Наиболее полное на сегодняшний день собрание стихотворений и поэм Олега Чухонцева (р. 1938), составленное поэтом по авторским книгам, начиная с первой – так и не вышедшей – «Замысел» (некоторые стихи из нее вошли в последующие книги). В собрании представлены очищенные от вмешательств советской цензуры и восстановленные в первоначальном виде редакции многих стихотворений. Некоторые тексты публикуются впервые. В завершающем книгу разделе представлены лирическая проза и два эссе о поэзии. Иллюстрации Юлии Грешновой.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги и звук, и отзвук: из разных книг предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Из книги «Слуховое окно» (1983)
Когда запевает бор
Когда, распушив хвостища,
звенят на заре леса
и каждая ветка свищет
на разные голоса,
как Мстера гудет с Мещерой
щебечущий размахай, —
что это, не пенье ль бора? —
нет, это ликует май.
Когда корабельным строем
сосновый скрипит народ,
и волны бегут по хвоям
и валят верхи вразмет,
и валятся шишки оземь,
и шум с поднебесных бездн, —
что это, не пенье ль сосен? —
нет, это еще не песнь.
Когда ж частокол скрипучий
по щиколотку в снегу
и тучи листвы колючей
как замерли на бегу,
когда не поют ни птицы,
ни ветер, но, как топор,
мороз-колотун резвится,
тогда
запевает
бор…
Мы сосны, но мы как люди
стеною встаем живой,
суками — руками — грудью —
порукою круговой,
и если нас точит стужа
пилою и топором,
мы тянем струну всё туже,
нас валят — а мы поем.
Неслыханна эта доля,
живительная беда —
вытягивать поневоле
мелодию в холода,
и слаженней нет артели:
пошатываясь едва,
вынянчивать в колыбели
и музыку, и слова.
А за полночь на мгновенье,
как весть, по ветвям пройдет
не шелест, не дуновенье,
но трепет, как будто Тот,
Кто в дебрях провеял белых
каким-то предвечным сном,
дыханьем Своим одел их
в безветрии ледяном.
* * * («Я сойду на последней странице…»)
Я сойду на последней странице,
где березы обступят кругом,
где взлетит полуночная птица
с ветки, капли сбивая крылом.
Я войду в край боярской измены,
в ту страну, где секира и мох…
Вы до мозга костей современны,
реставраторы темных эпох.
Где он, дом? У чужого предела
откачнется в седле голова.
И лежит безымянное тело.
И в зенит прорастает трава.
Красна девица в черном платочке.
Чем помочь? Не отпишешь пером.
Это, как говорится, цветочки,
то-то ягодки будут потом!
И не слух долетит до столицы,
а глухой человеческий вздох…
Я сойду на последней странице,
где безмолвие глуше, чем мох.
Мох да молчь, но безмолвное слово
сургучу не залить, ни свинцу.
Я живу. Это право живого —
имя дать и творцу, и глупцу!
* * * («Не растекаться мыслию…»)
Не растекаться мыслию
по древу — вот уж нет! —
а состязаться с мысию
нам завещал Поэт.
Не веткою-безделкою
слова ловить в капкан,
а прыгать вольной белкою
нам завещал Боян.
Но долго ли безделицу
взять сообща в расчет?
И вот уже по деревцу
кривая мысль течет.
По древу растекается,
и шрифт на полосе
скрипит ветвями, мается,
как белка в колесе.
Прощанье со старыми тетрадями,
или Размышленья перед трескучей печью и бутылью домашнего вина в старом деревянном доме в Павловом Посаде, где автор родился
Боюсь не вздора, а рутины,
что ни начну, то с середины
и кончу, верно, чепухой.
Не знаю, время или возраст,
но слышу я не лес, а хворост,
не славий щелк, а хруст сухой.
Пора проститься со стихами
и со вторыми петухами —
а третьи сами отпоют, —
с ночными узкими гудками,
с честолюбивыми звонками
под утро, когда их не ждут.
При свете дня яснее проза:
сигнал ли зоркий с тепловоза —
предупредительный гудок,
иль родниковый бульк хрустальный,
как позывной второй сигнальной —
в бутылях забродивший сок.
А впрочем, для чего детали,
когда глаза не суть видали,
а то, что виделось глазам,
в чем опыт думал убедиться,
и не кивай на очевидца,
который верит: видел сам.
А что он видел: луг да ели,
когда торфа́ под ними тлели
или прозрел, как тот герой,
кто меж печатными строками
читал духовными глазами?
И я так пялился порой.
Пора покончить с юным бредом,
с двойным — орлом и Ганимедом —
полетом вечного пера
и пересесть за стол с кровати
(оно для домоседа кстати),
за Rheinmetall засесть пора.
Одна беда: садясь за прозу,
не тяпнешь водочки с морозу
под малосольный огурец.
— Позвольте, где зима, где лето? —
одернет критик, а с поэта
и взятки гладки, наконец.
Не говорю уж о комфорте:
когда ты в форме, хоть на черте
езжай — и тряска нипочем.
И что за путь: ухаб ли, кочка —
не важно! — приживется строчка,
а с ней и улица — твой дом.
А кстати, кое-что о форме:
она не обувь на платформе,
а безразмерные носки,
и важно — слог для пародиста, —
чтоб было в ней легко и чисто,
и меньше пота и тоски…
Так вот: ходил и я в поэтах,
не очень, может быть, пригретых,
но и не загнанных в Инту.
И что же? Горячо-морожно!
Попробуй — жить куда как можно,
но петь уже — дерет во рту…
Да и нелепо как-то: годы
и кризис половой свободы,
не говоря уж о другой.
Не Фрейд ли здесь подставил ножку:
смешно, ловя как малу вошку,
за рифмой бегать час-другой.
А нет бы попросту да быстро
стихом свободным строк по триста
пилить — и, смотришь, капитал.
Что делать, мы консервативны,
как в век пилюль презервативы
(так Вознесенский бы сказал).
Ах, оборотистый народец —
поэты! Бедный оборотец
и тот пускаем в оборот:
бросаешь камешек соседу,
а он булыжник — мельче нету, —
как говорится, в общий счет.
Дудел и я на самоделке,
но повезло: с чужой тарелки
кусков не брал, и сладкий сон
не бередит воспоминанья,
как будто на предмет изданья
звонит редактор Фогельсон.
Простимся с громкими мечтами,
и пусть токуют в фимиаме
соперники по ремеслу —
пусть их! — а мы, как в поговорке
и от махорки будем зорки,
покурим под шумок в углу.
Не угождать. Себе дороже.
Мы суше стали, но и строже,
и пристальней наш поздний свет.
Сойдемся жить и чай заварим,
а постучит какой татарин:
— Вы обознались. Ваших нет.
А впереди такие сроки,
такие дальние дороги,
по осени такая тьма —
что и не стоит… Бога ради!
Опустишь голову в тетради,
поднимешь — а уже зима.
Зима, и жизнь опять вначале,
и там, где яблоки стучали,
трещит морозец молодой,
струится дым, играет холод,
глядишь — а ты уже немолод,
и лед звенит в ведре с водой.
А вдалеке гудок прощальный,
всё тот же, долгий, инфернальный,
и синий-иссиня снежок.
Ведро поставишь ледяное,
стоишь — и голос за спиною:
— Ты что-то мешкаешь, дружок.
— Да-да, иду… — За поворотом
я оглянусь — но никого там,
и в колком инее, как дед,
гляжу в вечерние потемки,
а там ни дыма, ни колонки.
Ошибка вышла. Наших нет.
Вот что увидится… Однако!
Завыла на дворе собака
вниз головою, говорят.
Чур нас! — раздвинем половицы
и вниз сойдем, где сидр хранится
и зеленеет маринад.
Не так ли, высветив бутыли,
и Дант с Вергилием сходили
на круги Ада с фонарем?
Не так, отнюдь! По вере русской
достанем выпивку с закуской
и всех во здравье помянем.
По духу близких и по крови
помянем всех на добром слове,
кому из мерзлых ям не встать.
А помнишь, как — мороз по коже! —
кричал отец, берясь за вожжи:
— Ну, открывай ворота, мать!
А что там: родина ль, чужбина —
кто знает! — дом ли, домовина?
Ездок привстал — и конь несет.
Вот так и я: свое итожу,
продолжить захочу — продолжу,
а надоест — два пальца в рот!
Не первый год живем на свете,
а всё нескладно: свищ в сюжете,
и с флюсом, стало быть, финал.
С прощанья начал, а весельем
кончаю, как бы новосельем
на этот свет — и кончен бал!
Да уж и ночь. Вино допили.
Теперь как в сказке — жили-были —
в постель — и кубарем в провал.
На том и мы — не знаю, кстати ль? —
с тобой расстанемся, читатель,
чтоб ты, как автор, не зевал.
Нет, наше ложе без обмана,
а что да как — была б сметана,
и масло как-нибудь собьем.
Была сметана, будет масло,
а если что кому не ясно,
я это объясню потом.
Послевоенная баллада
— Привезли листовое железо.
— Кто привез? — Да какой-то мужик.
— Кто такой? — А спроси живореза.
— Сколько хочет? — Да бабу на штык.
— И хорош? — Хром на оба протеза.
А язык пулемет. Фронтовик.
— Да пошел!..
— Привезли рубероид.
Изразцы привезли и горбыль.
— А не много? — Да щели прикроет.
Ты вдова, говорит, я бобыль.
А глазищами так и буровит.
— Ну-ка, дьявол, держись за костыль,
а не то…
— Привезли черепицу.
— Убирайся! — Задаром отдам.
Разреши, говорит, притулиться
инвалиду ко вдовым ногам.
Я не евнух, и ты не девица,
ан поладим с грехом пополам.
………….
Дом стоит. Черепица на крыше.
В доме печь: изразец к изразцу.
Кот на ходиках: слушайте, мыши.
Сел малыш на колени к отцу.
А дымок над трубою всё выше,
выше, выше — и сказка к концу.
Ах, не ты ли — какими судьбами —
счастье русское? Как бы не так!
Сапоги оторвало с ногами.
Одиночество свищет в кулак.
И тоска моя рыщет ночами,
как собака, и воет во мрак.
* * * («Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом…»)
Седой учитель начальных классов в пиджаке с заложенным рукавом
рассказывает о княгине Ольге и ее хитроумной мести древлянам,
а я гляжу за окно, где крыши косым отсвечивают огнем
и голуби уличные, кружась, над городом носятся деревянным.
Когда ж это было? Страшно представить: тысячелетье тому назад,
а любовь, разорванная войной, верна всё так же и вероломна,
и голуби, бедные мировестники, всё так же в гнезда свои летят,
и всё еще Искоростень горит, и зарево буднично и огромно.
И пол-Европы лежит в руинах, но, хоть все зарева погаси,
неугасимое что-то брезжит, и синевою исходят лица,
и та княгиня: — Си первое вниде в Царство Небесное от Руси, —
и однорукий, и мы со всеми — в одном походе, и он всё длится.
А палец выбрал уже цитату, но указующему персту
так мало, видимо, было карты, а зримый образ так исковеркан,
что длань, продолженная указкой, пронзила пикою пустоту:
— Не в мести правда, а в искупленье! — и вышла где-то под Кенигсбергом.
И было тихо, но где нам было постичь всю долгую скорбь его?
Для всякой правды свой час, и ныне в ту даль я всматриваюсь из этой.
И он свидетель, и я свидетель — мы все свидетели, но чего?
Чего-то высшего мы коснулись своей бедой и своей Победой.
Ведь даже тот, кто звездой отмечен, помечен свыше еще крестом,
и кровь, пролитая в правой битве, всё кровь — и ждет своего ответа,
но где последнее воздаянье — не в рукаве ли его пустом? —
где память сердцу и утешенье — не эта орденская ли мета?
И я, поживший на этом свете и тоже тронутый сединой,
я вижу сердцем десятилетним тот класс и строгие наши лица,
и как молчали мы потрясенно, виной настигнутые одной,
и друг на друга взглянуть не смели, боясь увидеть в них те зарницы.
Соседка
По-дружески, без стука
ходил я к ней нередко.
Была она толстуха,
предобрая соседка.
Здорова ли, болеет —
а поделиться не с кем…
Средь бела дня белеют
на окнах зановески.
Сидит у ней Никола,
хмельной женатый грузчик.
Играет радиола,
в углу среди игрушек.
Ой, тонок слух у стенок,
у стенок у фанерных,
ой, хахали у девок,
у девок не у первых.
От скрипа, от позора,
от злого наговора —
играет радиола,
играет радиола!
А муж ее в тюряге
по дурости, по пьяни,
теперь ей бедолаге
вся радость — хмель в стакане.
А дети где? А дети —
в песочке, в куче сора —
забыли всё на свете.
Постой же, радиола!
Поймут ли бабье горе
и мамкины секреты?
А знаю я другое,
а помню я не это.
Ей помнится самой же —
сама в беде утешит,
поможет, если может.
Нет, просто люди брешут!
Она ведь помнит Родьку,
лелеет Родиона!
…Буравит штопор пробку,
играет радиола.
А утром снова скажет:
— Здорово! Как живется? —
Письмо его покажет,
покажет, отвернется.
Стоит неловко, боком,
у приоткрытой двери,
стоит, как перед Богом,
в которого не верит.
Семен Усуд
— Во как! — обычно скажет Семен Усуд,
если вдруг кто-то где-то отколет штучку,
выпятит губы, словно найдет колючку,
— Я так и знал! — и сглотнет ее, как верблюд.
Что ни случится: в глаз попадет ресница,
и не ему, а соседу, на сеновал
малый затащит девку, а та девица, —
скорбно надует губы: — Я так и знал!
Всё-то он знает, всё-то он глазом точит,
словно нечистая сила ест мужика;
встанет перед забором, если доска
плохо прибита: — Во! — и доска отскочит.
Словно ребенок, а по летам старик,
не приложил он рук ни к чему и — дальний —
ходит среди людей, и худой кадык,
как у верблюда, пришлою дышит тайной.
Глянешь — куда его черти с утра несут? —
кепку надвинет и чешет себе, сердешный,
мучимый любопытством иль скукой здешней? —
кто его знает. — Куда ты, Семен? — У суд.
Тем и живет. А кто? А откуда родом? —
тайна и есть. Работал ли где когда?
Словно однажды вышел с другим народом
и по пути отстал и забрел сюда.
Сроки ли выйдут, на душу ль камень ляжет
как облегченье, войдет ли под карк ворон
Высший Судья: — А ну-ка скажи, Семен,
не за себя, за тех! — и Семен всё скажет.
Как-то встречаю осенью — шел отстрел
диких собак, — и вспомнил он: — В тридцать третьем
я убежал. От голода зубы съел.
Нам-то еще повезло… — И добавил: — Детям…
— Во как! — потом сказал, помолчал чуток
и, не простясь, пошел городской пустыней,
где на деревьях тающий тенькал иней
и под ногами мерзлый хрустел песок.
Я еще вижу, как он идет по скверу,
как он уходит, тая худой спиной…
Господи мой, не этому ли примеру
следовать наказал Ты в страде земной?
Не потому, что дни его незлобивей,
чем у других, а ночи, быть может, злей,
не потому, что духом своим бедней,
а ремеслом да промыслом нерадивей,
а потому, что в мире больших невзгод
он, как дитя большое, в обидах страшных
не по обидам, а по вине живет;
больше того, врагов возлюбил вчерашних, —
может быть, он, когда выйдет его черед
перед лицом Творца оправдаться в судьях
хоть бы за то, что прожил верблюдом в людях,
в Царство Небесное как человек войдет.
* * * («Свет мой поздний — моя проходная…»)
Свет мой поздний — моя проходная,
дай уснуть на твоей раскладушке,
где горячей щекой припадаю,
пропадаю в горячей подушке,
где за дверью, запарившись к ночи,
спит убитый работой рабочий,
а напротив, скучая без денег,
спит убитый бездельем бездельник.
В малом мире, подверженном буре,
в тесной кухне, где слухи да вздохи,
постигаю на собственной шкуре
неустрой коммунальной эпохи:
есть друзья, а в душе недоволен,
одиночеством, может быть, болен;
есть враги, а в душе наболело,
может быть, и вражда надоела.
И однажды наступит расплата,
и тогда, как куска побирухе,
станет совестно доброго взгляда
одинокой и бедной старухи,
и увижу, что нету богатства,
кроме нашего бедного братства,
нету платы иной, кроме хлеба,
нету правды другой, кроме Неба!
Два стихотворения
…А в эти дни горели за Посадом
болота, и стояла мгла в Москве,
и скрип травы, желтевшей самосадом,
был жесток при неслышимой листве.
А со степей казахских и каспийских
шел зной — и было небо как в огне.
Душа болела о родных и близких,
о матери я думал, о жене.
Нет, не любовью, видно, а бедою
выстрадываем мы свое родство,
а уж потом любовью, но другою,
не сознающей края своего.
Да что об этом! Жизнью и корнями
мы так срослись со всем, что есть кругом,
что кажется, и почва под ногами —
мы сами, только в образе другом.
Я вижу те места… Теперь там пусто.
Поселок брошен, а погост сгорел.
Могил не стало, и такое чувство,
как будто я вдвойне осиротел.
И где моя судьба в судьбе народной,
и что со мною станется и с ней —
не разберешь: так едок дым болотный!
Земля горит на родине моей…
А злоколючий пух чертополоха
кружился над разрытым пустырем,
где в котловане новая эпоха
вбивала рельсы под высотный дом.
И ухал молот по стальной опоре,
а в стороне, когда молчал металл,
за насыпью, как за окопом в поле,
контуженый кузнечик стрекотал.
И я вовек не чувствовал так жгуче,
как горяча непавшая роса,
как тяжела непролитая туча,
на чем стоят железные леса.
Ну что еще, какую тяжесть надо
перетерпеть в судьбу и ремесло,
чтоб всё — от инженерного снаряда
до Божьей твари — смыслом проросло?
* * * («Черемуха из-под дождя…»)
Черемуха из-под дождя,
пятилепестковая одурь,
тебя я услышал, поодаль
от ярких рядов проходя.
Черемуха? Боже ты мой!
Откуда? С какого вокзала?
Какая нужда завязала
твой ворох суровой тесьмой?
Зачем ты торчишь на торгу,
как девочка в белой панаме?
Цвела бы себе на поляне,
на майском цыплячьем лугу!
Да где там, на торг городской
тебя угораздило тоже.
О, как мы с тобою похожи
своей несуразной тоской!
Я грусти не знал бы весной,
а этой весной и подавно,
когда бы не дух твой так явно,
твой дух не витал надо мной.
Он словно бы в чем-то винил,
и, сколько я шел по Садовой,
черемуховый, черемховый —
всё время вдогонку дразнил…
Пасха на Клязьме
Стояла большая вода.
Она затопила низины,
где таяли редкие льдины
и плыли не зная куда.
Потом добралась до лугов
и дом под холмом захватила,
оставив трубу и стропила
поодаль чужих берегов.
Смеркалось, и низкий туман
тянулся с Оки и Онеги.
Казалось, российские реки,
разлившись, пошли в Иордан.
И только у края земли
зашлось наконец половодье,
мы тоже, Христово отродье,
в забытую церковь пошли.
Поплыли по черной реке,
поднялись по временным сходням,
томимые духом Господним,
дотоль пребывавшим в тоске.
А в храме в дрожаньи огней,
в мерцаньи котомок пасхальных
свидание близких и дальних
читалось ясней и ясней.
И в полночь, лишь колокола
открыли небесные сферы,
я понял: возжаждала веры
душа, не избегшая зла.
И вправду — неисповедим
путь блага в кругах мирозданья,
хотя суета всепознанья
и правила веком моим.
Но я, сознавая предел,
провидел иную свободу,
покуда вслед крестному ходу
шел в ночь и на свечи глядел.
И чудо свершилось сполна:
к рассвету или воскресенью
увидели новую землю
и — ахнув — узнали: весна!
И спала вода, и траву
покрыла белесая пленка,
как мокрую кожу теленка,
рожденного в темном хлеву.
И вот уже вниз по реке,
по взгорьям и падям весенним —
шла Пасха застольным весельем
со сдобной ковригой в руке.
И день, освященный впотьмах,
светился во славу творенья,
и радостно, как Откровенье,
горел поцелуй на губах!
* * * («Нет ничего ужасней вырожденья!..»)
Нет ничего ужасней вырожденья!
Я помню, как вблизи нагроможденья
развалин и пещер Чуфут-Кале,
внизу, на дне гранитного колодца,
темнел приют, похожий на уродца
или на склеп, придавленный к земле.
Была весна, но не было бесплодней
ее дыханья. Словно в преисподней,
в ущелье острый чад стоял столбом.
Был замкнут горизонт: там прел свинарник,
тут отцветал кладбищенский кустарник,
а между ними инвалидный дом
дымил окрест. Он был кирпичной кладки,
хотя, казалось, плод иной догадки,
матерьялизовавшийся фантом.
И я подумал: вот изнанка жизни,
какая нам тщета в степной отчизне?
Пройдут года, и мы как дым сойдем.
Как если бы, забвением казнимы,
аланы, печенеги, караимы,
всем миром снявшись, бросили очаг —
так пусто тут… По ком, Иеремия,
твой плач, когда в мозгу лоботомия
и сыплется душа как известняк…
Сказать не скажешь… Встретишь эти лица —
в них, кажется, пустыня шевелится.
О, задержись над каменной тропой.
А срок придет расплачиваться кровью —
не приведи, Господь, под эту кровлю,
под этот кров с дымящею трубой!
* * * («Пусть те, кого оставил Бог…»)
Пусть те, кого оставил Бог,
цветут и пыжатся в гордыне,
пускай бобы у них как дыни,
где у других — сухой горох;
пускай в кольчугах из наград
бряцают золотом латунным,
пускай в Совете многодумном
на них и шапки не горят;
пускай берут за семерых,
пусть сам-десят гребут лопатой,
пусть не уступят и десятой,
да не осудим их — пусть их!
Но тот, кто тянет на горбу
свою недолю — и выносит,
кого косой неправда косит,
а он лишь закусил губу;
кто нищ, бездомен и гоним,
он, прах гребущий по дорогам,
как Иов, не оставлен Богом,
но ревностно возлюблен им.
Повествование о Курбском
Кладу перст на уста, удивляюсь и плачу.
Еще Полоцк дымился от крови и смрада,
еще дым коромыслом стоял в Слободе,
еще царь домогался злодейств и разврата,
а изменник царев, как на Страшном суде,
уже смелую трость наострил на тирана:
— Аз воздам! — и пришпорил язвительный слог,
и на угольях, дабы озлить Иоанна,
как на адском огне, пламя мести зажег.
О, так вспыхнула речь, так обрушилось слово,
что за словом открылся горящий пролет,
где одни головешки чернеют багрово
да последняя голь на избитье встает.
Вот он, волчий простор! Несть людей да людишек,
но безлюдье гнетет, как в ногайских степях:
тот испанский сапог натянул — аж не дышит,
этот русский надел — ан и тот на гвоздях!
Всё остро — нет спасенья от пагуб и пыток,
всё острее тоска, и бесславье, и тьма,
а острее всего — это малый избыток
оскорбленной души и больного ума.
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
если тот, кто тебя на измену обрек,
государевым гневом казня государство,
сам отступник, добро возводящий в порок?
Но да будет тирану ответное мщенье
и да будет отступнику равный ответ:
чем же, как не презреньем, воздать за мученья,
за мучительства, коим названия нет?
Ибо кратно воздастся за помыслы наши
в царстве том. Я испил чашу слез и стыда.
А тебе, потонувшему в сквернах, из чаши
пить да пить, да не выпить ее никогда.
А тебе, говорю, потонувшему в сквернах, —
слышишь звон по церквам, он сильней и сильней —
за невинно замученных и убиенных
быть позором Руси до скончания дней!
Князь глядит, а в лице у него ни кровинки,
и такая зола, что уж легче бы лечь
головой на неравном его поединке,
чем — живым — на бесчестие душу обречь.
Только вздрогнул — взмахнула дурная ворона
опаленным крылом, и указывал взмах —
уповать на чужбину, читать Цицерона,
чтить опальных друзей и развеяться в прах.
А когда отойти, то оттуда услышать,
а когда не услышать, то вспомнить на слух,
как надсадно кричит над литовскою крышей
деревянный резной ярославский петух.
Кончина Ивана
Был знак: крестообразная комета
чертила, рассекая небосклон,
багровый след — и предвещало это
погибель рода и раздор времен.
А царь смердел. Шло воспаленье в теле,
зловонье источая, и недуг
сводил с ума: казалось, что смердели
все язвы государства, все вокруг.
Астрологами был уже предсказан
его конец, и трепетал Иван.
Но в совести, изъеденной проказой,
он обещал казнить их за обман,
да и не как-нибудь, а на поджаре.
Но ужас душу стискивал, да так,
что холодело в жилах, и бояре
пугались наущенья, ибо мрак
стоял великий. Слухи по столице
ползли всё глуше, и роптал народ,
и ждали заключенных из темницы,
и по дорогам рыскал всякий сброд,
и ждали новых смут, и потрясений,
и тишины, и мора, и войны…
А на подворье таял день весенний,
и были стаи галочьи слышны,
и распушались вербы по-кошачьи,
и юркали между камней ручьи,
как ящерицы… Так или иначе,
Ивану полегчало. Две свечи
на сумерки зажгли. Царь принял ванну
и приказал раскладывать поджар.
— Но день не кончен, — возразил Ивану
боярин Бельский, со свечей нагар
снимая, и к игре придвинул столик.
И что-то у царя зашлось внутри,
прилив свирепства или приступ колик,
он потянулся к королеве, и —
рука упала. Вытаращив бельма,
Иван, глотая воздух, задрожал
и рухнул навзничь… Господи, скудельна
юдоль земная… На одре лежал
в предсмертных корчах, в судорогах адских
раб Божий, Государь Всея Руси,
Великий князь Московский, царь Казанский
и Астраханский, — Господи, спаси
богоотступника! — умом растленный,
упырь на троне, истязавший плоть,
детоубийца, — огненной геенной
за преступленья покарай, Господь!
…И сына звал, не зная разрешенья
от совести. И черным был накрыт.
И сотворил молитву постриженья
над издыхающим митрополит.
И на исход души во всех соборах,
во всех церквах, со всех колоколов
ударили, и запалили порох,
и загудели сорок сороков.
А он был тих. Остекленев, застыли
зрачки его… Но страшен был монах,
почивший в Бозе!.. И глаза закрыли.
И затянули шелк на зеркалах.
Superego
…и тогда я увидел: распята луна
бледным призраком на крестовине окна.
Тень распятья чернела на белом полу.
Было тихо, но перед иконой в углу,
издавая какой-то воинственный звук,
на невидимой нитке спускался паук.
«Это он, — я весь похолодел, — это он!»
Ужас крови моей — трилобитный дракон!
Гад, который почувствовал временный сдвиг,
из безвременья как привиденье возник
и, быть может, предчувствуя сдвиг временной,
из прапамяти хищно навис надо мной.
Что он думал, убивец? Глазаст и землист,
я лежал, трепеща как осиновый лист.
Я лежал у стены и, прижатый к стене,
знать не знал, что проклятье лежало на мне.
И, как жар из печи, как зола из огня,
я смотрел на него — он смотрел на меня!
Я не смерти боялся, но больше всего —
бесконечности небытия своего.
Я не к жизни тянулся, но всем существом
я хотел утвердиться в бессмертье своем.
Но мучительно мучимый смертной тоской,
я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Я лишь пальцем попробовал пошевелить,
как почувствовал: дернулась ловчая нить,
и к губам протянулись четыре сосца,
и подобье усмешки подобье лица
исказило, и судорогою свело
студенисто-трясучее тело его.
Я отпрянул — хоть некуда! — и в тот же миг
он неслышно ко мне прикоснулся — и крик
омерзенья потряс меня, словно разряд.
И ударило где-то три раза подряд.
Я очнулся — и долго в холодном поту
с колотящимся сердцем смотрел в темноту…
Било три. Ночь была на ущербе. В окне
неизбежность стояла стоймя как конвойный.
Что за мысль тяготилась собою во мне,
я не знал и пугался догадки невольной.
Между тем у противоположной стены
беглый маятник маялся в сумраке спертом.
Были сумерки длинны, как были длинны
списки выбылых при Иоанне Четвертом.
Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,
что-то виделось — то ли предвестье распада:
видно, время распалось и юность прошла,
так прошла, что и памяти стало не надо.
Так прошла, что в беспамятстве тучи листвы
неподвижно клубились подавленной мощью,
и, еще не развиднясь, кривая Москвы
уходила куда-то за Марьину Рощу.
И в беспамятстве лета на Новолесной
фонари так тускнели, что делалось ясно:
мое тело — безвольное — не было мной
и душа — малодушная — мне не причастна.
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье:
я лежал у стены и, прижатый к стене,
кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.
Что же это, предвиденье или недуг
тяготились ошибкою неотвратимой?
Или плановый робот — железный паук —
деловито опутывал мир паутиной?
Всё равно! Уже буквица бледным огнем
проступала в окне, словно след на копирке,
и топырился дом наш, стоящий углом
между корпусом «Правды» и зданьем Бутырки.
Всё равно! Всё равно! Ожиданьем труда
занималась душа — и не видела дела.
И гудели — почти по-людски — провода,
но сквозило и в них ощущенье предела.
Но всего один сдвиг — и запахнет бедой.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги и звук, и отзвук: из разных книг предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других