился — я уехал в Самарканд, пробыл там совсем недолго и вынужден был бежать в Грецию, где осел уже основательно. Во время моей жизни в Армении я часто слышал о том, что многие мои бывшие соотечественники из Иудеи бежали от римлян в Согдию. В самом начале нашей совместной жизни с Хасмик, я еще продолжал переписку с несколькими друзьями детства, которые после падения Иерусалима в 70 году, переселились в Содгийский Самарканд; впоследствии они там состарились и умерли, и я окончательно потерял связь со своим бывшим народом. Теперь же я решил восстановить эту связь, и выбрал не возвращение в Иудею, находившуюся теперь уже полностью под римским диктатом, а путешествие в Согдию. Идея эта обернулась для меня, как я уже упоминал, ужасной катастрофой — я попал в Самарканд в самый разгар еврейских погромов, встретил там смерть, которая два дня пробовала меня на вкус в братской могиле, не приняла меня и выпихнула обратно, без объяснений причин и дальнейших указаний на жизнь. Вся уцелевшая еврейская община бежала тогда из Самарканда куда глаза глядят; мы вместе со знакомым, которому я помог залечить тяжелую рану после погрома, отправились с караваном на запад и через два месяца прибыли в Салоники, где у этого знакомого жили родственники.
В Греции я никого не знал, но зато и не был никому известен, и это на время явилось решающим обстоятельством в моем улучшившемся жизненном тонусе. Единственный смысл жизни, который я на тот момент смог для себя придумать, это обучение детей; мне удалось без всяких трудностей поступить учителем грамматики в гимнасий в Салониках. Я преподавал там коптский и арамейский языки, затем иудейскую историю; все свободное время я тратил на изучение великой греческой философии и культуры и был поначалу немало увлечен ими. Одиночество, казалось, не так сильно давило на меня и мне хотелось верить, что я начал привыкать к нему, принимать его как данность. Я жил в Салониках сорок лет, а затем вынужден был бежать в Афины, по той же самой причине, по которой ранее бежал из Еревана — слухи о необычном, нестареющем учителе распространились в Салониках настолько, что меня начали преследовать и больше не брали никуда преподавать. Около семидесяти лет я продержался в Афинах, еще приблизительно столько же в маленьких деревнях на греческих островах, куда почти не доходили новости с большой земли. Пожалуй, можно сказать, что греческую жизнь я воспринимал в значительной степени отстраненно, и греком так в душе и не стал, в отличие от жизни в Армении, которая полностью превратила меня в армянина. На Грецию я скорее взирал из своего кокона, из своей затвердевшей раковины; мое армянское и иудейское прошлое еще слишком крепко сидели во мне, я был пока не готов открыть сердце для нового духа, нового чувствования. Я терпеливо и безропотно тянул свою лямку и старался убивать время за чтением Софокла, Еврипида и философов, а также за плаванием и рыбной ловлей, которые помогали забыться, приглушить голос сознания.
Я был в Греции холодным, отстраненным наблюдателем за тщетой тщет и суетой сует. Я наблюдал, отслеживая жизненный путь некоторых семей, как люди работали день и ночь, не покладая рук, копили богатство, отказывая себе при этом во всем, а затем в старости даровали большую часть нажитого состояния правителям в обмен на аристократическую грамоту; как бездарные и праздные сыновья этих новых аристократов пускали по ветру остатки отцовских состояний и разорялись настолько, что не имели возможности отправить своих детей учиться в палестру; как, наконец, эти дети опускались уже в самые низы общества и лишались за долги своих унаследованных аристократических грамот. Я был свидетелем бесчисленного множества примеров того, как родители не понимают своего предназначения, стараясь постелить своим детям мягкую дорожку в жизни и тем самым губя в детях способность самим преодолевать трудности и бороться за место под солнцем. Я видел, что слыть кем-то гораздо важнее для людей, чем по-настоящему быть этим кем-то. Я наблюдал, как люди жертвовали большие состояния в храмы с условием увековечивания их имен в храмовых летописях, а через пятьдесят лет после их смерти их имена уже никому ни о чем не говорили; на церемониях жертвоприношений Богам, когда вслух зачитывались эти имена, прихожане скучали, кривились и сквернословили, с нетерпением ожидая конца списка. Я наблюдал, как дети, из поколения в поколение, считают, что родители жили неправильно, а родители не приемлют того, чем живут дети; я убедился в том, что люди выдают привычное за правильное и не способны понять и оценить того, чего не было в их молодости. Новые поколения жили новыми модами и привезенными из-за границы диковинами, но людьми неизменно двигала все та же похоть, стремление к положению и власти, борьба за кусок хлеба и лучшую долю. Новые люди, всем обязанные усилиям и жертвам старых людей, насмехались над отсталостью и косностью тех, а уже через тридцать лет сами становились отсталыми и косными в глазах пришедших им на смену новых новых людей. Вчерашние веселые девчушки, воровавшие в моем саду персики и сливы, завтра уже сами становились матерями, смех покидал их уста и переходил на уста их дочерей, таких же веселых девчушек, также воровавших фрукты в моем саду. Если не вглядываться в лица слишком пристально, то можно было подумать, что мир не стареет и не меняется, равно как и я сам. Но не вглядываться было невозможно — мир жил и страдал, и я страдал, потому что участвовал в его жизни. Мои ученики старших классов страдали от безответной любви, а их родители страдали от несбывшихся надежд; мои холостые соседи страдали от того, что не женаты, а женатые — от того, что женаты; аристократы страдали от скуки, а ремесленники — от однообразной работы; и все они страдали от болезней и смертей. Никто из них даже не догадывался, что их мимолетное счастье возможно лишь постольку, поскольку существует их постоянное страдание — так устроен мир, и другого мира у меня для них не было. На моих глазах поколения вырастали, жили в борьбе и страдании, рождали следующие поколения и бесследно исчезали. И все это по бесконечному кругу, без начала, без конца и без какого-либо смысла. Мир людей жил в тщете, и я был обречен жить в той же тщете, хотя был уже давно ни при чем и жить не хотел. Тщетой, по большому счету, были и мои попытки чему-то научить и что-то передать; лишь единицы из моих учеников выросли ищущими, одухотворенными людьми, да и то, в основном благодаря своим врожденным качествам. Остальные использовали знания, полученные на моих уроках, для все той же суеты — получения доходных мест, престижных положений, влияния, авторитета и тому подобного.
Наблюдать за этой нескончаемой тщетой и суетой было тяжело, а иногда просто невыносимо, но если бы только наблюдать! Моя беда была в том, что я не потерял способность, а главное, потребность, чувствовать и переживать. С тех пор, как я перестал стареть, мои чувствительность и эмоциональность не менялись, всегда оставались на моем сорокалетнем уровне, но мой разум и понимание вещей непрерывно продолжали развиваться. Поэтому во время моей жизни в Греции, при мудрости и ценностях глубокого старика, моя эмоциональность и чувствительность были все еще молодыми — вот эта дисгармония и стала моим самым страшным наказанием. Почему меня не заморозили в вечной жизни в возрасте шестидесяти лет, когда мои чувства уже притупились бы? Почему я не был заморожен одинаково во всем — и в разуме и в чувствах? Увы, на эмоциональном уровне я был увековечен в сорокалетнем возрасте — я был обречен чувствовать, испытывал потребность в любви и общении. Эту потребность мне было очень сложно реализовать, я все время пытался заглушить ее в себе, но не мог и сильно страдал от этого. Искреннее общение с людьми уже давно не приносило мне ничего, кроме досады; потребность в общении я кое-как заменял чтением и мысленным диалогом с давно ушедшими в небытие авторами и философами.
С потребностью в любви было еще сложнее — очень редко находились женщины, к которым я был способен испытать чувства. За сто восемьдесят лет моей жизни в Греции я любил, может быть, всего два или три раза, и, к сожалению, не так сильно и глубоко, как любил в Армении Хасмик. Но в этих нескольких случаях я по-настоящему влюблялся, вопреки себе, вопреки своей отстраненности и мудрости; иногда я даже терял голову и всякий раз был безмерно счастлив этому. Ведь если я живу, то на мою долю должны выпадать не только тоска и страдание, а и немножко человеческого счастья. Все это были свежие, искренние чувства к весьма неординарным и даже поразительным, с моей точки зрения, женщинам. Вместе с тем, более, чем что-либо иное, я испытывал к этим женщинам участие и желание уберечь их — мне казалось, что такие изумительные и совершенно беззащитные существа заслуживают в этом мире гораздо большего, чем то, чему они предоставлены сейчас. Думаю, что из всех видов любви, мне к тому времени был доступен уже лишь этот один — любовь из сострадания и стремления сберечь уникальное. Одна из этих женщин ненавидела меня — знала, что я влюблен в нее и счастлив в ее присутствии, принимала мою помощь и заботу, флиртовала со мной, навещала меня, когда я пропадал, и при этом ненавидела.
На другой, Лидии, я женился и жил семьей, недолго, но вполне счастливо; у нее было трое детей от первого мужа, а мне она родила еще одного сына. Лидия была вдовой военачальника, хилиарха греческой когорты в войске Деция, противостоявшего в 248 году в Паннонии ордам готов. Она сильно хромала из-за рассечения левой ступни, которое она получила в бою, где погиб ее муж. Она тогда приехала в войско всего на три дня, чтобы навестить мужа, и чудом осталась жива при внезапном нападении варваров; римляне отбили атаку, но вернулась она в Афины уже вдовой. Старший сын Лидии был моим учеником в гимнасии в Пирее, одним из лучших на моей памяти; он вечно приходил на занятия в грязной, запятнанной тунике, был голодным и неухоженным, но при этом удивительно чувствительным и проницательным юношей с выдающимися способностями к языкам. Я познакомился с его матерью, когда, в один из дней, проводил его домой из гимнасия, так как он заболел и плохо держался на ногах. Дом его оказался мансардой, соединенной с голубятней — его мать, вместе со всеми тремя сыновьями, как выяснилось, разводила голубей. Мы тогда прождали два часа в компании вездесущих птиц, пока Лидия и два ее младших сына не вернулись из нижнего Пирейского маяка, где она служила смотрительницей. С ее увечной, хромой ногой, она ежедневно поднималась и спускалась по винтовой лестнице, выпускала с маяка почтовых голубей и принимала других с ответной почтой. Сыновья любили ее без памяти и во всем помогали ей. Ее, на мой взгляд, невозможно было не любить; мне казалось, что весь мир должен восхищаться ей — такая она была оторванная от реальности, отстраненная от земного, небесная, живущая полетом, птицами и ветром. Однако мир вовсе не восхищался ей — она жила впроголодь, еле сводила концы с концами; мизерной пенсии, выданной за заслуги мужа, хватало лишь на оплату гимнасия для ее сыновей. Ее мальчишкам нужна была забота и воспитание, они не готовили уроков, пропадая с матерью целыми вечерами на маяке; питались они в основном яйцами чаек, мидиями и другим подножным кормом; их одежда вечно была забрызгана каменным маслом, бочки с которым афинские солдаты поднимали раз в неделю на верхушку маяка. Я стал иногда проводить по вечерам время с ребятами в ее мансарде, пока она дежурила на маяке; вскоре я и сам стал частым посетителем маяка. В Лидии была та же отстраненность от мира, что и во мне; мы не вели с ней глубоких разговоров, но с упоением делили пополам дело ее жизни. Не думаю, что Лидия сильно любила меня, скорее она позволяла мне любить ее и очень дорожила моей заботой о детях. У нее было обостренное чувство благодарности — именно из-за него, как мне кажется, она родила мне сына, сама-то она вряд ли желала иметь еще одного ребенка. Она умерла через пятнадцать лет нашей совместной жизни — упала вниз с маяка и разбилась. Эти пятнадцать лет с Лидией живут в моей памяти как пятнадцать лет с небом, ветром, запахом каменного масла, и ночным морем, переливающимся огнями маяка. Лидия оставила меня с тремя мальчишками — старший к тому времени уже жил не с нами. Я любил их всех одинаково отстраненно и одинаково тепло, любил как только мог на тот момент, и со своим сыном возился не больше, чем с двумя старшими братьями. Все они пробуждали во мне воспоминания о моих прошлых детях и их судьбе; я знал все, что случится с моими мальчишками дальше и это знание отравляло мне жизнь. Не прошло, кажется, и нескольких мгновений, как все они выросли и начали жить самостоятельно; я, наученный горьким опытом, не собирался тесно опекать их в дальнейшем и вскоре перебрался на остров Миконос, подальше от черных туч недоверия и подозрений, которые уже давно начали сгущаться вокруг меня в Афинах.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Симонов и Цапля» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других