Интервью с дураками

Надежда Вилько, 2007

«Интервью с дураками» – первая книга Надежды Вилько, изданная в России. Обе предшествующие – «Сказка о сказке» и «Reincarnation банк» – вышли в США, где автор живет в настоящее время. При всей фантастичности антуража и сюжетных линий (творчество Вилько нередко сопоставляют с прозой Гофмана, Майринка, Одоевского), автор расценивает «Интервью с дураками» как произведение реалистическое. И при всем многообразии национальных принадлежностей героев – русское. Проза Н. Вилько публиковалась в литературном ежегоднике «Побережье», в «Новом Журнале», в литературно художественном журнале «Стороны Света».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Интервью с дураками предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Стеклодув

I. Старый Леонардо

Когда мне исполнилось пять лет, родители взяли меня с собой в Сан-Хуан. Я хорошо помню мощеную камнями улицу, по которой мы спускаемся к морю, кадки с засохшими цветами по обеим ее сторонам, запах жареной рыбы из открытых окон.

Еще я помню огромную круглую луну — бледно-голубую, у самой воды — и блестящую лунную дорогу, которая медленно сходит на нет где-то между горизонтом и тем местом на берегу, где стою я.

— Это лунный закат или лунный рассвет? — спрашиваю я и не верю, когда мне, смеясь, отвечают, что у луны не бывает ни закатов, ни рассветов. Я решаю, что это закат.

* * *

В долгие ноябрьские ночи я закрывал глаза и представлял себе этот закат до конца, до того момента, когда круглая, огромная луна тонула за горизонтом, неторопливо и величественно погружаясь в воду.

Мысль о лунном закате успокаивала меня. Из двух успокаивающих мыслей, которые я отыскал бессонными ночами прошлой осени, эта была первой. Второй была мысль о старом Леонардо.

Моим двоюродным дедом, дядей отца, был не кто иной, как известный и горячо любимый по всей Италии поэт и сказочник Леонардо Грацини.

Во время очередной европейской поездки отец — он был одним из директоров интернациональной строительной компании и большую часть времени проводил в разъездах — после двухлетнего перерыва, связанного с женитьбой, уговорил мою мать навестить Леонардо в его маленьком домике в Палермо.

Послушать его, так старый дом на склоне Монте Пеллегрино, где в долгие вечера у камина он выслушал столько сказок, и сам был ожившей сказкой. На лимонных деревьях в саду вырастали апельсины, а лягушки в заводи отчетливо выквакивали по ночам «ne-qua-quam vacuum»[1]. И вообще мир вокруг Леонардо был мифом, в котором всё, включая склоки и ссоры, существовало с интенсивностью заново сотворенного.

Мама со сдержанной улыбкой выслушивала панегирики отца. Она была родом из Швейцарии, и проявления латинской восторженности любимого мужа не теряли для нее как своей пугающей новизны, так и своей сомнительной убедительности.

— Il mio angelo dorato[2], — говорил он, — поедем со мной в Палермо. Il Paradise e il posto per gli angeli[3].

И она поехала.

Тем ужаснее оказалась реальность. Они застали Леонардо состарившимся и больным, с разбитым сердцем и угасшими мечтами. Жена, обожаемая Джулия, адресат и вдохновительница дерзких сонетов поэта, бросила его, соблазненная патрицианским профилем и — как настаивал отец — чековой книжкой некоего миланского банкира. Дом обветшал, сад одичал, камин превратился в хранилище пустых бутылок. Но одинокий больной пьяница Леонардо не утратил ни своей удивительной жизненной энергии, ни своей странной высокомерной улыбки. Вновь очарованный им, как в детстве, отец вознамерился спасти сумасшедшего самоубийцу и решил увезти его с собой в Америку.

— Тебе надо сменить обстановку, — твердил он. — Уход Джулии — не конец света, и Палермо — не пуп земли.

— Конец… — в свою очередь твердил Леонардо. — Пуп… Что я буду там делать?

Когда перечисливший все щедро гиперболизированные соблазны западного мира и выведенный из терпения племянник воскликнул: «А что ты собираешься делать здесь?!», поэт ответил: «Пить».

— Пить здесь вам скоро будет не на что, — заметила моя практичная мать.

Почему-то именно этот аргумент оказался неотразимым, хотя по приезде в Америку Леонардо пить, наоборот, бросил.

Отец присмотрел ему маленький, напоминающий палермский, домик на пустыре неподалеку от аэродрома. Сада, да и вообще деревьев, вокруг дома не было вовсе, но открывавшийся из окон вид очень понравился Леонардо своей новизной. Восточные окна выходили на огромное поросшее дикими ромашками поле, из западных был виден океан, и Леонардо просиживал перед ними с восхода до заката, переселяясь вместе с солнцем с востока на запад. Причем проделывал он это даже в пасмурные дни. Когда его спрашивали, зачем он это делает, он отвечал, что «свидетельствует Светило». Больше он не делал ровным счетом ничего, и это очень беспокоило моего отца.

Однажды, в отчаянии от собственного бессилия, отец раздраженно достал с книжной полки потрепанный томик притч Леонардо. Искушение запустить им прямо в голову старого сумасброда было велико, однако он сдержался, открыл книгу и стал читать вслух первый попавшийся рассказ. Им оказалась небольшая история о Стеклянной Ящерице. Некоторое время чтец торопливо проглатывал слова и бросал тревожные взгляды на автора. Тот продолжал невозмутимо глядеть в западное окно, — уже наступил вечер. Понять, слушает он или нет, было невозможно, но во всяком случае он не перебивал. Вскоре, однако, отец сам увлекся рассказом и перестал обращать на Леонардо внимание.

Стеклянная Ящерица

Рассказывают, что когда правитель Венеции женился на Беатриче Роспильози, племяннице кардинала Чезаре, измученные налогами муранские стеклодувы вздохнули, наконец, с облегчением.

Капризная красавица обладала изысканным вкусом и неумеренной потребностью в роскоши. Как из рога изобилия сыпались на муранцев всё новые и новые заказы, и каждый из них щедро оплачивался звонкой монетой.

Даже сам суровый герцог Спада признавал за своей женой тончайшее чувство цвета и деликатнейшее понимание пропорций. Муранские же мастера превозносили ее имя до небес и ежедневно молили святых покровителей о ее здоровье и долголетии. Когда, по ее настоянию, было решено осветить набережные каналов изящными цветными фонарями, все сошлись на том, что роль судьи в объявленном по всей провинции конкурсе должна принадлежать только ей самой.

Вместе с правом украсить своими творениями прекраснейший город Италии победитель получал также драгоценное звание Свободного Мастера, которое навеки освобождало его от уплаты пошлин и налогов в казну герцогства.

От тех времен дошла до нас странная и трогательная легенда.

Многих прекрасных мастеров подарила миру гильдия муранских стеклодувов, но никогда не было среди них никого талантливее молодого Луиджи Торлини. Темный кобальт его кубков горел страстным синим огнем ночи, лазурь его витражей спорила с полуденным небом Италии, а их кармин мог сравниться разве что с розами в садах Эдема. Никто не мог придать той прочности стеклянному стилету или той тонкости изящному сосуду для благовоний, какие с легкостью удавались Луиджи. Всем, что знал, он охотно делился с другими мастерами, но в его знаниях не было для них секрета. Секрет заключался в волшебном прикосновении его смуглых, покрытых ожогами рук.

Еще одной страстью Луиджи являлась безграничная любовь к бедному люду. Казалось, эта страсть соперничала в нем со страстью к стеклу, но это было не так; ведь именно для них днем и ночью были открыты двери его знаменитого павильона. И не столько за едой и милостыней стекалась в него венецианская беднота, сколько затем, чтобы своими глазами увидеть прекрасные творения мастера, прикоснуться к ним, на мгновение забыть нищету, болезни и уродство жизни и со слезами на глазах признать чистоту, величие и милость Создателя. Для них творил Луиджи и в их восторгах искал и находил — нет, не оценку творимому, ее он знал и сам, но радость и мимолетный покой сердца.

Ибо сердце Луиджи Торлини было беспокойным. Оно вмещало и требовало несоизмеримо больше того, что могла предложить обыденная сторона жизни.

Темными безлунными вечерами он подолгу сидел у залива и глядел на далекий мерцающий огонь маяка. И в эти часы на лице его расцветала невидимая миру, странная, чарующая и высокомерная улыбка.

Он был красив одухотворенной и пронзительной красотой архангела, и женщины Венеции ревниво и неустанно оспаривали его внимание друг у друга. Но и в угаре очередного любовного увлечения Луиджи часто чувствовал себя так, как, наверно, почувствовал бы себя рыцарь Дон Кихот, если бы внезапно понял, что дракон, с которым он так яростно и страстно сражается, есть не что иное, как ветряная мельница.

Рассказывают, что даже сама герцогиня Беатриче не осталась равнодушной к чарам молодого мастера. Однажды утром, задолго до рассвета, она послала за ним наперсницу с приказом срочно явиться во дворец.

— Не удивляйся, что я послала за тобой в столь ранний час, — милостиво улыбнулась ему красавица. — Я решила показать тебе кое-что из своих драгоценностей и услышать твою оценку. И мне не хотелось бы, — тихо добавила она, — чтобы нам кто-нибудь помешал.

Некоторое время она открывала шкатулки, предлагая ему взглянуть то на пылающее кровью рубиновое ожерелье, то на горящую радужным огнем алмазную диадему, то на бесценный, покрытый жемчугами и сапфирами кубок.

— Что ты думаешь об этом? — каждый раз спрашивала она.

— Я думаю, — каждый раз с поклоном отвечал Луиджи, — что это изделие достойно твоего вкуса.

— Как однообразны твои суждения, — усмехнулась герцогиня. — Но всё равно я бы желала выслушать еще одно. — И, с улыбкой подняв к нему прекрасное лилейное лицо, она спросила: — Что ты думаешь обо мне, мастер Луиджи?

— Я думаю, — тихо ответил юноша, — что ты похожа на это утро.

Он отступил на шаг и распахнул дверцы балкона.

— Посмотри, — обернулся он к ней, — кажется, еще темно, но воздух светел и чист, как сосуд, наполненный драгоценным каприйским вином — вином, предназначенным Императору!

Эти слова и проникшая в комнату влажная предрассветная прохлада заставили Беатриче поежиться.

Взмахом руки она отпустила мастера и весь день провела в глубокой задумчивости.

Вечером она позвала наперсницу и сообщила ей следующее:

— Я знаю, что я грешница. Как и всякой грешнице, мне самим Создателем положено любить святых. Я знаю также, что Луиджи Торлини мог бы стать моим любовником, потому что, как и всякому святому, ему самим Создателем положено любить грешников. Но думается мне, что это не принесет ни одному из нас ни счастья, ни наслаждения.

И пожав плечами, повелительница Венеции обратила свои взоры в другую сторону.

Однако и это не принесло ей счастья. Рассказывают, что, обнаружив измену, суровый герцог Спада собственной рукой поднес к губам своей супруги кубок отравленного вина.

Отзвучали заупокойные колокола, и Венеция погрузилась в сумрак беззвездной осенней ночи. Не освещали и долго не будут освещать ее каналов прекрасные цветные фонари, — такова была воля разгневанного правителя.

Луиджи сидел за рабочим столом и скорбно глядел на свое новое творение. Оно напоминало гроздь роскошных цветов олеандра. Пурпур их чашечек отбрасывал блики на бледно-розовые и золотисто-желтые внутренние лепестки; нежно-зеленые плавно изогнутые листья заслоняли основания фонарей, смягчая и сдерживая горевший внутри огонь. Ему было жаль и прекрасной Беатриче, и того, что теперь ни сама она, ни кто бы то ни было иной не увидит на канале его светильников, не насладится игрой света в цветах стеклянных олеандров.

Погруженный в эти невеселые мысли, Луиджи незаметно задремал. Разбудил его раздавшийся, казалось, у самого уха тихий мелодичный звон. Луиджи открыл глаза и с изумлением разглядывал крохотную стеклянную ящерицу, невесть каким чудом оказавшуюся на его столе. Прозрачная и чистая, как драгоценный бриллиант Беатриче, ящерица горела радужным огнем; в каждой ее чешуйке, в каждом плавном изгибе ее маленького ладного тельца Луиджи с ужасом и восторгом видел и признавал руку гениального мастера.

Он было потянулся к ней, но тут же в испуге отпрянул, потому что именно в этот момент неподвижная сверкающая фигурка на столе заговорила:

— Я пришла к тебе, как приходила к великим мастерам стекла Колона, Шартреза и Кентербери, — зазвенел ее чистый, как хрусталь, голос. Тихий, он, тем не менее, наполнил собою всё помещение и эхом отразился от стен. — Я пришла, чтобы утешить наградой достойного награды и утешения.

— Благодарю за утешение, в нем я нуждался, — сказал Луиджи. — А наградой мне будет твой визит.

— Прежде чем отказываться, — возразила ящерица, — выслушай меня. В мире живых я могу обернуть каждое слово твоей лжи правдой. Поверь, это так же просто, как отрастить новый хвост, не менее вещественный и согласный с порядком тела, чем прежний.

С закружившейся головой Луиджи представлял себе жизнь, исправленную его волшебной ложью. И разве не это всегда было его целью: украсить и обогатить мир, хоть на мгновение заставить его забыть о страданиях и уродстве? Как легко сможет он удержать и продлить это мгновение, если примет дар стеклянной ящерицы!

— Я принимаю твой дар, — тихо сказал он.

— Ты щедр, бескорыстен и честен, но будь осторожен! — отозвалась та и с легким звоном рассыпалась мириадом сверкнувших и растаявших на лету осколков.

До сих пор процветают известные на весь мир муранские стеклодувы. До сих пор называют они мастера Торлини «приносящим удачу» и чтут его, как святого. Нищету он превращал в достаток, жадность — в щедрость, тяжкий труд — в любимое дело. Он запомнил прощальный совет ящерицы и был осторожен. Только однажды, нечаянно узнав, как горько терзается нелюбовью к навязанному родителями мужу младшая сестра Бианка, он поторопился необдуманно сказать друзьям:

— Это не так. Я-то знаю, что Бианка и ее муж жить друг без друга не могут.

И радовалось его сердце, когда видел он согласие и покой, воцарившиеся в доме сестры.

Через год флотилия Чезаре Роспильози, решившего, наконец, отомстить за смерть племянницы, а заодно и прибрать к рукам Венецию, потопила одну из галер герцога Спада, на которой находился и муж Бианки. Ветреной октябрьской ночью подплыла вдова к маяку и бросилась с гондолы в холодные воды залива, потому что жить не могла без любимого мужа.

Когда утихла первая волна отчаяния и неизбежной и привычной тяжестью улеглись в сердце мастера Луиджи скорбь и раскаяние, понял он, что никогда больше не рискнет исправить горькую правду этого мира своей волшебной ложью. И что же оставалось ему тогда? Говорить только правду? Но правда не нуждалась в его подтверждении…

«Мысли разумного человека, — напомнил себе он, — могут принять одно из двух направлений: “Что я собираюсь сделать в следующее мгновение? Вечером? Завтра?” или “Что имел в виду Творец, создавая этот мир, пустыню, дерево, ветер, женщину, янтарь, смерть…”»[4]

Первый вопрос не требовал больше ответа и — Луиджи знал — никогда не потребует: он будет молчать.

Чем больше он размышлял над вторым, тем больше был уверен, что Творец и сам не может ответить на него. Сотворив своим Словом правду мира, исполненный горячей любви к сотворенному, Он не станет множить страдание этого мира новым Словом, как не станет делать этого и Луиджи.

Творец и сам не может ответить на второй вопрос, потому что Он тоже навеки замолчал.

И остаток дней Луиджи провел в слезах сочувствия к Создателю.

* * *

— Какая замечательная мысль! — воскликнул Леонардо, когда племянник закончил читать рассказ.

— Если ты собираешься провести остаток дней в слезах сочувствия, сочувствуй лучше мне, а не Создателю, — ядовито заметил мой отец.

Леонардо нетерпеливо махнул рукой:

— Да ну вас к черту — обоих! Я имею в виду совершенно не это.

И к концу недели его маленькая светлая гостиная превратилась в недурно оборудованную стеклодувную мастерскую.

А к концу года стеклянные скульптуры, вазы, конфетницы, бокалы, лампы и елочные игрушки Леонардо Грацини продавались в магазинах прикладного искусства и даже выставлялись в галереях. Впоследствии несколько работ купил местный музей. У старика появилась масса новых знакомых и приятелей, отец перестал беспокоиться и заслуженно гордился собой, а гораздо реже свидетельствуемое старым поэтом Светило прокладывало обычный небесный путь над пустырем к океану и дальше.

Я не был свидетелем этих событий, о них я слышал от старого Леонардо, и они, как и все остальные истории, рассказанные им, вплелись в многоцветный узор памяти моего детства.

Родители подолгу бывали в разъездах. Иногда они брали меня с собой, но чаще я уговаривал их оставить меня со старым Леонардо. Конечно, мне нравились и Париж, и Берн, и Мадрид, и Мехико, но больше всего мне нравилась мастерская Леонардо и огромный поросший дикой ромашкой пустырь за его домом.

— Как он похож на тебя! — с улыбкой говорила отцу мать, ероша мои отросшие за лето волосы, такие же светлые и волнистые, как у нее. — «Хочу к Леонардо, останусь с Леонардо, поехали к Леонардо…» Ты только посмотри на него — он совсем одичал! Черный от загара, колени ободраны, на руках ожоги, а ногти! В следующий раз, — грозила она мне пальцем, — никуда не поеду с твоим отцом, останусь с тобой.

— Оставайся! Я покажу тебе, как выдувать из стекла сосульку, а потом мы вместе с Леонардо, и Джеком, и Агриппой будем пить горячее вино и печь на пустыре картошку.

— Кто такие Джек с Агриппой? — хмурилась мать.

— Джек — бродяга, — охотно сообщал я. — Летом он живет на пустыре под брезентом. А Агриппа наполовину овчарка, но он тоже ест картошку.

— А на другую половину? — переглянувшись с отцом, спрашивала она.

— Скорее всего волк, — пожимал плечами я.

— Ничего страшного, — тихо говорил ей отец. — Я поговорю со старым сумасбродом.

— Конечно, ничего страшного, — подтверждал я, глядя в озабоченное лицо матери. — Я совершенно не боюсь волков.

Она улыбалась в ответ, и отец облегченно вздыхал:

— Пусть слушает сказки. Это пойдет на пользу обоим. Может, старик снова начнет писать.

— Почему ты давно не рассказываешь мне свои истории?

Я сидел на высоком жестком табурете и смотрел, как остывает добавление к моей лесной коллекции — маленький прозрачный еж с черным носом и темно-красный, свернувшийся клубком дракон с зелеными глазами.

— Потому что я рассказал тебе все, которые знал, а новых не придумал.

— А почему ты не придумал новых?

— Потому что мне грустно. Если придумывать истории когда грустно, получаются грустные истории. А на свете и так много грустного.

— А почему тебе грустно?

— Гмм… Мне, видишь ли, не хватает союзника. Ты, конечно, можешь возразить. Ты можешь сказать, что мы легко находим поддержку у всего в мире. Если, конечно, ищем ее и если, конечно, не слепые. Так ведь?

— Так, — подумав, согласился я. — Чего уж тут найдешь, если не ищешь и уж тем более если ты слепой!

— Молодец! — Леонардо, смеясь, хлопнул меня по плечу. — Но, видишь ли, даже если ты не слепой и даже если ищешь, можешь всё равно не найти поддержку… в человеческих лицах. А ведь мы тоже люди, и потому нам без этого бывает грустно.

— По-моему, тебе нужны новые очки, — обидевшись за свое лицо, посоветовал я.

— Алекс, я вижу, что придется объяснить тебе всё, как мужчина мужчине.

Заинтригованный и польщенный, я кивнул.

— Ни одно лицо не было для меня важнее любимого и любящего женского лица, — медленно и торжественно сказал старый Леонардо. — Я глядел в это лицо пятнадцать лет. Потом оно стало меняться. А потом и вовсе исчезло.

Тут мне тоже стало грустно.

— Ты прав, — помолчав, признал я, — придумывать грустные истории не стоит. И знаешь, у этого дракона грустная морда.

— Правда? — улыбнулся старый Леонардо. — Ну тогда давай его переделаем. И, наверное, ты тоже прав, мой дорогой, — добавил он. — Я имею в виду насчет очков…

Я со страстью плавил, дул и красил стекло. Я уже знал, сколько нужно добавлять в плавку мела, соды и окиси свинца, помнил наизусть рецепты окраски стекла окисями металлов. Медью — от кроваво-красного, как драгоценный рубин, до бледно-синего; кобальтом — в темно-синий; антимонием — в желтый; железом — в зеленый, коричневый и даже в черный.

Я привык к реву самолетов и выучил массу итальянских ругательств, которыми неизменно разражался Леонардо, когда инструменты на столе начинали дрожать и позвякивать от вибрации.

Зимой я носился с приятелями по пустырю, катался на лыжах и строил снежные крепости; потом снег таял, пустырь зарастал дикой ромашкой, приятели разъезжались на лето. Тут на пустыре начиналась другая, но ничуть не менее интересная жизнь. Стоило весне чуть устояться, как «в ромашках» поселялись бродяги. Среди них мы с Леонардо быстро заводили приятелей, с которыми часто засиживались дотемна, чистили пойманную в заливе мелкую рыбешку, мастерили удочки, чинили старый велосипед, готовили на костре еду. Там я выслушал много странных историй; правда, большей частью я досматривал их уже во сне, убаюканный теплым океанским ветром, рокотом самолетов и глотком обжигающего глинтвейна. Во всяком случае, просыпался я не среди бродяг и ромашек, а в доме, где преломленные цветными кристаллами солнечные пятна на стенах и потолке ясно указывали на то, что уже утро.

Потом я пошел в школу, но каникулы проводил с Леонардо. Он посмеивался, говорил родителям, что я не лишен некоторых способностей, — я довольно прилично рисовал, — и иногда даже пользовался моими эскизами для своих поделок. Мне это, конечно, льстило, но по-настоящему я любил только одно: сам давать своим рисункам объем и цвет в стекле. Стекло… каким обманчиво податливым было оно, каким непредсказуемым и каким горячим! А остывая совсем чуть-чуть, становилось упрямым и хрупким. Руки мои покрывались новыми ожогами, но учились двигаться быстрее и точнее. Леонардо показывал мои шедевры приятелям, заходившим в мастерскую, и уговаривал отца разрешить ему взять меня с собой в июле в Мурано.

Но в июле самолет, на котором родители возвращались из Швейцарии, попал в грозу над Атлантикой и не долетел до аэродрома. Оба они погибли в катастрофе.

II. Долины Разлуки

Я сидел на жестком табурете в мастерской, мне было очень холодно. Я глядел на стеклянное дерево, которое хотел подарить матери. Изумрудные листья его переплетались у основания с аметистовыми и синими вьюнками. Как долго и тщательно добивался я верного баланса и точного цвета, особенно того аметистового, ее любимого. Я не плакал; бессильный гнев душил меня и не находил выхода. «Почему они? Почему именно они?» — ожесточенно повторял я, глядя на мое бессмысленное, жалкое, никому не нужное дерево.

Как хорошо, что оно было таким хрупким и, упав, взорвалось множеством сверкающих осколков, когда медленно и равнодушно моя рука передвинула его к самому краю стола и дальше. Если бы так же легко можно было разбить всё!

— Алекс, — тихо позвал Леонардо. Я не заметил, как он вошел.

— Это мое дерево, я сам сделал его, и я его не хочу! — сказал я.

— Конечно, твое, — подтвердил Леонардо.

— И я не поеду в Мурано! Потому что я не хочу… — но я не мог объяснить ему, чего не хочу; всё вызывало во мне отвращение. Я не хотел… всего.

Леонардо молча ждал, глядя не на меня, а на осколки стеклянного дерева.

— Ты не хочешь, чтобы они были мертвы, — сказал он и поднял на меня печальные спокойные глаза.

Я молчал.

Он подошел и положил руки мне на плечи. Какими теплыми были его руки!

— Почему они? — вырвалось у меня. — Почему именно они?

Старый Леонардо чуть заметно покивал, признавая справедливость моего вопроса, но ответил как-то странно:

— Be in good cheer — no man is immortal![5]

И я заплакал.

— Никто не бессмертен, мой мальчик, — пробормотал он и крепко прижал меня к себе. — Никто…

Мы оба пребывали в уверенности, что я останусь жить с Леонардо, и часто впоследствии я думал об этой несостоявшейся жизни вместе.

Из Берна через посольство меня затребовала сестра моей матери, тетя Ада, которую я видел три раза в жизни и почти не помнил, и через полгода административных проволочек я улетел в Швейцарию.

Последнюю неделю перед отъездом я плохо спал. Просыпаясь среди ночи, я слышал, что Леонардо тоже не спит, бродит по дому, стучит клавишами старой пишущей машинки в гостиной, заваривает на кухне кофе.

Утро моего отлета выдалось солнечное. Стоял конец января, и накануне выпал снег. Я глядел на белый пустырь за окном и молчал, потому что в горле застрял огромный, мешающий дышать комок.

— Не вешай носа, — подбодрил меня Леонардо. — Ты приедешь сюда на каникулы, я уже договорился с Адой. И я знаю, какой подарок приготовить к твоему приезду, — лукаво добавил он и выжидающе замолчал.

— Какой? — спросил я, стараясь звучать заинтересованно.

— Ты часто рассказывал мне про лунный закат — ты ведь хотел бы увидеть его?

Я кивнул.

— Ну вот, решено! — улыбнулся Леонардо. — Я подарю тебе лунный закат, мой мальчик. А пока что — это тебе на дорогу. — Он встал и достал с полки фанерный ящичек и большой рыжий конверт. Я заметил, что руки его немного дрожали.

— Что это? — спросил я.

— Это, Алекс, — и лицо его снова расцвело своей загадочной и высокомерной улыбкой, — моя новая история. И ею я обязан… гмм… новым очкам. Нет, не открывай, — быстро добавил он, видя, что я потянулся к ящичку, — уже нет времени. Посмотришь потом, не торопясь.

В самолете, глядя на плотные, ослепительно-белые облака, я долго размышлял о природе грусти. Я не верил, чтобы старому Леонардо могло быть весело, но ничего не имел против того, чтобы его новая история оказалась грустной. Наверное, та грусть, которая мешала ему придумывать раньше, была какой-то другой грустью. И я достал из конверта отпечатанные на старой машинке листки.

Улыбка слепого Дастура[6]

На утреннем небе еще не погасли звезды. С трудом отыскав у самого горизонта полустертые очертания созвездия Крия и в них бледную звезду Кебрен, послушник Нарасан простился с ней и, обратив лицо к востоку, приготовился ждать рассвета. Начинался день Дин, любимый день послушника.

— Во имя Дадара Ормузда! — произнес он привычную формулу начала и глубоко вздохнул, пытаясь унять поселившуюся в душе тревогу. Источник тревоги не являлся для Нарасана загадкой. Перед отходом ко сну — по традиции Избравших путь Добра — учитель всегда прощался с ним Радостной вестью. Радостная весть могла отражать любое, даже самое незначительное светлое впечатление прошедшего дня. Но с самого начала месяца, девять ночей подряд, учитель повторял одно и то же:

— Радуйся, возлюбленный ученик Нарасан! Ибо ночь не стала яркой, и не покинула своего места звезда Хапторинг из созвездия Медведицы.

Нарасан знал о грозном времени Аушедара, и все приметы конца царств и суда над живущими были ему известны. Учитель призывал его радоваться отсутствию этих примет!

Вздохнув еще раз, Нарасан нараспев начал читать молитву:

— Я для добрых дел. Я не для злых дел. Я для добрых слов. Я не для злых слов. Я для добрых мыслей…

Он было замолчал, задумавшись над тем, можно ли назвать тревожные мысли добрыми, как вдруг странное, запоздалое эхо подхватило его слова:

— Я для добрых мыслей. — И продолжило: — Я не для злых мыслей.

Нарасан изумленно обернулся и различил в тени южной колонны в нескольких шагах от себя темный силуэт говорящего.

— Кто ты? — удивился он. — Давно ли ты здесь?

— Мое имя Бахман, — ответил незнакомец. — С наступления темноты я ждал, пока откроются двери храма. Прости, что помешал твоей молитве, но нетерпение гложет меня.

Пришедший говорил отрывисто и дышал тяжело. Чувствовалось, что усталость и волнение владеют им.

— Скажи мне, — продолжал он, — не здесь ли живет Благодетельный Бессмертный Армаити, хранящий пепел Великих книг[7]?

— Бессмертные не живут в нашем изменчивом мире, как не живут в нем мертвые; и те и другие неизменны, — улыбнулся ученик Нарасан наивному вопросу пришельца.

Тяжкий вздох услышал он в ответ, и тело пришельца медленно опустилось к подножию колонны. Шагнув ближе, Нарасан склонился над распростертой на каменных плитах фигурой. То был юноша, изможденный, оборванный и прекрасный, как лик самого Армаити. Жалостью наполнилось сердце послушника. Он оглянулся на наливающийся золотом клочок неба и мысленно попросил прощения у невзошедшего Светила. Затем поднял юношу и шагнул с ним под сумеречные своды храма.

Живительный сок граната и недолгий отдых вернули румянец щекам пришельца.

— Утешит ли тебя, Бахман, — участливо спросил послушник, — известие о том, что пепел Великих книг действительно хранится здесь? Но хранитель его не Армаити, а смертный слепой Дастур по имени Асван.

— Слепой… — разочарованно повторил юноша.

— Зохак имел шесть глаз и всё же был злым демоном, — сухо заметил Нарасан. — Это правда, что учитель слеп. Но именно потому, что он с давних пор не уповал на зрение, он и помнит все слова Великих книг и является единственным, кто может прочесть их пепел. Знай, что Ангел Ешаджа посетил учителя, как когда-то посещал царя Фарудуна, и посвятил его в тайны астрологии, в секреты настоящего, будущего и прошлого царств. Но людям, — печально покачал головой ученик Дастура, — нет больше дела ни до тайн мироздания, ни до книг Заратустры, ни до прошлого и будущего, ни даже до настоящего. Ты первый за долгие годы путник, поднявшийся сюда. Что привело тебя к нам, Бахман?

Внимательно, с разгоревшимся взглядом слушал своего собеседника юноша.

— Семь лет назад, — ответил он, — вышел я из отцовского дома, но до сих пор не нашел того, в поисках чего вышел. Согласится ли помочь мне твой Дастур, хранитель пепла Великих книг?

На низкой деревянной скамье у восточных дверей храма сидел старый Дастур Асван, опустив руки в огромную каменную чашу с пеплом Великих книг[8]. Незрячие глаза его были широко открыты и неподвижны. Казалось, глубоко задумавшись, не слышал он ни гулких шагов вошедших, ни слов Нарасана, просившего принять и выслушать пришельца. Но вот он чуть склонил голову.

— Говори, — услышал Бахман тихий, ласковый голос старого жреца.

— Мое имя Бахман, — с поклоном отозвался юноша. — Я ищу царя парфян и пришел спросить тебя, где мне его найти.

— Царь, — всё так же ласково ответил Дастур, — находится в Персеполисе, что известно тебе не хуже, чем мне.

— Нет! — с силой воскликнул пришедший, и эхо повторило его восклицание. — Я ищу настоящего царя! Выслушай меня, о Дастур! Артабан Парфянский, сидящий на троне в Персеполисе, устроил заговор с целью устранить неугодного ему правителя, верного последователя Заратустры и моего отца. Коварными речами соблазнил Артабан моего старшего брата и вложил в его руку кинжал убийцы. Я любил отца, и я любил брата. Отца предупредили о том, что к нему подошлют убийцу, и милостью Ормузда кинжал сломался о кольчугу. Но отец не знал, что убийцей окажется родной сын. По закону покушавшегося надлежало казнить, однако мать помогла ему бежать. Я был рядом с ней в тот день и помню, как на закате, обратив к Персеполису свое прекрасное, залитое слезами лицо, она воскликнула: «Артабан Парфянский, отнимающий жизнь отца рукой сына и жизнь сына рукой отца, ты не царь! И ты не слуга Аримана, ибо в нечестии своем не ведаешь даже и того, что служишь злу. Да сжалится над нами Мудрый Владыка Света — над землями Персии нет царя!» Мне было девять лет, когда я вышел из дому, чтобы найти царя. Семь лет я ищу его. Я обошел земли Индии и дошел до Эгейского моря. Я искал его в Армении, Убаре и Сусиане, но так и не нашел. И вот совсем недавно в Персеполисе до меня дошел слух о том, что живет в горах один из Бессмертных, хранитель пепла Великих книг, владеющий тайнами мира, и я поспешил сюда и стою перед тобой. О Дастур Асван! Хоть ты и смертный, в тебе моя последняя надежда! Если не ты, беседующий с Ангелом Ешаджей, то кто может ответить на мой вопрос — где мне найти царя?

Так закончил свою речь юноша и умоляюще посмотрел в незрячие глаза Дастура.

— Назови мне имя твоего отца, — сказал старик.

— Бабек сын Сассана, правитель провинции Истахир, — ответил пришелец.

Долгим показалось молчание учителя ученику Нарасану и бесконечным показалось оно Бахману.

— Я рад тебе, Бахман сын Бабека! — заговорил наконец старец. — Я отвечу на твой вопрос и укажу тебе, где найти царя Парфии.

Юноша упал на колени и счастливо рассмеялся.

— Но для того, чтобы ты понял мой ответ и поверил ему, — предостерегающе поднял руку Дастур, — ты прежде должен найти ответы на мои вопросы.

— Я готов, — отозвался Бахман, поднявшись с колен и гордо вскинув голову.

— Ты уединишься в восточной колоннаде храма, — продолжал старый Дастур, — где только голоса птиц, журчание источника да шелест ветвей могут потревожить тебя. Ты запишешь мои вопросы и возьмешь с собой восстановленные пергаменты — в них всё то, что я успел по памяти продиктовать моему ученику.

— Но я не умею ни читать, ни писать! — воскликнул юноша.

Старый учитель покачал головой:

— Ты сказал, что готов. И теперь, чтобы твои слова не оказались ложью, придется тебе научиться и тому и другому. Нарасан поможет тебе.

Миновал месяц Лея, и в день Тира Бахман вновь предстал перед жрецом Асваном.

— Дважды прочел я книгу Джамаспи, — сказал он, — и семь раз переписал наизусть клятву о пяти достоинствах выбравшего путь Добра. Достаточно ли этого, глубокочтимый Дастур?

— Да, — ответил слепой Асван и похвалил юношу за усердие. — Теперь ты готов выслушать и записать мои вопросы. И первый из них: что правит жизнью человека, его любовью и богатством? Второй: от чего зависит достоинство воина? Третий: с помощью чего смертный видит и не забывает красоту и свет? И последний: кому надлежит желать счастья?

Шепотом повторял вопросы Нарасан, стараясь удержать в памяти каждое слово. Беззвучно шевелил губами Бахман, старательно записывая за учителем.

Закончив, он перечитал написанное и нахмурился:

— Трудные вопросы задал ты мне, о Дастур Асван. Должен ли я искать ответы на них в тех пергаментах, что ты дашь мне с собой?

— Ищи, — ответил старик.

Дважды миновал месяц Четша, когда вновь предстал перед слепым жрецом сын правителя Истахира. Глаза его были красны от бессонницы, лицо с упрямо залегшей меж тонких бровей складкой бело от скорби.

— Многое узнал я из сокровища Великих книг, — сказал он, — и благодарен тебе за это знание. Я знаю теперь, что и в каком порядке сотворил на земле Владыка Жизни, Света и Истины. Я радовался тому, что в первом Бессмертном отразилась безграничность Разума Владыки. Я дивился тому, что первый Бессмертный сотворил второго, второй третьего, а предпоследний последнего, и долго размышлял над этим. Я понял, что ни один из Бессмертных не есть больше или меньше другого, подобно тому, как от огня не убудет, если зажечь от него другой огонь. Размышлял я и о многом другом из того, что нашел в восстановленных тобою драгоценных пергаментах. Но я не нашел в них ответов на твои вопросы. Что делать мне теперь, о Дастур Асван?!

— Возвращайся в колоннаду храма. И знай, что только сам Владыка Истины Ормузд может помочь отыскать ответы тому, кто не нашел их в сожженных книгах Заратустры.

— Разве Владыка Истины живет в заброшенной колоннаде храма?! — с горечью отозвался юноша. — Быть может, ты подскажешь мне, где найти Его?

— Этого тебе не подскажет никто, — ответил слепой Дастур и закрыл свои незрячие глаза, давая понять, что беседа закончена.

Трижды наступил и прошел месяц Тавур. И вновь предстал перед учителем сын правителя Истахира. Голос юноши стал грубым и хриплым, но прекрасные темные глаза горели торжеством на осунувшемся и возмужавшем лице.

— Я долго искал Владыку Ормузда, — сказал он. — Я искал Его и в мягком мерцании звезд, и в ослепительном сиянии Солнца. Я пытался услышать Его в журчании источника, в щебете птиц и в шепоте ветра. Я призывал его в молитвах и песнях, пока не сорвал голос и не впал в отчаяние. Наступила душная ночь. Мрак, не смягченный светом хотя бы единой звезды, заполнил колоннаду так, что мне показалось, будто я ослеп. Страх безнадежного одиночества омрачил мою душу, и нить, привязывающая меня к жизни, — нить надежды натянулась, готовая оборваться. И в этот миг в мертвом, напряженном беззвучии услышал я чье-то дыхание. Нить надежды потянула меня за собой, и всем своим существом ощутил я внезапно, что в начале ее меня ждет чье-то благостное присутствие. Да, Его Благостное Присутствие ощутил я в черной колоннаде храма! Как безумный заметался я меж колонн, ощупывая их, припадая к их основаниям, моля Творца Света хотя бы о жалкой лампаде. Оглушительный раскат грома потряс ночь, и молния, на мгновение ослепив, удержала в серебряном сиянии окружавшее меня пространство, и никого не увидел я! Но когда свет молнии погас, я уже не был один во мраке грозовой ночи. Нить надежды привела меня к себе самому: это свое дыхание слышал я и узнал в нем дыхание Творца Жизни! Ормузд всегда был со мной — Он был во мне. И легкими показались мне вопросы, которые когда-то задал ты мне, о Дастур! На первый из них — «Что правит жизнью человека, его любовью и богатством?» — я отвечу: удача. На второй — «От чего зависит достоинство воина?» — я отвечу: от его действий. На третий — «С помощью чего смертный видит и не забывает красоту и свет?» — я отвечу: с помощью своей воли. По поводу последнего же я скажу: счастье тому, кто делает счастливыми других!

— Это так, — кивнул слепой Дастур. — И очевидным покажется тебе ответ на вопрос, который когда-то ты задал мне. Как искал ты Владыку Ормузда вокруг себя, а нашел в себе, так и царя, которого искал ты на пространствах священной земли Барса[9] и за ее пределами, найдешь ты в себе. Ибо ты и есть царь Парфии, Бахман сын Бабека! Тебе надлежит соединить расторгнутое и осветить путь людей бессмертными Истинами Владыки Жизни! Иди и помни, что не случайны были вопросы, над которыми так надолго пришлось задуматься тебе. Ответы на них могут пригодиться царю царей.

Размеренно текли дни, восходы и закаты освещали их череду, отзвук битв не тревожил птиц, щебетавших в одичалом саду храма. Не тревожил их отзвук и старого Дастура, мирно проводившего свою жизнь у чаши с пеплом Великих книг.

Только ученик Нарасан до боли в глазах вглядывался в пустынную горную тропу да неустанно молил Ормузда послать скорую удачу Бахману сыну Бабека. Возможно, его молитвами и случилось так, что однажды в день Дин, любимый день послушника, поднялся по тропе вестник в запыленной, разорванной одежде, но с горевшей на щите золотой эмблемой Сассанитов.

— Радуйся, мудрейший среди живущих! — воскликнул он, упав на колени перед слепым жрецом. — Царь царей Ардашир[10], он же Бахман сын Бабека, шлет тебе почтительный поклон. Свет истины воссияет над Парфией вновь! Храмы будут восстановлены, разрозненное соединено, Великие книги переписаны семижды семь раз!

Недолго пробыл посланник царя царей в храме, ибо торопился со своей вестью дальше.

Вскоре после его ухода стемнело, и Нарасан зажег светильники у изображения крылатого Фароаха. Пламя, колеблемое легкими порывами весеннего ветра, достигло того места у восточной стены, где сидел учитель, и высветило на лице его тихую счастливую улыбку.

Осторожно, словно улыбка была птицей, готовой в любой момент слететь с лица любимого Дастура, Нарасан приблизился и тихо сказал:

— С той поры, как помню себя, учитель, помню я и тебя. В радостях и печалях, в зной и холод, во времена надежд и во времена безнадежности неизменным, прекрасным и безмятежным оставалось твое лицо. Но никогда еще не видел я, чтобы озаряла его такая светлая, блистательная улыбка! Чему улыбаешься ты? Не тому ли, что в мире нет знамений конца, что ночь не стала яркой и звезда Хапторинг не покинула своего места на небе?

— Нет, — ответил слепой.

— Может быть, ты улыбаешься тому, что в Персеполисе появился благочестивый царь и в мире людей вновь заблистает истина?

— Истина, Нарасан, блистает в мире всегда. Она подобна звездам в безоблачной ночи: чтобы увидеть их достаточно поднять к небу лицо.

— Тогда, учитель, не улыбаешься ли ты мужеству и упорству царя, в тяжких и долгих скитаниях не отступившего от своей цели?

— Это в порядке вещей, — сказал старый жрец. — Цель движет человеком, имеющим ее, смягчает тяготы пути и превращает время в ничто.

— Царь, ведающий то, что дано знать лишь мудрейшим из смертных, — вновь обратился к Дастуру Нарасан, — наполняет мое сердце восхищением. Быть может, учитель, ты улыбаешься мудрости нового царя?

Старый слепой покачал головой и задумчиво опустил руки в пепел священных книг.

— Мы, люди, — дети забвения, — сказал он. — Ненадежно наше знание и капризна наша память. Мы забываем не только то, что сожжено, но и то, что, как сам огонь, не подвержено разрушению огнем: мы забываем смысл Великих слов. И только новые слова способны вдохнуть в нас дух старых, вернуть им жизнь. Я улыбаюсь, мой возлюбленный ученик, всего лишь «Царю», так самозабвенно и долго искавшему «Царя», и счастливой звезде его поиска. Я улыбаюсь воскрешению знания, Нарасан. Я улыбаюсь рождению мифа. Ибо миф есть крылья знания. И знание того, что истинный путь всякого в мире невозможен без долгого и тяжкого пути внутри себя, подобно птице облетит земли на крыльях мифа «о Царе, искавшем Царя».

Птицы и снились Нарасану в ту ночь. Прекрасные птицы с гибкими лебедиными шеями и шафрановыми перьями. Они тоже искали Царя. Горы опоясывали Землю, и самая дальняя, самая высокая из них была Его обителью. Нарасан не знал имени этих птиц, но знал имена долин и морей, над которыми они пролетали, — то были долины Разлуки и моря Забвения. И многие птицы отделялись от стаи и спускались в них, и всё меньше оставалось летящих. Всего тридцать опустилось, наконец, на вершине самой дальней, самой высокой горы Земли. И в косых лучах восходящего Солнца ослепительно засверкали вдруг царские короны на головах долетевших.

«Я проспал рассвет», — в смятении подумал Нарасан и проснулся.

Но рассвет еще не наступил, он только снился ученику Дастура, как снились и шафрановые птицы с лебедиными шеями, имени которых он не знал.

И когда ранним утром последняя звезда медленно проплыла по бледному небу и растворилась над последней колонной храма, исполненный надежд послушник Нарасан улыбнулся ей, зная, что эта звезда не была звездой Хапторинг.

— Тридцать птиц… — прошептал он. — Я так и назову их — Симург[11], когда расскажу о своем сне учителю.

* * *

В ящичке, который я открыл, дочитав рассказ, лежала сверкающая маленькая корона. Сквозь ровные зубцы ее из голубоватого и прозрачного, как родниковая вода, стекла просвечивали тонкие золотые, серебряные и темно-красные нити сложных, геометрически точных узоров. И мне казалось, что никогда я не держал в руках ничего прекраснее этой стеклянной короны.

«Моря Забвения и долины Разлуки»… В то утро я думал, что мне знакомы долины Разлуки. А моря Забвения? Забывают ли в них нас или забываем мы? Решив, что все-таки последнее, я подумал, что моря Забвения мне не грозят.

У меня была необычная память. Согласно тактичному замечанию одного знакомого психолога, сделанному существенно позже, — «недискриминирующая». Особенно зрительная. Ряды цифр и формул, сложнейшие графические кривые и страницы текстов отпечатывались в моем мозге с упорством липнущей к лампочке мошкары. Помоему, что-то в этом роде было и у моего отца. Жаль, что я не успел спросить его, как жить с такой памятью. С годами она обернулась стальным капканом, в который чуть не попался и я сам вместе с графической интерпретацией рядов Фурье и чертежами кораблей, изобретенных с сотворения мира до наших дней.

В то утро я не знал еще, что прекрасная память не спасает от морей Забвения. Это моря, в которых забываешь себя и забываешься собою, и потому забыть и быть забытым означает одно и то же.

В долгие ноябрьские ночи я закрывал глаза, мысль о лунном закате успокаивала меня и медленно сплеталась в моем полусонном сознании с мыслью о старом Леонардо. Засыпая, я не знал, то ли это я скольжу по стеклянному морю навстречу огромной круглой луне, то ли луна, сверкая тонкими золотыми, серебряными и темно-красными нитями сложных, геометрически точных узоров, скользит навстречу мне. И я был счастлив, зная, что вижу, наконец, лунный закат Леонардо, тот второй подарок, который он не успел мне подарить.

Леонардо умер через два месяца после моего отъезда. Мне из гуманных соображений сообщили об этом гораздо позже. Очевидно, умер он на закате, потому что нашли его сидящим в кресле у западного окна своего маленького, так похожего на палермский дома. Долго, мучительно и безуспешно пытался я вспомнить, что делал в тот день.

Тетя Ада, ее муж и взрослая дочь были хорошими людьми, — но, Боже мой, как с ними было скучно!

III. Моря Забвения

Я летал в Америку каждый год на каникулы, сначала с родственниками, позже один. Квартира родителей была сдана внаем, поэтому останавливались мы в гостиницах. Жить в доме старого Леонардо тетя Ада наотрез отказалась и даже попыталась его продать. Но поскольку поговаривали о том, что аэродром будут расширять и все окрестные постройки сносить, покупателей, по счастью, не нашлось. Дом был каменный и потому почти не ветшал, только краска на нем темнела да заколоченные досками окна зарастали диким плющом.

Прошло много лет, прежде чем я вернулся в Америку насовсем. Инженерные и математические способности и феноменальная память обеспечили мне головокружительную карьеру в Морском Министерстве в Вашингтоне. Начал я инженером, но как-то очень быстро превратился во внештатного, а потом и в штатного научного консультанта. А года через полтора, вскоре после принятия моей новой системы кодирования, я уже руководил патентным бюро. Меня хвалили, превозносили, мне завидовали. Продолжалось это почти шесть лет, и, наверное, продолжалось бы дольше, но моя перегруженная память, по счастью, не выдержала. Началось с бессонницы, потом появились головные боли, раздражительность, повышенная чувствительность к звукам, короче то, что врачи назвали острым переутомлением. Мне настоятельно рекомендовали год полного отдыха, и, бросив все дела, я уехал в родной город и поселился в квартире родителей, к тому времени давно пустовавшей.

Трудно сказать, как долго я просуществовал в ней в странном отупении, как будто окруженный со всех сторон водой, сквозь толщу которой иногда пробивались смутные звуки и краски мира. Когда отупение прошло, я временами почти сожалел о нем, поскольку оно гарантировало своего рода покой. Теперь же в моей жизни отыскались всего две успокаивающие мысли: о лунном закате и о старом Леонардо. Всё остальное представлялось сплошным хаосом, в котором не было места даже иерархии: мысли о том, что́ делать со своей жизнью дальше, и о том, что я опять не отнес в химчистку свою любимую куртку, успешно конкурировали своей значимостью.

«Жизнь есть своего рода цепочка выборов, — думал я, — верных или неверных, но делать которые человек должен, на что-то опираясь. На что же может опереться человек без иерархии?»

Лично я не мог опереться даже на материальную необходимость, прекрасно осознавая, что жаловаться на это, в сущности, смешно. Но даже вопрос о возвращении в Вашингтон по окончании года не мог быть решен с точки зрения материальной необходимости; с тем, что оставили родители, и с тем, что приносили мои собственные патенты, можно было жить и так.

Да, можно было жить… Но чего-то фундаментально необходимого этой жизни недоставало. Я повторял себе, что еще не успел отдышаться, и это, несомненно, было правдой, но нисколько не утешало. Затяжное беспокойство сродни боли: оно как звоночек, предупреждающий нас, что не всё в нашей природе благополучно. И беспокойство не оставляло меня. Оно отравило всё, даже с детства выручавшие отношения с книгами. Одни представлялись куцыми и беспомощными, другие вызывали раздражение заведомо неразрешимыми вопросами, третьи — тоску своим добротным и остроумным пессимизмом. Не лучше обстояло дело и с книгами, имевшими светлое измерение. С теми, в которых автор, наскоро исчерпав убедительный пессимизм быта, словно говорил: «С меня достаточно, теперь я улетаю…» — и улетал. От таких книг я морщился, как от зубной боли, поскольку к тоске и раздражению добавлялась еще и зависть. Впрочем, подавляла не зависть сама по себе, а то, что оттенок снисходительности в ней требовал от меня заметного усилия — врать самому себе было противно.

Но самой невыносимой была четвертая разновидность — книги одаренных безошибочным чутьем тончайших мыслителей, блестящие и безжалостные, как мир, в котором мне не было места. Гомер, Майринк, Динесен, Калассо, Эко, Борхес… Их я не то что не мог читать — от них мне хотелось выть.

Беспокойство отравляло всё: мои отношения с друзьями, с женщинами. С Сабиной. Жизнерадостная, легкая и сильная, как ветер, Сабина… Любимая ученица Баланчини. У нее с иерархией было всё в порядке. И с выбором тоже: она знала, чего хотела, — танцевать. И ее очаровательная женская практичность восставала против «беспричинного» беспокойства.

— Ты свободен в средствах и талантлив, — повторяла она. — Ты можешь жить как хочешь.

— Может быть, это из-за меня? — спросила она однажды. — Может быть, ты влюблен, но… не любишь?

Подобная наивность вызвала мою улыбку.

— Молчишь, как всегда, — вздохнула она.

Мы сидели на балконе, был вечер, и легкий бриз доносил до нас запахи моря и дурманящих южных цветов. Я увез ее на Мартинику. Я любил ее. Осенью она уезжала в Венецию: ее пригласили танцевать в La Fenice.

— Моя бабушка была родом из Венеции, — рассказывала она. — Очень вспыльчивая женщина! Она научила меня танцевать мой первый танец — тарантеллу. Помню, ужасно ворчала и называла меня «кусок идиота». «Кусок» — наверное, потому что я была еще совсем маленькой. Она умерла, когда мне было четырнадцать. С тех пор если я не знаю, что делать, — Сабина улыбнулась, — как, например, сейчас… я говорю с ней. Иногда наяву, иногда во сне. И она часто выручает… Поехали со мной, — неожиданно предложила она. — Ты ведь ничем не связан, и ты знаешь язык лучше меня.

— Что я буду там делать? — спросил я.

— А что ты собираешься делать здесь?

— Пить, — рассмеялся я, сообразив, что мы слово в слово разыгрываем знаменитый диалог моего отца и старого Леонардо. Потом обнял Сабину и добавил: — У меня есть на что.

— Дурак, — сказала она.

В сентябре она уехала. В моей жизни чего-то недоставало задолго до встречи с Сабиной, но только после разлуки с ней я нашел слово, точно определившее это недостающее: радость.

— Я слушаю твое сердце, — как-то сказала она, приложив ухо к моей груди. Тонкими пальцами она старательно повторяла на моем плече его ритм. — Оно бьется так сильно. И ничто в мире не может быть для меня сейчас важнее его биения. Я хочу знать о тебе всё…

Я ничего не ответил ей, я обнял и любил ее, и ничто в мире не могло быть важнее ее красоты, ее тела, ее существа. Но я мог бы ответить: «Ты знаешь обо мне то, чего никогда не знал о себе я сам. Я никогда не знал, что могу быть так устрашающе счастлив с женщиной». И еще я мог бы ответить: «Я самое одинокое существо в мире. И что бы я ни рассказывал о себе, любимая, я буду рассказывать о своем одиночестве, потому что больше у меня ничего нет». Позволить ей, полной жизни, радости и юного блеска, разделить мое тусклое существование, было абсурдом и гротеском. Расстаться с ней — мучением.

Но не это было моей главной проблемой. Отношения с Сабиной, с людьми и даже с книгами были лишь следствием моих отношений с Создателем.

О Создателе я знал немногое. Конечно, были вещи, в которые я хотел верить, и вещи, в которые я не хотел верить, но они не в счет. Знал же я о Нем только то, что Он обладал изощренным воображением и был потрясающе холоден к своему созданию. Впрочем, «холоден» — неверное слово. Скорее — неперсонален, как стихия, как гравитация, как звезды. Но я также знал, что каким бы Он ни был, я должен научиться глядеть в Его лицо без раздражения, враждебности и обиды. И если что-то во Вселенной глядело в ответ в наше лицо, пусть бы оно глядело в него дружелюбно. Но с какой стати станет оно глядеть дружелюбно в отчужденное лицо человека без радости, в мое лицо…

Наверное, та грусть, что мешала сочинять старому Леонардо, и была отсутствием радости. Помнится, когда-то я сердито посоветовал ему купить новые очки, чтобы увидеть союзников в «человеческих лицах»; теперь мне самому нужны были очки, я не видел вообще ничего.

Среди немногих людей, общество которых доставляло мне удовольствие в те дни, был Оскар, мой давний друг еще по Вашингтону. Он был журналистом, человеком поразительной эрудиции и очень славным собеседником. Меня всегда забавляла его профессиональная привычка накалять атмосферу разговора парадоксальными замечаниями. Замечания эти, отнюдь не безобидные, никогда, однако, не бывали бестактными: Оскар обладал удивительной врожденной деликатностью. И это редчайшее свойство я ценил в нем более всех остальных.

Познакомился я с ним на улице, у входа в какое-то учреждение, где оба мы остановились покурить в тени. Электронные двери здания не работали, о чем и сообщал висящий за стеклом внушительных размеров плакат. Но на плакат никто не обращал внимания: сотрудники, возвращаясь с обеда, прикладывали к глазку пропуск и, как заведенные, упорно толкали дверь по нескольку раз. Мы с Оскаром наблюдали за этой повторяющейся сценой, время от времени молча переглядываясь. В конце концов он добродушно посоветовал какому-то толстячку одновременно приложить пропуск и нажать на дверь. Выполнить это можно было только согнувшись и толкая дверь задом, что тот, к нашему изумлению, и проделал несколько раз.

— Просто удивительно, — вздохнул Оскар. — Жизнь на автопилоте!

Мы разговорились и провели вечер вместе. Помнится, долго беседовали о литературе.

Вот и на этот раз мы заговорили о литературе. То есть говорил в основном он; я только пожаловался на отвращение к книгам.

— Симптоматично, но не смертельно, — улыбнулся он и поставил диагноз: — Хандра. И это хорошо, что у тебя отвращение к пессимизму, — добавил он. — Это обнадеживает.

Я возразил, что, во-первых, у меня отвращение ко всему и, во-вторых, для простой хандры мое состояние что-то уж чересчур затяжное.

— Как ты относишься к Льву Толстому?

Я пожал плечами:

— С почтением.

Оскар удовлетворенно кивнул:

— И я тоже. Но, — он многозначительно поднял указательный палец, — сам он относился к себе, помоему, с опасным радикализмом.

— То есть?

— Вот шар, — задумчиво сказал мой приятель (мы играли в бильярд). — Представь, что на этом столе прорыта канавка. Шар катится по ней. Если чуть толкнуть его влево или вправо, он в нее вернется, — Оскар сосредоточенно покачал бильярдный шар. — Но сильнее толкать его, — и Оскар пихнул шар так, что тот откатился к борту, — опасно. Его просто-напросто занесет, и он… потеряется.

— Ну и… — выжидательно спросил я, видя, что он замолчал. — При чем здесь Лев Толстой?

Тут Оскар пустился в пространное жизнеописание классика. Я терпеливо ждал. И дождался.

— Его заносило, — восстановив потревоженный шар на прежнем месте, резюмировал Оскар. — Не его одного, конечно, заносило, но вчера я весь вечер спорил с одним итонским профессором и, похоже, никак не могу остановиться, всё спорю. Занятный, между прочим, старичок, — он улыбнулся, — и страстный поклонник философии Толстого. Правда, после пятого упоминания этой самой «философии» я не сдержался и тактично заметил ему, что предпочитаю Толстого-писателя Толстому-философу. Это его почему-то огорчило. Мой старичок долго качал головой и наконец изрек: «Разучилась молодежь ценить великие идеи!» Каково? Это я-то — «молодежь»?!

Посмеиваясь, Оскар прицелился и загнал «потерянный» шар в лузу.

— Я сказал ему, — полюбовавшись на свою работу, продолжал он, — что идеи-то, может, и неплохие, хоть и не новые, но уж больно радикальные. Истинный философ не революционер, а эволюционист!

Я усмехнулся:

— Ты тоже хорош изрекать.

— С кем поведешься, — пробормотал он, примериваясь к новому шару. — Нет, серьезно, — промазав, он уступил мне место, — я спросил его: если бы ради того, чтобы люди могли летать — прекрасной, бесспорно, идеи, — Господь Бог взял да и отменил бы закон гравитации? Куда бы нас тогда занесло?

— Нас, как ты сам только что сказал, и без всякой отмены гравитации заносит, — пожав плечами, заметил я.

— Вот именно, — с улыбкой подтвердил мой друг. — И тогда из жизни куда-то исчезает радость. Но, — тут он опять многозначительно поднял указательный палец, — остается надежда, что занесло нас не очень далеко.

— В моря Забвения… — прицеливаясь, пробормотал я.

— Что-что? — переспросил Оскар.

Мы просидели в баре почти до утра. Я рассказывал ему о старом Леонардо. В конце концов я пересказал ему притчу о Стеклянной Ящерице. Оскар загадочно улыбнулся и изрек:

— Да, боги всегда наказывали за высокомерие.

— Какое высокомерие? И какие боги? — спросил я.

— Всякие, — отмахнулся он. — А высокомерие… мне просто это слово нравится больше, чем гордыня. Твой мастер Луиджи всерьез полагал, что Творец нуждается в нем, как в рекламном агентстве.

Неожиданность такого сравнения рассмешила меня. Но подавив приступ веселья, я вступился за честь героя:

— Выражение «прославлять Творца» заимствовано из священного писания и испокон веку употреблялось по отношению к выдающимся мастерам.

— И как шаблон утратило свой изначальный смысл, — подхватил Оскар.

— Каковым являлся…

— Каковым являлся… нет, гм… — нахмурился он, — являлось… — Оскар бросил подозрительный взгляд на меня, потом на свой бокал. — В общем… являлась благодарность. Да, жажда выразить благодарность Творцу, — он облегченно вздохнул, — а не стремление навязать Ему свою квалифицированную помощь. Более того, я убежден, что благодарность не часто, в действительности, бывала творческим импульсом.

— Что же бывало им часто? — усмехнулся я. — Может, ты раскроешь мне, наконец, глаза на истинную природу творческого импульса?

— Нет, но я не теряю надежды на то, что ты сделаешь это сам, — отозвался Оскар и, не дав мне времени поинтересоваться, что он, собственно, хотел сказать своим глубокомысленным замечанием, продолжал: — Полагать, что Творец нуждается в рекламе, — высокомерие. И, проследив жизненный путь рьяных популяризаторов Священного Писания (спасибо, что напомнил), усомниться в этом трудно. Если, конечно, Творец… всесилен. Но полагать, что Он не всесилен, тоже высокомерие, — Оскар развел руками. — И посмотри, к чему это привело: к «слезам сочувствия к Создателю». Но Богу нельзя сочувствовать: это апофеоз высокомерия! На богов можно злиться, с ними можно враждовать, их можно отвергать и даже отрицать — и быть в конце концов прощенным ими. Но сочувствовать…

— Погоди, погоди, — нетерпеливо перебил я. — Ты всё валишь в одну кучу — Бога, богов, Священное Писание, мифологию…

Оскар послушно замолчал, выжидающе поглядывая на меня. Я собрался с мыслями.

— Начнем с того, что христианство основано на сочувствии Богу.

— Ну нет! — с видом «так я и знал, что ты это скажешь» возразил он. — Христианство основано на сочувствии Христу. Человек может сочувствовать Богу, если Бог является человеком. Церковь мудра, — улыбнулся он и лукаво добавил: — Попробуй-ка посочувствуй Ветхозаветному Иегове или Святому Духу!

Я невольно улыбнулся.

— Ну хорошо, оставим их пока всех в стороне. Поговорим немного о демонах.

— Ну-ну, — хмыкнул Оскар.

— Вернее, о главном демоне и главном гордеце, о дьяволе.

— Давай поговорим о дьяволе, — вздохнул Оскар, — если тебе так хочется.

— Ты утверждаешь, — сказал я, — что отвергать и даже отрицать Творца простительно, а сочувствовать Ему — гордыня. Но дьявол потому и дьявол, что отверг Бога!

Оскар задумался, потом пожал плечами.

— Мне кажется, дьявол просто-напросто решил, что Божественное мироздание нуждается в его вмешательстве. Он сделал то же, что и Прометей, коего, кстати, весьма видные теософы отождествляют с ним. Иными словами, дьявол усомнился во всесилии Создателя, как, между прочим, и твой Луиджи Тарлини.

— Опять «мой»! — возмутился я, но он махнул рукой и продолжал:

— Что же до того, что дьявол будто бы отверг Бога, то тебе при твоей памяти стыдно не помнить… э-э, как это там… — прищурился он, — «…и Я низринул тебя, нечистого, с вершины Божьей», ну, и так далее, — Оскар махнул рукой. — Это Бог отверг дьявола.

— «…и Я низвергнул тебя, как нечистого, с горы Божией, изгнал тебя, херувим осеняющий, из среды… огнистых камней»[12], — пробормотал я.

— Вот именно. Низвергнул и забыл. С глаз долой, из сердца вон! Дьявол же всего-навсего не простил этого Богу. — Оскар прервался, чтобы снова наполнить бокалы, и наполнив их, заявил: — И в этом смысле я вполне понимаю дьявола.

Тут он, по своему обыкновению, «выдержал паузу»:

— Чем мощнее личность, тем тяжелее простить ей равнодушие к себе. Равнодушия же к себе Бога простить вообще невозможно. Дьявол не смог, а человечество делает всё, чтобы этого равнодушия не признавать, и с древних времен до наших дней со страстью выдумывает отговорки и ищет оправдания Творцу. Должен признаться, — улыбнулся Оскар, — меня всегда восхищало одно, кельтское: «Не докучайте молитвой Великой Богине-Матери; Она не слышит вас; Она танцует с бабочками».

— Иными словами, — подытожил я, — ты говоришь, что мы не могли бы простить Богу того, что спокойно прощаем человеку, — равнодушия, то есть.

Оскар кивнул.

— Но справедливости ради отметим, — давясь от приступа внезапного смеха, подмигнул он мне, — что обратное тоже верно.

— Обратное… в каком смысле обратное? — я заметил, что стал плохо соображать, и отодвинул бокал.

— Как бы ты отнесся к человеку, который день за днем, месяц за месяцем, год за годом выдирал бы из твоей несчастной головы по пять-шесть волосков? — спросил он, поглаживая небольшую лысину на макушке.

— Плохо, — сказал я, тактично попытавшись не рассмеяться.

— Ну, вот видишь! — радостно закивал Оскар. — А Богу — ничего, прощаем!

Отсмеявшись, я спросил, не в силах расстаться с темой:

— Кстати, небольшое уточнение по поводу равнодушия. По-моему, нас не столько беспокоит Его равнодушие конкретно к нам, сколько Его равнодушие вообще. Мне кажется, я простил бы равнодушие к себе, если бы при этом знал, что Он неравнодушен к другому.

— Мой дорогой, не утверждаешь ли ты, что можешь поверить, будто Он неравнодушен к кому-то другому, если Он равнодушен к тебе? — удивленно поднял брови Оскар.

Не очень соображая, о чем он, собственно, спрашивает, я поторопился с ответом:

— Я — не могу. Но откуда я знаю, вдруг ты — можешь!

Тут мы потеряли нить разговора и некоторое время растерянно смотрели друг на друга. Было около трех часов ночи, и количество выпитого кьянти явно приблизилось к критической массе. Оскар попытался протолкнуть мысль о том, что пьяное состояние является более естественным, поскольку позволяет вести рассуждения исключительно от начала к концу, а рассуждать от конца к началу — извращение и свойственно только забитой рутиной голове современного трезвенника. Я, кажется, соглашался.

Спать я лег уже на рассвете, и мне приснилось, что я стою в мастерской старого Леонардо. Я стою перед знакомой книжной полкой из красного дерева и дую сквозь специальный паяльник на оранжевый огонек спиртовки, пытаясь отлить резьбу по бордюру полки. Дерево плавится, как стекло, и прекрасный сложный узор вспыхивает на нем. Но стоит мне перестать дуть, и узор исчезает. В недоумении я отступаю и вижу около полки писателя Льва Толстого. В руках у него топор. Прилаживаясь и что-то приговаривая, он несильно замахивается и откалывает куски дерева на бордюре. Нестерпимо смешат меня во сне слова, которые он повторяет снова и снова: «Разучилась молодежь работать по дереву…»

Смеялся я и проснувшись. Но в этом смешном сне было и нечто тревожаще-важное. Проснувшись и всё еще посмеиваясь, я подошел к книжному шкафу, кажется, со смутным намерением загладить свою невольную вину перед классиком. Но, открыв шкаф, наткнулся на притчи Леонардо.

Еще до того, как рука моя потянулась достать их с полки, я уже знал, что в моем сне являлось таким важным. И застыл с потрепанной серой книжечкой Леонардо в руках, удивляясь точным и безболезненным уколам в сердце: каждый из них новой волной тепла и памяти распространялся по телу. Не той куцей и плоской памяти, в капкан которой я едва не попался. Другой, той, что была в детстве, — богатой цветом, звуком, запахом, объемом и, подобно сну, не знавшей грубого линейного течения времени. И потому я не знаю, сколько его прошло, прежде чем я почувствовал: случилось нечто очень важное, случилось то, чего я безотчетно ждал весь этот мучительно долгий год, — мир перестал быть ко мне равнодушным. Я поднял голову: маленький кристалл на окне слегка покачивался и горел радужным огнем, словно разряженная и бесплотная вселенная сгустилась в ослепительную точку чистейшего света и цвета. И теплая рука старого Леонардо легла на мое плечо.

Я не воскликнул радостно и уверенно, как когда-то воскликнул он: «Какая замечательная мысль!», но прошептал с раскаяньем и надеждой: «Боже, какой я был осел…»

IV. Стекло

Аэродром так и не расширили, дом старого Леонардо благополучно стоял на прежнем месте. Была поздняя осень, и высохшие стебли разросшегося за годы плюща гигантской паутиной свисали с заколоченных окон. Внутри было темно, сыро и холодно. Я бродил по комнатам с фонарем, узнавая старую мебель: диван в моей бывшей спальне, стол в гостиной… В мастерской я нашел на полке среди инструментов синюю стеклянную пешку из шахматного набора, который Леонардо однажды отлил мне в подарок на Рождество — мне было тогда, кажется, семь или восемь… Помню, он объяснил мне правила игры и обыграл три раза подряд. Разозлившись, — старый Леонардо почему-то заставлял меня злиться как никто другой, — я раздобыл где-то сборник знаменитых шахматных матчей и всю ночь не спал, изучая тактику и стратегию чемпионов. На следующий день я разбил старого Леонардо в пух и прах, разыграв сначала простую атаку пешками, потом атаку «непобедимым конем», потом гамбит Мора и, наконец, королевский гамбит. После этого я потерял всякий интерес к игре, но не к фигуркам, отлитым из серебристо-белого и темно-синего стекла. Устроившись на полу мастерской, я разыгрывал с ними экспедиции к центру земли, войны ацтеков с испанцами и пьесы Карло Гоцци, от которых Леонардо умирал со смеху.

— Твой интеллект еще наплачется с твоим воображением, — пророчил он.

Я нанял рабочих, чтобы побыстрее привести в порядок необходимую мне для занятий часть дома, подкупил новые инструменты, заказал нужные материалы и уже через две недели владел недурно оборудованной стеклодувной мастерской.

Превосходство римского стекла над стеклом позднейшего франкского периода было разительным. Я с увлечением разбирал старинные латинские тексты и выдувал квадратные и цилиндрические сосуды с шероховатой, похожей на картон поверхностью. Я не пользовался римскими рецептами окраски стекла, а создавал цвета сам, яркие как витражи, но не поверхностные, а «присущие» материалу. Работал я и с приглушенными цветами: например, разными добавками к окиси меди мне удалось добиться опаловой переливчатости сине-серых тонов. Мне не нравилось красить стекло, и даже великолепные витражи Кентерберийского Собора оставляли меня равнодушным. Зато мозаичные окна более раннего периода, от которых отказались, поскольку они, увы, пропускали ветер и дождь, пленяли мое воображение. Я разработал очень простую методику склеивания частей мозаичного витража. И эту методику, и мой рецепт «золотого» стекла купила Бостонская химическая фабрика, а потом и еще кто-то. Приятели дразнили меня, говорили, что всё, к чему я прикасаюсь, обращается в золото. И я смеялся, хотя у оригинальной истории был, кажется, печальный конец.

— Почему ты не приведешь в порядок весь дом? — как-то в конце февраля спросил заехавший в гости Оскар. — За окном день, а у тебя в столовой темно, как в погребе. Ты бы хоть доски с окон убрал!

Я увлеченно работал над барельефом кельтской Богини-Матери, танцующей с бабочками. Я перепробовал прессовку, гравировку, шлифовку и даже так нелюбимую мною поверхностную окраску квасцами, но результаты не удовлетворяли меня. Рельеф стекла оставался плоским, безжизненным и тусклым. Может быть, следовало работать на меньшей площади и большем объеме? Углубить латунную форму так, чтобы стекло застывало медленнее и не так смешивались границы? К тому же и цвета тогда получатся ярче…

Танцующая Богиня предназначалась в подарок Сабине, которую я ждал к маю. Времени оставалось не так много, и потому мне было не до обустройства жилых помещений. Но, поразмыслив, я решил, что ей непременно захочется увидеть дом старого Леонардо.

— Похоже, он для тебя то же, что для меня моя венецианская бабушка, — заметила она во время очередного нашего телефонного разговора.

Когда позволяла связь, мы говорили с ней часами. Трудно было сообразить потом, о чем мы так долго говорили. Правда, я уже многое знал и о La Fenice, и о том, как легко заблудиться в Венеции, и даже об отличии балета от escuela bolera[13], нового, внезапного увлечения Сабины.

— Труднее всего изменить привычный ритм прыжка, — объясняла она. — В балете акцент означает — вверх, а тут всё наоборот: вниз, прыжок окончен. А прыжка еще не было: ты упустила время, стоишь, дергаешься вверх-вниз, как мартышка на ниточке, а взлететь без привычного сигнала не можешь. Отвратительное ощущение беспомощности!

И, конечно, я рассказывал ей о стекле.

— Я всегда знала, что ты любишь стекло, — признавалась она. — Я замечала твою… даже не привычку — особенность глядеть не за окно, а на окно, не в витрину, а на витрину. И вино ты пил, по-моему, исключительно для того, чтобы полюбоваться игрой света в бокале. Мне иногда казалось, что если оставить тебя в покое, ты так и будешь сидеть до Судного дня, глядя на разноцветные блики на дне бокала.

Часто мы просто молчали.

— О чем ты думаешь? — прерывала молчание она.

— О тебе, — отвечал я.

Тогда оба мы смеялись и оба знали, что смеемся одному и тому же — обманчивой простоте слов.

К концу марта с окон наконец сняли доски. Было немного жаль обрывать уже зазеленевший дикий плющ.

Пока рабочие мыли стекла, я приводил в порядок спальню в мансарде: расставил там кое-какую перевезенную из квартиры мебель, повесил новые шторы.

Спустился я ближе к полудню, когда рабочие уже ушли, и, проходя мимо приоткрытой в маленькую столовую двери, заметил, что там совсем темно. Решив, что доски с западного окна по какой-то причине забыли снять, я шагнул в комнату. Это была любимая комната старого Леонардо, та самая, в которой он свидетельствовал закат в последний вечер своей жизни. Кресло его всё так же стояло у окна. Но полумрак в комнате объяснялся тем, что само стекло оказалось каким-то темным, словно покрытым копотью. Я провел пальцем по его поверхности, убедился в том, что оно совершенно чистое, и распахнул окно — проверить, как оно выглядит снаружи. Холодный, по-весеннему будоражащий воздух и ясный дневной свет наполнили маленькую комнату. Жемчужно-голубое небо, бледное у горизонта, почти сливалось со светло-серой, спокойной водой океана, и я засмотрелся на эту знакомую с детства картину, позабыв на секунду, зачем открыл окно.

Окно, между тем, было очень странным. Стекла, несомненно ручной работы, оказались гораздо толще обычных, и цвет их не был однороден. Внизу — опалово-серый, подобный греческой копоти, но гораздо легче и прозрачнее; чуть выше он плавно переходил в более темный с оттенком синевы, затем, еще выше, в приглушенный кобальт, сгущавшийся почти до черноты на самом верху. В довершение всего в стекле можно было разглядеть мельчайшие темные вкрапления разной густоты. Я долго ломал голову над странной фантазией Леонардо, но только основательно продрог, ничего не придумал и, закрыв в конце концов окно, отправился на кухню заваривать чай.

В тот день, продолжая размышлять о загадочном стекле, я закончил работу в мастерской рано. Меня почему-то неудержимо тянуло снова взглянуть на окно. Захватив с собой бокал бренди, я спустился вниз. Немного досадуя на себя, — драгоценные часы дневного света еще не истекли, — я переступил порог темной комнаты и замер, боясь шевельнуться и не веря своим глазам. С оглушительным звоном разлетелся выскользнувший из руки бокал. Но если бы в этот момент весь мир со звоном разлетелся у моих ног, я не смог бы оторвать взгляда от волшебного окна…

Подарок Леонардо не был похож на изощренную фантазию моего сна: я не скользил по стеклянному морю и узорчатая луна не скользила навстречу мне. Всё было несоизмеримо проще и, несмотря на сказочную гротескность красок, несоизмеримо вернее. Темно-синее ночное небо окружало огромную, как в детстве, голубую с зеленоватым отливом луну. В ореоле ее света блестели легкие облака, и сверкающая лунная дорога медленно сходила на нет где-то между горизонтом и тем местом, где начинался — или кончался? — океан. И этот закат я доглядел до конца, до того момента, как огромная круглая луна утонула за горизонтом, неторопливо и величественно погрузившись в воду.

Когда синее, горящее страстным огнем ночи окно погасло, я ощупью добрался до леонардова кресла и зажег свечу. И пока свеча горела, мне всё виделась среди отразившихся в стекле предметов — не знаю, наяву или во сне, — странная, чарующая и высокомерная улыбка старого Леонардо.

Оскар очень долго молчал, опустив глаза и улыбаясь. Мы сидели в ресторане Пино Карлуччи, в который я зачастил по вечерам после того, как почти переселился в дом на пустыре.

— История замечательная, — сказал он, выведя меня из задумчивости. Я размышлял о подсветке к законченному наконец барельефу танцующей Богини. Я поднял глаза. — Можно поворачивать ее и так и этак, как ты свой бокал, и углядеть в ней множество граней, кроме той, на которой, как мне кажется, более всего заострено твое внимание.

Я вздохнул:

— Опять ты начинаешь издалека. Нельзя ли попроще?

— Можно, — с готовностью отозвался Оскар. — Всё это прекрасно: и судьба, и подарок, и Леонардо, и доски с плющом, и окно, и кобальт! Но не кажется ли тебе, что лунного заката ты все-таки не видел? Не правильнее ли будет назвать то, что ты видел, прекрасной… иллюзией?

— Если бы ты знал, — сказал я, глядя в его невинно улыбающееся лицо, — как однообразны твои журналистские приемчики! Скажи прямо, что ты хочешь от меня услышать?

— Апологию творчеству, — внезапно посерьезнев, ответил он. — Момент, по-моему, самый подходящий. — И добавил, опять улыбнувшись: — Причем мне нравится даже твой стиль.

— Какой стиль?

— Твой выбор слов, очевидно, обусловлен особенностями твоей памяти: в нем часто присутствует эдакая патетика… литературного штампа.

Я пожал плечами:

— Ты назвал лунный закат Леонардо «иллюзией» только потому, что он создан руками человека.

— Разумеется.

— М-да… бедный человек, — улыбнулся я. — Давай уж хоть мы с тобой будем к нему справедливы. Впрочем, наша справедливость тут не в счет. Насколько легче жилось бы человеку в мире, если бы его представление о справедливости меньше отличалось от представления о справедливости Создателя этого мира. Но оно непримиримо отлично, да и как может быть иначе: человек смертен. И живет он в мире, где утраты необратимы, природа неукротима и судьба неумолима, где столько скорби и бессмыслицы, что порой всё существо его кричит от боли, требуя гармонии и справедливости. И вот тогда художник берет в руки кисть, музыкант — инструмент, поэт — что там берут поэты… а стеклодув — песок. Берет, может быть, потому, что это единственный способ высказать и смягчить боль. И всё, что для этого нужно, он вдруг находит под рукой: краски, голос, струну, бумагу, талант, дневной свет… потому что в мире есть всё. И он вдруг замечает, что мир жестких фактов превращается для него просто в мир, в котором есть всё. На минуту взгляд его охватывает это всё, почти как взгляд Создателя, и ничему из этого всего не может отдать предпочтения. И в эту минуту его рука, голос, дыхание, жест — это почти рука, голос, дыхание и жест Создателя. Тогда наступает странное перемирие с Творцом — перемирие, которое, конечно, закончится, но о котором останется память. — Я помолчал. — Художника можно уничтожить, унизить, раздавить, но оттого что в нем живет эта память, его почти невозможно… смутить. Так что не морочь мне голову, лунный закат я все-таки видел, — добавил я, спускаясь со стилистических высот. — Более того, это был мой и более ничей лунный закат. Понимаешь ли ты?..

Тут я бросил взгляд на Оскара и осекся: глаза его поблескивали иронично и доброжелательно, в моих разъяснениях он не нуждался.

— О-ха-ха! — сказал я. — Поддел-таки меня на свой журналистский крючок.

— О-ха-ха, поддел-таки, — самодовольно усмехнулся он. — Итак, давай подытожим, — он поднял руку и принялся по мере перечисления загибать пальцы. — Творчество проистекает из несогласия с Творцом в вопросе справедливости. Творческий процесс есть перемирие с Творцом по причине временного признания за Его справедливостью права на существование. Это признание вытекает из понимания того, что в мире есть всё и что ничему не отдается предпочтение. Результатом творческого процесса является почти божественный продукт творчества и память о перемирии с Творцом. Так? — поскольку все пальцы, кроме большого, на его руке были загнуты, он поднес к моему носу нечто, напоминавшее одновременно и кулак, и кукиш.

— Да уж, — сказал я, отводя эту конструкцию от своего лица. — И меня обвиняют в использовании литературных штампов! Уж лучше литературная патетика, чем канцелярщина, да еще вкупе с невежливыми жестами!

— Из Его руки, в Его руке, Его рука… — не слушая, бормотал Оскар, глядя на свою раскрытую ладонь. — Алекс, — вдруг обратился он ко мне, — может быть, пойдем? Я хотел бы взглянуть на барельеф Богини-Матери, если не возражаешь. Ты ведь собираешься ее кому-то дарить?

— Собираюсь, — ответил я. — Да не кому-то, а другой Богине, танцующей с бабочками в Венеции.

–…и услышавшей-таки твои молитвы, — подхватил Оскар.

— Аминь, — улыбнулся я. — Мы решили жить вместе, вот только пока не соображаем где. Но это не проблема: в отличие от меня Сабина очень практична, пусть она и выбирает.

— Гм… а ты не боишься, что практичный человек, удовлетворяя свои практические нужды, не всегда берет в расчет практические нужды ближнего?

— Тогда это называется не «практичный», а «эгоистичный», — возразил я и добавил: — Не беспокойся, Сабине можно довериться, потому что она и в самом деле Богиня.

Оскар скептически приподнял одну бровь.

Я улыбнулся:

— Когда она танцует, ей подчиняется мир.

— Ну, а потом? — посмеиваясь, спросил он.

— А потом… — я пожал плечами, — ей остается только не выпускать мир из своих прелестных ручек и не позволять ему никаких выкрутасов.

Пока Оскар смеялся, я вспомнил то, о чем хотел и не успел рассказать ему.

— Знаешь, так странно… когда я сидел в кресле и глядел на погасшее окно, готов поклясться, что видел в нем лицо Леонардо. Во всяком случае, я узнал его улыбку. У Леонардо была особая улыбка, чарующая и высокомерная, как у Луиджи Торлини. Что ты на это скажешь?

— На это, — поднимаясь со стула, ответил мой друг, — я скажу то же, что скажет тебе твоя практичная Богиня: мой дорогой, ты видел свое отражение в стекле.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Интервью с дураками предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Вакуума не существует (лат.).

2

Мой золотоволосый Ангел (итал.).

3

Ангелам место в раю (итал.).

4

Айзек Динесен. «The Dreamers» («Мечтатели»). Вольный пер. с англ.

5

Не падай духом — бессмертных людей нет (англ.).

6

Дастур — в зороастризме жрец, духовный наставник.

7

По преданию книги Заратустры были сожжены в Персеполисе Александром Македонским.

8

Согласно арабскому историку Табари, книги Заратустры, содержавшие два миллиона стихов, были записаны благочестивыми каллиграфами на двенадцати тысячах воловьих шкур.

9

Персия (тюркск. Земля Барса). Барс в зороастризме является манифестацией Ормузда.

10

Ардашир (Artaxerxes) — «тот, чье царство прекрасно».

11

Си — тридцать, мург — птица (Si Mürg, перс.).

12

Иез. 28, 16.

13

Школа болеро (исп.) — школа классического испанского танца.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я