Перевод времени на языки

Николай Бизин, 2022

Мир есть речь (в начале было Слово), а версифицирование речи —почти терраформирование. Однако, в мире постмодерна реальностьи личность не важны, первостепенны приклеенные к ним ярлыки (какпример реклама: «вы этого достойны»); далее – человек становится«гомункулом субкультуры» в колбе постмодерна. Можно ли этому противопоставить Слово? В романе «Перевод времени на языки» речь идёт о самых началахбытия личности: об умении (или неумении) вдохнуть жизнь живуюв мёртвые буквицы миропорядка. Разве что, почти всё действие происходит во времена Испанского и Португальского Ренессанса, когда отповсеместной девальвации сущностей ещё не зависело само существование человечества. Отсюда термин (само)Инквизиция – почти безнадёжное противостояние превращению человечества в мир насекомых.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Перевод времени на языки предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

художественно-публицистический роман в трёх частях

«Dicebamus hesterna die…» («Вчера мы сказали…»)

первая часть художественно-публицистического романа

о Святой (само)Инквизиции, явно показывающая, насколько бесчеловечна бывает внешняя человечность; мы никогда (полностью) не вспоминаем, что мир создан не для нас.

Здесь ложь и зависть пять лет

Держат меня в заточении.

Но есть отрада в смирении

Тому, кто покинул свет,

Уйдя от злого волнения.

И в этом покое строгом,

Как в поле блаженства, он

Равняется только с Богом

И мыслит в покое строгом,

Не прельщая, не прельщён.

стихотворение Тюрьма, автор Luis de Leon, поэт и учёный, профессор Саламанкского университета 1528-1591 г.

Все мы столь наглядно собрались именно здесь, в застенке Святейшего трибунала, потому что мы и надеялись, и прежде всего полагали обсудить само это символическое место нашего представительного собрания (или даже поместного собора); но прекраснейший Луис де Леон закономерно(!) напомнил о преемственности времен:

— Dicebamus hesterna die… («Вчера мы сказали…») — и в этих словах, кроме осязаемых звеньев сковывавшей нас цепи Закона(!), были и Слово, и власть (иначе, сила); я обоснованно понадеялся, что в этих словах не было (да и не могло быть) вызывающе иновременных и инонациональных «Слова и дела», слишком буквально трактующих наше пожизненное заключение, и оказался прав: ничего не было окончено.

Ведь даже в Московском царстве (единственной властной альтернативе представленному здесь католичеству) термин «Слово и дело» — не только как непосредственная коммуникация меж (т. н.) светскими верхами и (т. н.) светскими низами, но и нечто сродни обращению к духовной инквизиции (для коей несущественны понятия верхов и низов) — ещё не принят к повсеместному употреблению в Московском царстве: ничего не было окончено и там.

Но обратимся к нашему собору (собранию, трибуналу)! Нас, его участников, пока что (виртуально и многотолкуемо) пятеро: Луис де Леон (1528-1591), Луис де Гонгора-и-Арготе (1561-1627), Мигель де Сервантес Сааведа (1547-1616), Давид Абенатор Мэло (когда и где он родился, неизвестно) и я (пока что им вполне видимый); но почему именно такими словами Луис де Леон решил его начать?

А потому что его (частное) начало есть наше (всеобщее) продолжение. Достигнув очередного неба, всегда оказываешься на дне следующей преисподней.

Согласитесь, нельзя говорить о будущем, не продолжив настоящего прошлого: об этом, как и о временах в английском языке (настоящем и прошлом, и будущем, и все они — продолженные), можно говорить бесконечно и блаженно, забывая обо всём конкретном, определяемом здесь и сейчас.

Согласитесь, нельзя говорить о чём либо вообще, не помянув продолжения этого «чего-либо» и вокруг, и вдоль всех четырёх-пяти-шести целеполагающих осей телесного глобуса, личностных координат каждого бытия (каждой человеческой ипостаси).

Согласитесь, нельзя говорить о настоящем поэте, не помянув всех (прошлых и будущих) поэтов, которые являются и его предтечами, и его продолжением; нельзя говорить о явлении культуры — вне всего человеческого прозревания; признаюсь, что я аккуратно подвожу к простой и не крамольной мысли — человек (в какой-то степени) есть мозаика своих (и чужих) ипостасей.

Собственно, сведение четырех великих людей в допросной камере святейшего трибунала — само по себе мозаично! И тоже не завершено.

Хотя бы потому, что не все они (в реальности, а не виртуально) допрашивались испанской (или даже португальской) инквизицией. Потом, если даже кого-то из них и допрашивали, то никак не всех одновременно; все эти переплетения и продолжения времён и пространств я мог бы попробовать изобразить разве что в виде простого художественного текста, а не исторической хроники.

Но я уверен, что полноценно записать (все) эти события на (всём) полотне мироздания (причём — кистью того языка, которому наш алфавит просто-напросто тесен) мне ещё не вполне по праву! (Вся) мозаика моих ипостасей ещё не определена, хотя уже продолжена в настоящее. Но я ещё только учусь.

Потому — прибегну к цитатам, сделав их частью текста. Быть может, решусь и на большее: сами тексты могут стать героями моей истории; разумеется, тогда моя историю станет и их историей, и я сам стану героем их историй; но не только в этом заключается грандиозность представленного здесь замысла.

Ведь и сам по себе замысел персонифицируется: начинает проявлять индивидуализм и амбициозность! Например: забирая меня (будущего и продолженного — настоящего — автора этого текста) из моей реальности и делая живым героем уже (не мною) написанных произведений. Ведь если я учусь на примере какого-либо букваря, то и сам могу быть проиллюстрированной буквицей на одной из его страниц.

А поскольку (в моём настоящем продолженном) очень даже может статься, что и учиться я буду — всегда (всегда буду не окончателен); но именно с этой мною же изображаемой историей мне так поступать — недопустимо. Но ведь именно поэтому я и обратился к поэтам: они всегда иллюстрируют мысль точными цитатами.

Вот и после своего вступления дон Луис многозначительно принялся цитировать хорошо всем (тамошним) нам известное стихотворение XV века Педро де Картахэна (или, быть может, его брата Алонсо; не всё ли это равно — здесь в тюрьме, среди нас?):

— Я — это вы, вы — это я.

Ведь наши души, наши взоры —

Одна душа, единый взор.

Страсть ваша — это страсть моя.

И нашей страсти приговоры —

Единый смертный приговор.

………………………………………….

Так, наша слава умерла.

Наш рок для нас изобретает

Такое долгое страдание,

Что нам ясна причина зла:

Не смерть сама нас убивает,

А нашей смерти опоздание.

Читал он весьма выразительно, особо акцентируя наше внимание на изощрённой искусственности анализа противоречивых и надуманных чувств, сказывающийся в антитезах и гиперболах; всё было очень уместно именно здесь, в высокоинтеллектуальном застенке инквизиции.

Конечно, в приведённой им любовной аллегории никакой вещественной кистью не выписывается то, что неизбежно приводит человека в трибунал инквизиции, то ли свидетелем то ли обвиняемым: различные толкования различных же толкований Слова! Поскольку дело касается вещей, если так можно выразиться, вещих и подчёркнуто(!) невидимых. Которые как раз безусловно ведут на дознание и суд.

Вещи «видимо невидимые». Зримо они — определённо многотолкуемы. Кроме, разве что, той единственной (сверх)очевидной и (сверх)конкретной вещи: мы все умираем заранее. Физический (видимый) финал — всегда констатация уже происшедшего в невидимом. Которая может опередить осознание человеком — факта, но может за ним и запаздывать, сообразуясь с британской филологией; такова формальность бытия. Неформальное же (то есть вещее) наше присутствие — в точке сосредоточения смыслов жизни.

Но порою именно неформальность требует формального подчёркивания. Для простоты интерпретаций, если уж мы затеяли дело с переводом с формального языка тела на подчёркнутый язык души. При таком переводе невидимое вещее начинает представляться и очевидным, и ощутимо выпуклым.

Так что формальной (или телесной) причиной нашего сосредоточения именно здесь являются различные переводы одних и тех же древнеиудейских текстов и различия в их истолкованиях; белое слово на белом листе — вещь тонкая и силы неоспоримой, но (порою) выделить его для нашего грубого зрения проще либо курсивом, либо чертой горизонта, подведённой снизу.

Но и это верно лишь на подчёркнуто(!) поверхностный взгляд начинающего. Чтобы закончить с «видимо невидимым», надобно и начинать с «невидимо невидимого»: (начнём) с того, что человек, ежедневно и ежечасно (к самому) себе приближающий мир Слова посредством своих собственных слов, (начинает) многоосмысленно толковать его!

Что, в свой черёд (при дерзновенных обращениях и к Ветхому, и к Новому Заветам) приводит к практическому мироформированию (а где-то даже и вещественному терраформированию) наших прошлого, настоящего и будущего.

То есть (на деле) в юрисдикции Святейшего трибунала нашим соучастником оказывается вообще любой человек! Вообще любой! Преступивший к видимому от невидимого. При том что реальные версификации (видимых) слова и дела требуют почти что демиургова погружения в любой(!) предмет.

Согласитесь, именно в толкованиях незримое начинает перетекать в зримое; Слово становится делом посредством акта веры, то есть — вовсе не посредством инквизиторского самовымучивания (как определение — точнее изначального до-знания), а тем именно, что оказывается и тем, и другим, и чем-то ещё.

Итак, почему именно застенки испанской инквизиции? А вы не поверите: именно там (в трибунале) просвещённый иудей мог реально и осознанно, и (даже) свободно вступить в теологический спор с христианином-католиком; так же — вы опять не поверите: именно в тогдашней кровожадной Испании имея все шансы и на неоспоримую победу в дискурсе, и столь же неоспоримое поражение!

Такая победа его — его же (прошлого) поражение; как и поражение его оппонента — его же (будущего) торжество!

Каким образом, вы спросите? Разумеется, на публичном теологическом диспуте; из-реки по имени факт: в средние века в Испании состоялось два наиболее известных иудейско-христианских диспута! Барселонский (1263 г.) и диспут в Тортосе (1413 — 1414 гг.); последствием таких диспутов явилась катастрофа иудаизма и почти поголовный переход ортодоксов в христианство, почти всегда насильственный, но — иногда подчёркнуто(!) добровольный; помимо помянутых диспутов только застенки инквизиции доступно предоставляли свою площадку (место и время) и для дискурса, и для простого даже сочувственного собеседования.

Из-реки по имени факт: любая беседа (как и любой её участник) также представлена целокупностью своих настоящих, прошлых и будущих ипостасей.

«На помянутых диспутах обстановку было бы сложно назвать простой и дружеской. Чтобы затруднить позиции представителей евреев, христианское духовенство накладывало жёсткие ограничения на аргументацию еврейских оппонентов. Запрещалось произносить всё, что могло быть истолковано как оскорбление христианства. Евреи рассматривали такие дебаты как заведомо проигрышные: если их переспорят, то вынудят принять христианство, если же они победят, не исключено, что и они, и их единоверцы подвергнуться физическому насилию. Можно признать, что диспуты носили открыто пропагандистский характер и их результаты транслировались доступными в то время средствами распространения информации: проповедями монахов и священников, раввинов, всевозможными слухами и фольклорными произведениями.

Вышеуказанные диспуты проходили после так называемого «перелома XIII века», когда в христианской Европе стало кардинально меняться отношение к еврейскому населению. Ранее отношение христиан к евреям лучше всего определили отцы церкви — Блаженный Августин и Григорий Великий. По мнению отцов церкви, христиане должны терпеть присутствие евреев, поскольку последние являются «живыми свидетелями» распятия Христа и доказательством древности Священного Писания, а своим униженным состоянием религиозного меньшинства евреи постоянно подтверждают свою ошибку — непризнание Иисуса из Назарета Мессией — и поэтому они отвержены Господом. К толерантному отношению к евреям призывал и такой средневековый документ, как Constitutio pro iudaeis, обнародованный папой Иннокентием III в 1199 году с целью служить главной основой христианско-еврейских взаимоотношений в самых различных областях христианского мира. Говоря же об отношении христианского социума к евреям в целом, следует отметить общий настрой, согласно которому христиане обязаны были приложить все усилия к тому, чтобы обратить евреев в христианство. Но не силой, а убеждением.»

Вот информация о первом словопрении: «В июле 1263 года в королевском дворце Барселоны состоялся диспут между доминиканским монахом, крещёным евреем Пабло Христиани и евреем р. Моше бен Нахманом (Нахманид, РаМБаН), возглавлявшим йешиву в городе Герона. Спор происходил в присутствии короля Арагона Хайме I, а также крупнейших вельмож и глав нищенствующих орденов.

Пабло Христиани ставил целью доказать на основе текста Талмуда христианские доктрины. РаМБаН не столько спорил по поводу конкретных деталей отдельных вопросов, сколько противостоял самим методам. На «доказательство» Пабло, взятое якобы из Талмуда, что Мессия уже пришёл, он ответил, что Иисус жил задолго до мудрецов Талмуда, и, если бы они верили в мессианство Иисуса, разве придерживались бы они иудейской религии? Сильным, по тем временам, аргументом был его упрёк христианам в непоследовательности: ведь с приходом истинного Мессии должны прекратиться войны.

Диспут продолжался всего четыре дня и был прекращён по просьбе РаМБаНа из страха перед проповедниками, «наводящими ужас на весь мир», т.е. доминиканскими монахами. В рамках миссионерской деятельности доминиканцы и францисканцы ранее получили разрешение регулярно проповедовать в еврейских синагогах. Уже в 1241 г. король Хайме (Яков) I обязал евреев слушать проповеди нищенствующих монахов, а после Барселонского диспута возобновил и ужесточил действие этого указа. Таким образом, информация о результатах диспута стала одной из психологических атак в рамках общего наступления христиан на иудаизм.

26 августа 1263 года, через два месяца после диспута, король обязал всех евреев (и мусульман) присутствовать на проповедях монахов под угрозой штрафов. Ещё через три дня сам Пабло Христиани был послан проповедовать евреям в синагогах и спорить с ними. Как навязанный евреям диспут, так и проповеди были частью политики информационного воздействия на евреев, целью которой было добиться их поголовного крещения.

По результатам диспута было написано два отчёта — «латинский», о достоверности которого идёт спор и книга РаМБаНа. В ней автор информирует читателей-единоверцев, что он одержал-таки победу над Паблом Христиани и что идеологическая победа над христианством возможна. Характерно, что РаМБаН приводит полностью свои ответы христианам, а речи оппонентов переданы вкратце. То есть, книга могла быть предназначена для того, чтобы служить неким «информационным орудием» для евреев, вынужденных спорить с нищенствующими монахами, которые прибегали в то время к новым полемическим приёмам.»

— Не согласен, — сказал Луис де Леон. — С утверждением отцов церкви не согласен. Христианин не должен терпеть; но! Должен принимать со смирением. Различие между иудаизмом и православием даже не в том, воскресал ли Господь (у иудеев есть будущее Воскресение, так сказать «будущее продолженное» Воскресение; у православных есть Воскресение «прошлое продолженное» — и всё они настоящие!); различие в обязательности исполнения Закона, в буквальности соблюдения буквы.

Я посмотрел в упор на поэта де Леона. Сам я иногда позволял себе сомнительную шутку о 666-ти пунктах моисеева кодекса (в реальности их несколько меньше, кажется?): именно из лукавой буквальности и происходит симбиоз фарисейства с иудством: возможно ли использовать Слово, разложив его на мёртвые буквицы (а потом эти трупики составив в чудовище Франкенштейна)?

Сие есть вещь кровавая, что доказательствах не нуждается; вспомним палачествующего фарисея Савла. Тому ведь даже пришлось пережить чудо на дороге в Дамаск, чтобы опамятоваться и стать-таки животворящей вольтовой дугой Слова.

А всем ли «трупикам буквиц» моисеева кодекса следовать, или не всем — каждый решает сам; но — сначала её (душу Живую) обретя; как такое возможно, спросите вы? Да очень просто!

— Не согласен, — повторил Луис де Леон. — В прошлом ли, в будущем Господь — он всегда в настоящем; и настоящее это может быть и в соблюдении каждой буквицы закона, и во всём Слове; но и то, и другое может вылиться виселицей Иуды (а ведь он получил свою землю, стал царём участка земли ценой в 30 монет); может (даже) статься, что иудей-ортодокс будет более православен, нежели допрашивающий его инквизитор.

Фактически он повторил мою (впрочем, вполне очевидную) мысль. Разве что он не позволял себе моего легкомыслия и заигрывания со смыслами и их ненадлежащим толкованием; разумеется, он прав.

— Не согласен! — сказал ещё кто-то; я намеренно не разобрал, кто.

Так мог бы заявить Луис де Гонгора-и-Арготе (христианин и даже каноник собора в Кордове, а после королевский капеллан); но! Явно (заявил бы) не просто так. А затем, чтобы услышать ответ: кто из собранных здесь поэтов возможет на подобный посыл ему что-либо ответить; будем считать даже, что именно так (этот) дон Луис и сказал, но — в другом настоящем (согласитесь, с временами у нас обстоит интересно).

Но интересно обстоит и с другим: я (автор этой истории) еще не назвал поимённо всех участников совета; точно так же я пока что не назвал особенных приёмов полемики (не токмо разложенных на столе в виде пыточного инструментария), к которым допустимо прибегать взыскующему истин человеку.

Кстати, о полемических приёмах! Мы (кто именно, я скрупулёзнейше перечислю чуть позже) находились в допросной камере со всеми её атрибутами: растяжкой, дыбой, креслом на возвышении (для инквизитора-доминиканца), допросным креслом (для испытуемого), столом с весьма привлекающими внимание аргументами палача.

Скажу сразу: помещение не было захламлено. Но не было и просторно. Всё было на своём месте и лишнего места не занимало. Это очень важно для дальнейших событий. Результатом которых так или иначе будет недвусмысленное объявление веры.

Здесь мы и подбираемся к аутодафе.

Аутодафе (ауто-да-фе, ауто де фе; порт. Auto da fé, исп. Auto de fe, лат. Actus fidei, буквально — акт веры) — в средние века в Испании, Португалии и их колониях торжественное объявление приговора инквизиционного суда, сопровождавшееся, в большинстве случаев, возвращением покаявшихся еретиков в лоно церкви, или их наказанием, в том числе «казнью без пролития крови» — часто это было торжественное сожжение осужденных.

Таким образов предмет жизненно важного дискурса опрощался, власть над словом (буквально) становилась реальным делом (вульгарным убийством); странно было бы определять опрощение как торжество примирение с тем, с чем примиряться ни в коем случае нельзя: с недомыслием!

По счастью и для этого, и для ему подобных торжеств и объявлений веры у нас как раз недомыслия и недоставало.

Будем полагать, и не достанет.

Будем полагать, что (неверию благодаря) сегодня у нас всё обязательно обойдётся не только без мировой катастрофы, но и без вульгарного костра. После которого единственным результатом (выводом) оказывается яйцо Феникса. Вы скажете, Феникс не откладывает яиц? Но это и делает его яйцо уникальным! Впрочем, только лишь на яйце Феникса уникальность мира не заканчивалась: все мы здесь(!) уникумы.

Не даром в помянутом выше Московском царстве есть народная сказка о курочке, снесшей золотое яйцо; в сказке очевидно демонстрируется, что золотое и неживое яйцо (как символ антивселенной) не может быть никем востребовано. Потому следующее яйцо курочка обещает снести уже не золотым, но совершенно живым и простым.

И нам ни к чему Великое Делание премудрых алхимиков: все мы люди неслыханно простые. И простота наша ничуть не проигрывает от того, все мы оказывались люди высокообразованные, как самый минимум — лиценциаты (лат. licentiatus — допущенный; licentia doctorandi — академическая степень, квалификация; в некоторых странах — учёная степень, приобретаемая студентом после окончания лицентиатуры.

В средневековых университетах — промежуточная степень между бакалавром и доктором.); крещеные иудеи или благородные идальго чистой иберийской крови (потом, кстати, благополучно кровь свою с семитами перемешавшие) — всё были равны, все мы были в тюрьме, причём — не только в тюрьме собственного тела, но и собственного понимания духа, то есть в русле современных нам Слова и дела.

Но! Благодаря современным нам Слову и делу именно что свободного времени у нас попросту не было! Потому — именно в тюрьме у нас (невесть откуда) взялось свободное время для сотворения чего-либо превосходного; как, предположим, у того же Мигеля де Сервантеса Сааведра именно в застенке отыскалось свободное время для написания его прекрасной книги.

Но! Напомню: мы с вами — не они; но и они (мои герои) сотворить сейчас могли только беседу. Которая ни в коем случае не является дискурсом, дабы не убивали мы (и они) истины. Чтобы не возомнили себя надкусившими плода с древа:

Что яблонь меж деревьями лесным?

Я с ними не веду о тебе речи,

Лишь имя назову, и легкий ветер

Осыплет с них зеленую листву,

Как бы осенней сделав… Мы в ответе

За слово в этом мире, мы как будто

Планетами играющие дети,

Убийствами встречающие утро:

Дать имя означает убивать.

Дать имя означает обладать

Всего одним из множества имен…

И если б не кипение племен, и если б не природа перемен,

Была бы непомерна эта власть.

Автор данного текста — некий Niko Bizin (одна из моих ипостасей), в собрании не то чтобы отсутствующий, но — более нежели лишний; впрочем, эту личину (лишнего человека) дальнейшее развитие событий либо поправит и приладит к делу (если не к телу), либо удалит за свои пределы.

Я здесь процитировал самого себя (одного из себя: себя уже прошлого) только лишь для того, чтобы проиллюстрировать мой взгляд на мироформирование: какую личину мы носим, такой личиной мир (этот Янус с тысячею обликов) и обращается к нам; мы версифицируем законы мироздания и сами им подчиняемся: свободно убиваем свою свободу.

Но мы это мы, пребывающих в ловушках собственного я и в застенках своего тела; а вот что могу я сказать о них, собранных мной(!) в трибунале инквизиции? Очень простую вещь! Мы это мы (нас сколь угодно), а вот они (очень ограничено числом) — я не сразу называю конкретного оппонента Луиса де Леона (такого точно нет), но перечислю их всех (такие точно есть).

Это ещё и ранее выделенный Луис де Гонгора-и-Арготе (1561-1627). Учился в Саламанкском университете. Сорока восьми дет от роду стал священником, был капелланом короля Филиппа III. Как поэт создал целую школу"культизма", изощренной поэзии, соответствовавшей зрелости эпохи Возрождения, расцвету испанского империализма, гуманистическим вкусам образованнейшей части дворянства и буржуазии. Перенес в испанскую поэзию приемы поэзии греческой, латинской и итальянской, ввел новые словообразования. Один его сонет написан на латино-испано-итальяно-португальском языке: первая строка каждого четверостишия — испанская, вторая — латинская, третья — итальянская, четвертая — португальская. Как казалось современникам, в своих изысканных образах, метафорах и гиперболах Гонгора намеренно усложнял и затемнял то, что называется смыслом. Заслужил прозвание"ангела туманов"или"князя темноты". Как в жизни, так и в стихах сказывается гордость и замкнутость Гонгоры. Известны его"Одиночества", сонеты и"Полифем", поэма в октавах, смелая своими гиперболами и метафорами, звучащая острой тоской. Среди поэтов, писавших в том же стиле, следует упомянуть Габриэля де Боканхеля. В числе врагов Гонгоры был знаменитый драматург Лопе де Вега, презрительно называвший его язык — latiniparla (латино — речь) и поэт Кеведо, осмеявший его в"La Culta latiniparla". Стиль Гонгоры известен и в наши дни под именем"гонгоризм".

Это ещё и Мигель де Сервантес Сааведа (1547-1616); но — к общеизвестному описанию этого однорукого ветерана, о котором блистательный его современник Лопе де Вега так же уверенно сказал: «Нет писателя хуже Сервантеса!» — я прибегну в более подходящее время: согласитесь, что изначально (до тюрьмы) сей титан возрождения действительно писал посредственные вирши… Виртуально представим, что дону Мигелю предстоит совершить некое путешествие, прежде чем (равноправно) постучать в дверь допросной.

Ибо сейчас в ней сами собой соберутся (а не мною якобы будут искусственно собраны) версификаторы самые несравненные. Кроме того, они уже неоднократно были (каждый в своё время) собраны инквизицией.

Итак, о ещё одном участнике: Давид Абенатор Мэло (когда и где он родился, неизвестно). «Как он упоминает в предисловии к своей книге, его родиной была не Испания, его родным языком был не испанский язык.

Фамилия Мэло происходит от португальского городка того же названия. Может быть, Абенатар родился в Португалии или на Ближнем Востоке, или в Африке, куда его предки могли бежать от инквизиции. Он упоминает, что несколько раз побывал в Испании и в странах, где говорят по-испански. Как и зачем приближался он к этому очагу инквизиции, неизвестно.

Судя по его стихам, его родной язык скорее испано-еврейский диалект: мы находим в них типичные словообразования, как meldar — читать, ladinar — переводить на испанский, а также много португальских форм и окончаний.

В своем предисловии Абенатар сожалеет, что испанские евреи его времени больше не знают древнееврейского языка, и противопоставляет им морисков, обучающих своих детей арабскому.

Мы не знаем, за что Абенатар был арестован инквизицией. Может быть, за то, что перевел несколько псалмов Давида, был он обвинен в иудействе, брошен в тюрьму и подвергнут пытке дыбой. Инквизиция хотела заставить Абенатара назвать других иудействующих. Он не выдал их и под пыткой. Как же он не погиб? Много лет он оставался в заточении. Каким же чудом он спасся? Во всяком случае, он вышел из тюрьмы. Был ли он выпущен на свободу или бежал? Об этом он не говорит. Но указывает год своего освобождения: 1611. Выйдя из тюрьмы, он спасается в Голландию.

Там (или в другой стране) Абенатар заканчивает перевод своих псалмов, и в 1626 году во Франкфурте выходит испанская книга под заглавием:

«СL псалмов Давида, на испанском языке, в различных стихах, сложенных Давидом Абенатаром Мэло, согласно подлинному ферраровскому переводу, с некоторыми аллегориями автора. Посвящается св. общине Израиля и Иуды, рассеянной по всему миру, в сем долгом плену, а в конце Барака (Благословение) того же Давида и Песнопение Моисея. Во Франкфурте, года 5386 (1626), Элула месяца» (август-сентябрь).

Именно он достоин возражать дону Луису де Леону на его сентенцию о равновеличии ортодоксального иудаизма и православия; вот что он скажет:

Меняется причёска и костюм,

Но остаётся тем же наше тело,

Надежды, страсти, беспокойный ум,

Чья б воля изменить их ни хотела.

Слепой Гомер и нынешний поэт,

Безвестный, обездоленный изгнаньем,

Хранят один — неугасимый! — свет,

Владеют тем же драгоценным знаньем.

И черни, требующей новизны,

Он говорит:"Нет новизны. Есть мера.

А вы мне отвратительно-смешны,

Как варвар, критикующий Гомера!"(Георгий Иванов)

— Вы смешны, скажет он; вы полагаете не стоять на плечах титанов, а сразу перешагивать через их головы; не соблюдая скрупулёзно пунктов моисеева кодекса (если даже — теоретически — допуская несоблюдение!), вы не совладаете со своей падшей природой. Пророкам допустимо отступление от буквы; куда бы не направлялись пророки, они (по воле Бога) идут к Богу… Но кто пророк, скажи? Нет пророка в своём отечестве.

Я (отчасти) готов с этим согласиться. Разве что уточняю: с какой природой? Внутренней сутью или внешней оболочкой?

— Со всеми! — ответил бы мне дон Абенатор. Но и здесь я был готов (отчасти) с ним согласиться: фарисейство не в том, чтобы стоять на плечах или перешагивать через головы, а в том, чтобы идти по головам.

А в остальном, что тут возразишь? Ничего, ибо чистая правда: Воскресение Христово перешагнуло не токмо (гордые) головы, но весь миропорядок.

Соблюдаешь ли ты все 666 (или меньше, надобно всё же уточнить) пунктов моисеева кодекса или не соблюдаешь — не это определяет в тебе альфу и омегу, первого и последнего, то есть настоящего человека.

Итак, Луис де Леон, Педро де Картахэна, Давид Абенатор Мэло и Луис де Гонгора-и-Арготе (не троица, но четверо, потом — пятеро). Как я и объявлял уже, дон Мигель де Сервантес к нам (как и каждый из нас) присоединился к трибуналу в своё (а не в наше) время; надеюсь и даже знаю, что за это своё время, словно бы потраченное на путешествие вместе с Санчо, его герой Дон Кехана будет несколько приоткрыт как ипостась Господа, ни много ни мало.

Ничего из ряда вон (или через головы) здесь нет: в Страстную субботу, известно, Господь (одновременно) пребывал и в закрытом камнем гробе, и во аде (иудейском шеоле, где не могут находиться ни боги, ни демоны; но и (как Сын Человеческий Он мог) на небесах — вместе с благоразумным разбойником (по собственным словам Господа: истинно говорю, нынче же будешь со Мной в раю)!

Помнишь разбойника, распятого вместе с Христом?

Смекалистый парень.

Помнишь, что было потом?

Как я волок этот камень

Под гору и с горы.

Помнишь, что было до?

Помнишь те топоры бревенчатого Соломона.

Солоно ли тебе?

То есть до ноты до

Тоже поётся соло.

Якобы та немота.

Якобы та черта,

Распятая рядом с Христом.

Помнишь, что было потом?

А я не могу забыть.

Я не могу не быть.

Я на том берегу

И на берегу этом…

А в Лете течёт вода,

Полная капель света. (Niko Bizin).

Здесь всё совершалось (и совершается) по Слову; впрочем, как и в шеоле — с душой, как и с телом — во гробе. А пока всё это совершается, я исправлю упущение, рассказав о доне Педро и его семье (они, принадлежа правящей элите, инквизиции не подлежали, но…); кровь, как говаривал Воланд, кровь! Кровь Ветхого завета не токмо протекала по их венам, но и неизбежно влекла во внутренние поиски; недаром (помянутый) фарисей Савл — ярчайший пример того, что с нами происходит на пути в Дамаск; особенно ценна для нас (как для людей телесных) история со слепотой и прозрением помянутого Савла.

«В те времена, когда духовенство играло одну из главных ролей в политической и культурной жизни Европы, еще до установления инквизиции в Испании, некий Соломон Га-Леви, эрудит в талмудических науках и знаток богословия, добровольно принял католичество. Окрещенный Пабло де Санта Мария, он был назначен епископом города Карфагена, откуда и происходит его фамилия де Картахэна. Одно за другим он получил различные почетные звания, стал канцлером королевства кастильского и опекуном испанского инфанта. К концу жизни он вошел в Совет регентства и был архиепископом своего родного города Бургоса. Он обратил в католичество свою жену и четырех сыновей. Но не он интересует нас.

После его смерти второй сын его, Алонсо де Картахэна, в свою очередь был назначен епископом карфагенским и бургосским; отличился как крупный прелат и дипломат.

Он ли является автором интереснейших любовных стихотворений или его брат Педро, которому приписываются многие из них в собраниях испанских произведений XV века, неизвестно»; какое мне дело? Судьбу семьи Картахэна, сделавшей блестящую карьеру князей церкви, любопытно сопоставить с судьбой поэтов, которые подверглись преследованиям со стороны инквизиции.

Ну что, сеньоры, вы (мы, они, то есть достаточное число) почти в полном составе! Приступим к дознанию.

Я оценил ту элегантную непринуждённость, с которой эти четверо встретились. Бросалось в глаза, что при них (подчёркнуто: трибунал всё-таки!) не было неизменного атрибута идальго, то есть шпаг, но — ведь и не было при них ещё одной вещи, гораздо более смертоносной! Не было при них ещё и примитивного в своей агрессивности атеизма; даже в застенках инквизиции они оставались людьми глубоко верующими.

Ведь если бы даже оказались они атеистами, то и в атеизм они бы верили истово; вот так, например:

— Я столько умею, что не могу допустить даже мысли о собственной смерти. Это было бы слишком нелепо… (Сальвадор Дали, идальго другого времени); dtus ex machina — череда (алгоритм) телодвижений, приводящий к библейскому «будете как боги».

Разумеется, по виду блистательные поэты (все четверо) не были безоружны; но — только по виду! Ведь предметно своё вооружение они (что даже разумом разумеется) предъявят лишь случае крайней нужды. А единственной такой нуждой для них может быть лишь защита своей чести (которая для них неразрывна с их пониманием истины); отчего я акцентирую внимание на истовой вере? Для иллюстрации приведу цитату мне близкую, не моего времени, но моего вероисповедания:

«В Москве дядя Ерем подарил мне книгу Амусина Иосифа Давидовича “Рукописи Мертвого моря”. Я нарочно написал полностью имя и отчество. Пока он приводит фактический материал, то очень интересно. Когда же начинает рассуждать о значении открытий, то веет такой смердяковщиной, что можно только поразиться до какой степени ослепляет человека атеизм, да еще иудейский, с органической ненавистью к христианству. Все атеисты, тем более воинствующие, абсолютно неспособны понимать Евангелие. Для них это воистину книга за семью печатями. Когда нечистый дух с семью другими, злейшими себя, водворяется в душе кого-либо, то не просто ослепляет, а по лукавству извращает все, как у сумасшедших, страдающих извращениями восприятий (галлюцинациями и проч.).

Только христианство делает человека нормальным, как было со святыми. Норма человека — Христос. Живу не к тому аз, но живет во мне Христос. Если же большинство не может дойти до такой степени, то сознают свое извращение и исправляют искаженные восприятия и взгляды по тем, кто достиг в меру возраста Христова.

Разговоры об истине с воинствующими атеистами совершенно бесполезны. Однако апология христианства среди нейтральных могла бы некоторых обратить к более серьезному отношению к христианству. Все эти размышления приходится кончать словами Игнатия Брянчанинова “Ладонью не остановишь течение реки”. Спасаяй, да спасет свою душу.» (игумен Никон Воробьёв)

И еще этого автора: «Когда Иисус Христос, после насыщения пяти тысяч, стал говорить о хлебе жизни, многие отошли от него, потому что не могли принять Его слов. Они поступили честно. Их плотское мудрование не могло возвыситься до Духа Истины. Но Иуда не покинул Иисуса Христа, потому что носил ящик с деньгами и пользовался ими для себя. Он надеялся и на большее. Наравне с другими он ожидал воцарения Мессии со всеми выгодами для себя. Когда же узнал, что Иисус Христос не собирается на земле устроить Свое царство, узнал, что его ожидает смерть, то использовал для себя и это: он перешел в лагерь врагов Его, предал Христа и получил тридцать сребреников. Ведь, все равно Ему умирать.

Недаром отрекающихся в настоящее время от Христа сравнивают с Иудой. Делается это не для оскорбления отпадших (они достойны великой жалости), а потому что в обоих случаях есть общее душевное устроение: без веры, а лишь по выгоде шли за Христом, по выгоде и продали. Однако, предатели никогда и нигде не пользовались доверием, а тем более уважением. “Мавр сделал свое дело, мавр может уйти”…»

— Я полагаю не согласиться с почтенным (хотя и неведомым мне) игуменом, — сказал дон Педро. — Речь не о том, что «всё равно умирать», а напротив: только о том, как и зачем жить дальше, речь только о власти над умами.

Он имел в виду общеизвестное: одна из версий причины предательства Иуды в том и состояла, что он полагал принудить Божественный (но вочеловеченный) Логос прибегнуть к помощи ангельских легионов; посредством этих же легионов далее восстанавливалось царство Израиля (оно же Небесное), где априори каждый правоверный получал ему «предназначенную» толику, земельную и интеллектуальную.

Так что Иуда (поначалу даже терпеливо себя ведущий, прежде даже отравленный Иисусом с апостольской проповедью и чудеса совершавший) восхотел земной власти над Словом. В какой-то мере он был прообразом Святейшего трибунала. Но и в этом лукавство: все многомерные лица писания являются первоосновой многочисленных проекций на плоскости наших реалий.

Власть здесь — возможность выбирать (версифицировать) проекции. Так что речь не только о власти над умами.

— Именно о всей власти, — согласился с доном Педро дон Абенатар (тема ему оказывалась близка). — Вот и потратил Иуда сестерции на покупку земли (части Царства); тут-то и выяснилось, что приобретённое им вещное не стало вещим.

— С этим никто не спорит, — обронил задумчиво дон Луис. — Мы так хотим власти над «словом из буквиц», словно это власть над Словом Духа.

В главном они не могли быть не согласны. Более того, ни один из четвёрки превосходнейших поэтов ни единого слова не произнёс о приобретении: они были поэты и даром ничего не брали!

Как по канату и как на свет,

Слепо и без возврата.

Ибо раз голос тебе, поэт,

Дан, остальное — взято. (Марина Цветаева)

А ещё они знали, все четверо, что вовсе не случайно облачены в чёрное, прямо-таки затянуты. И не потому, что такова тогдашняя пиренейская мода. А потому, что до чистоты помыслов им (не смотря на всю их превосходность) было далеко; быть может они как версификаторы реальностей, понимали все(!) свои риски.

Впрочем, слова дона Луиса наглядно показывали, что тёмная гордыня (сколь не именуй её сияющей) была им вовсе не чужда; вот здесь-то мы с ними и перейдём к личному пониманию истины.

Такой, например, как очень личная и весьма конкретная смерть! Данная (или отданная нами кому-то) в непосредственном ощущении; сарказм материализма.

Которая наглядная смерть (так же, как и виртуальная смерть в стихотворении Педро де Картахэна) может пониматься запоздало, но может и предварять понимание себя. Быть предсказанно-сбывшейся или негаданно случившейся.

Определяющим является не то, как именно и кем именно смерть предъявлена (ожидаемой или нет, насильственной или нет, мучительной или нет), а вообще, инструментом чего она оказывается: зачем она вообще есть (такой оказалась)?

К примеру: отсутствие шпаг у моих поэтов вовсе не означает, что при нужде они не будут им незамедлительно (и провиденциально) предоставлены; важно, для-ради какого ристания они будут даны в чьи-либо руки. Ведь и в нашем (падшем) мире слово есть (падшее) дело; потому я и собрал поэтов: всё должно быть названо.

Так что зримое отсутствие оружия не помеха присутствию смерти. Стоит её лишь назвать, и она станет тенью у тебя за плечами. Одна отрада: ничто (даже смерть) неокончательно.

Ведь и иллюзорная свобода Слова и дела не окончательна. И я вовсе не случайно упомянул об этом.

Почему? А потому что именно сейчас я позволил себе (несколько запоздало) отметить, что у меня в наличии целых два дона Луиса, де Леон и де Гонгора-и-Арготе; налицо умножение сущностей!

А в таком дискурсе, как наш, эта моя намеренная невнимательность сразу же идёт в разрез с моей же уверенностью в том, что истина анонимна (к чему так же присвязана необязательность поименования конкретного автора процитированных выше строк); то есть необязательность была мной выделена.

— Истина анонимна, — сказал я. — Не имеет значения, из каких буквиц тела будет составлено Слово духа.

Я сказал. Стало тихо.

— Не обязательно именовать автора чего-либо, — сказал я. — «Соавтором» истины может быть кто угодно. Настолько кто угодно, что именовать его исключительной и отдельной личностью — бессмысленно.

Тишина продолжилась.

Разумеется даже разумом, что никогда и ни в коем случае мои доны Луисы со мною бы не согласились. Ещё бы им согласиться, если я столь подчёркнуто(!) безапелляционен. Тем более что я уже упоминал об их гордыне; согласитесь, очень буриданово, когда равновеличие начинает мериться величием.

Но не в этом ли предназначение искусства: быть (на виду)?

Но! Не потому ли и (на виду) моих героев в этом собрании вовсе не четверо! Кроме никак доселе себя не проявлявшего (в этом вопросе необходима последовательность; подождите, всё будет более чем) дона Мигеля я так же не считаю бесчисленных предтеч и последователей моих несравненных поэтов (не только испанцев, разумеется).

Но! Я тоже был у них (лишь отчасти, ведь я ещё и здесь) на виду. Ведь что бы я ни говорил, я всегда имею в виду истину, а так же тех, кто к ней устремлён.

Разумеется, они — такие же точно. Они (с разными внешними вариациями) живут точно так же. Потому они видят меня сейчас точно таким, каким я себя вижу (предположим) в зеркале: далеко не первой молодости и далеко не первой глупости человеком!

И даже одет я в чёрный спортивный костюм adidas с белыми двойными кантами на штанах (очень мексиканисто и — даже по моему несовершенному вкусу — для Пиренейского полуострова не вполне уместно).

Но не успел я об уместности даже подумать, как кто-то из четвёрки откровенно поморщился. Остальные сделали вид, что моим нарядом и не удивлены, и даже не брезгуют. Я тоже сделал соответствующий вид и в помянутом костюме остался; очевидно, предчувствовал его судьбу.

И вот здесь прямо к «такому» мне выступили оба дона Луиса!

Оба они увидели, что мне нет разницы между ними. Конечно же, это было не совсем так; точнее, совсем не так: это для вселенной нет никакой разницы (и то — якобы) между двумя былинками. Кроме различия в четырехмерности координат; и даже ежели к четырём осям прибавить пятую ось личности с её стремлением выйти из внутреннего во внешнее.

Никакой разницы!

Разумеется, личность должна была этому возразить; но как?! Буде меня сейчас с ними не было, они должны были бы меня вообразить; но раз уж я с ними — есть (весь в моём несуразном adidas-е), то немедля они (оба дона Луиса) испепелили меня взглядом.

Наверное, я под этим огнём несколько истончился, но из реальности ник не исчез! И они оба уверенно решили, что я упорный наглец.

А с наглецами и поступают соответственно! Так что моя с ними (обоими сразу) реальная дуэль на шпагах стала бы неизбежна — буде меня даже здесь и не было бы! Но ведь (заметьте! Как только появилась во мне нужда) я оказался в наличии, вместе с моим нелепым adidas-ом и тоже без шпаги; разумеется, до реального боя дело дойти(бы) никак не могло(бы)!

Разумеется даже разумом, подраться мы не могли(бы)! При одном условии: если бы да ка'бы мы не могли бы этот бой версифицировать; но! Буде у нас нужда — даже здесь, в лишённой простора допросной, мы сыскали бы простор для шпаг! И дело решилось бы самым достойным образом.

Каким? Единственно достойным. В чём именно? А в том, что я бы обязательно проиграл этим не безоружным поэтам! Ну не Дантес же я и не Мартынов, в конце концов. Так что (почти невольно) я даже представил себе финал. Тем самым я неизбежно становился его участником.

Дать имя означает убивать (Niko Bizin). Более того, дав имя (словно бы стиснув помыслы тесным телом), я оказывался(бы) таким же затянутым в чёрное голенастым идальго. Пусть даже это одеяние — спортивный костюм. К которому немедленно добавился(бы) отличный (хотелось бы сказать, толедской стали, но где мне понять?) тонкий и с изящным эфесом клинок.

Тотчас, одновременно (или даже несколько опередив) со шпагою в моей руке у обоих донов Луисов в руках образовались(бы) их личные шпаги; далее — последовала бы очевидная череда действий; итак, мы приступили(бы)!

И вот здесь-то я отбрасываю своё спасительное «бы»; более того, обретшей видимость правой ступнёй я поплотнее утвердился; в то время как обретшая видимость левая ступня приготовлялась взлететь. Поскольку меня собирались примитивно убить, такая вот у нас дискуссия.

Впрочем, я опомнился и обратился в бегство. Вещественно, ощутимо и необратимо я по-бе-жал! Выступая сразу против двух донов Луисов (сейчас не до персонифицированной поэзии), я принялся кружить вокруг пресловутого (на которое усаживали допрашиваемого) кресла; настолько я не владел клинком (языка)!

Как поэт (в сравнении с этими гениями) я был грубым и глупым самозванцем (сам себя навязывал им соперником, понимал себя ровней), потому мне не хватало их точности.

Но я старался! Я мог(бы) быть и центробежней, и центростремительней их обоих, вместе взятых; я старался предупреждать каждое их движение и подхватывал каждую их мысль! А уж шагнуть дальше их… «Если ты из тех, кто полагает, будто современное искусство превзошло Вермеера и Рафаэля, отложи эту книгу в сторону и продолжай пребывать в блаженном идиотизме.» (Сальвадор Дали)

Я очень старался! Но известно, стоит человеку неточному заторопиться, он проигрывает бой ещё до его начала; впрочем, таким торопыгам случается даже в и неточности преуспеть: принудить соперника отшатнуться и промедлить (на деле — не промедлить, но выбирая торопыге смерть; на это может уйти секунда, две, даже три)… Но я продолжал стараться и торопиться!

Я (непонятно с чего) рассчитывал на каждые два движения соперника отвечать лишь одним — разящим! Но парадокс относительности (вечный релятивизм скоростей осознания у разных людей): чем более длительным оказывается преуспевание такого торопыги, тем отчаянней всё и завершается.

Разумеется, я вообразил, как можно было бы продлить дискурс. Предположим, я наносил бы несложные уколы, защищался без особых затей… Предположим, я бы говорил прямо, без экивоков…

Предположим, я бы старался не лгать… В любом случая, каждый бы понимал меня так, как считал для себя правильным… Потому моё поражение было бы делом не моим, а времени: чем быстрей я был, тем непреклонней время все расставит по своим местам.

Но здесь и сейчас я не мог отказать донам Луисам в том, что они отдельны друг от друга! Этой своей неоспоримостью они меня и убивали.

Согласитесь, зачем нам даже такой вещественный эквивалент смерти, как (например) шпага, если человек может умереть при жизни (и продолжать совершать телодвижения, сам уже будучи эквивалентом своей смерти); донов Луисов было (неоспоримо) двое против меня (неоспоримо) одного, и они были вдвойне персонифицировано правы против моей единственной анонимной истины.

Терять (кроме истины) мне было нечего. Потому я мог позволить себе всё. Даже задействовать левую руку. Замечу при этом, что остальные двое участников собора в происходящее не вмешивались, ибо дело чести есть вещь сугубо личная. Они сколь угодно могли считать, что доны Луисы правы, а я — лев рыкающий на римской арене перед обречёнными христианами, но — они сами донами Луисами не являлись, оказывались подчёркнуто отдельными.

Да и я в описании этой сцены апеллирую к некоему Артуро Перес-Реверте (и его тексту Учитель фехтования); итак, я использовал левую руку. Пижоны этим приёмом не пользуются, считая его неэстетичным. Но во время ристания, когда на карту поставлена честь, в ход должно идти всё, что может тебя защитить. Потому я перестал прикрываться креслом и сделал ещё один непростительный промах.

Левой рукой я (очень быстро) отодвинул кресло. Я (очень быстро и ещё быстрее) шагнул прямо к ним. Я на пару дюймов (не хотел сейчас дразнить испанцев британскими мерами длины, но — так вышло) опустил руку. И сразу же начал стремительную, как блеск молнии, атаку.

В ответ один из донов Луисов спокойно отступил назад, предоставляя честь победы другому дону Луису. А тот не менее спокойно парировал и, не раскрываясь, сделал искусный выпад и нанёс мгновенный укол.

Лезвие его шпаги скользнуло вдоль моей руки и, не встречая никакого сопротивления, свободно вошло в подмышечную впадину. Я отлетел назад вместе со шпагой и ударился о стену допросной комнаты, после чего рухнул на пол: из моей спины торчало окровавленное лезвие.

Вскоре я был должен, захлебнувшись кровавой пеной, скончаться; что я и сделал! Разве что умер я в настоящих муках — не в своём продолженном настоящем, а в принадлежащем моим оппонентам продолженном прошлом времени. Признаюсь, в свете определённого будущего меня это более чем устраивало.

Оба дона Луиса защитили свою честь, на которую я ни коим образом не посягал (но это только моё — для них понятийно-ничтожное! — мнение); к тому же, убив меня здесь и сейчас, они удалили меня лишь в вербальной плоти моего текста; я и без их лихой услуги пользовался доступным мне ноосферическим ресурсом Вернадского; но… Испытывая некоторый комплекс превосходства перед моими оппонентами!

А так единственное, чего я достиг, умерев — это некая сверхспособность; теперь я, будучи (не для них) живым, я ещё и обладал некотором всеведением мёртвого. Пониманием, что ничего поправить не могу, сколь бы ни версифицировал.

Став для них мёртвым, я лишался права на мелочное менторство. В то же самое время я мог (как бесплотный дух) делать каждому из них подсказки, которые каждый бы мог посчитать своим личным холодным прозрением.

Моё тело (незримо для возможных здесь объявиться инквизиторов, уточню) лежало на полу допросной. Четверо поэтов (известных и даже прославленных жертв инквизиции) стояли над ним.

Кто-то должен был произнести эпитафию.

— Что такое умереть, узнать стоит лишь для того, чтобы сформулировать о себе эпитафию, — сказал мне дон Педро.

Я (и вынуждено, и из вежливости) промолчал. Хотя и вспомнил из любимого. Но удержался и не процитировал этот известный текст:

Экспромт-шутка на

У поэта умерла жена…

Он её любил сильнее гонорара!

Скорбь его была безумна и страшна —

Но поэт не умер от удара.

После похорон пришел домой — до дна

Весь охвачен новым впечатленьем —

И спеша родил стихотворенье:

«у поэта умерла жена».» (Саша Чёрный)

— Речь всегда не о том, что всё равно умирать, — повторил (явно под влиянием непрочитанного мной немного перефразировав) дон Педро.

Остальные с ним были согласны. Более того, дон Абенатор невольно воспользовался моей неощутимой подсказкой и процитировал:

он тело вынимает из укола

как парашют взрывается из ранца

отпрянув

и ходит маятником белым крабом

в одной клешне зажав напрасный воздух

в другой рапиру пляшущую мухой

на острие

он левой гасит за спиною свет

нащупывая выключатель

и между ног катает бочку с медом

концом рапиры ищет точку сборки

куда вбежит распяленной махиной

в ней ангелом сверкнув

и тело вмиг покинув (Андрей Тавров, Фехтовальщик)

При этом чтец не обратил внимания на то, что оружием у нас являлись вовсе не рапиры; его (и меня) интересовал метафизический результат ристания; я же обратил внимание на то, что время в тексте было моим.

Я улыбался. Вместе с ними стоя над своим телом. Которое истончалось, становясь символом. Я сделал ошибку, решив реально поучаствовать в собрании, и несравненные поэты мою ошибку поправили (быть может, ошибившись при этом сами); желали ли они мне моей же (а не их собственной) смерти за мою дерзость же по отношению к прекрасным, но столь разным донам Луисам?

Разумеется, нет. Они могли дать мне лишь то, что я мог бы осмыслить — по новому. Просто потому, что наша смерть всё более перестаёт быть результатом жизни. Просто потому, что никаким результатом (уже) не является.

Но моя немота (по мере того, как тело всё более становилось символом) произносила мне, что этот результат без результата удовлетворяет всех в собрании! Ведь они были поэты. Бога они понимали так, как только и могли понять: не только как Творца, но и как (своего) Соавтора. Прекрасно имея в виду, что ни в коем случае не правы.

А вот меня, одинокого демиурга всей этой истории, они даже терпеть не собирались. Разве что в облике привидения.

Но привидением не собирался быть я сам. Тем более, что реальный для моих оппонентов поединок был мне более чем воображаемым: помните эту мою злокозненную частицу речи «бы»? Потому я шепнул Луису де Леону (одному из моих оппонентов) некую вещь, которую он тотчас озвучил на современный ему кастильский диалект:

— А ведь это было самоубийство.

Дон Луис де Гонгора-и-Арготе согласно промолчал. Меня это не удовлетворило, я предпочитал гласные. Поэтому дон Педро де Картахэна развил мою мысль:

— Помните историю с мусульманскими юношами (чьи предки-христиане жили в Испании до Великого мусульманского завоевания), внезапно объявлявшими о восстановлении своего христианства? Каков был результат их ренессанса?

Он имел в виду потомков вестготов, внезапно объявивших о возвращении в лоно религии предков. Которые закономерно, по закону мусульман, оказались ренегатами.

— Всех их, после долгих уговоров опомниться, по закону казнили. Так что они получили своё мученичество, — отозвался де Леон.

— А ведь это самоубийство, — повторил Луис де Леон. — Такое вот объявление веры, аутодафе. Фальшивые оказались святые.

Все кивнули. Католическая церковь не признавала мучениками людей, эгоистически напросившихся на казнь. Даже во времена римских гонений ранним христианам их собратьями прощалось отступничество и дозволялось возвращение в лоно… Даже иудеям — под давлением силы, дабы сохранить свои жизни… Впрочем, зачем умножать сущности? Объявление веры — личное дело каждого. Сугубо.

Ибо(!) я ни в коем случае не кончал с собой, позволив победить меня несравненным донам Луисам. Просто в этой истории мне не было реального места, а ведь я (как и мои оставшиеся несравненными поэты) не мог бы смириться с тем, что истина анонимна. Не мог с ними не быть согласным и громо-гласно не объявлять об этом.

Ведь искусство авторитарно. Автор прямо-таки навязывает своё соавторство Творцу всего сущего (а оно всё никак не навязывается!); и вот здесь мы касаемся чуда веры, которая есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом (Павел); впрочем, всегда ли чудо? Часто обстоятельства бывают для нас — как смирительная рубашка для безумного. (Монах Симеон Афонский)

Ведь и с крещением иудеев в Испании дело обстояло интересней; я не случайно затронул тему ренегатства новых мусульман и их грустную судьбу. Вот некоторая иллюстрация: Педро (или Алонсо) де Картахэна, потомок Соломона Га-Леви, эрудита в талмудических науках и знатока богословия, и Давид Абенатор Мэло, по всей видимости сохранивший верность вере Авраама, Исаака и Иакова представляли собой один — ренегата, другой — ортодокса.

Насколько сложны явления мироформирования, и насколько вульгарно могут пониматься их проявления в нашей птолемеевой плоскости глобуса (как прохождение той же сферы глобуса сквозь лист бумаги, напоминая сердцебиение), можно проследить по помянутым выше диспутам.

«Давление, которое оказывалось в течение всего Средневековья на евреев, чтобы они изменили своей религии и приняли веру окружающего их большинства, не однажды принимало форму вспышек насилия, результатом которых было навязывание еврейскому населению религии большинства. Это явление было распространено в христианском мире (впрочем, оно было известно и в мусульманских странах). В королевстве франков во второй половине VI — начале VII вв. и в королевстве визиготов на протяжении всего VII в. евреев всячески принуждали принять христианскую веру. В Византийской империи евреев также заставляли креститься с помощью угроз и насилия, особенно в конце IX в. — первой половине Х в. Эти волны принудительных крещений создали во всех упомянутых местах группы евреев, обращенных против воли (анусим) и вынужденных внешне выражать лояльность новой религии. Правда, католическая церковь в принципе выступала против насильственных мер в крещении евреев, но при этом и от тех, кто был обращен не по своей воле, она требовала уважать таинство крещения и вести себя, как христиане во всех отношениях. Когда германский император Генрих IV (1056–1106) разрешил вернуться к своей религии евреям, насильственно крещенным во время Первого крестового похода, папа Урбан II (1088-1099) осудил его за этот шаг, вызвавший противодействие и гнев у горожан долины Рейна.

Даже если цифры, приведенные Крескасом, преувеличены, нельзя закрывать глаза на факт, запечатлевшийся в сознании того поколения: большая часть еврейского населения такой крупной еврейской общины, как Севильская, изменила своей вере. Таким же образом обстояли дела в Валенсии, где “было около тысячи [еврейских] домов, и за веру погибло около двухсот пятидесяти человек, а остальные убежали в горы, и лишь немногие спаслись, а большинство крестились”.

Социальные и культурные противоречия, назревшие внутри еврейского общества Испании накануне антиеврейских выступлений 1391 г., вследствие погромов обострились, и многие евреи, как простолюдины, так и принадлежащие к социальной элите, торопились покинуть тонущий корабль. Некоторые придворные, стоявшие близко к власти, торопились еще больше и крестились еще до того, как разразилась великая буря. Самым видным из них был рабби Шломо а-Леви, раввин Бургоса, происходивший из богатой и знатной семьи, уже несколько поколений занимающейся откупом налогов и близкой к кастильскому престолу. Рабби Шломо, как и подобало еврейскому придворному тех времен, получил не только превосходное талмудическое, но и философское образование, и весьма вероятно, что еще в бытность свою иудеем он интересовался христианской теологией и был знаком со схоластической литературой. В 1389 г. он принимал участие в дипломатической миссии кастильского двора в Аквитании, а годом позже, очевидно, незадолго до погромов, уничтоживших еврейство Кастилии, принял вместе со своим сыном христианство, взяв себе христианское имя Пабло де Санта Мария. Закончив изучение теологии в Париже, он сблизился с кардиналом Педро де Луна, который впоследствии стал папой Бенедиктом XIII. Прошло совсем немного времени, и его звезда воссияла и в христианском мире: бывший раввин был назначен епископом Бургоса. Вскоре после обращения Пабло получил письмо от своего бывшего друга, Йеошуа а-Лорки, еврейского врача и интеллектуала из Альканиса в Арагоне, в котором автор выражает удивление крещением друга и просит объяснить ему его причины:

Возжаждала ли душа твоя восхождения по ступеням богатства и славы? (…) Или же философские изыскания соблазнили тебя поставить всё с ног на голову и рассудить, что те, кто придерживается веры, множат тщету и суетность? Потому-то ты и предпочёл ублажить свою плоть и успокоить разум без трепета, и ужаса, и страха. Или же узрев, что мы утратили Родину, что постигли нас неисчислимые беды, погубив и оглушив нас, и что почти скрыл от нас Господь лик свой и отдал нас в пищу птицам небесным и зверям земным, ты рассудил, что не будет больше упомянуто имя Израиля. А может, открылись тебе тайны пророчества, и основы веры, и смысл её — всё то, что не было открыто столпам мира сего (мудрейшим и величайшим людям) из нашего народа во время изгнания, — и ты увидел, что ложь оставили нам в наследство отцы наши, ибо слабо разумели Тору и пророков, и ты сделал выбор, приняв его за правду и истину?

Хорошо зная социальную и духовную атмосферу придворных кругов тогдашней Испании и прекрасно понимая настроения широких слоев еврейского общества Испании, еврейский врач из Альканиса гадает о причинах, побудивших его друга оставить еврейство: то ли это стремление к богатству и славе — желание достичь высокого положения и добиться должностей, которые в то время перед евреем были закрыты; то ли это разочарование в любой религиозной вере в результате занятий философией, особенно школы Ибн Рушда (Аверроэса; 1126-1198), распространенной в придворных кругах среди евреев-рационалистов; то ли это отчаяние, охватившее многих евреев диаспоры при виде того, как все более ухудшается их положение в христианской Европе из-за наветов и преследований; или же это искреннее внутреннее убеждение, что христианство и в самом деле является истинной верой.

Вероятнее всего, Шломо а-Леви крестился именно по последней причине — подойдя к христианской вере в результате изучения христианских теологических трудов. Полемическое сочинение “Исследование Священного Писания” (Scrutinium Scripturarum), написанное им на склоне дней, указывает на его безоговорочную приверженность новой вере и на хорошее знание христианской теологии и христологической экзегетики. Его друг Йеошуа а-Лорки, столь изумленный его переходом в христианство, и сам в конце концов крестился, приняв имя Иероним де Санта Фиде (Иероним Святой Веры). По всей видимости, это произошло в 1412 г., когда он был врачом папы Бенедикта XIII. В это же время он встретился с Висенте Феррером (ок. 1350–1419), доминиканским монахом из Валенсии, проповедовавшим среди евреев Кастилии с целью обратить их в христианство. Можно предположить, что и обращение Йеошуа а-Лорки, ставшего радикальным пропагандистом христианской веры (именно он представлял христианскую сторону на знаменитом диспуте, навязанном евреям Арагона в 1413–1414 гг.), было продиктовано чисто религиозными причинами. Несомненно однако, что даже те, кто перешел в христианство по внутреннему убеждению и по чисто теологическим соображениям, находились под влиянием новой общественной атмосферы, воцарившейся в Испании с конца XIV в. Именно она ослабила многих еврейских лидеров и ввергла в отчаяние и бессилие заметную часть всего еврейского населения.

Из сказанного следует, что хотя проблема выкрестов в Испании и в самом деле была порождена вспышками насилия, в ходе которых христианство было силой навязано десяткам тысяч евреев, нередки были и случаи обращения в христианство (как во время, так и после преследований), обусловленные социальными и культурными тенденциями, характерными для еврейского общества Пиренейского полуострова с конца XIV в.»

И вот здесь вся моя четвёрка (а не токмо доны Луисы) возмутилась. Действительно, я (ничуть не исподволь, а грубо и зримо) вновь навязал им мой дискурс. Хотя меня как бы и убили несколько мгновений назад на импровизированной дуэли. Моя (здешняя) смерть не помешала мне поставить им на вид их же (признаю, спровоцированное мной) невежество; они не могли (бы) стерпеть:

— Что вы читаете нам лекции, как школярам? — крикнули (бы) они мне, но — пришлось (бы) кричать не мне (полностью живому), а моему истончающемуся до невидимости телу; далее последовали мероприятия ещё более нелепые, нежели этот синхронный вопль: уже у четверых в руках вновь объявились шпаги.

Согласитесь, грозить оружием уже поверженному врагу — ещё можно понять, списать на гнев, на поэтический угар, на что угодно; но ежели помянутого врага и вовсе уже почти нет в поле зрения, и он присутствует лишь в пространстве мыслеформ — тогда это более чем гордыня! Впрочем, продвинуть человеческое в нечеловеческое (так там вас и ждали!), не в этом ли сокровенное поэзии?

Попытка была достойной таких имен! Кроме того, попытка была несуразной, нелепейшей; вместе с тем я был польщён! Смешно, но мне очень польстила моя же (общечеловеческая) глупость.

Ведь что более гордыни? Только глупость; впрочем, что поэт должен быть глуповат — такое бытует мнение среди преуспевших в этой жизни людей; поэта должно жалеть, как ребёнка, попавшего в мир взрослых, скажете? Отвечу: Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели! Так что я смотрел на них из той ограниченной вечности, в которую они меня отправили, без малейшей жалости.

А чего они хотели, мои поэты? Дело известное: они хотели, чтобы в них нуждались! Но «я напомнила ему слова Малерба, что государству от поэта пользы не больше, чем от игрока в кегли.

— Разумеется, — ответил Пабло. — А почему Платон говорит, что поэтов надо изгонять из республики? «Потому что каждый поэт, каждый художник — существо антисоциальное. Не потому, что стремится к этому; он не может быть иным.

Только русские по наивности полагают, что художник может вписаться в общество. Они понятия не имеют, что такое художник. Рембо в России немыслим. Даже Маяковский покончил с собой. Между творцом и государством полная противоположность. Поэтому для государства существует только одна тактика — убивать провидцев. Если идеал общества — властвовать над идеалом личности, личность должна исчезнуть. Более того, такого явления, как провидец, не существовало бы, не будь государства, силящегося подавить его. Только под этим нажимом становятся провидцами. Люди достигают положения художника лишь преодолев максимум барьеров. Поэтому искусству нужны препятствия, а не поощрения». (Карлтон Лейк, «Моя жизнь с Пикассо»)

Так чего бы они хотели от меня (и от общества), мои поэты? Чтобы я заткнулся? Во первых, вульгарно высказано. Во вторых, странно такое слышать от поэтов. А как же славословия? Как я (молча если) буду их славить? Поэтому я проигнорировал их определённое (хотя и не высказанное столь явно) пожелание.

Но и они вовремя опомнились! Гении всё-таки. Шпаги опять исчезли. Можно было продолжать наш дискурс. И перейти, наконец, к сути. Вот о чём они говорили (причём, совершенно не важно, кому какая фраза принадлежит):

— Нас (здесь и сейчас) будут пытать?

— Нет. И не потому, что мы безгрешны (истые христиане или истые иудеи), а потому, что нечего (и незачем) у нас выпытывать. Сами всё скажем и сами обо всём спросим.

— Обо всём?

— В пределах нашего прозрения.

Которое прозрение у каждого своё; разве что все (поэты) прозревают об одном и том же: о слове из буквиц, становящемся Словом Духа.

Но я их уже не слушал. Меня не интересовало, насколько искренне (точнее, в какой полноте) каждый из них понимал экзи'станс своего бытия. Состоявшаяся меж нами потасовка меня раззадорила, и я решал, что заслуживаю продолжения вещественных приключений.

Причём: со шпагой или мечом в руке, на Росинанте или пешим, но обязательно — не один!(вот и первое упоминание о доне Мигеле)

И (подчёркнуто повторю) даже не в сопровождении милейшего Санчо, а вовсе наоборот: это чтобы Санчо был — в сопровождении дона Алонсо; таким образом именно мне предстоит стать тем самым знаменитым приземлённым крестьянином, на все времена сумевшим-таки своими огрубелыми подошвами прилипнуть к земле — но для этого особенного ума не требуется, в землю все с земли придут.

А вот подтянуть землю прямиком к подковам Росинанта (пусть ненадолго, но) — это уже поступок! Таким образом, мне предстоит стать сильней меня (это и есть поступок; и ещё одно упоминание о доне Мигеле).

Но тем более нет у меня никакого желания спорить с поэтами о тезисе « сами всё скажем и сами обо всём спросим» (очень уместный посыл во времена Сервантеса и Лопе де Вега); предлагать и приносить здесь будет предложено мне!

Предложение, от которого возможно отказаться, но — только вместе с душой. То есть с такой вещью, наличие которой часто ощущаешь, только её утратив; чем не инквизиция? Более того, любого мастера (моих несравненных поэтов, например) слова помянутого персонажа, что «сами всё предложат и сами всё принесут» — именно что приведут в инквизицию.

Где я, собственно, и оставляю мою четвёрку! Но ничего (непоправимого) с ними в трибунале не случится. Так что не будем же и мы судить плоть человеческую в трибунале рыцарского странствия, обратимся к стихам, ибо:

Для Луиса де Леона-неоплатоника, небо — это обитель Бога и первопричин всего сущего, земля — смутное отражение небесных идей:

Не больше ли песчинки малой

ничтожная и низкая земля в сравненьи

с сим образцом великим,

где обитает в совершенстве

то, что грядет, то, что уже бывало?

"Ясная ночь", — согласитесь, что из темницы нашего тела (или, иначе, пожизненных застенков святейшего трибунала) выход только один, подсказанный Фредерико Гарсия Лоркой: На перекрёстках пойте вертикально!

«И если тело дает человеку славу и благородство предков, то душа несет с собой внутренние добродетели, которыми наделили ее на небесах: высокие и честные устремления, великодушие, мудрость, чистую веру. Описывая достоинства новорожденной, фрай Луис не просто следует канонам возрожденного неолатинскими поэтами жанра Genethliacon, но также демонстрирует, как долго готовилось рождение человека: из поколения в поколение передавалось все самое лучшее, чтобы воплотиться в новом создании. Потому участь человека небезразлична поэту: он сетует, что слишком мало в мире тех, в ком победило божественное начало ("мудрецов"), и слишком многие увлечены земными ценностями, которые ведут к духовной гибели человека.

Итак, человек заключен в"темницу"телесного бытия, но его бессмертная душа способна освободиться от земных оков и вознестись к своим истокам, к небесам. Поэтому оппозиция"земля"–"небо"не носит у Луиса де Леона трагического характера. Поскольку мир земной является подобием иного, идеального"образца", в нем присутствует Божественное начало, а, следовательно, между"землей и"небом"нет непреодолимой преграды. Напротив, они зеркально отражены друг в друге. Идея подобия и всеобщего родства вещей, типичная для средневеково-ренессансной натурфилософии, занимает центральное место в мировоззрении Луиса де Леона. Быть может, он был одним из последних испанских авторов, сохранивших ренессансное видение мира: для него мир — это, прежде всего, Порядок и Гармония.

В этой связи особенно важен для Луиса де Леона образ Христа. Христос стал посредником между"землей"и"небом": каждый человек носит в себе"царство Божие", в свою очередь, Христос соединяет в себе Божественную и человеческую природу. Он открыл человеку путь на небеса и показал, что в самой человеческой личности заложен потенциал для бесконечного самосовершенствования, для познания бытия Божьего. Не случайно, фрай Луис обращается к теме Вознесения, посвящая этому целое стихотворение"На Вознесение".

Стихотворение написано от имени одного из учеников Христа, наблюдающего за Вознесением Господа. Описание очень динамично и построено на быстрой смене риторических вопросов. Последние две строки представляют собой ряд эмоциональных восклицаний. В первой же строфе задается основная антитеза"земля"("глубокая, мрачная юдоль", valle hondo, escuro, 2) — "небо"("вечное, безопасное место", inmortal seguro), подчеркнутая рифмой. Автор словно охватывает взором все пространство между двумя мирами, которое преодолевает Спаситель:

Что ж покидаешь, Пастырь наш,

своё ты стадо в одиночестве и скорби,

в юдоли этой мрачной и глубокой,

а сам, чистейший воздух рассекая

стремишься в вечную, надежную

обитель

Человек выступает здесь в роли наблюдателя, смотрящего снизу за воспаряющим ввысь Христом. О его расположении в пространстве свидетельствует указательное местоимение"этот"(este valle). Наглядность действия передается посредством временных форм — настоящего времени (Y dejas) и герундиального оборота (rompiendo…te vas), отражающего действие в его развитии. Восходящее движение передано посредством глаголов движения ("покидаешь","рассекаешь","удаляешься","летишь торопливо"). Завершается стихотворение образом"завистливой тучи", уносящей на небеса Христа:

О, облако-завистник…

Куда летишь ты торопливо

Каким богатым ввысь ты улетаешь!

Какими бедными, слепыми, ай, нас

оставляешь!»

Так что оставим спорящим споры, допытывающимся — их пытки, невеждам — их невежество. То есть оставим темницу тела (и свирепствующий там трибунал), обратимся к облаку, проплывающему сейчас (осмелимся предположить) над скромной деревушкой провинции Ламанчи.

Согласитесь, если мы ведём речь о человеке, то обязательно рассмотрим все его ипостаси: Аз есмь альфа (и) омега, первый — последний! Прочерком (тире) здесь оказывается вся вселенная (вселить — куда? Известно, ад полон умными, а рай добрыми). Несравненных поэтов я свёл в допросной комнате трибунала, и даже там они умудрились вступить со мной в оживлённый дискурс… Окончившийся моим удалением из тамошней реальности.

Потому следующим моим героем будет даже не человек ирреальности, Алонсо Добрый! Моим героем будет человек мира сего, Санча Панса; чистейшей слезы антиреальность — ипостась Господа следует за ипостасью апостола!

Только у меня это и видано. Опять гордыня, как без неё! Так вот почему я столь осторожен, подходя даже к упоминанию о доне Мигеле Сервантесе де Сааведра и его бессмертном герое. (Санчо, впрочем, я тоже не забываю)

Я не скажу, что Дон Кихот напрямую является ипостасью Господа, но — как художественный образ или аллюзия это более чем допустимо; напомню также, что допросная комната Святейшего трибунала обставлена весьма скудно: два кресла (для допрашиваемого и для инквизитора), растяжка с дыбою, стол для пыточных аргументов.

Согласитесь, что обстановка Ламанчи гораздо более красочна.

И коль уж так получилось, что вся импровизированная дуэль в допросной вылилась лишь в мою виртуальную гибель, то и обстановка всей Ламанчи (не будем претендовать на всё королевство Испании) возможет вылепиться в какой-нибудь рыцарский роман (любимое чтение грядущего к нам рыцаря печального образа).

С другой стороны: рыцарские доблести ничуть не соответствуют канонам Святого писания; в переложении данных текстов нет нужды ломать «копья духа», утверждая гибельность или спасительность сего чтения для одного или многих; впрочем — сейчас или потом (в это или какое другое столетие), как я и обещал, дон Мигель (сопровождая Санчо) может заглянуть и в инквизицию; так рыцарь (Господь) явится к взыскующим его (Его) поэтам.

Хотя сам ветеран битвы при Лепанто (практически крестоносец) вряд ли станет объектом дознания: все тюремные злоключения дона Мигеля были связаны (всего лишь) с финансовыми неурядицами! Впрочем много слов — дела мало. Оставим слова ветру и полю, пыльной дороге и цоку копытному, и ругани вороньей.

Итак, очевидно: в отличие от столичных поэтов этого моего героя можно охарактеризовать как деревенщину! А героя моего героя (рыцаря печального образа)

Казалось бы, что может быть проще? Зачем он (они) вообще могли понадобиться Святой (само)Инквизиции? Что они сами в себе найти могут, не говоря о других? Кроме прошлого, будущего и настоящего, ничего нет в них вечного.

Так-то оно так! Но ведь о моём герое (и го герое моего героя) с полным правом можно повторить: «Dicebamus hesterna die…» («Вчера мы сказали…»), ведь «Все свое свободное время, а свободен Дон Кехана был круглые сутки, он посвящал чтению рыцарских романов. Он предавался этому занятию с восторгом и страстью; ради него он забросил охоту и хозяйство. Увлечение его дошло до того, что он, не задумываясь, продал порядочный кусок пахотной земли, чтобы накупить себе рыцарских книг.»

То есть отказался от земли — для-ради неба. То есть поступил так, как призывает нас всех дон Луис (кстати, который из двух?) Ибо «Постепенно добрый идальго до того пристрастился к чтению, что читал от рассвета до сумерек и от сумерек до утренней зари. Он забросил все свои дела, почти лишился сна и нередко забывал об обеде. Голова его была полна всяких нелепых историй, вычитанных в рыцарских книгах, и он наяву бредил кровавыми битвами, рыцарскими поединками, любовными свиданиями, похищениями, злыми магами и добрыми волшебниками. Мало-помалу он совсем перестал отличать правду от выдумки, и ему казалось, что на всем свете нет ничего достовернее этих историй. Он с таким пылом толковал о героях различных романов, словно это были лучшие его друзья и знакомые.» — проиллюстрируем это:

«Ведь совершенно так же двойственная природа человека раскрывается Луисом де Леоном в его юношеском панегирике, написанном"На рождение дочери маркиза де Альканьисеса", друга поэта. Стихотворение воспевает появление на свет нового человека. Для Луиса де Леона рождение ребенка — это метафизический акт воссоединения спустившейся с небес души с телом в материнском чреве:

Спускайся в добрый час,

дух королевский, во плоть прекрасную,

что в чреве славном

тебя уж ждет, желая

достоинствам твоим дать отдых.

И если тело дает человеку славу и благородство предков, то душа несет с собой внутренние добродетели, которыми наделили ее на небесах: высокие и честные устремления, великодушие, мудрость, чистую веру. Описывая достоинства новорожденной, фрай Луис не просто следует канонам возрожденного неолатинскими поэтами жанра Genethliacon, но также демонстрирует, как долго готовилось рождение человека: из поколения в поколение передавалось все самое лучшее, чтобы воплотиться в новом создании. Потому участь человека небезразлична поэту: он сетует, что слишком мало в мире тех, в ком победило божественное начало ("мудрецов"), и слишком многие увлечены земными ценностями, которые ведут к духовной гибели человека.

Итак, человек заключен в"темницу"телесного бытия, но его бессмертная душа способна освободиться от земных оков и вознестись к своим истокам, к небесам. Поэтому оппозиция"земля"–"небо"не носит у Луиса де Леона трагического характера. Поскольку мир земной является подобием иного, идеального"образца", в нем присутствует Божественное начало, а, следовательно, между"землей и"небом"нет непреодолимой преграды. Напротив, они зеркально отражены друг в друге. Идея подобия и всеобщего родства вещей, типичная для средневеково-ренессансной натурфилософии, занимает центральное место в мировоззрении Луиса де Леона. Быть может, он был одним из последних испанских авторов, сохранивших ренессансное видение мира: для него мир — это, прежде всего, Порядок и Гармония.»

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Перевод времени на языки предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я