Сергей Александрович Сполох родился на Дону, в станице Гундоровской. По образованию и жизненному призванию историк. Художественное произведение – исторические хроники «Казак на чужбине» посвящено событиям начала двадцатого века, среди которых особое место занимают Гражданская война на Дону и последовавшая за ней эмиграция донских казаков сначала в Турцию, затем на остров Лемнос в Греции и потом в Болгарию и другие европейские страны. В книге нашлось место для показа образа жизни донского казачества, бытовавших среди них обрядов и обычаев, вековых традиций, которым они неизменно следовали. Книга будет интересна широкому кругу читателей, интересующихся донской историей.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Казак на чужбине предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть первая
Вместо предисловия
В конце жаркого и засушливого лета 1964 года, за несколько месяцев до окончания времени правления в Советском Союзе партийного лидера Никиты Сергеевича Хрущева, случилось на Дону событие, ранее невиданное и неслыханное.
В селения Ростовской области приехало довольно много странноватых пожилых людей, называвших себя просто:
— Мы — старые казаки.
И были они действительно старыми, почти всем за семьдесят. А поскольку многие донские жители уже и не помнили истинный смысл этого понятия, то им приходилось ещё и объяснять, что это означает. Объяснять вежливо, деликатно, в рамках официальной идеологии, которая трактовала принадлежность донских жителей к казачеству — как умение скакать на лошади, владеть холодным оружием в виде шашки, петь протяжные песни, да как можно больше соответствовать образу жизни людей, показанных в знаменитой киноэпопее «Тихий Дон», вышедшей на экраны советской страны за несколько лет до этого.
Разумеется, на свою, когда-то второпях оставленную Родину, впервые за четыре с половиной десятка лет, были допущены лишь те, кто не воевал на стороне вермахта во второй мировой войне, и возле фамилий которых, не были оставлены жирные пометки красным карандашом, в архивах белого движения, попавших в Советский Союз после 1945 года.
Одеты они были совсем не по-казачьи. О том, что свое казачье прошлое особенно им выставлять не следует, они были наслышаны до этого долгожданного приезда на Дон. Кто во Франции, кто в Болгарии, а кто и в далекой Америке.
Уже на вокзале из общей разноликой людской толпы они выделялись своими тщательно покроенными костюмами, сшитыми явно не на ростовской швейной фабрике, да — добротными и увесистыми кожаными чемоданами с диковинными замками. Из этих чемоданов приезжие, по особо торжественным случаям, извлекали вещи, поражавшие жителей сельской донской глубинки.
Три седых старика ехали в рабочий поселок Гундоровский, который в дни запредельно далекой и горячей молодости гордо именовался станицей Гундоровской, Донецкого округа, Области Войска Донского.
Одного из прибывших, высоченного роста с дюбковатым носом, под которым белели пушистые усы с закрученными кончиками, звали Антоном. По тому, как аккуратно и любовно дед Антон приглаживал и расправлял пожелтевшими от табака пальцами эти усы, чувствовалось, что они когда-то были предметом его особой гордости и молодецкого шика. При разговоре этот старый казак всегда старался поворачиваться к своему собеседнику левой стороной. И только когда взгляд собеседника падал на правое ухо старого Антона, сразу становилось понятно, почему он так делал. Ухо у него было словно аккуратно вкручено в густую седую шевелюру и неведомой силой чуть прижато к голове. Несмотря на этот обидный недостаток, слух его был отменный, и стоило двум его спутникам начать шептаться между собой, как он тут же сердито их обрывал:
— Прекратите свои шепталки, не таитесь особливо, бояться уже вроде нечего, да и времени у нас не осталось, чтобы чего-то там бояться.
Второго казака, который больше всех осторожничал, оглядываясь по сторонам, звали Игнатом, а третьего, моложавого на вид, не потерявшего стройности тела и зрелой мужской казачьей красоты, друзья называли Прохором.
Всю дорогу до Гундоровской, они жадно смотрели на выгоревшую и пожухлую степь, мелькавшую в пыльных окнах натужно ревевшего на подъемах и спусках старого рейсового автобуса. Лихо пробежав по мосту через речку Большая Каменка, автобус затормозил на остановке, где и высадил далеких путешественников.
Первым делом Антон, Игнат и Прохор направились к белевшему в самом центре станицы Гундоровской высокому Успенскому храму, где долго молились и ставили свечи. Они зажигали их в таком количестве, что казалось, будто в храме отмечают престольный праздник.
Стоя у аналоя, нашептывали, перебирая в памяти данные им когда — то строгие наказы о молитве:
…За раба Божьего…
…За раба Божьего…
…За раба Божьего…
На выходе из Храма Прохор, низко поклонившись, перекрестился, довольно громко проговорил:
— За всех однополчан Донского гундоровского георгиевского полка поставили, за всех односумов, за всех страдальцев на далекой чужбине… Задумался. И потом, после долгой паузы торжественно добавил:
— Выполнили мы все-таки просьбы, кому — что… Кому — молитву сотворили за царствие им небесное. Их то косточки по всему свету разбросаны — от турецкого Чилингира и греческого Лемноса, и до самых дальних кутков Америки, хоть Северной, хоть Южной. А за кого — их заветную мечту — на Родине побывали.
— Эт, ты точно сказал! Заветную мечту для тех, — поддержал его в разговоре Антон, — кто попасть сюда никак не может. Ох, и много ж таких! Всех и не перечесть-то… На всех и свечек в церковной лавке не хватит. Вон как всё жизнь рассудила… Кто бы мог подумать, что судьба им такое пошлет?
Он надолго замолчал. Раскалившееся до бела солнце серебрило его поседевшую в дальних и чужих краях голову. Потом Антон бережно погладил дорогую летнюю шляпу и одел ее с едва видимым наклоном вправо.
Старики неторопливо, поглядывая по сторонам, прошлись по бывшей Успенской улице.
— Вот здесь стоял мой курень, — вздохнув, Прохор, ткнул пальцем в чей-то маленький и ухоженный домишко, наполовину как бы занавешенный зелеными запылившимися ветвями жерделы, и, покачав головой, горько добавил:
— Добротный, с низами и под железной крышей. Ещё весной восемнадцатого года вся наша большая семья, целых тринадцать душ, без той самой крыши над головой осталась. Ох, и не любили тогда железных крыш, не любили…
— Тише, мы ж с тобой договаривались, — одернул его Игнат.
— Да понял я, понял, — расстроено махнул рукой Прохор.
— Айда, казаки, на станичный бугор, на весь юрт глянем сверху, не видели сколько уж лет!
Какой-то шустрый паренек вывез их на красном москвичонке к горе над станицей, над которой, расставив свои железные ноги, стоял триангуляционный знак, напомнивший им сторожевую казачью вышку, только без донского флага. Но, ясное дело, сторожовкой юрта станицы никто в тот день не занимался.
По-стариковски крякая и задыхаясь от крутого подъема, с трудом переводя дух, поднялись на станичный бугор. Под ногами мягко хрустели стебли колючек и чабреца, разросшихся по бугорку между осколками камня песчаника. Перед глазами открылась удивительная панорама.
Все трое потрясенно замолчали… Замолчали, будто снова оказались с зажженными свечами в храме, но на этот раз в храме природы.
На десятки километров впереди и по сторонам простирался прибрежный лес. Он ровной, зеленой скатертью покрывал проступающие песчаные проплешины. На солнце озорно проблескивал в этом запутанном лесу многочисленными извивами Северский Донец. Слева, у меловых гор он петлял, словно сам назад оглядывался. Потом выпрямлялся, и нёс свои сероватые воды спокойно и ровно на довольно большом расстоянии.
В зелени леса можно было рассмотреть небольшие заросшие камышом и ивняком озерца, идущие как бы пунктиром вдоль основного русла реки.
Глаза, давно лишившиеся своей остроты, словно сбросили застилавшую их пелену. Эти вмиг помолодевшие глаза всё увидели! Они не могли не увидеть то, что им было так дорого, то, что они столько раз видели в тревожных и зачастую бездомных своих снах, с тех пор как покинули свою родину более сорока лет назад.
— Казакует Донец, как и раньше. Никому не подчиняется! — охрипшим от волнения голосом сказал Прохор.
— Для реки нет ни власти, ни начальников, — задумчиво отозвался Антон.
И чтобы снова не услышать проповедь больше всех битого жизнью и оттого осторожного Игната, показал всем рукой налево, — на возвышающиеся беловатые горы над Донцом.
— Вон там был когда-то мой родной хутор Швечиков. В нём я родился. Ничего там уже нет. Ничего. Даже поклониться некому и нечему…
— Кланяйся тогда всему юрту, он ведь тоже тебе родной, ты ж наш, станичник.
— А я и кланяюсь.
И Антон, то ли от внезапно нахлынувшей слабости, то ли от избытка чувств, вдруг опустился на колени, не боясь измазать свой светлый костюм, и стал отбивать поклоны.
Удивленно посмотрев на него и неожиданно поняв, что еще неизвестно когда они попадут в те места, где они родились, два других деда с трудом, медленно, поддерживая друг друга, тоже опустились на колени и стали делать то же самое.
Парнишка, привезший их на машине, опешил от увиденного. Ну ладно в доме или в церкви, или перед ней, но чтобы вот так, в степи… Оправившись от изумления, он присмотрелся и увидел, что деды отбивают поклоны каждый в свою сторону. Антон, который показал на место своего бывшего хутора на крутом берегу Северского Донца — налево, на завершившее свою дневную работу садящееся солнце.
Прохор — направо, в сторону белеющей домишками и церковью самой станицы Гундоровской, а третий, Игнат, все больше разворачивался в убегающую в южную даль, посеревшую предвечернюю степь. Родом Игнат был из степного хутора Плешаков, спрятанного от взгляда за гребенными горами за двадцать верст от Северского Донца.
Отбивали деды эти поклоны достаточно долго, как и долго, только что ставили свечи в храме. Потом, подпирая друг друга локтями, встали, отряхнули налипшие сухие травинки и колючки и направились к машине.
Антон, на правах старшего, сказал водителю:
— Правь, казак, в станицу. Попить теперь надо чаю, а ещё от переживаний, можно чего-либо и покрепче, — затем он достал из кармана брелок и вручил пареньку.
— Дарю тебе для машины, ключи повесишь. Ни у кого здесь такой штуковины нет. Видишь, написано: «Понтиак». У меня как раз такой железный конь в Америке.
Парнишка-водитель сколько ехал, столько и косил глаз на лежащий на передней панели этот подарок — брелок от настоящей американской машины. Ему очень хотелось прямо сейчас же, нацепить своих два истертых ключика от москвичонка на заморский никелированный брелок, но он решил дождаться более подходящего момента и продолжал прислушиваться к разговору необыкновенных приезжих. Антон продолжил:
— Это ж надо, какой простор! Мы о нём и подзабыли. Был я как-то в Париже на Эйфелёвой башне, мы там неподалеку работали. Так я сходил наверх, посмотреть на французскую столицу. Не по мне это любованье оказалось. Одно скажу — наша станица гораздо лучше, чем их столица. Глаз там все время спотыкается, и душа к их просторам непривычная. Не то, что наше…
После паузы Игнат добавил:
— Наше ли?
— Наше, — ответил Антон, — наше. Здесь наше: и душа, и сердце, ну а тело — там, за разными по высоте буграми и горами, у кого в Европе, у кого еще дальше…
Вечером они пришли на чашку чая к местному учителю — краеведу. Тот их о многом расспрашивал, много уточнял — и не переставал удивляться памяти стариков. С удовольствием и гордостью, хозяин дома показал свою богатейшую по местным меркам библиотеку и большой сундук, в котором он хранил особо ценные книги и экспонаты для будущего краеведческого музея: казачью шашку, чудом уцелевшую после всех обысков и розысков, фуражку с красным околышем, шаровары, нагайку, и два Георгиевских креста.
Старый казак Антон сразу же надел на голову фуражку. Вмиг, помолодев, лихо заломил ее направо, прикрыв по привычке несоразмерность правого уха, выпустил налево седой чуб, и умело вынул шашку из ножен.
— Ух, ну прямо как пятьдесят лет назад! Коня ему — и вперед, в атаку! — залюбовался Прохор.
Третий дед, осторожный Игнат, опять за свое:
— Тише вы, тише! Совсем распалились! Какая шашка? Какой конь? Какая атака? Да нам с вами хоть бы на прямых ногах без палки ходить, а вы — атака… Атака… Неправильно поймут.
— Вот ты всегда таким был, всё осторожничал, — ответил ему Антон.
— А от того и жив остался! — похвалился Игнат, — и сейчас с вами сижу тут чаи распиваю, а временами — случается и покрепче, под настроение…
И он налил всем по маленькому граненому стаканчику.
Через три дня гости засобирались уезжать. За ними уже неотступно следовали двое молодых мужчин с короткими прическами и в тёмных, словно сшитых по одной мерке, костюмах. Представились они сотрудниками областной исторической комиссии, но в разговоры об истории станицы и тем более в споры, что и где находилось в юрте станицы до двадцатого года, они не вступали. Больше слушали и всё примечали. И всё-таки, кое-что они не углядели.
При прощании с учителем истории, Антон зашёл будто на минуту в сени, где стоял сундук с вещами, показанными им за три дня до этого, поднял его крышку и под газету на самом дне положил пакет из коричневой плотной бумаги…
Через тридцать лет это же самое древнее казачье подворье вновь услышало громкие молодые мужские и женские смеющиеся голоса. У старого казачьего куреня появились новые хозяева. Они с шумом вытаскивали на улицу широкие, поеденные шашелем, комоды, кровати с потрескавшимися и проржавевшими шарами и никелированными спинками, и принимавший на свое коричневое кожаное ложе не одно поколение жильцов куреня, разбитый диван с вылезшими пружинами. Всё это, копившееся годами и десятилетиями добро, стало в новые, наступившие в России времена, никому не нужным и никому не дорогим — даже как память.
Молодая и очень полная женщина, выговаривала своему мужу:
— Ну что ж ты эту кровать бьешь кувалдой! Попробуй её разобрать. Не колоти без толку.
— Вот именно что без толку! — охотно откликался муж, — вещь-то по современной жизни вовсе бесполезная, курам на смех, даже этим самым курам на насест не приспособишь.
— Ну, что ты, Андрейка! Это же старинная кровать! Господи, даже представить трудно, сколько на ней рождалось и умирало людей, сколько поколений!
— Мне что-то все время другое представляется, — ответил муж и с этими словами он потащил на улицу кровать, наполовину разобранную и словно не желающую покидать свое законное место.
Тяжело было выносить и старый сундук, оббитый коваными полосами, имевший стойкий, не выветривший запах осевшей по углам пыли.
— Ну-к, давай посмотрим на казачье богатство. Не зря нам говорили, что в этом доме какой-то дед двинутый жил и все казачью рухлядь собирал.
— Да-а-а-а… — задумчиво протянул молодой хозяин, разглядывая давным-давно устаревшее чье-то богатство. — И хранили же… Искать такое будешь — не найдешь…
— Так, — распорядился он, — эти экспонаты, — показав рукой на фуражку и синие с красной полосой шаровары, уже побитые молью, — нужно в музей снести. Книги — в библиотеку; кресты продадим коллекционеру, а шашку… Шашку себе на ковер повесим. Хороша шашка! Так, а это что? Пошарив рукой по дну сундука, он вытащил целую стопку пожелтевших вырезок из областной газеты, — это тоже сдадим в библиотеку. А внизу у нас… Внизу ничего. Хотя нет, стоп! Какой — то конверт… Очень старый.
— Запечатан?
— Да нет. Открыт. И в нём письмо. Не письмо, а то ли тетрадь, то ли дневник, что-то мелким почерком написано. Почитаем?
Андрей присел на край выпотрошенного сундука и вытащил из конверта несколько старательно сшитых суровой серой ниткой желтых нелинованных листов, на которых аккуратным, каллиграфическим почерком на титульном листе было написано: «Исповедь эмигранта».
Справа, вверху, на этом же титульном листе в виде эпиграфа мелким бисерным почерком с завитушками на заглавных буквах были выведены слова из старинной казачьей песни:
Поехал казак на чужбину далеку,
На добром коне вороном.
Свою он краину навеки покинул,
Ему не вернуться в отеческий дом.
Желтоватые листы были исписаны уже почти всеми забытым химическим карандашом, и попавшие на них по случаю, капли воды, оставили причудливые неровные разводы. На обороте титульного листа стояла другая надпись: «Исповедь эмигранта», написанная для журнала «Донец» и не принятая редакцией. Автор — войсковой старшина Попов Михаил.
«Перекоп сдан красным. Русская армия стремительно движется к портам. Тревога за дальнейшую судьбу растёт с каждым шагом. Роятся тяжелые думы. Больно сжимается сердце при мысли, что скоро, очень скоро каждый из этих бойцов, идущих в строю почувствует себя изгнанником, выброшенным новой властью в чужие страны.
Сравнительно благополучная посадка на суда рассеяла многочисленные страхи, исключила возможность новороссийской катастрофы. Но уже на рейде поднялись тревожные вопросы. Куда же поедет армия и беженцы? Кто их будет довольствовать? Кто даст приют зимой?
Суда стоят. Хлеба немного. Воды ещё меньше. Трудно описать всю глубину страданий, какие выпали на долю изгнанников в этот период морского перехода.
Вот откликнулась благородная Франция. Высадила на берега Босфора, разместила по лагерям, освободив нашу армию от вывезенного ею оружия, и начала кормить.
Наступила страшная пора… Голод, холод, скотское жильё, ветхое обмундирование, оскорбительные окрики чернокожих часовых. Хищение продуктов своими же согражданами, ставшими у продовольственного дела, инфекционные заболевания и десятки свежих могил — всё это создало невеселую картину жизни казачьих лагерей под Константинополем.
А вокруг стоит волной политический шум: армия это, или только беженцы.
Со всех сторон неслись голоса «За» и «Против». И разные обломки, осколки прежней общественно-политической жизни, всплыли как после крушения большого корабля. Они принимали резолюции и обращения, организовывали митинги — совсем как в России семнадцатого года, зачитывали письма и даже клятвенные обещания помочь нам, спасти нас и вывести нас на путь истинный, который нам нужен в этой обстановке.
А между тем в лагерях и их окрестностях начался настоящий грабёж.
И, причем, грабили не у сытого и богатого, а у своего же брата — казака, такого же голодного и нищего, с одним чувалом за плечами.
В душе изгнанника нарастала злоба. И тяжёлая мысль как осколок снаряда засела в мозгу: что же дальше, где выход?
И изгнанник задумался над тем, что слышал в письмах и обращениях:
— «Армия имеет бодрое настроение, сильна духом и рвется в бой», — говорилось в них.
«Какая ересь! Неужели эти люди не понимают, как предыдущие потрясения искалечили моральный облик бойца? Неужели эти «обращенцы» не понимают, что нравственное переутомление от полученных обещаний, изнурение голодом и холодом не способствуют готовности к вооружённой борьбе, тем более с противником, которому мы уже трижды проиграли.
— «Жизнь в лагерях налаживается», — влетала в уши другая нелепая фраза из официоза, доводившегося до казаков.
Она, эта жизнь, не была по человечески налажена до самого конца существования лагерей. А чего стоят интендантские, с позволения сказать, дела. Когда обирался обездоленный казак, а отщипнутое от краюхи нищего раздавалось и раздаривалось дружкам и близким сослуживцам. Царь голод заглушил совесть, затмил понятие о долге и чести.
Часть изгнанников, не сознавая за собой особой вины перед советской властью, уехала на Родину. Уехала тревожно, со слезами на глазах.
Странно определяется время от трёх до пяти лет. Эти годы мы должны скитаться за границей, но где? Экономическая разруха в Европе, как следствие мировой и гражданской войн, нарушает равновесие и создает неизбежность нового пожара в Европе. Нам нет нигде места.
После Крымской трагедии Русская армия не может из Европы активно бороться с большевиками за свои лозунги, ибо у неё нет ни оружия, ни средств, ни сил.
Слишком много пережито, слишком много отдано этой армии на спасение Родины, чтобы быть равнодушным к её судьбе. Поэтому, всякое поползновение к переводу армии с французского пайка на собственное иждивение вызывает у армейцев бурю негодования.
И наше командование, уступая настойчивым просьбам французского правительства, решило приступить к рассредоточению армии, разрешив записываться в Бразилию, на Дальний Восток, Мадагаскар и Корсику.
Я решил уехать в Бразилию, где думаю пережить годы российской разрухи. И не боюсь упрека, будто уезжая туда, я обратил себя на безучастное отношение к армии и Родине. Одиннадцать лет службы офицером. Война с Германией. Переход с фронта сразу же в отряд Чернецова. Поход генерала Корнилова на Кубань и работа в рядах гундоровского полка в Таврии. Раны, личные бедствия и лишения походной жизни, говорят за то, что потеря армии и Родины мне дороги. Там остаются моя семья и мои родные.
Но физически и духовно уставший, я бессилен оказать им какую-то помощь своей службой. Меня неудержимо влечёт к независимому индивидуальному труду, к труду земледельца, который даёт отдых и успокоение издерганным прошедшими годами нервам. Учтите всю сложность и причины моего отъезда за океан, и вы не найдёте для меня слов для упрека.
В суете затянувшегося от работы дня про письмо как-то подзабыли и вспомнили про него лишь поздно вечером, сидя на веранде за ужином.
Лица у всех выражали удивление и тревогу, мнения разделились, разбив собравшихся на два лагеря.
— За душу берет. Как письмо с того света. Непрочитаное только никем.
— Антисоветчина какая то…
— Да какая антисоветчина? Власти этой нет уже сколько лет! Раньше-то, да за такие писания, а если ещё и вслух прочитанные, не дачу б ты обустраивал, а нары в бараке…
— Так! Ну и что с этим криком души всё же делать? Не выбрасывать же… Да и интересно узнать, что было до этих событий, о которых казак в своей исповеди пишет? Что было после! Что за люди здесь, в этой станице Гундоровской жили? Как за границей оказались и что там столько лет делали?
Прошло еще немало лет, и на эти и другие вопросы были даны ответы. Все они в книге, которую Вы будете читать дальше.
Глава 1
Небогатый хутор Швечиков, станицы Гундоровской, Области войска Донского. Небогатый. Нынешнее же лето 1894 года, грозило сделать хуторян ещё беднее. Немыслимая жара исступленно выжгла всю степь, добралась до прибрежных зарослей у Северского Донца и, конечно, по-злому навредила посевам. Низкорослые хлеба вышли в трубочку и начали желтеть сверху вниз. И чем больше эта желтизна покрывала и так не очень щедрые на урожай поля, а легкий ветерок, пробегающий по степи, разносил по округе жестяный шелест засыхающих посевов, тем больше чернели и переживали казаки, живущие в хуторе.
Священник Свято-Серафимовской церкви, отец Евлампий, два раза по просьбе хуторского общества проводил крестный ход. Взывая к Господу Богу, шли с иконами в руках по степной дороге над Донцом хуторские старухи, поднимая подолами черных юбок невесомую серую пыль. Молодые казачки успокаивали плачущих на руках детей, в душе при этом надеясь, что хоть детский плач разжалобит жадные в этом году на дожди небеса. Однако, небеса эти были глухи к мольбам хуторян и оттого прозрачны и безмолвны в своей синеве. Лишь два раза за последний месяц они давали хоть какую-то надежду.
Оба раза к вечеру из-за Донца, со стороны соседней Митякинской станицы, показывались обнадеживающие хуторян тучи. Уже и первые капли ударяли в дорожную пыль, сворачиваясь в тугие, мохнатые, как шмели, комочки. Хозяйки, заслышав ворчащие раскаты грома, то и дело выскакивали из куреней, радостно посматривая на потемневшее, разбухшее и обещающее дождь небо.
Но нет, дождевые тучи одинаково неторопливо, дыша недоступной влагой, проползали мимо, на юго-запад, в сторону от хутора, так и не проронив настоящего дождеца.
Ждали казаки дождя не проливного, а как издавна говорили в этих местах, промочного. Проливной, он что, отшумит как веселье у пьяницы, быстро выплескивая на раскаленные солнцем улочки и поля острые, как пики, капли драгоценной влаги. Вот настоящий, промочной дождь для степи — величайшее благо. Он зальет все балки, впадины и буераки с черно-зеленым терновником, превратит иссыхающие ручейки в маленькие речушки, но всего на одну только ночь, а полупустые, разбитые копытами бочажины — в глинистые по мутному цвету и тоже недолговечные озерца. Если б пролился такой, выпрашиваемый у бога дождь, то благодарность хлеборобствующего населения хутора была бы безграничной.
А так… Жди от небес благодати, а небеса эти, кроме немыслимого и изматывающего души и тела хуторян жара, ничего не дают вот уж которую неделю. Солнце, словно гигантский оранжевый желток на начищенной речным песком белесой сковородке, без устали перекатывалось с одного края небосвода на другой. Облака напоминали тополиный пух, собравшийся комками на пыльных хуторских тропинках, сбегавших к Донцу. И так же как эти комочки пуха, поднятые палючим предвечерним вихрем, они носились по небу, не набухая и не насыщаясь влагой, а только дразня изнывающие от жажды поля.
Июньская жара выгнала с пыльных улочек хутора Швечиков всё живое. Телята неподвижно застыли возле своих килков, высунув длинные, розовые языки. Собаки забились в тень и тяжело дышали, опустошив все миски с водой, оставленные хозяевами с раннего утра. И даже свиньи, изнурённые жарой, несмотря на полуденное время, не требовали еды и только вяло повизгивали. Вся водоплавающая птица ещё с утра скатилась с высокого берега Донца и кругами рассекала мутные прибрежные воды реки.
От этой несусветной жары ковыль на склонах степных балок из белого, давно уже стал серым. Кузнечики, выскакивающие из засыхающей на корню травы, при каждом скачке, сбивали с неё лёгкую пыль. Даже длинные листики прибрежных ив скрутились в трубочки, и при малейшем дыхании ветерка тянулись вниз, словно стремились помочь дереву напиться и омыть себя в разогретой воде Донца.
Солнце без устали обжигало своими лучами все хуторские строения: курени с наглухо закрытыми ставнями, почти пустые амбары, ожидающие нового урожая, конюшни с выставленными для проветривания оконцами.
Хуторская детвора — вся у воды. Казачата постарше купались на стремнине, хвастливо заплывая подальше, и с наслаждением ныряли, погружаясь в чуть более прохладную, чем распаренный воздух, воду. Те ребятишки, что помладше, возились в заиленных копанках, из которых хуторяне брали воду для полива огородов. За малышами зорко следили их старшие сестры-няньки. С берега время от времени доносилось:
— Куда полез? Вот я тебе лозиной задам!
— А изгваздался, изгваздался, как чертенёнок, а как не буду тебя мыть в речке, так домой весь в муляке и пойдешь!
В криках этих малолетние няньки подражали своим матерям, которые в этот час находились на низовых лугах на сенокосе. Собственно говоря, и сенокоса как такового не получалось. Но коль уж луга были поделены хуторским атаманом на улеши, то и выехать на них было необходимо. С одного улеша в прошлом году хуторяне вывозили в два, а то и в три раза больше возов, чем в нынешнем. Это могло означать одно — на бескормицу будет обречён грядущей зимой весь скот, а вместе с ним и люди.
Хуторяне, собравшись на майдане, горестно рассуждали:
— Ну отчего так? Если зимой случаются метели, то они нас до самых крыш первыми накрывают, если упадёт жара как сейчас, так в другие хуторах влага хоть как-то попадает. У нас же в хуторе — преисподняя на страдалице земле, а не погода.
Долго решали, что делать дальше: просить Отца Евлампия проводить в третий раз крестный ход или же срочно обращаться в станичное правление об оказании помощи хуторянам. Решили пока подождать и с тем, и с другим.
Невезучий хутор Швечиков. Невезучий.
В хуторе Швечиков были и такие дворы, обитателей которых не так уж и сильно страшил грядущий неурожай.
На хуторском майдане рядом с церковью, над крутым склоном небольшой балки, уходящей к Донцу, стоял дом местного лавочника Карапыша. Его род был пришлым, иногородним и хохляцким наполовину. Однако, за заслуги перед Донским Войском и за долгую и беспорочную торговую деятельность был принят Иван Карапыш в казачье сословие.
На радостях после такого известия Карапыш выкатил на майдан бочку пива, бросил на стол перед лавкой две больших вязанки икряных чебаков и, понимая, что большого казачьего веселья только с этого не получится, вынес собравшимся хуторянам полнейшее ведро водки.
Хоть гулянка на дурничку была и шумной, но всё равно с похмелья злые и еле ворочающиеся языки распустили по хутору плохой слушок: дескать, и пиво было перестоявшее, и рыба пересушенная. А водка вообще не гордая, не крепкая, значит. Да и не выйдет стоящий казак с торговца и лавочника, до последнего ногтя Карапыша. Тума, тумою и останется — иногородний, мол, даже может сменить сословие, но не душу.
Сын Ивана Карапыша Яков, вышедший в полноту со скамьи церковно-приходской школы и которого за глаза называли за круглое лицо по-хохляцки пыкой, нёс свое звание торгового казака, уже во втором поколении, высоко и не в пример другим местным торговцам. Яков цену себе знал. На все просьбы хуторского правления откликался сразу, но вот дурничных гулянок по разным поводам перед лавкой, как его отец, уже не устраивал. На язвительные подначки хуторян отвечал солидно:
— Энтот гай-гуй не по мне. По мне работа на первейшем месте.
Слова его с делом не расходились. И то, что это действительно так, он стал доказывать задолго до того, как стал старшим в семье Карапышей.
Словно подковой охватили строения Карапыша хуторской майдан.
Посредине выделялся почти шестисаженный добротный казачий курень, с низами, выложенными из известнякового камня из каменной ломки, расположенной тут же, за хутором. У куреня была большая, опоясывающая уличную часть строения галдарея и сдвоенные полукруглые окна, которые издалека смотрелись как вздернутые от удивления брови.
А удивляться было от чего. Как в два поколения, словно в два прыжка, удалось Карапышам, пришедшим из соседней Екатеринославской губернии с двумя оклунками на заработки к местным казакам, выйти по богатству первыми людьми на хуторе и, почитай, третьими во всей станице.
Слева от лучшего, зажиточного в хуторе карапышевского куреня, стояли сложенные из привычного для этих мест желто-коричневого камня амбары, куда по осени Яков засыпал зерно, закупленное не только у казаков хутора Швечиков, но и со всех окрестных хуторов станицы. Затем, зерно это вывозилось на парамоновские ссыпки, где за него выручались немалые деньги, а деньги эти до следующей осени ссужались всё тем же швечиковцам под кусачий процент.
Хуторяне — народ щепетильный, в должниках ходить не привыкли, поэтому хоть и с проклятьями, слышными, правда, не дальше своего подворья, но деньги богатею отдавали вовремя. Почти все покупки в хуторских семьях делались в карапышовской лавке, большом, длинном здании с правой стороны от его дома. Она была всегда чисто выбелена, на видном месте прибита яркая вывеска, ниже которой сын Якова Филипп, гимназист Новочеркасской гимназии, имевший художественные способности, сделал приписку «Торговля всем и всегда».
Соседи, глядя на подворье Карапыша, завистливо поговаривали:
— Домину какую выбухал! И как у него всё налажено! Налево пойдешь — деньгу найдешь. Направо — вроде тоже не потеряешь. У нас по жизни хлеборобской, каждый рубль щербатый, а у него, что ни копеечка, то золотая. К тому ж, куда ни пойтить, хоть направо, хоть налево, в тот самый казачий пай и упрешься. А с собранным урожаем к кому? Опять же, к тому же Карапышу…
В памятный тот 1894 год, в начале столь неудачного жаркого лета, Карапыш решил сменить крышу у амбаров — с камышовой, на железную. Нанял кровельщиков, а в помощники к ним, в отработку занятых ранее денег, взял двух молодых, недавно женившихся казаков, Петра Новоайдарскова и Глеба Швечикова.
С крыши амбара работникам был виден почти весь обезлюдевший хутор.
Во дворах только и остались старухи для стряпни, старики для присмотра за скотом, да беременные казачки с приставленной к ним хуторским правлением бабкой-повитухой Агафьей. Время самое урожайное, но не на пшеницу и ячмень, а на детвору. Не зря в хуторах говорили: коль по осени женились, то к макушке лета разродились.
Жена казака Глеба Швечикова Матрёна, молодая казачка, которой совсем недавно отметили двадцать лет, в просторной исподней рубашке, расслабленно лежала на кровати в прохладной горнице, еще и еще раз перебирала в памяти рассказы старших казачек про роды, которые ей только предстояли. К середине дня жара полностью изнурила её.
До неё, как сквозь туман, доносились слова бабки-повитухи Агафьи, зашедшей проведать будущую роженицу. Белый чистейший платок с двумя заломами-складками на висках словно подчеркивал коричневую морщинистую, но на удивление нежную кожу на щеках старушки. Несмотря на то, что рядом никого, кроме будущей роженицы не было, Агафья свой платок не снимала. И по жаре наряженная в синюю шерстяную юбку, с белым передником, она сидела у полуоткрытого окна на маленькой табуреточке, поджав под себя ноги и своими крепкими морщинистыми руками разглаживала большой, расшитый по краям рушник, который она только что получила в знак благодарности за помощь в одном из соседних казачьих дворов.
— Я первого с такими потугами рожала… А седьмой, тот будто пулей вылетал. В живых сейчас четверо осталось. Зато сколько чужих принимала, — Агафья задумчиво покачала головой, как бы припоминая и пересчитывая принятых ею в руки младенцев, — и не упомнишь. Больше чем полхутора. Говорят, что у меня рука лёгкая. Не зря дареными рушниками вся стена обвешана. Да к тому же ты молодая, здоровья крепкого. Не то, что некоторые казачки, удумают рожать, когда уже дочери старшие к тому же готовятся.
С ними ой, как тяжело! И опыт у них есть, а здоровья-то не хватает. Но ничего, и от таких принимали… И казачат бодреньких и девок славненьких.
Матрёна тяжело, боком поднялась с кровати, и, переваливаясь по утиному, подошла к большому треснутому углом зеркалу. Агафья со своей табуреточки сразу ей говорит:
— Ты поворотись-ка, я посмотрю всё ж, кто у тебя будет. Если живот выпирает, как вострый конец яйца, то это казачонок. А если живот округлый, то, наверняка, девка.
Матрена, зачесав в тяжелый узел растрепавшиеся пряди волос, как бы прислушалась к своему молодому, крепко сбитому телу, а затем тихо охнув, отмахнулась:
— Да казак, казачонок! Я сама чувствую, как он там скачет. И скачет! И скачет… Мне свекровь говорила, что скоро уже…
— Это как же она определила? — живо поинтересовалась Агафья.
— А вот так, — Матрена, улыбнувшись, повернулась боком к зеркалу и показала Агафье на выпирающий живот, — если живот до вот этой трещины дошел, то значит скоро уже, да и самой, ой, как тяжело стало…
— Ну, это не примета, роженицы разной крупности бывают, а зеркало то одного размера. Трещина энта совсем не причём. Главные другие приметы, — и Агафья начала наставлять Матрёну по этим самым приметам: и как себя вести, и как быстро посылать за ней.
Матрёна внимательно выслушав её, тяжело опустилась рядом с Агафьей на край лавки:
— А ещё тошно мне, ой, как тошно, бабуленька.
— Ничего, голуба, ты не первая, — сочувственно улыбаясь, успокаивала Матрёну Агафья, — сынка назовешь Антошкой. Хоть и не принято имя до родов заранее обговаривать, но со мною можно, я ж к этому делу приставлена, — Агафья ласково погладила Матрёну по руке.
Затем, бабка Агафья, решив, что уже и засиделась более чем нужно, засобиралась.
— Ну, давай милая. Господь с тобой, всё будет хорошо. Готовь рушник, сама готовься. Бог даст, уже скоро все будет. А я пойду других проведаю, — и перекрестив истомившуюся от ожидания молодайку, Агафья, выйдя за калитку Швечиковых, торопко засеменила по пыльной дороге к дальней, прибрежной части хутора.
Глава 2
Хутор Швечиков на этом самом месте уже почти восемь десятилетий.
С того самого времени, когда вернулся в родные края с Отечественной войны 1812 года есаул Константин Швечиков. Он отличился в бою под немецкой деревушкой Колькретау, за то и получил на широкую грудь знак отличия военного ордена Святого Георгия.
Отдалившись от службы, он перевёз всю свою многочисленную родню на правый, крутой берег Северского Донца, где и основал хутор, который получил его имя. Как оказалось, отличиться в кавалерийском бою было проще, чем в сельском хозяйстве в донецкой степи. В довольствии хутора состояли казачьи паи вдоль степных бугров над Донцом, цепочка низовых заливных лугов и небольшой прибрежный лесок. Всё это довольствие было определено для прокорма всего-то трех сотен ртов и никак не более. Но и они не всегда сытыми оставались. Казаки часто шутили:
— Какое довольствие, такое и удовольствие…
А удовольствия от жизни в степном, не всегда урожайном краю, было немного.
Шло время, хутор разрастался и над крутыми увалами и раскинувшимися глубокими балками высоко взметнулась заметная издалека колокольня Свято-Серафимовской церкви, построенная швечиковцами на свои кровные в 1844 году, как раз в тот год, когда в первый раз обмежовывались земли станицы Гундоровской. С тех пор и народу прибавилось на этих землях, и почва заметно оскудела, а нового передела земли станичники никак не могли добиться, несмотря на все свои общие старания.
Почти все семьи на хуторе носили фамилию Швечиковы. Чтоб не путаться между собой одна семья стала давать другой прозвища.
Дело дошло до того, что хуторской атаман стал эти уличные прозвища писать в приговорах хуторского общества. Хорошо, если прозвище было необидное, как Чекомас, данное, к примеру, за то, что больше всего поймал за один раз окуней. Или Чеботарь… Тот, во время, свободное от полевых работ приладился обувь шить, да починку ей давать для хуторян.
А то Задохлик, молодой казак, который едва живым был принят на белый свет Агафьей, и даже не сразу подал голос, отчего его родители весь первый год жизни младенца каждый день смотрели на него как в последний раз… Или чего хуже потешное и обидное прозвище Трёкало, закрепившееся за вечным болтуном и брехуном Захаркой Швечиковым, хоть и шёл ему уже седьмой десяток.
Неутомимая Агафья остановилась в тенечке наполовину усохшего тополя на майдане у церкви, а затем, немного переведя дух и оправив образцово сидящий на голове платок, стала сосредоточенно креститься, глядя на взлетающую ввысь колокольню хуторской церкви поблекшими от старости, но до сих пор зоркими голубенькими глазками.
Она всегда истово верила в Бога. И чем больше проходило времени с того часа, когда она впервые была приобщена к величайшему таинству появления на свет человека, тем больше укреплялась её вера.
Родилась Агафья неподалеку от Швечикова, в соседнем хуторе с простым названием Степной, который можно было даже увидеть с большого степного увала над хутором, заросшего чахлым татарником и лишь слегка украшенным розовеющими головками седого бессмертника.
Развлекаясь, все последние десятилетия швечиковцы дразнили тех, кто жил в Степном Жабчиками. На Дону почти все станицы и хутора, носили какие необидные, а какие и очень обидные прозвища.
Станичники гундоровцы мирились с прозвищем «гундары», для швечиковцев же прозвище и так, без всяких выдумок напрашивалось само по себе. Подсмеиваясь, «швечки» шутили, что вот эти «жабчики» произошли оттого, что рядом с хутором Степным было много ставков, в которых развелось немыслимое количество лягушек, и они ежевечерне от души заводили в разнобой свою многоголосую какофонию над Северским Донцом. Не смолкая ни на минуту, они вызывали на нескончаемые переговоры речных подружек, таких же горластых лягушек.
— Речные-то потоньше голоском… Ишь как выводят, выводят песни-то, — прислушивались местные ценители к вечернему концерту лупоглазых артистов.
— А эти, эти-то, прудовые, квакают громко, сидят сидьмя в своем болоте.
Обижены, что простора никакого не видят, — соглашались другие, искренне жалея болотную тварь.
На Рождество на льду Донца по традиции затевались межхуторские игрища, нередко заканчивающиеся настоящим мордобоем.
Вначале толпой будущих врагов дружно, с шутками и прибаутками сооружалась большая, основательная крепость из снега, расчищался и вытаптывался широкий снежный круговой майдан, где и сходились впоследствии в вихревую многокулачную драку «швечки» с «жабчиками».
Свалка начиналась с шуточных, поначалу неторопливых и довольно осторожных подначек:
— Эй, швечки, сверчки запечные! Неужто драться собрались? Мы то вам лапки повыдергиваем!?
— Жабчики, а чего ж вы не зеленые? Цвет на зиму сменили? Попугали б народ своим кваканьем!
Потом, ошалелые и отяжелевшие словесными обидами слушатели, наливаясь от наконец-то накопившейся до необходимого бойцового предела злобой, сбрасывая кто-куда тулупы и папахи, шли в атаку.
И пошли хвататься за грудки, стенка на стенку! Трещали пропахшие горячим мужским потом рубахи, наливались кровью глаза и пускались в ход кулаки. И, ой, как худо приходилось тому, кто попадал под тяжёлую казачью руку противника!
К весне, к Пасхе, рождественские обиды забывались, и бывшие враги по зимнему мордобою вместе гуляли возле крутого берега Донца, вовсю горланя казачьи песни. Вспоминали, привирая и ничуть при этом, не краснея, свои богатырские подвиги на Рождество. Несмотря на обязательные зимние драки и обиды, девок в жены из хутора в хутор брали охотно, при этом злорадно про меж собой судачили:
— Это жабчиковская лягушка-царевна к нам пожаловала, сейчас начнет икру метать, головастиков плодить.
Когда же происходило наоборот и швечиковская девка замуж выходила в соседний хутор, не уступали зубоскалы со Степного:
— Прячьте свечки по куреням, иначе повысобирает новая хуторянка всё.
При этом обязательно, с разными подробностями, вспоминалось старое-престарое предание про помощницу церковного старосты Свято-Серафимовской церкви, которая, чтобы увеличить продажу свечей в церковной лавке, всем входящим предлагала:
— Берите швечки, швечки берите. Прошветление божье шнизойдет на вас.
И времени прошло уже не мало, а предания эти, в которых уже и не поймешь, где правда, а где выдумка, продолжали упоённо и с удовольствием пересказывать друг другу.
Агафья хорошо помнила те времена, когда оба молодых и чем-то похожих соседних хутора были вполовину меньше. Но курени в них всегда были разными. Одни — победнее, вросшие в землю, всего в два окна под переворошенными степным ветром, камышовыми крышами, и с плетневыми, покосившимися и давно не выполнявшими своей роли оградами. Другие — побогаче, как у лавочника Карапыша и прочих представителей хуторской знати, в четыре сдвоенных окна и с железными, крашенными суриком крышами. Были и с красно-коричневыми черепичными, входящими в последнее время моду, радующими гордый глаз своих обитателей красотой и добротностью.
В этих, более богатых подворьях, где было что охранять, под стать и ограды. Они были старательно выложены из дикого камня-пластушки серого и желтого цвета, добытого в многочисленных больших и малых каменных ломках на высоком правом берегу Северского Донца.
— Это ж сколько нужно было привезти подвод камня, да сложить, да заплатить, да магарычей поставить за помощь соседям! — завистливо размышлял каждый проходивший мимо такой ограды.
Глянув на тень, добежавшую от церкви до крыльца хуторского правления и прикинув, что везде успеет, повитуха решила заглянуть ещё в один, небогатый курень, стоявший у того места, которое хуторяне уже давно называли дубками.
У нижнего края хутора Швечиков, с незапамятных времен стояло два дуба. Во время неожиданно разразившегося и нанесшего великий ущерб хутору урагана, они оба, как по команде, враз упали и ровнехонько легли кронами строго на запад, в сторону верховьев Северского Донца и станицы Луганской. Со временем ветки упавших дубов, чтобы не пропадать добру, рачительные хуторяне обрубили на дрова. Корневища пожгли в кострах казачата, постоянно рыбалившие под кручей над Донцом. И осталось два бревна, по обхвату толщиной, лежать на приметном месте. Кора с них от времени слезла, обнажив древесину, которую стали полировать своими, кто упитанными, а кто и поджарыми, задами хуторяне.
Со стороны солнцепека как-то неприметно, за несколько лет подросли маленькие тонкие выгоночки, жердочки дубов и все рядом жившие хозяева, стали их беречь, не подпуская к ним коз и не давая никому привязывать к молодым дубкам скотину.
С раннего утра и до позднего вечера не утихала жизнь на дубках.
На зорьке у дубков останавливались рыболовы, чтобы посмотреть на реку и только по им, понятным приметам, определить, будет ли сегодня клёв или нет. Потом на поваленные старые стволы привычно усаживались пастухи и щёлкали своими кнутами, оповещая и людей, и подопечную скотину, что они готовы выполнять свою каждодневную нелёгкую работу.
В обеденное время казачки, которые ходили на ближний выгон доить коров, присаживались на дубки отдохнуть в тенечке, и заодно о делах семейных словцом перекинуться, о хозяйстве, да друг о дружке посудачить.
Когда уставшее от бесконечного дня солнце, садилось за розово-белые горы над Донцом, к дубкам привычно тянулись на гульки принаряженные молодые казаки и казачки. Начинались вечерние посиделки. Карагодничала, водила хороводы молодежь. Визг, вскрики, притворная ругань. Потом, ближе к полуночи, рассевшиеся по разным краям дубков две три пары, не сильно таясь друг от друга, оставались на досиделки и обнималки.
Ну а ранней весной, выбирались из куреней и грелись тут, на солнышке, хуторские старики, радуясь, что пережили длинную и скучную им зиму.
С дубков они наблюдали, как внизу на крутом повороте Донца зачинался ледолом, поднимавший ледяные крыги вверх и натаскивающий их на песчаную косу. А потом как сверху по ним по-озорному мчалась заломная вода, размывающая ледовую запруду, раздвигающая и поднимающая ледовое крошево почти до прибрежных деревьев.
И перед каждым весенним ледоходом у заскучавших за зиму швечиковцев была такая забава — примета, развлекавшая их долгое время. В лед вмораживали принаряженное в старые поблекшие ленты чучело из соломы и камыша. Чучелу даже имя с отчеством давали — Голодая Зимчуковна. Когда начинался ледоход, внимательно следили: упадет, потонет ли чучело, или же будет стойко держаться в глыбах и крошеве ледяной круговерти. Если чучело заплывало стоймя за пределы земельного хуторского довольствия, то год, значит, будет удачным и урожайным. А если нет, и в воду окунется раньше времени, а не дай Бог пополам переломится, то начавшийся год не сулил тогда ничего хорошего.
Как на грех, такой и оказалась судьба для чучела — Голодаи Зимчуковны в 1894 году.
У дубков в не сильно давние времена ослушных казаков пороли. Причем, здесь наказывали тех, к кому атаман относился с особой симпатией и не хотел, чтобы все швечиковцы видели этот самый позор оплошавшего по случаю казака у правления, или чего хуже — на майдане возле хуторской церкви.
И вот совсем недавно, Михаил, сын Агафьи, казак весьма солидных лет, отличился на этих самых дубках, к которым она и направлялась.
Отличился так, что на весь Донецкий округ Области Войска Донского прогремел. Несмотря на то, что после этого события прошло уже несколько дней, хуторской народ никак не мог успокоиться, перемалывая и пережевывая меж собой произошедшее. И, словно иллюстрацию случившегося, казаки не выбрасывали старую цибарку, стоявшую под длинным столом, сколоченным прямо перед первым, ближним к улицам хутора, длинным дубовым бревном. Посмотрев на эту обязательную и нехитрую деталь казачьего обихода, Агафья надолго задумалась.
…Очень старой была эта цибарка. Давно побитой от времени ржой и лишённой, оказавшейся некрепкой, поломанной когда-то ручки.
Вместо этой девшейся неизвестно куда ручки, старательные казачьи руки привязали растрепанную, загрязнившуюся веревку. И у нее, у этой цибарки, был такой же жизненный путь, как и у сотен подобных предметов хуторского быта.
Сначала она была принесена из лавки мордатого лавочника Карапыша. Её обдали крутым кипятком и отправили на пастбище — выполнять благословенную роль вместилища парного молока. Обвязанную сверху марлевым лоскутом, бережно приносили с доярни и ставили на стол в летней кухне — летнице. Цибарка, словно понимала свою ответственность — нести капли жизни, и благодарно принимала на своё дно и боковины цвиркание густого молока. Но шло время и спустя два летних сезона, слегка постаревшая посудина была отправлена, опять же по молочному делу — на отпаивание телят. Они в своих бездумных метаниях её опрокидывали, приминали и так уже помятой цибарке бока и били по ней молодыми копытцами.
Затем, с молочной частью жизни было покончено. Цибарка была отправлена на огород, где сначала в нее собирали краснобокие яблоки и душистые груши. Потом, пришлось ей послужить на птичьем дворе под зерном и водой. Поносили в ней воду на полив из прибрежной копанки, по триста ведёр на пару рабочих рук. Помнила эта цибарка, как молодая казачка прятала её под обрывом, и, убегая к подружкам на вечеринку у дубков, приговаривала при этом:
— Вода, может с небес прольется, а жениха из облака не возьмешь.
А на макушке лета, прежде всего от этой самой воды, которую носили по очереди все работоспособные члены казачьей семьи, вызревал урожай пузырчатых огурцов и красно-бурых пузатых помидоров. И вот, наконец, цибарка с почти прохудившимся дном оказалась в дальнем углу казачьей левады и могла бы отправиться на мусорную кучу, но сын Агафьи, казак Михаил, насыпал в цибарку земли, привезенной с бугра, на котором ему достался пай и понёс жестянку на хуторской сбор.
Из-за сильной жары хуторяне решили провести общий сбор не на пыльном, раскаленном от солнца майдане, а поближе к воде и зелени, на дубках. Сколотили длинный деревянный стол, чтоб усадить за него приезжих казачьих начальников — станичного и окружного атамана, и покрыли этот стол скатертью из сукна синего, войскового цвета.
Бричка окружного атамана полковника Валентина Григорьевича Кутейникова остановилась на бугорке перед дубками и он степенно и солидно вылез из неё, бодро прогудел, поприветствовав всех собравшихся:
— Здорово ночевали!
— Слава Богу! — хором загалдели, заждавшиеся начальство хуторяне.
Боком-боком, с чувством права на повышенное внимание, поближе к приехавшему атаману стали протискиваться старики, выпячивая свои груди с наградами за русско-турецкие и прочие войны. Им хотелось, чтобы их бывший однополчанин пожал руку и чтобы было потом, что внучатам на рыбалке рассказывать про атаманское внимание к их героическим персонам. Но окружной атаман обходить большое полукружье казаков с рукопожатиями не стал, а сразу направился к столу. Старики озадачились… Дружной стайкой потоптались на месте и стали, опираясь на свои байдики и костыли, придвигаться к толпе хуторян.
За спиной атамана негодующе послышалось.
— Разъелся, еле в бричку влезает…
— Мундир не каждый портной возьмется шить: что — вдоль, что поперек одинаковый.
— Сейчас заведёт песню о справлении общественных обязанностей, как будто это так же просто, как нужду на дворе справить.
Атаман свою речь начал издалека. С приказов войскового наказного атамана и с разбора жалоб, поступивших от хуторян.
— Переходи к главному, подъезжай поближе к хуторскому, — прокричал из толпы Захарка Трёкало.
— Хуторское дело, ясно какое. Приговор вашего сбора получили. Вот он передо мной. Вы здесь пишите:
«Юрт наш каменист и сильно размыт дождями, отчего каменистая почва обнаружилась теперь в гораздо большем количестве. Земля не дает насущного хлеба, а не только средств на справную службу. Население томится постоянно земельною алчбою и жаждою…»
Окружной атаман тоже томился после вчерашнего. Ему бы холодного пива из подвала лавочника Карапыша, а тут такое склочное дело. Но он через силу продолжил:
— Пока нет никакой возможности учинить вам передел паев и сделать прирезку земли. Землемеры войсковые все на три года вперед заняты, а прирезку, как бы не хотелось, брать неоткуда.
Оживленно и недобро зашевелились ряды озадаченных хуторян. Усилился недовольный гул голосов.
— Неоткуда брать? А земли войскового запасу? А земли Провальского конного завода под боком? Мы от безысходности скоро Донец на паи делить будем!
Другие, более горячие, в полный голос возмущенно кричали:
— Найти можно! Куда нам со своим паем в десять десятин?
— Какие там десять! И пяти плодородных не наберется! Разве это земля?
Станичный атаман, есаул Иван Мигулин стал суетливо успокаивать, разошедшихся не на шутку хуторян. Но те только всё больше и больше распалялись. Жар, который шёл от неба, и дыхание разгорячённой и стервенеющей толпы стали пробивать потом мундиры атаманов.
Мигулин расстегнувшись, попытался было перекричать толпу:
— Земля у вас в хуторском довольствии не хуже, чем у других.
Словно ожидая такого утверждения, из-за спин собравшихся выступил вперед сын Агафьи, Михаил с цибаркой, в которой была набранная с его пая земля и прямиком двинулся к столу, застеленному парадной скатертью. Ещё мгновенье и из цибарки на эту самую скатерть была высыпана серо-песчаная, с коричневым отливом, хрящеватая земля.
Михаил, которому действительно достался один из самых плохих паев в хуторе, исступленно закричал:
— Земля, говорите, хорошая? А вы такие хрящи видели? Да из этой вот хорошей земли любой плуг козлом выскакивает.
Односум Михаила казак Веня, запустив руки в землю, стал показывать эти самые хрящи — уплотненные комки земли, совать их под нос обоим, обалдевшим, от выказанного такого неуважения, атаманам.
Такое наглядное пособие, да притом на скатерти, рядом с документами войскового правления, им сильно не понравилось. Мигулин локтем, обтянутым синим сукном мундира, сгреб землю вниз, да видно от того, что сильно вспылил, не рассчитал движение и комочки земли полетели в хуторян, что их, конечно, совсем их обозлило.
— Что, землица наша вам не нравится? А мы с неё, родимой, живём, с неё пропитание добываем!
И в конец разозлённая толпа валом попёрла к столу. Тут же подскочили пятеро сопровождающих казаков из станичного правления, чтобы оградить взмокшее от жары и напряжения начальство.
Попихали друг друга в груди, покричали вдоволь, и сорвав хуторской сбор, но так и ничего и не решив, совсем не мирно — разошлись.
Окружной атаман, сев в свою бричку, быстро укатил по пойменной дороге в станицу Каменскую, так и не проверив, как идёт ремонт паромной переправы через Донец, и даже не отведав холодного пива у лавочника Карапыша.
Сыну Агафьи казаку Михаилу за нерадение к общественному интересу и срыв хуторского сбора было объявлено десять суток ареста с отбыванием в Каменской окружной тюрьме, куда он должен был отправиться после сенокоса.
Но хуторской сбор — это одно дело… А дело, к которому была приставлена бабка Агафья — совсем другое, не менее важное по её пониманию. С вечным, нескончаемым бабьим интересом, с зажигающими любую понимающую в этом деле толк душу, подробностями. Поэтому, примостившись как получилось на удобном местечке одного из дубков, она подробно и с удовольствием доложила собравшимся передохнуть и посудачить доярницам, как у кого из будущих рожениц идут дела, да посокрушалась вместе со всеми на жар-суховей.
Затем, не застав дома одну из своих подопечных, неутомимо и ходко потрусила через весь хутор к себе домой, в ту его часть, которую народная молва вот уже несколько лет как окрестила вдовьим кутком.
Первой вдовой в нём стала сама Агафья и никто даже предположить не мог, что подобные беды станут падать одна за другой на головы обитателей этой части хутора, как перезрелые плоды в станичном общественном саду. Когда горести и непоправимые беды стали частить с угрожающим постоянством, озадаченными и сочувствующими хуторянами было сделано предположение, что живущие в куренях, стоявших на отшибе у самой крутой балки, своим раздвоенным языком вползающей в хутор, чем-то прогневили Бога. Но это было не так.
Все посты, даже самые строгие, соблюдались ими истово, общественные, хуторские и станичные обязанности они несли справно, хоть это и было чрезвычайно трудно. И были жители кутка совсем мирными земледельцами. Стали они размышлять по-другому.
— Значит, не Бога прогневили, а нечто иное…
Надумали, что это нечистая сила сама облюбовала дальний закуток хутора. И тут же стали вспоминать про предание о девушке невиданной красоты, в белом длинном платье и с распущенными белыми волосами, жившей будто бы неподалеку от хутора в пещере в меловых горах у Донца. Якобы, видеть её можно было хуторянам всего раз в год, в первую летнюю ночь. Она обходила казачьи подворья, и, замечая непорядок в самом грязном и неопрятном курене, запирала его снаружи, да так, что ни двери, ни ставни открыть не было никакой возможности. Поэтому считалось: если на заре первого летнего дня слышался крик о помощи с какого-либо подворья, значит, посетила его нечистая сила в обличье пещерной девы. Те, кто в это сильно не верил, утверждали, что это, скорее всего, развлекаясь, балуется молодежь, после своих посиделок.
Однажды, живший по соседству с бабкой-повитухой Агафьей ленивый и неряшливый казак Мирон, боясь посещения пещерной девы и, соответственно, хуторского сраму, поставил на своем крылечке волчий капкан и стал ждать — не появится ли кто. Увидеть ему никого не удалось, но на шум, раздавшийся в полночь на крыльце, он не глядя, запустил острый камень. Вроде послышалось, что этот острый камень попал во что-то мягкое, но ни стона, ни вскрика. Тишина…
Наутро в капкане нашли корягу, в аккурат по-виду, как женская нога и еще на крыльце мелкие куски рассыпавшегося камня.
Мирон, похохатывая, горделиво рассказывал на застольях об этом непонятном ни ему, ни хуторянам, загадочном случае.
— Ну, не поправил я вовремя изгородь, не подровнял дорогу у куреня, не дошли руки до ворот, покосились они малость. А чего вот так на меня указывать? И без чьих либо указов обойдусь.
Связаны ли были эти события или нет, да только на осенних конно-народных скачках в соседней Митякинской станице решил Мирон, вроде бы опытный и удачливый казак, завладеть главным призом — роскошным седлом с отделкой из серебра. Но, не то он сам лишнюю чарку выпил, не то его строевой, казалось бы, много раз проверенный конь подвёл, однако, упал казак Мирон на всём скаку, да так, что отшиб всю нутрянку напрочь.
Враз зачах, как бурьян по осени, надломился, исхудал, стал вощаным на просвет и невесомым, и одно — сидел на старой колоде и плакал. Потом звал жену свою Прасковью и они вдвоем ковыляли в горницу. И каждый раз при этом он с надрывом причитал:
— Дожить бы до следующей весны.
Не дожил. Испустил последний дух на исходе масленичной недели. Поминки были, как и положено — постные, а слезы вдовы — росные. И осталась Прасковья с двумя детьми на руках.
Нельзя сказать, что станичное и хуторское общество не помогало. Помогало и хозяйство не запустить и детей поднять. Да только управившись с хозяйством и уложивши детей спать, она сиживала на той самой колоде, с которой последний раз в курень своего Мирона отвела и горько плакала. Подошла к ней соседка, боязливо став подальше от колоды, участливо спросила:
— Что, совсем нужда задавила?
— Да нужда, не нужда, а жить без казака не можно. Никак…
— Да, это точно. А как же станичное общество, хуторское? Вроде я слышала, помогают все.
— Так-то, оно так. Да только в том, в чём особливая бабья нужда — разве общество поможет? Это ж дело особое, и в приговорах об этом не пишут, на сходах не говорят.
Две соседки погоревали, посочувствовали друг другу и разошлись по своим куреням. Было это накануне ставшего для хуторян недобрым первого летнего дня, и муж прасковьиной собеседницы, казак Ефим, в это время лежал в засаде на охапке сена, со стареньким дробовиком в сторожовке с целью поймать ту самую недобрую, пугающую всех нечистую силу.
Пролежал без всякого результата почти до рассвета. Вдруг, неожиданно раздался непривычный для уха пронзительный крик какой-то неизвестной птицы. Ошалелый от неожиданного испуга Ефим, взял да и стрельнул в сторону одиноко стоявшей дикой грушины.
Не показывающим вида, но напуганным до глубины души казакам, вдруг всем вместе почудилось, что там кто-то ночью сидел. Из под грушины вылетела большая белая птица, похожая на дудака, и полетела почему то не к Донцу, а в сторону хутора, прямо на подворье Ефима. Сколько он потом не крестился и не молился, расхаживая на своем базу, но беда всё же пришла к и к нему. Жадным был Ефим сызмальства. Пожалел нанять иногородних на то, чтобы колодец выкопали. Сказал просто:
— Сам все сделаю. Что я землю копать не умею?
Землю то он копать умел, а почувствовать её, как те копальщики, от услуг которых бездумно отказался, не смог. Враз сошлись глинистые пласты, похоронив его под своей толщей.
С тех пор никто во вдовьем кутке воду из колодцев старался не пить.
— Мертвечиной несет. Столько времени прошло, а никак дух не выветрится.
Ну, а следующей по счету овдовела казачка Матрёна. Хотя уж точно её муж Глеб Швечиков в пещерную нечистую силу камнями не швырял и из дробовика по ней не стрелял, а все равно беда снова пришла в этот угол казачьего селения.
Под вечер, на хутор как это было уже не раз в предыдущие, июньские дни, зашла иссиня-черная туча.
И лишь к этому времени закончила свой обход будущих рожениц бабка-повитуха Агафья. Другая на её месте, пройдя столько, упала бы замертво, а она, поглядывая на чернеющее небо, и в огород сходила повозиться, да сорняки повыдергивала.
Вдруг поднялся не по-летнему леденящий, пахнущий речной глубинной водой и тиной ветер. И холодил он не тела, разгоряченные к вечеру, а нагонял холод в душу каждого земледельца — хуторянина, отчего они, шептали молитвы и крестились:
— Что такой ураган принести может? Разве что градобитие, разор или еще какую либо напасть…
Ураган влетел в хутор со стороны вдовьего кутка. Сначала он стал трепать ветки у тополя возле куреня Глеба Швечикова. Потом прошелся порывами по камышовым крышам конюшни, хлева и курника, вывернув и распушив их, и стал неистово лупить ставнями по стенам дома, оборвав все привязки.
Матрёна тяжелыми шагами выбежала из куреня и сразу же, с тревогой, как и другие соседи стала смотреть на грозовую тучу.
«Туча в тягостях, как и я» — подумала она.
Даже меловые горы над Донцом стали черными. Пожухлая листва, так давно не видевшая влаги, словно тоже впитала в себя черноту гудящего неба. Встречный смерч, появившийся с подветренной стороны, вырвался из глубокой балки у Донца. Крутанулся на затемнившейся песчаной косе, и вмиг подхватил сухие ивовые листочки с водной поверхности. Другой его порыв погнал пыль по хуторской улице. Будто разом взвыли хуторские собаки.
— Тихо, не скавчи, — то и дело доносились окрики оставшихся в хуторе домочадцев.
Полоснула молния, словно кто-то разодрал крепкую холстину, вывешенную в палисаднике для просушивания. И тут же раскатистый гром, повторенный эхом в многочисленных балках и впадинах, разнёсся по Донцу. Первые, тяжеленные капли густого, как кисель дождя, стали с шумом падать на железную крышу строений хуторского лавочника Карапыша. Но потом, после громко шлепающих капель, звук стал вдруг металлическим, словно сотни молоточков стали по — новому прибивать крышу.
Увидев, как замолаживает тучами небо, Глеб Швечиков стал торопить своего друга Петра Новоайдарскова:
— Давай быстрее. Кровля наполовину раскрыта, ливанет дождь, расквасит весь потолок, заново набрасывать придется. Карапыш ругаться крепко будет, а то и вовсе работу не зачтет.
Скородел не получился. Ветер вырывал листы железа из рук, резал ладони до крови и никак не давал работать. Лупанувший дождь с градом застал их внизу, и они, чтобы добраться до навеса, где лежала их одежда, не пошли, а побежали, прикрывшись сверху листом железа. Вдруг, сухая молния сверкнула прямо над их головами и железный лист упал на бежавшего впереди казака. Петро сначала не понял, что произошло, и стал кричать на друга:
— Ну что ты испужался? Посверкает, посверкает и пройдет, не впервой!
Но оказалось, что для Глеба эта молния сверкнула в последний раз.
Сколько его не тормошили, не рвали на груди промокшую рубашку и даже, чуть ли не быстрее самой молнии, метнулись за жившим неподалеку хуторским фельдшером — ничего не помогло.
Почерневшее тело Глеба привезли на длинных дрожках, положив на них злополучный лист железа, который так не успели приладить к крыше карапышовского амбара.
Увидев эту жуткую картину и казаков, которые обступили дрожки, Матрёна с криком упала прямо на прибитую градом траву. Перед её глазами лежали градины величиной с грецкий орех, и она, совсем не понимая, что делает, нагребала их на себя и тут же разбрасывала вокруг, словно хотела отогнать страшное видение от своих глаз.
Эти длинные сенные дрожки, без боковых грядушек, лист железа и мокрое тело её любимого Глеба…
Подбежавшая со своего двора бабка Агафья уговаривая, стала с трудом поднимать Матрёну:
— Вставай, вставай, дитёнка приморозишь, быстрей в хату!
Но куда там! Матрёна снова и снова выбегала на улицу и бросалась к телу Глеба. От пережитого, раньше времени начались схватки, и все та же Агафья выполнила свое предназначение повитухи.
Осматривая только что появившегося на божий свет ребенка, она стала сокрушаться, увидев прижатое к голове малыша правое ушко.
— Приморозила всё же мальца… Не к добру эта отметина. Хорошо, если только так невинное дитя пострадает…
Так вот и получилось в этом швечиковском курене, что почти в одночасье в нём раздался последний смертный вздох отца и первый детский крик сына.
Через три дня во двор, в котором совсем недавно был Глеб хозяином, пришел лавочник Карапыш. Он остановился возле стола с горевшими поминальными свечами. Перекрестился, и сказал после короткой паузы безо всякого смущения:
— Деньги занятые буду считать, что он на крыше отработал, а лист снесите к амбарам, пусть другие дело это окончат.
Родившегося мальчонку назвали Антоном и мать его Матрёна, когда кормила грудью малыша, теребила ему правое, прижатое к голове ушко, будто пытаясь расправить или разгладить его, и приговаривала:
— Ушик ты мой, ушик. Жаль ты моя. Дай Бог тебе выжить, вырасти и мать порадовать…
Выжил Антон, по уличному прозвищу Ушик и мать всё время радовал. Хоть и непросто, ой как непросто было взрастать во вдовьем кутке хутора.
Вроде и не был нахалёнком, нажитым под чужим плетнем, но по жизни ему пробиваться всё равно было труднее. К девятнадцати годам Антон вымахал чуть ли не с березку, посаженную перед окном куреня, когда ему исполнился год от роду.
На комиссии в воинском присутствии окружной станицы Каменской пожилой доктор, осматривая Антона, сразу увидел его физический изъян.
— Так! Того, что я вижу воочию с правой стороны твоей молодой головы, в перечне физических пороков нет. Хотя, конечно, в лейб-гвардию тебя не отправят, а в Десятый Донской казачий полк — в самый раз. Да и к тому же по команде «Равняйсь!», если будешь стоять во второй шеренге, не каждый начальник что-либо углядеть сможет…
В холодное октябрьское воскресенье 1913 года, полностью снаряженный к службе за станичный кошт Антон, был отправлен с командой казаков первого срока на станцию Каменская.
Путь предстоял неблизкий, в польский городок на австро-венгерской границе с почти русским названием Замостье.
Глава 3
Антон Швечиков попал в команду новобранцев станицы Гундоровской Донецкого округа Области Войска Донского, которую возглавлял его одностаничник вахмистр Николай Власов.
Поздно вышедший на действительную военную службу, но полюбивший её всей душой, Власов словно прикипел к строгому порядку в казачьих войсках и к своему, как ему казалось, немалому начальственному положению.
Про таких служак командиры обычно говорили:
— Казуня! Весь! Целиком! От чуба под фуражкой — до каблука на сапоге.
Провожавшие своих родных, перечисляя целый список дорожных наставлений, взволнованные и раскрасневшиеся от выпитого, станичники напутственное слово войсковых начальников толком не слушали. На проводах через одного были пьяные, и целоваться лезли к любому без разбору.
При посадке в эшелон на станции Каменской урядник, с которым Власов ездил за молодым пополнением с хитрецой улыбался:
— Ну что, Николай, в станице побывал? Сродственничков увидел? А сам то, небось, думаешь, что порядка в станице маловато. Все без строя тут ходят… Непор-я-я-док…!
— Ты хоть к одной то казачке прилабунился? Или будешь до самого Замостья вздыхать, дожидаясь встречи со своей хористочкой? — присоединился к разговору другой урядник.
Это сослуживцы намекали на воздыхания Власова в сторону учительницы русской словесности гимназии Замостьинского гарнизона Антонины Петровны, которая вместе с ним пела в полковом хоре. По большим праздникам этот хор становился церковным.
Вахмистр Николай Власов очень гордился тем, что его хоть и дальний, но всё же родственник гундоровец Степан Григорьевич Власов стал известным на всю Россию артистом. Шутка ли! По поводу и без него, Власов охотно рассказывал, что его, Власова, двоюродный дядя, Степан, родившийся в затерянной в донской степи станице Гундоровской, стажировался в лучших театрах Италии. После этой самой стажировки он стал великолепным певцом и нёс высокое звание первого солиста Большого театра до прихода туда Фёдора Шаляпина. На премьеры с участием оперного певца Власова зрители ходили как на большое событие. А уж, каким событием для станичников был каждый приезд знаменитого певца в родную станицу!
Как же, гордость станичная прибыла! Живой пример тому, что казаки не только землю пахать, да шашкой махать могут. В один из таких приездов в станицу Гундоровскую Степан Григорьевич пришел на службу в Успенский храм. С удовольствием, и с тонким пониманием, как профессионал, он стал слушать пение церковного хора.
Из общего строя голосов, перекрывая весь хор, выбивался молодой сочный бас, по звучанию отдаленно похожий на голос самого Власова. После службы в храме Степан Григорьевич подозвал плечистого молодого родственника и одобряюще ему сказал:
— Надо бы голос этот ставить. Богат, очень богат! В Новочеркасске открывается театрально-музыкальное училище, и я направлен Московской консерваторией в нём преподавать. Учиться будешь?
— Да как же учиться? Меня на службу сейчас справляют. Разве только после действительной, — смущенно ответил счастливый обладатель редкого голоса.
Казаки, которые слышали этот разговор, потом не раз укоряли незадачливого богатыря:
— Дурила ты, Николай, попросил бы родственничка понастойчивей, может быть он и отставку от действительной тебе выхлопотал. А там, глядишь, как и у него судьба твоя бы сложилась. Сначала в Италию, а потом — в Большой театр.
Судьба Николая Власова сложилась совсем по-другому: попал он не в Италию, а на службу в польский городок Замостье. А вместо Большого театра ему довелось обживаться в большой казарме.
Но голос всё же ему пригодился. Пусть не как оперному певцу, а всего лишь, для начала, как сотенному запевале. Когда же выбился Николай в урядники, а потом и стал вахмистром учебной команды, то его пугающе-властный голосище запомнило не одно поколение новобранцев.
По вечерам он подавал очень любимую молодыми казаками уставную команду:
— Накройсь! — и разом гасли все лампадки по углам казармы.
Голосом своим он, как пастух бичом, гонял казаков по затоптанному до каменного состояния полковому плацу. Поднимал, как воробышков из-под застрех тех, кто пытался прикорнуть после обеда в укромном уголке.
Владея своим басом в совершенстве, он нагонял на своих подчиненных такого страху, что те боялись звуков его приближающегося голоса, куда больше, чем будущего врага, к встрече в бою с которым и готовили казаков в учебной полковой команде.
Бывало, что даже шарахавшиеся в рядах строевые кони по команде «Смирно!», поданной Власовым, становились как вкопанные. Это очень нравилось полковым начальникам и вахмистра всегда ставили в пример.
Когда же в православном полковом храме, во время воскресной службы вахмистр Власов вступал первым после священника, то его голос, повторяющий:
— Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй! — звучал так сильно, душевно и проникновенно, что это делало службу особенно торжественной. Благость сходила на лица даже тех, кто не делал особого различия, между тем, чтобы отстоять в воскресный день службу в храме, или наряд по полковому штабу.
Про учительницу Антонину Петровну урядники пересмеивались и шутили не в первый раз. Но Власов беззлобно мотал головой и отбивался от наседающих шутников своим густым басом:
— Оставьте вы свои намеки. Вы же видите, какая она дамочка! Ни за что она в нашу станицу, да к тому же с таким названием — Гундоровская не поедет. Для неё другое обхождение нужно. А у меня какое обхождение? С новобранцами в казарме, да со строевыми конями в конюшне.
Но не только обхождения не хватало вахмистру. Внешние данные его, увы, сильно подкачали. И ему было трудно пробиться — хоть к гордому сердцу учительницы-хористочки, хоть на сцену любого, даже небольшого театра. Шансов у него по этой части было маловато. А вернее, и вовсе не было. Узко посаженные карие глаза над широким утиным носом, под которым две щеточки усов, как помазки для бритья, торчащие в разные стороны, да две полоски нешироких бесцветных губ. Голова на несоразмерно короткой, надежно сидящей на широких плечах шее, не видной за стоячим воротом гимнастерки. При всей этой внешней бедности, ни искринки, ни живинки на лице, да и сам цвет лица под цвет шинели. Из-за такого облика он и получил убедительное казарменное прозвище — селезень.
Все, кто с ним служил, уже хорошо изучили его и знали, что когда Власов только начинал сердиться, то нос его при первых признаках гнева краснел от вислого кончика и до самых темнеющих глаз. А когда строгость по отношению к молодому казаку переходила в решающую фазу, и с его узких губ могло сорваться наказание, то нос становился уже угрожающе сизым. Но сейчас, цвета гнева на лице вахмистра не проявлялись, и в дальней поездке с новобранцами, Власов своего характера не проявлял — напротив был настроен успокоенно, терпеливо и благодушно. Когда же на длительных остановках, он с двумя урядниками отлучался в пристанционные буфеты, то возвращался оттуда совсем веселым и, даже, казалось, что добрым. Нос его, правда, в эти буфетные походы краснел, но это происходило совсем по иным причинам.
Забыв на пару-тройку дней о субординации, он даже вступал в неторопливые разговоры с новобранцами:
— Эх, казачки, всё спрашиваете, куда едем, как там жизнь… На чужбинку едете, на чужбинку. Империя одна, Российская, а всё там вокруг совсем другое. И люди тоже другие: и по языку, и по обычаям, и по обличью, и по вере. Она хоть и христианская вера ихняя, а различия с нашей имеет. Службу прихожане сидючи слушают. И священник по-другому совсем говорит, не так распевно как наш. А вот орган их и хор — это надо послушать. Проскребает эта музыка нутро. Проскребает. Пойдете в первый раз со двора в увольнение, обязательно зайдите в Кафедральный собор в Замостье. Этот Собор поболе нашего, гундоровского Успенского будет, и, говорят, один из самых знаменитых в Польше.
Да. И вот, что скажу казачки, пробовали мы в речке местной Лабуньке рыбу ловить. Наловили, уху сварили. Да не та уха! Нет в ней ни духа, ни жирка донского.
И землю мы польскую до самой австро-венгерской границы чуть ли не носом пропахали. Ничего, так себе землица. Где получшей, чем у нас, а в основном, пески как по левому берегу Донца от Луганской станицы и ниже, хоть в Митякинской, хоть в Гундоровской. Одно скажу: чужбинка, она и есть чужбинка. Ни уюту, ни приюту… Да совсем скоро все сами увидите.
Молодые казаки, послушав такие речи, сначала смирнёхонько притихли, но потом, приметив совсем добрый вид вахмистра, завеселились, стали подшучивать друг над другом, пихая один другого в бока и рассказывать байки о своей, по их словам, выходившей совсем уж разгульной до призыва на действительную службу, жизни.
Антон Швечиков и Сергей Новоайдарсков, друзьяки с детства о себе предпочитали помалкивать и больше слушали других. Но вот уж у кого совсем рот не закрывался, так это у их хуторянина, Брыкова Устима, казака переростка, болтуна и балагура, снаряженного на военную службу по бедности за станичный кошт. Ему давно было приклеено хуторским обществом прозвищем Дык-Дык.
Смолоду, в ребятишках, его окрестили так за то, что он при своем лёгком заикании, прежде чем что-то сказать, вставлял как навязчивую присказку вместо слова «так», обязательное словечко «дык».
Скуластое лицо его запоминалось потому, что на верхней губе от зимних детских игр остался косой, весьма заметный шрам, впечатанный коваными полозьями тяжелых самоделковых санок, которые с большого разгона угодили в него, когда он катался с крутых заснеженных станичных бугров над Донцом. При разговоре с Устимом собеседнику казалось, что он всё время кривится и ничему не верит. Словно в отместку и ему на слово никто и никогда не верил. Одно только и слышали:
— Дык, правду я толкую…
— Дык, оно на самом деле так и было…
— Дык, верить мне надо…
Услышав подавшего голос Дык-Дыка, с верхнего яруса вагонных нар ему прокричали:
— Ну-к, надычь нам, да чего-нибудь да посмешнее!
— Дык, я вам что скажу, могёт служба у меня пойдет получшей, чем хозяйство.
Всем своим видом он многозначительно намекал на опыты, что они вместе с отцом, что ни год, ставили в своем небогатом подворье. То зверушек, невиданных и редких по меху, пытались первыми в станице развести, то, прослышав, что хорошую цену дают за перепелиные яйца, перепелов.
Или в один год, вместо привычной пшеницы, где-то узнав о больших прибылях, стали сеять лён. А он возьми да высохни весь на корню и даже на солому не сгодился. По этой то причине беспросветной бедности, а хуторской атаман добавлял постоянно от себя, что и по причине беспросветной дурости, был Дык-Дык снаряжен на службу за станичный кошт.
— Могет быть и медальку заслужу за какие-либо отличия, — размечтательно закатив глаза, трепался в надежде на внимание окружающих Дык-Дык.
— Как твой дед, что ли?
— А что, как и дед Пантелей! Он помощником у атамана по конно-плодовой части был. Табунщицкая служба хоть и внутренняя, а дюже нужная. За усердие и беспорочную службу медаль заслужил от Войскового правления.
А из глубины вагона под сдержаный молодой хохоток доносится:
— Да не по конно-плодовой части помощником у атамана его нужно было назначать, а по бабско-плодовой части, да жаль, что в войсковом правлении такой должности не придумали. Что ни байстрюк в станице то — обязательно Пантелея копия.
И тут шутник, перекатившись на удобный для рассказа бок, подперев голову рукой, после короткой с Дык-Дыком перепалки, начинает свой рассказ.
Когда года у деда Пантелея уже под семьдесят взошли, как опара у хорошей хозяйки, он даже и тогда ни одну казачку на улице не пропускал, всё норовил оценить её взглядом, да проходя мимо зацепить словом. И всегда причина для разговоров у него припасена и ласковые, добродушные взгляды, никогда не переводились!
Вроде со стороны и казалось, что пожилой и почтенный человек втолковывает молодайке, как хозяйство вести, подсказки даёт, или помощь свою в чём-то предлагает. Все прилично и по-людски. Но это только со стороны… Знающие Пантелея люди понимали, о чём вёл свои неторопливые беседы неугомонный и не желающий стареть дед… Стариковское-то время куда более считанное, чем парубковское…
Понесла ему как-то бабка узелок с едой в конюшню, где он справлял свои обязанности помощника атамана по конно-плодовой части. Но сделала она это в неурочный час, поторопилась, значит. Может не с той стороны на ходики в курене посмотрела, а может и не смотрела на них вовсе, а по старинке по дубкам, на глазок время определила. Да только когда пришла она на станичную конюшню, то застала в стожке своего деда с молодой вдовой. Той самой Прасковьей, которая из-за конно-народных скачек в станице Митякинской потеряла мужа своего, Мирона.
Бабка, увидев такое бесстыдство, в беспамятстве схватила стоящий у входа старый держак от лопаты и — по спине деду. То ли спина у деда оставалась крепкой, то ли держак был старый, да только он пополам разлетелся, и гнала бабка эту парочку обломком инвентаря до самого Донца.
После этого дурного случая, прославившуюся вдовушку, которая в своем вдовьем кутке и так слыла не сильно крепким характером по части отказов мужской половине населения хутора, соседки злорадно, с неиссякаемым даже на миг любопытством допытывали:
— Как там, с дедом то, сладко?
Она от их расспросов, как от назойливых мух, слабо отбивалась:
— Отстаньте вы, бестолкуши полоумные! Ни к чему дед не приладился. То стожок на нас случайно ветром опрокинуло, а тут его бабка заполошная! Хорошо, что хоть с держаком от лопаты, а не с вилами.
— А ветер то откуда? Какой день уж затишок был? — хихикали бабы.
— Да с балочки, с балочки…
— А говорили, дед Пантелей на покосе только грабарем и справлялся, сил, мол, на большее не хватало. А оно вон, какое дело!
И тут на весь вагон дружный хохот молодых пружинистых глоток. Ай, да развлечение! Кто рифмы всякие про деда Пантелея стал употреблять, кто и похабные слова, да по второму кругу деда Дык-Дыка с пониманием дела обсуждать.
Но Дык-Дык, чтобы с себя переключить досаждающее ему внимание, сразу накинулся на соседа, утирающего тыльной стороной загорелой руки выступившие от хохота на глаза слезы:
— А ты что скалишься? Небось, забыл, как к каменным бабам сватался?
И даже те, кто эту историю не раз уже слышали стали подбивать Дык-Дыка, требуя от него рассказа:
— Ну-к, давай, замолаживай, хоть при веселье доедем.
Ну, а тот, понятное дело, и рад стараться.
Обведя в темноте вагона глазами небывалое для него количество слушателей, и почувствовав всю важность выпавшей ему удачи, Дык-Дык основательней уселся на нижней вылощенной лавке, поерзал по ней задом, потеснив сгрудившихся вокруг охочих до рассказа казаков, и набрав в легкие побольше воздуха почти торжественно начал…
Вокруг хутора Швечиков, как вечные часовые застыли каменные бабы. Грубо высеченные из известнякового камня, с несоразмерно узкими плечами и едва обозначенными вислыми грудями, с глазницами, смотрящими в сторону станицы Каменской, откуда каждый день всходило солнце, они испокон веков выполняли у казаков роль ориентиров при межевании земли, да солнечных часов для пастухов в степи.
Когда кто-то из молодых казачков, дуркуя, решил поглумиться над одной из фигур и набросил ей на невозмутимое подобие каменной головы ведро с остатками извести, то об этом недобром надсмехательстве, сразу же узнал хуторской атаман Тимофей Богучарсков.
Получивший во время русско-японской войны высокую награду — знак отличия военного ордена Святого Георгия за участие в казачьем походе на Инкоу, он пользовался большим авторитетом у хуторян. Те, уважая его твёрдый и разумный характер, побаивались и слушались Тимофея.
Громадная, плотная, почти двухметровая фигура статного атамана была словно высечена из одной такой же глыбы, как и каменные изваяния в степи. Георгиевский крестик казался совсем крошечным на его широченной груди. И хотя телесные наказания на Дону давно были отменены, никто из хуторян и никогда не роптал, когда хуторской атаман в сердцах хлестанет нагайкой неисправимого пьяницу и дебошира. Или соседей по паям, поспорившим из-за межи, кулачищами раскидает каждого на свой пай, а то и не найдя других способов убеждения, сшибет разгоряченными лбами сквернословов на майдане. Атаман был всегда убедителен и справедлив.
Старики у хуторского правления поговаривали:
— За дело пусть и силу применит, раз иные словесно не понимают…
Хуторской атаман, хорошо зная своих подопечных, без малейшего труда установил, кто это озорничал с каменными бабами в степи, вызвал его к себе и строго стал укорять:
— Вера не наша, время не наше и люди, наверно, были не нашим обличьем, а беречь эти древние статуи надо.
Не стал атаман силу к нарушителю общественной нравственности применять, хоть виновник уж очень сильно этого боялся.
Приговор хуторского общества был прост: не только обезображенную фигуру отмыть от извести и вековой грязи, но и другие в надлежащий порядок привести. И ходил по степи проклинавший себя за глупость молодой казак Щепотков Федот, и тёр каменные изваяния старой мешковиной, не смея ослушаться атамана.
Наблюдавшие за ним хохотуны при этом кричали с соседних бугров:
— Потри, потри ей и спинку, и особливо переднюю часть! Может, если не тебе, так ей точно захочется.
В вагоне снова оживление и смех:
— Да! Посватался, посватался знатно! А глядишь, как в сказке, понравился бы Федот какой-нибудь из этих каменных баб, она б ему тайну то и открыла, где золотишко скифов да сарматов закопано. Откопал бы золото — и враз богатеем стал. Побогаче самого Карапыша, лавочника нашего хуторского.
— Размечтались! Будто, клады у нас в степи под каждой каменной бабой закопаны! Как бы не так!
Вахмистр Власов, с интересом слушавший хуторские байки и небылицы и, наконец, вспомнивший о своем начальственном положении, вступил в разговор:
— Как говорится, в таких случаях — главный клад в голове. А сейчас — порядок в вагоне, всем спать! Остановок больше до самого Замостья не будет. А там… — и он сделал паузу, — а дальше вы вряд ли у меня, так как гуси, погогочите.
Глава 4
Ранним утром воинский эшелон с новобранцами Первой Донской казачьей дивизии прибыл на небольшую польскую станцию Замостье.
Паровоз, натужно тянувший за собой воинский эшелон, проскочил железный мост через небольшую, но бурливую речку Лабуньку.
Эшелон повторил своим многовагонным изгибом очертания старой крепости, разбросал напором воздуха охапки желтых листьев возле пристанционных построек и при столь долгожданной казаками остановке, своим скрежетом на мгновение заглушил приветственные звуки духового оркестра музыкантской команды.
Вахмистр Власов, как только вышел из вагона, сразу преобразился. Своё дорожное благодушие и весёлость словно спрятал за обшлага шинели. И без того тонкие губы поджал для строгости и своим мощным басом стал прессовать нестройные ряды новобранцев:
— Не мни ряды! Не жмись к вагонам! Чего оглядываешься? Мамка в станице осталась!
Урядники, сбившиеся в кучку у писарского столика на небольшом перроне, переговаривались, разминая ноги после длительной поездки:
— Ну, Власов в крик опять, до самой австрийской границы его команды, небось, слышны.
— Да пусть! Пусть австрияки побаиваются.
К урядникам подошел хорунжий Вениамин Шляхтин, молодой офицер, только что выпустившийся из Николаевского кавалерийского училища. Высокий, стройный, красивый во всём и везде, он сразу обратил на себя внимание прибывших новобранцев.
— Гундоровцев много? — спросил Шляхтин у писаря.
— Почти на две сотни наберется, — прикинув по спискам, доложил ему писарь Михаил Фетисов.
— На две сотни, говоришь? Хорошо! Мне командир полка поручил присмотреть для знамённого взвода самых лучших по виду и по росту.
— Ваше Благородие! Я таких со станицы присмотрел, — и он начал перечислять фамилии казаков, подходивших для знаменного взвода.
Шляхтин записал в маленький блокнотик с привязанным на шнурке удобным карандашиком, перечисленные писарем фамилии и пошёл знакомиться со своими будущими подчиненными.
Обладатель фамилии, которая была весьма созвучна польскому «шляхтич», он за несколько месяцев службы стал всеобщим любимцем полка. На офицерских скачках взял первый приз… На балу в большом зале замка графов Замойских, без труда получил приз полковых дамских симпатий. А уж сколько тайных, невысказанных симпатий завоевал он у замостьинских гимназисток! Шляхтин каждое утро проходил мимо гимназии на службу по полукруглой каменной мостовой, которая вела к штабу Десятого Донского генерала Луковкина казачьего полка. Это было совсем необязательно… Был путь гораздо короче и быстрее, мимо католического костела. Но ежеутренне Шляхтин доставлял себе, не сравнимое ни с чем, удовольствие, ловя лукавые и восхищенные, выправкой молодого русского офицера, взгляды заприметивших его постоянный маршрут гимназисток.
В свою очередь, Шляхтин и сам косил взглядом на окна первого этажа гимназии: не выглянет ли оттуда приглянувшаяся ему кучерявая и голубоглазая красавица учительница Зося, молодая особа с исключительно тонким художественным вкусом, картины которой уже выставлялись в офицерском собрании полка.
Сейчас Зося стояла на перроне возле зала ожидания замостьинского вокзала вместе со своей старшей сестрой. На плече у нее висел небольшой, изящный мольбертик и самое время было для хорунжего Шляхтина подойти и заговорить. О картинах, об этюдах на пленэре, блеснуть своей небольшой художественной эрудицией. Но, увы! Гордые шляхтичи держали Зосю в строгости, и рядом с Зосей — старшая сестра, а рядом со Шляхтиным — начальник штаба полка войсковой старшина Гончаров. Не до разговоров тут.
О происхождении своей фамилии молодой хорунжий Вениамин Шляхтин любил рассказывать с толком и расстановкой. В основе семейной легенды лежала реальная история, произошедшая в далекие времена. Она гласила, что через юрт станицы Гундоровской с незапамятных времен пролегал скотопрогонный шлях, а его предок, в те самые времена, был смотрителем этого скотопрогонного шляха.
Оно как было… Если плохо содержится шлях и, не дай боже, сломает неразумная скотина ногу, тут же владелец скота в претензии:
— Так, мол, и так, за прогон скота платим, а моя скотина ноги ломает!
Приходилось станичному правлению принимать эту скотину с ломаными ногами. Забивать в силу негодности и перевешивать на безмене — на сколько пудов тянула эта жертва плохих дорог, а затем — направлять на нужды станичного общества.
Однажды смотритель скотопрогонного шляха заметил, что у одного и того же скотовладельца, постоянно то бык, то корова ломала ноги. Засаду устроил, и что ж высмотрел…?!
Дотошный смотритель шляха углядел, что как только скот переправляли через Северский Донец, ушлые хозяева отбирали одну из самых доходяжных скотинок, в прибрежный лесок заводили и ногу обухом топора переламывали. А затем посылали в хутор за атаманом, выведя предварительно эту скотину на дорогу. Так эти прогонщики освобождали себя от оплаты станичных услуг деньгами и избавлялись от плохой скотины.
После смотрителей скотопрогонного шляха пошли в роду Шляхтиных военные. Как только открылось в Новочеркасске юнкерское училище, одним из первых из станицы Гундоровской поступил туда дед Вениамина Шляхтина — Михаил.
В русско-турецкой войне 1877–1878 года он отличился в бою при форсировании Дуная. Затем командовал казачьим полком первой очереди и, разумеется, уже по своим стопам, продолжая семейную традицию, отправил в то же Новочеркасское юнкерское училище своего сына Якова. На долю Якова воевать не выпало, и почти всю свою службу от сотника и до полковника провел он в окружной станице Каменской.
Но сына своего Вениамина, после окончания им Николаевского кавалерийского училища Яков Михайлович, наставлял:
— В штабы не забивайся, в полку не засиживайся. Усердие в службе проявляй. Будь на виду, но не высовывайся. Начальству при случае и в меру угождай, друзей по офицерской службе выручай. И главное, сын, не играй в карты, они столько блестящих офицеров сгубили!
Но, как говорят в народе, сын то мой, а ум у него — свой! Не учел мудрый отец, вырастив такого красавца, в этом длинном списке жизненных ошибок самую главную и распространенную ошибку молодых хорунжих — женщин. Вот именно к женщинам хорунжий Шляхтин был страсть как сентиментален и, потому, неравнодушен. И до такой степени, что эта сильная тяга к прекрасному полу могла запросто сгубить этого ещё неопытного начинающего ловеласа Шляхтина.
Наконец, после небольших проволочек молодое пополнение уже было разбито по рядам. Толкотня и разговоры прекратились.
— Р-р-равняйсь! Смирно! — вахмистр Власов зычно гаркнул на привокзальной площади, да так, что с тополей вмиг взлетели все вороны.
— Молчать! Р-р-азговорчики! Шагом мар-р-р-ш! — и погнал молодых казаков по их первой дороге военной службы, к первому в жизни военному дому — казарме учебной команды.
Колона вздрогнула, подалась сначала вперед, затем, как бы раскачиваясь назад, и мерно колыхаясь, поползла по направлению к Замостью, старинному польскому городку, где предстояло служить Антону Швечикову и его станичным и хуторским друзьям.
Во время долгого пути, сопровождавшие пополнение урядники, рассказали, что казармы полка расположены в старом, разрушенном во время польского восстания 1831 года здании католического костёла.
Костёл со старой и разрушенной крышей даже издали показался будущим постояльцам мрачным и серым. Он, похожий на старого растерянного человека, потерявшего свою шляпу, никак не вязался по виду с красными, и оттого нарядными черепичными крышами этого небольшого, как бы игрушечно-пряничного городка, с нарезанными, как рождественский пирог, прямыми и очень узкими улочками.
Двух и трёх этажные домишки, плотно стояли в ряд, и словно осенние опята прилипли друг к другу. Местные жители, спешившие по своим делам, привычно и равнодушно разглядывали вползающую в городок ленту казачьей колонны.
Когда казаки из команды молодого пополнения загремели сапогами по растресканым каменным полам казарменных коридоров, Антон Швечиков, рассматривая небо в стрельчатых окнах бывшего собора, сказал своему закадычному другу Сергею Новоайдарскову:
— Место — то намоленное, жить здесь, небось, грех. А если б в нашем Успенском храме вот так кто-нибудь поселился, а? Как бы станичники на это посмотрели? Вот то-то и оно!
— Плохо бы посмотрели, — ответил не менее набожный Сергей.
Подслушав эту гутарку отделенный урядник Просцов Константин, хлопотавший с размещением учебной команды, и которому тоже было не по душе присутствие чужой веры, сердито перебил друзей:
— Если и грех, то не ты первый, кто здесь так грешит. Тут еще мой отец после русско-турецкой войны служил, а было это, почитай, лет тридцать тому назад. А грехи, парень, пойдешь замаливать в православный храм, а вернее, строем поведут в первое же воскресенье, — и он махнул рукой в сторону небольшого деревянного храма, приютившегося у желто-зеленого островерхого леска над речкой Лабунькой.
Для занятий по словесности и Уставам Российской Императорской армии с казаками молодого пополнения был назначен их земляк сотник Исаев Филипп Семенович. Командир полка знал, что при нахождении на льготе с разрешения окружного войскового начальства сотник Филипп Семенович Исаев преподавал в школе станицы Гундоровской и полковник Краснов Пётр Николаевич обратился к нему с просьбой:
— Филипп Семёнович! Вы уж поучительствуйте с этим молодым пополнением две-три недели, да только помягче. У кого-кого, а у вас это получится. Пусть сначала привыкнут к службе, а уж потом урядники да вахмистры со взводными дожмут.
Прежнее учительство так и сквозило в облике и в поведении совсем не военного сотника. Никак не глоткой, а терпеливым убеждением пытался он добиться повиновения от казаков. И порой, его неодобрительный взгляд, был куда большим наказанием, чем получасовой разнос со словесными казачьими разносолами от командира соседней сотни.
Особым предметом гордости у сотника Исаева были усы. Ухаживал он за ними каким-то особым способом. Молодых казаков, только заводивших усы, по началу действительной службы, он мягко наставлял:
— Сей атрибут — не предмет туалета и не путь к сердцу дам, а казачья гордость! И носить их нужно с особенным шиком. А уж кто из вас шика по отношению к усам не имеет, тот пусть их и не носит.
Сам Исаев еще хорунжим научился редкому, а потому интересному способу следить за своими холеными усами при каждом удобном случае.
Он полировал козырек фуражки, да так, что в него можно было смотреться как в зеркало. Со стороны было даже трудно определить, чем занимается офицер: то ли усы рассматривает, то ли фуражкой любуется.
Совсем рано, как только Исаеву за тридцать минуло, усы подернулись очень расстраивающей сотника сединой. Но если они приняли седину ровно и сразу, то седину в буйную шевелюру казачьего офицера, словно кто-то разбросал щепотками, как мелкую соль. А вот брови так и оставались чёрными, будто две смоляных дольки над проницательно-добрыми серыми глазами.
Сегодня, в день поздней осени 1913 года, бывшему станичному учителю Филиппу Исаеву предстояло растолковать молодым казакам значение вступительных статей Устава внутренней службы Русской Императорской армии. Молодые, только что прибывшие из родной станицы Гундоровской казаки, шелестя затертыми страницами, вразнобой раскрыли первые страницы, лежащих перед ними уставов.
Антон Швечиков, сидевший на всех занятиях в паре с задушевным другом Сергеем Новоайдарсковым, толкнул отвлекшегося односума локтем.
— Ну, казачки, — раздается в классе вопрос сотника, — есть кто из вас охотники готовые по-уставному сказать, что такое наша Отчизна и что такое наша родина?
На лицах казаков учебной команды вроде бы полное понимание этого несложного вопроса, но высовываться никто не торопится.
Дык-Дык демонстративно ёрзает на своей табуретке больше всех, теребит устав и всем своим видом показывает, что даже готов отличиться.
Исаев, заметив беспокойство казака, сразу же предлагает:
— Казак Устим Брыков, отвечай!
Дык-Дык, заранее прислонил устав к спине впереди сидящего, кося глазом и заглядывая в книгу бойко начинает:
— Параграф третий Устава Внутренней службы гласит:
«Отечество — это вся Россия. Родина — это тот округ, та губерния, тот уезд, та волость и деревня, станица и хутор где родился».
Сотник, немного удивленный столь чётким ответом, прозвучавшим от казавшегося всего лишь балагуром, казака Брыкова, добавляет для конкретности:
— Ну, а ты, казак, где родился? Где твоя родина?
— Хутор Швечиков, Гундоровской станицы, Донецкого округа, Области Войска Донского.
— Молодец! — удовлетворённо похвалил сотник молодого казака Брыкова, который откликался на свою фамилию разве, что на занятиях, да в строю. А так Дык-Дык, и все тут.
Сотник продолжил занятие.
— Теперь я вам расскажу об истории нашей с вами родины, — и он раскрыл лежавшую перед ним на высоком некрашеном столе большую потрепанную, с загнутыми и замахренными, от частого применения углами тетрадь, в чёрном коленкоровом переплете.
Во время своего вынужденного учительства Филипп Семенович занялся изучением истории станицы. Даже съездил в Донской архив в Новочеркасск и посидел над старыми книгами и прошнурованными большими делами.
Всё, что он из них узнавал и вычитывал новое, записывал в большую тетрадь в чёрном коленкоровом переплете, а возвратившись из столицы Донского войска, вечерами пересказывал своим домашним. Когда сотник Филипп Исаев снова был призван с льготы в Десятый Донской казачий генерала Луковкина полк, то первое, что он взял с собой на службу, так именно эту тетрадь.
— Станица Гундоровская признана как казачье селение согласно старинной грамоте, в которой в старом словесном сложении было записано:
«Ведомо вам, атаманы-молодцы, будет в нынешнем в 7189 г., генваря въ 3 день…, били челом великому государю и великому князю Федору Алексеевичу всея великия, и малыя и белыя России самодержцу, в кругу словесно из Кагальницкого городка Михайло Иванов, да Ведерникова городка Иван Медведь, Аника…, а в словесном своем челобитьи сказали, чтобы им великий государь пожаловал и велел им занять юрт Гундоровской. И по указу великого государя и по нашему войсковому приговору, мы, Всевеликое Войско Донское, велели ему, Михаилу Иванову, с товарищами в Гундоровском юрту поселиться и станицу собрать, сколько им угодно, чтоб прокормиться».
— Вот так, казачки. Год в этой грамоте указан по допетровскому летоисчислению, а это означает, что с января 1681 года наше казачье поселение ведет свою историю. История у станицы богатейшая… Жаль только, что казаки в ней не очень богато живут.
И сотник Исаев сел на своего любимого исторического конька. А на нём он сидел и смотрелся порой куда лучше, чем на строевом коне в составе сотни во время занятий по тактике.
Молодые казаки, слегка расслабившись, с удовольствием отодвинули уставы и стали с готовностью слушать своего командира. Все ж не уставы зубрить и не по плацу сапогами топать — можно просто и послушать.
— Есть такое предположение, — улыбнулся Исаев, видя всеобщее внимание, — что название станицы Гундоровской идёт от древнего казачьего городка Гундары. А оно, в свою очередь скорее всего, возникло от слова гундосый, или говорящий в нос.
— И вот почему… — увлечённо продолжал свой рассказ Исаев. — В те стародавние времена на Северский Донец, как на один из первых по настоящему многоводных и лесных рубежей, по пути на юг стекались беглые, воровские, а, значит, «ослушные» и прочие лихие люди.
По жестокой традиции тех лет, лихоимцам и ворам вырывали ноздри и, конечно, делали это без всякой аккуратности. Жертвы такой жуткой операции говорили в нос. Вот первое, но, разумеется, не самое достоверное объяснение названия станицы.
Есть и другие, не менее интересные старинные предания… Среди первых поселенцев на Дону и Северском Донце оказался лихой казак Сазонко Гундин. Он со своими соратниками обосновался на Северском Донце, и его потомки, но уже с несколько измененной фамилией могли дать название станице. Могло и по-другому родиться название станицы…
Князь Федор Давыдович Палецкий, а это 16-е колено от Рюрика, имел трёх сыновей, которые носили прозвище «Гундоры». Среди предводителей Киевской Руси были прозвища Лавор, Тудор, Кундувдей. Недалеко, где-то рядом по звучанию, и Гундор, — Исаев неторопливо прошёлся между рядами. Молодежь, сроду не слышавшая таких подробностей о своей привычной и понятной им каждой улицей станицей, замерла…
— Так, вот, — продолжал учительствовать сотник, довольный повышенным вниманием очередных его учеников. — Князь Давыд Васильевич Гундор занимал ни много, ни мало должность воеводы при царе Иване Грозном. А Князь Андрей Иванович, с таким же прозвищем Гундор, в 1611 году пожалован в сокольничьи при царском дворе. Так что крестьяне, бежавшие из имений князей с прозвищами «Гундоры», вполне могли образовать селение с таким же названием. Кроме того, было распространено поверье, будто на левом берегу Донца поселился когда-то нелюдимый и страшный унтер-офицер, унтер в кратком звучании, который и дал начало казачьему селению. Со временем «унтеревская» станица превратилась в разговоре в «гундеревскую», «гундаревскую», а уж потом и в «гундоровскую». Да, налицо одно лишь и весьма существенное несоответствие. Унтер-офицеры в казачьих войсках назывались с момента их образования урядниками, и по этому смыслу тогда станица должна носить название урядницкой… Исаев будто задумался над сказанным и осторожно крутанул свой ус. Эта тема давно занимала его и была ему очень приятна и интересна.
— И если судить по тексту старинной грамоты, — как бы продолжая свои секундные размышления, раздумчиво проговорил он, — а первой там была указана фамилия Михаила Иванова, то именно Иванов и был застрельщиком заселения юрта вновь образованной станицы Гундоровской.
Скорее всего, по его имени назван один из первых хуторов в станице — Михайловский. Аника, чья фамилия не сохранилась в старинной грамоте, может быть имеет отношение к названию другого, известного в станице хутора Аникин.
Самое первое место нахождения станицы было на левом низком берегу Донца, оказавшееся, как выяснилось впоследствии, неудачным выбором для казаков. Сначала постоянные наводнения вынуждали их строить своё жилье на высоких дубовых сваях, и весной на лодках ездить в гости друг к другу, да в станичное правление. Затем, Северский Донец не на шутку начал «казаковать», показывая свой истинный нрав. Он стал менять своё русло. А что еще хуже — зыбучие пески накрывали возделываемые земли и оставляли без прокорма казачьи семейства.
Нынешнее место расположения станицы Гундоровской уже четвёртое. Целых три переселения с одного неудачного места на другое пережила станица в 1765, 1784 и 1863 году, и все они для измученных наводнениями казаков были сродни пожару. Кроме того, и по неосторожности и настоящие большие пожары случались, и тогда выгорало чуть ли не по полстаницы.
Казаки, уроженцы станицы воевали почти во всех, без исключения, войнах, которые вела на протяжении последних трёх веков Россия.
Станицу прославили казачьи роды Шляхтиных, Рытиковых, Швечиковых, Манохиных, Дорошевых, Номикосовых, Красновых и многих других.
Теперь, казаки, пришло время и вам прославить свою станицу хорошей службой в мирное время и победами в боях в войне, если она будет, если нападут на нашу империю внешние враги! — торжественно закончил сотник свой длинный рассказ.
— Это что ж получается? Казаки из беглых вышли? — возмутился из последних рядов донельзя ленивый и рябой, и почти всегда молчаливый Семка Губин.
— Да быть такого не могёть! — он медленно обвёл взглядом притихших от удивления казаков — надо же, Губин слово сказал, — казаки они завсегда были казаками! Мне так мой дед говорил!
Взвод встрепенулся, загалдел обсуждая озадачившую их ситуацию. Притих в раздумьях и тоже никак в душе не соглашаясь с сотником.
— Казак рождался казаком, казаком и помирал! Никак не беглым! — сдержанно заметил кто-то.
— Не вы первые, не вы последние, кто не согласен с историей, — Исаев рассмеялся, — нравится вам или не нравится, но историю не переделать.
Но всё как есть, я так вам и рассказал. Бежали крепостные от помещиков… Но бежали то самые непокорные, да вольнолюбивые.
А затем добавил:
— Но это точно сказано, хорошо сказано, казаком, с казачьей душой нужно родиться. Родиться — и с первым вздохом вдохнуть казачий дух. Первую казачью песню колыбельную слушать с рождения. И так год за годом, до очень важной государевой службы, вот как вы, возрасти, — примирительно глядя в класс, проговорил Исаев.
Из года в год с молодым пополнением повторялась одна и та же история — история несогласия с происхождением донского казачества.
Антон Швечиков, задумчиво глядевший в окно, выходившее на казарменный двор, на котором царило предобеденное оживление, подумал:
«Хорошо сотник рассказывает, будто снова в родной станице побывал.
А дома сейчас, как и здесь, в Польше, на далеком, далеком Северском Донце глубокая осень, предзимье».
И он мечтательно закрыл глаза и представил себе, как садится между двумя увалами за хутором солнце и розовит песок на косе Северского Донца, а от прибрежной растительности отбрасываются косматые длинные тени. В тишине громко дугыкает дикий голубь — вытютень. По степи бродят с берданками казаки. Выстрелы то и дело поднимают ошалелых лис или запуганных степных зайцев, разбегающихся по балочкам.
Осенняя степь воробьиного цвета, с каждым днём становится всё неуютней и неуютней, и словно торопит путников, быстрее дойти до разбросанных на высоком берегу казачьих куреней. Над ними по утрам и вечерам вьется белесый дымок. В одном из них мать Антона натопила жарко печь, подбросив для большего тепла несколько глудок каменного угля, и при свете керосиновой лампы читает первое письмо её сына в родной хутор.
"Дорогая мама! Сообщаю Вам, что добрались мы до неблизкой Польши, до города Замостье благополучно.
В прошлое воскресенье в Православной Церкви был отслужен Молебен за здравие новоприбывших. То есть, за нас. Почему пишу, что в Православной Церкви? Да потому, что здесь есть и католические, так они костёлами называются. Нам, молодым казакам, очень трудно представить, что до Молебна за благополучный путь на Дон по окончании действительной службы ещё целых три года.
Сообщаю Вам, что служба моя началась хорошо. Живем мы в каменных казармах в тепле и сытости. Сначала нам давали хлеб ржаной, но вновь назначенный командир полка добился, чтобы давали пшеничный. Оно и правильно: пшеничный казаку поболе привычный.
Место в строю и в казарме у меня всегда рядом с Сергеем Новоайдарским. Встретишь его мать, кланяйся. Хотя он ей письмо своё уже отправил.
Посылаю тебе фотографию, где мы с Сергеем при полной амуниции, окромя усов. Усы у нас пока не такие, как у старослужащих казаков. Но ничего, отрастут. Берегите себя, дорогая мама. Я нашу семью не посрамлю, и за службу мою не будет стыдно — ни перед атаманами нашими, ни перед всеми хуторскими жителями.
До свидания мама. Передавайте привет всей родне и особо кланяйся деду моему Арсению. Целую, и обнимаю всех. Антон".
Глава 5
Про старослужащих Антон не зря упомянул в своем письме. Отслужившие трёхлетнюю свою службу земляки, собираясь в долгожданную дорогу, щеголяли военным навыками, пышными усами и выправкой, уезжали из казарм. Они ехали к себе домой, на родину, на постоянно памятный уму и сердцу Северский Донец. Молодые казаки гундоровцы как с родными прощались с ними, передавали нескончаемые приветы и поклоны родне, и отчаянно им завидовали.
Перед отправкой по домам старослужащие казаки, в который уже раз подшутили над глуховатым сапожником Юзефом. Его маленькая сапожная мастерская находилась в одном из запутанных переулков в центре Замостья, неподалеку с казармами десятого полка.
И сам Юзеф, и его отец, и его дед уже несколько десятилетий занимались тем, что шили казакам сапоги и делали это столь мастерски, что в тех самых сапогах даже после действительной службы гундоровские казаки щеголяли еще не один год и при этом приговаривали:
— Юзефова обувка! Износу ей нет. И фасон глаз радует.
Проминались изготовленные Юзефом сапоги на голенище как раз в том месте, в котором надо, ногу в портянке принимали, как мышку норка, и походка от них не портилась, и шаг на плацу печатался с особенным глуховато-ровным звуком.
С давних времен, и не вспомнить с каких, повелось, что накануне отправки старослужащих казаков по домам, одним из самых озорных отъезжавших, снимался новёхонький сапог, вывешенный в виде рекламы на кованную чугунную палку-завитушку под навесом у входа в обувную мастерскую Юзефа, и тайно заменялся на старый, стоптанный, ни разу не ремонтированный и припрятанный для этого особого случая в дальнем углу цейхгауза.
Наутро следующего дня, охотно принимая участие в этой ставшей забавным ритуалом давнишней игре, Юзеф картинно ругался, выбегал из мастерской, показывал пальцем то на окна соседней казармы, то на вывешенный сапог. Ожидавшие традиционного осеннего сапожного представления, поляки высовывались в маленькие оконца по пояс и громко потешались над Юзефом. А через день после отправки казаков на Дон, отдавая дань всё той же традиции, к сапожнику приходил вахмистр полковой штабной команды и возвращал с извинениями сапог, пошутили мол, казаки — традиция такая. Юзеф улыбался, хлопая вахмистра по плечу, ничего, и чего не бывает между друзьями, принимал украденный сапог, который тут же водворялся на положенное ему место, и через год, все также осенью, вся история повторялась вновь…
Узнав про эту забавную традицию, Антон про себя подумал:
— А ведь придет осень шестнадцатого, и я первым вызовусь подшутить над Юзефом.
Прошло еще несколько недель обучения молодых казаков в учебной команде. Уже определились и будущие бравые вояки, и будущие ленивцы, дотягивающие до окончания срока действительной службы.
Построже стал относиться к молодому пополнению и сотник Исаев Филипп Семенович. Однажды на утреннем построении он остановился у двух стоящих на вытяжку, грудь колесом, очень похожих друг на друга казаков и обратился не то к одному, не то к двоим сразу с резким вопросом:
— Вы что, родительское благословение забыли?
Перед сотником стояли с нависшими на левые брови русыми чубами братья погодки Чирковы, которых с детства прозвали чириками. Они действительно были похожи как одна пара незатейливой обувки с донским названием чирики, которую хуторяне носили на каждый день и по хозяйству.
Братья Иван и Василий были погодками и должны были идти на службу друг за другом. Но их отец, уважаемый в хуторе человек, всё ещё крепкий и коренастый, с нежелающей седеть бородой, казак Стефан Акимович Чирков ходатайствовал перед станичным атаманом, а тот, в свою очередь, перед каменским военным присутствием, чтобы пошли на службу его сыновья разом. Рассудили на семейном совете просто: и в сборах один раз напрягаться, и проводы сподручней делать, а уж встречу со службы — тем более.
Настал торжественный для семьи день — проводов братьев на действительную службу. К этому дню долго готовились. Принаряженный и донельзя взволнованный Стефан Чирков гонял по двору запыхавшихся и раскрасневшихся от усердия всех домочадцев женского полу — благо их много было на казачьем подворье — целых пять душ — чтоб все было дочиста вымыто, вычищено и выскоблено. Как же, почетную обязанность выполняет, отправляет сыновей на службу.
Половина улицы, почитай, да родни пол-хутора приглашены на проводы юных казаков Чирковых, чтоб погладить дорожку на военную службу, выпить знатно и по-соседски и по-родственному.
У коновязи стоят два по-хозяйски тщательно вычищенных строевых коня, совсем недавно купленных на ярмарке Провальского войскового конного завода.
Две соседские молоденькие девки-казачки, стоя у плетня, судачат про меж себя:
— И как там, на службе их все будут различать? Сами одинаковые, кони одинаковые, а уж форма и подавно.
— Родинки у них разные, — откликнулась другая.
— А ты когда это видела?
— На Донце, на косе, когда купались.
— Может, ты кое-что другое видела?
— Может, и видела…
— Так расскажи…
— Так кто ж про это рассказывает, да и в такой момент — и она раскрытой ладошкой провела по шумному и галдевшему на разные лады казачьему подворью, где стала собраться приглашенная родня и все ближайшие соседи.
Вскоре чирковский двор запестрел и украсился от новехоньких казачьих фуражек с красными околышами, да россыпью нарядных бабьих юбок и шалевых платков, выуженных по праздничному случаю из стоящих в горницах и спаленках сундуков.
Собравшиеся, гомоня и переговариваясь, стали подниматься в верхнюю часть куреня, и набиваться в большую, парадно прибранную, украшенную цветами горницу. Кому места не хватило, столпившись, смотрели за происходящим через окна, выходящие на галдарею и из-за дверных занавесок. Опоздавшие просто толкались у чирковских ворот, дожидаясь, когда найдется местечко и для них.
Рядом со Стефаном Чирковым нетерпеливо переминался с ноги на ногу в старинном казачьем чекмене, который он не одевал уже никак не меньше пяти лет, прибывший на столь торжественный и счастливый в его жизни день, Прокоп, родной дед по отцовской линии будущих служивых. Любимый и очень почитаемый внуками за свою добрую душу.
От деда Прокопа по горнице расплывался вокруг такой стойкий запах нафталина и каких-то сундучных трав, высобиранных его женой бабкой Гриппой, что даже зудевшие на подоконнике осенние мухи куда-то сразу пропали.
Стефан Акимович, осмотрев всех собравшихся, и стоявших смущенных донельзя непривычным для них вниманием слева от него сыновей в новенькой военной форме, и видимо оставшись довольным заранее продуманным им порядком действий, степенно повернулся к красному углу.
Крестился и молился за удачную службу своих оставлявших его разом сыновей. Глядя на него, все присутствовавшие в горнице, кто основательно, кто суетливо перекрестились.
Жена Стефана Евдокия, все время вытирала глаза краем праздничной завески, и преданно смотрела то на своего мужа, боясь что-то сделать в столь торжественный момент невпопад, то ласково — на своих кровиночек-сыновей, одновременно отрываемых от материнского сердца и глаза.
Стефан проникновенным голосом и с особым выражением лица начал свое родительское благословение:
— Благославляю вас сыновья мои, Иван и Василий, на защиту ныне благополучно царствующего Его Императорского Величества Государя нашего Императора Николая Александровича Романова.
Начальникам своим подчиняйтесь. К старшим относитесь почтительно.
К равным любезно, а для младших будьте примером, и они за это будут вас почитать. Не сквернословьте. Молитесь на походе и перед боями. На службу не напрашивайтесь, от службы не отказывайтесь и не забывайте нас родителей. Пишите письма нам почаще, и шлите поклоны хуторянам. Помните, мы все вас ждем по окончании службы. Держите пост хотя бы по одному дню в неделю, а мы за вас будем все посты держать полностью. Грех несоблюдения вами поста относите в молитвах своих на нас, родителей ваших.
Помните — вы служивые казаки, и вам первыми, если что, с внешними и внутренними врагами Империи нашей Российской придется сойтись в бою.
Не посрамите честь и славу казачью! Да благословит вас Господь Бог на хорошие дела! Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Затем, трясущимися от волнениями, затруженными за земледельческую жизнь руками, повесил каждому сыну на шею на крепком гайтане обшитое мягкой кожей родительское благословение. При этом, еще раз для пущей надежности перекрестил своих отпрысков и добавил:
— Храните и помните наше родительское благословение. Всегда, на любом смотру в казачьих войсках проверяют его наличие.
Чинно расселись за столы, заставленные закупленными в станичной лавке и до блеска протертыми граненными блестящими рюмками, мисками и обливными глубокими чашками с неисчислимыми угощениями: сытным пшеничным белым хлебом, разно приготовленным мясом, рыбой, традиционной картошкой, солениями и пирогами. Наконец-то кое-как усевшиеся гости, неловкие от тесного места, пока еще трезвые и поэтому благопристойные, молча застыли с торжественностью на лицах.
Сидевшие во главе стола братья Иван и Василий, чтобы избежать взглядов большого количества придирчиво разглядывающих их гостей, подвели глаза почти под потолок, туда, где была повешена на крючках казачья пика, а чуть ниже, на небольшом турецком коврике, две скрещенных казачьих шашки.
Вот эту то картину проводов сейчас и вспомнил Иван, старший из братьев, и как-то по-новому ощутил кожаный крепкий конвертик с родительским благословением на груди.
Это у него не заладилась служба. На занятиях по владению казачьей пикой сломал древко, сцепился с вахмистром Власовым без особой причины и огрёб внеочередных нарядов до конца пребывания в учебной команде, а тут ещё во время осмотра строевых коней получил замечание от самого командира полка. А теперь и суровое напоминание о родительском благословении от своего земляка — добрейшего человека сотника Исаева.
Младший брат Василий по старательности в службе пока в лучших, но его старались не хвалить, как же, старшему братцу обидно будет…
Антон Швечиков с братьями дружит. Он, Сергей Новоайдарсков, да братья Чирковы неразлучны. Всегда держатся рядом, на любое дело всегда вместе вызываются охотниками. Вот и сейчас на подготовку места для водосвятия на речке Лабуньке записались в команду первыми.
Зима с тринадцатого на четырнадцатый год выдалась в Польше небывало морозной и холодной, и день ото дня забрасывала снегом приуснувший от стужи польский городишко. Замерзла, притихла и спряталась под кристальным узорчатым льдом даже неутомимая речка Лабунька. Командование, идя на встречу полковому священнику Отцу Афанасию, долго и обстоятельно совещаясь, приняло решение сделать на праздник Крещения Господня всё чин по чину, и даже вырубить крест для водосвятия в речке, чего не было в прежние годы из-за отсутствия морозов.
Антон, прежде чем приступить к работе, долго рассматривал сквозь засыпанный шустрой поземкой лед темную, словно загустевшую от мороза воду. Заметил большую, подвсплывшую сонную, будто любопытствующую рыбину и неожиданно для себя ловко и сильно саданул над ней по льду обухом топора. Да так удачно, что одуревшая от удара и потерявшая бдительность рыбина тут же была извлечена из крестообразной проруби и брошена на припорошенный снегом лед.
Молодым казакам пойманная рыба была не знакома. Вся в серых мелких пятнах, с удлиненным телом и розоватым брюшком, с сильной спиной и пружинящим хвостом, которым она как метлой с неожиданной силой поднимала снежную пыль у проруби. Рыба долго не давалась в руки.
Подошел увидевший картину такой неожиданной и удачной рыбалки урядник Нехаев Степан:
— Форель это, братцы, форель. Горная рыба. Сюда, на равнину, тоже, бывает что заплывает.
У казаков, как это и должно было случиться, сразу же проснулся охотничий инстинкт. Вспомнили, как на родном Донце и впадающих в него речушках по хорошему перволедью они добывали на горяченькую ушицу рыбу. Аж скулы свело… Вспомнить-то вспомнили, а снастей-то кроме желания да топора никаких. Послали самого убедительного для уговоров казака в соседнюю деревню за обрывком сети, из нее и смастерили что-то вроде подсачека. И пошло, понеслось, азартное рыбальство!
Хоть и немного наловили, всю форму перемочили, а зато какое удовольствие! Томившейся по дому душе полегчало! Это не Бородинский плац на строевой подготовке утаптывать.
— Как в родной станице побывал, — торопился собрать улов красными от мороза, промерзшими руками Сергей Новоайдарсков.
Мелкую рыбу рассовали по рукавам. А первую пойманную форель, самую крупную из всего улова добычу, слегка приснувшую от холода, Антон с трудом засунул себе за пазуху. Он нес ее под мокрой шинелью и она, сначала неуютно холодившая грудь, затем согревшись на теплом молодом теле, изогнулась дугой, и, извиваясь как змея, забилась вырываясь в наружу.
Пока сосредоточенно и торопливо шли в казарму, придерживая не желавший смириться с несвободой улов, завьюжило, запуржило, и пронизывающий ветер окончательно пригнул фигуры казаков.
Неровный строй окоченевших казаков остановил начальник штаба полка войсковой старшина Гончаров и стал сердито ругать отделенного урядника, пристукивая подмерзшими в узких щегольских сапогах ногами:
— А это что такое? — вскрикнул войсковой старшина — когда увидел, как вдруг ходуном заходила грудь стоявшего на правом фланге казака.
— Что вы имеете в виду, Ваше Благородие? — удивился урядник.
— Да вон, крайний казак, Швечиков, по-моему, его фамилия.
— Так точно, Швечиков, — подтвердил урядник, и подумав, добавил — ухо него приморожено от природы.
— А грудь?
— Грудь вроде без изъянов, — сообразив, в чем дело, прикинулся непонимающим урядник.
Гончаров, левым боком к ветру, пряча в воротник раскрасневшееся, с заиндивевшими усами лицо, быстрым шагом стал подходить к строю.
Антон, сразу уразумевший в чем причина торопливости войскового старшины резким движением из под шинели выдернул соседу по строю форель, а тот — пропустил её по второй шеренге, подальше от внимательных глаз начальника. Когда рыбина дошла до конца строя, вечный левофланговый казачок с весьма распространенной в станице Гундоровской фамилией Недомерков, а когда он не всегда усваивал премудрости военной науки, то его урядники, не стесняясь, Недоумковым называли, повёл себя очень смышлёно. Сделав несколько быстрых шагов в сторону ограды костела, он всучил не желающую угомониться форель, вечно отирающемуся возле храма нищему.
— Добже пан, добже, дзенькую, — пробормотал, потрясенный такой небывалой щедростью, попрошайка.
И смешок по строю:
— Вот счастье на Крещение привалило. Прямо как в сказке…
Успокаивало казачков лишь то, что всё равно оставалась рыбешка помельче, рассованная по рукавам.
Когда войсковой старшина до конца выразил свое недовольство по поводу плохой выправки казаков в строю, он направился к полковому штабу, а казаки уже подравнявшись и выпрямившись, зашагали в ногу в казарму учебной команды. Замыкающий строй Недомерков, вертанулся на каблуке и — к ограде костела, где обалдевший нищий всё пытался определиться, что делать с большущей форелью. Не было у него ни дома, куда бы он мог принести эту рыбу, ни тем более печи, на которой он бы мог её перед праздником сварить или пожарить. Его умственные потуги были напрасными. Рыба тут же была вырвана из его рук и буквально перелетела к Недомеркову:
— Всё пан, дзенькую добже! Хрен тебе халява, подержал и хватит, нам и самим она нужна…
И с этими словами, пристроив несчастную, истерзанную колючими шинелями рыбину под мышку, он кинулся догонять свой строй.
В Крещенский вечер, в нарушение устава, добытую рыбу мастерски пожарили в казарме на отопительной печи и на большом листе оберточной бумаги, как на скатерти, разложили сверху на ломтях белого пшеничного хлеба. Уже дожаривался последний кусочек, да и не кусочек вовсе, а половинка хвоста, как на запах жарёхи, учуяв её своим утиным носом, пришел крадучись вахмистр Власов.
— Нарушаем? — строго спросил их главный по службе в эти два месяца начальник.
— Господин вахмистр, по рыбке соскучились.
Власов, вдыхая ароматный, ни с чем не сравнимый рыбий дух, многозначительно им в ответ:
— Мы тоже с урядниками скучаем. Только когда попробуете, вы убедитесь в том, что я вам в поезде говорил. Не та рыбка, не та. Нет в ней духа нашего, речного. Не то, что на Северском то Донце.
И с этими словами он по хозяйски положил в лопастую ладонь три ломтя хлеба с самыми крупными кусками пожаренной рыбы и отправился с добычей в урядницкую.
— Чтоб у него память отшибло, — пробурчал ему вслед расстроенный рыбной потерей Антон.
— Тише ты, хорошо хоть он не раскричался!
— Да… Вот тебе и раскричался… Мы бы этой зря потраченной на урядников рыбехой лучше б других земляков угостили. Они б не говорили, что рыба не такая, не такая…
Антону самому непонятно было почему, но ему понравилось изучение уставов Императорской Российской армии. Строгие слова, требовательные предложения. Когда он читал уставы, ему всё время казалось, что написаны они строгими учителями, вроде сотника Исаева Филиппа Семеновича.
Неутомимый сотник не уставал повторять молодым казакам одну и ту же фразу, многозначительно поднимая вверх указательный палец:
— Уставы написаны кровью. И исполнять их нужно неукоснительно…
Зубоскал Дык-Дык вертел увесистый том с уставами и все повторял:
— Это ж сколько кровищи перевели на эту книженцию…
Дык-Дыку никакая медалька за усердие по службе пока и сниться не могла.
Вот в чем он отличался — так это в веселых и озорных байках, которые травили все кому не лень после вечернего чая.
— Расскажи-ка, Брыков, как вы из местного дурачка хуторского атамана сделали.
— А, из Кирюшки-то? А чего не рассказать! Вот слухайте…
В каждом селении малого, а тем более большого размера, есть свой дурачок или дурочка. Семье, в которой появилось мужского или женского полу это несчастье, обязательно сочувствуют. Ярмарочный сын или дочь, говорят про таких. Над таким ребенком беззлобно смеются, а тех, кто переходит грань и начинает уже издеваться над несчастным — обязательно осуждают. А что сдерживает на хуторе от необдуманных поступков? По-серьезному всего две вещи: страх перед Божьей карой, да не меньший страх перед осуждением соседей. И порой по поведению хуторян и не сразу определить, какой из этих страхов сильнее.
Был такой вот дурачок и на хуторе Швечиков. С заплетающимися ногами, с вечной улыбкой и глазами блуждающими выше крон деревьев. Иногда на Кирюшку, так звали швечиковского дурачка снисходила Божья благодать, и он почти в здравом уме рассуждал грамотно и обстоятельно. Но это казалось только ему, а остальные все равно хохотали. Иногда хуторской пересмешник подскажет Кирюшке какую-нибудь жизненную тему и тот следует ей несколько недель, а весь хутор потешается. Сказал Дык-Дык что пора Кирюшке за три моря собираться, тот и ходит по хутору сухари по куреням собирает, холстину на парус и соль чтоб море посолить.
Или подсказали несчастному, что его в школу берут, и он захлебывающимся от счастья голосом начинает всем рассказывать, как он хочет учиться и каким он после учёбы станет умным. При этом он показывал всем старый, в чернильных разводах пенал и затасканную тетрадь, в которую кто-то старательно наставил двоек и объяснил несчастному, что это и есть самые лучшие оценки.
Иногда Кирюша подходил к ограде швечиковской церковно-приходской школы и стоял, наблюдая как резвятся школьники на перемене. А то и усядется на ветку старого развесистого тополя и смотрит через окно в класс, при этом подражая ученикам, тянет вверх руку, словно просится к доске. И всё это до того момента, пока школьный сторож и он же истопник дед Макар Рядичный по прозвищу Рядок, не подойдет и не начнет уговаривать Кирюшку:
— Иди отсюда мил человек, учителя ругаются. Уж сильно учеников ты от уроков отвлекаешь.
Кирюша, конечно, не до конца понимал, что такое уроки, но с дерева слезал и шёл по хутору куда глаза глядят.
Однажды юный пересмешник Дык-Дык без труда убедил хуторского дурачка, что того избрали атаманом и даже символы атаманской власти ему сделали, и потешаясь, в почти торжественной обстановке у дубков вручили пернач и булаву. Ходил Кирюшка по хутору беспорядочно ими размахивая и отдавал распоряжения:
— Вам сеять озимые вдоль по улице, а вам поперек…
— Всех баб на действительную службу, а казаков к печи…
— Все изгороди из камня в хуторе разобрать и дорогу до самой станицы вымостить…
Конечно, не успел Кирюшка дойти до вдовьего кутка на окраине хутора, как атаман Тимофей Богучарсков уже узнал, что временно у него власть, данную ему единогласно хуторским обществом, отобрали озорники и передали не кому-нибудь, а увечному, а потому достойному лишь жалости человеку.
А вот молодого казака Брыкова с его друзьями Богучарсков жалеть не стал. Кирюшкины игрушечные символы власти пернач и булаву он отобрал и ими же так отходил на дубках шутников, что они после этого, завидев хуторского дурачка, бежали от него стремглав в калитку любого куреня, а то и вовсе в соседнюю балочку в сторону хутора Жабчики.
В начале 1914 года по польским гарнизонам Российской армии пронесся слух, что едет их инспектировать сам Император Николай Второй. К инспекции стали усиленно готовиться.
Молодых казаков учебной команды уже начали ставить подчасками на посты полкового караула, а перед этим экзаменовали по знанию устава гарнизонной и караульной службы. Антон беспрестанно бубнил себе под нос фразы из этого устава.
— Параграф семьдесят седьмой. Часовой должен стоять на посту бодро, ничем не отвлекаться от надзора за постом, не выпускать из рук и никому не отдавать свое оружие, за исключением того случая, когда получит на то личное повеление Государя Императора.
Всё. Наконец-то фраза въелась в мозги. Можно приступать к следующему параграфу, и Антон тихо шепчет Сергею Новоайдарскому:
— Представляешь, приедет сюда Государь Император и к тебе на пост придет и даст тебе какое-либо личное повеление?!
Сергей, обалдевший от таких фантазий дружка, также тихо отвечает:
— Нет, не представляю, и представить не могу!
Антон, размечтавшийся не на шутку, полдня после занятий по уставам думал, думал, и до того додумался, что ночью ему приснился какой то нелепый и донельзя напугавший его сон.
Ему привиделось, как будто сошедший с большого портрета в полный рост в офицерском собрании Император Николай Второй важно подходит к нему, гундоровскому казаку Антону Швечикову, стоящему на посту у полкового знамени и говорит:
— Уставы, казак, знаешь?
— Знаю, а как же Ваше Императорское Высочество, в учебной полковой команде учили.
— А раз знаешь, то слушай мое личное повеление. С поста шагом марш!
Антон отсчитал десять шагов. А Император ему:
— Ну, иди казак, ступай с Богом!
— А кто на посту у полкового знамени будет?
— Я за тебя, казак, постою…
Антон заворочался, перебивая эту приснившуюся ему нелепицу, даже слегка потряс взлохмаченной головой. Затем снова нырнул в разгоряченную и взмокшую подушку. Настойчивый сон не желал отпускать Антона, и как только тот снова прикорнул, не замедлил сразу же вернуться к беспокойному спящему, возвращая его в предыдущее видение.
Вот приеду я в станицу, — снилось Антону, — а как в станице спросят же:
— К вам в гарнизон Царь приезжал? Ты Царя видел?
— Видел.
— А об чем-нибудь его попросил?
— Нет, на посту ж стоял, какие просьбы?
— О земле надо было попросить, чтоб прирезку сделали из войскового запасу, чтоб в лес за Донцом и правобережные хутора пускали, чтоб ссуду земледельческую побольше давали. Эх ты, самого Императора всей России видел и ни о чем не попросил! — не унимались настырные станичники.
Антон кричит станичникам:
— Попрошу, попрошу, дай Бог его увидеть еще раз.
С этим криком он просыпается, а над ним стоит удивленно разглядывающий его вахмистр Власов.
— Ты казак, кого и об чем решил попросить?
Еще не отошедший ото сна Швечиков пробормотал:
— Императора о нуждах наших казачьих…
Власов понял все, видать и сам когда-то во сне кого только не просил… Проворчал в усы:
— Иди сейчас пока по малой нужде и — на гимнастику. Просильщик…
Глава 6
Не удалось Антону Швечикову, как он мечтал стать старослужащим, подлежащим увольнению на Дон казаком к осени 1916 года и подшутить над замостьинским сапожником Юзефом. И не увез он в своем сундучке Юзефову обувку для того, чтобы в ней станцевать у встречального стола для отслуживших хуторских казаков.
Осенью шестнадцатого года Антон оказался со своей первой сотней Десятого Донского казачьего полка в окопах под селом Баламутовка на Западной Украине. Замостье, с которого начиналась казачья служба Антона было далеко-далеко, и не сколько по расстоянию, сколько по времени. Кровавому времени большой войны.
Её, эту войну, сначала называли в газетах, которые приходили на передовую второй Отечественной, потом Великой. Пришло время, и стала она именоваться европейской. Но это уже тогда, когда приспело время войны, которую никто не ждал, и к которой никто не готовился, но, не сговариваясь, участвующие стороны назвали эту великую беду войной Гражданской.
За два с половиной года боев на фронтовых полях Галиции и Украины получил Антон Швечиков к осени 1916 года два ранения и одну контузию. Потерял из своего взвода почти половину друзей.
Кто увечным был отправлен в родную станицу Гундоровскую, а кто и сложил свою чубатую голову в боях с австрийцами, венгерцами и немцами. Начиная от первого боя под Томашовом с австрийской таможенной стражей и заканчивая последними сильными боями в дни июньского Брусиловского прорыва Юго-Западного фронта.
Оставались невредимыми братья Чирковы Иван и Василий, посеченный пулями и осколками, без перерыва так же зубоскалил Дык-Дык, выдвинулся в вахмистры Сергей Новоайдарсков. Да и Антон Швечиков уже носил широкие нашивки старшего урядника и готовился отправиться в Киевскую школу прапорщиков, чтобы, сдав образовательный ценз, стать офицером.
В хуторе Швечиков давно оплакали и помянули весельчака и задиру Федота Щепоткова, молчуна Семку Губина, а также сильно переживали о пропавшем без вести сыне хуторского атамана Артемке Богучарскове.
Прошел на фронте 1916 год. А за ним и мутно-радостный семнадцатый. Мутный оттого, что нёс казакам, не искушённым в политике, какую-то пугающую неизвестность из-за перемен, сопровождающихся ворохом порой непонятых, а порой и непрочитанных газет, листовок и разных обращений. А радостным потому, что породил какое-то ранее неизвестное предвкушение возможных перемен к лучшему. Сначала отречение от престола свято почитаемого в старинных казачьих семействах царя Николая Второго. Потом октябрьский переворот и последовавший за ним гатчинский мятеж с участием в нём в качестве одной из главных сил казаков Десятого Донского полка. Там под Петроградом, в Гатчине, Антон Швечиков впервые в своей жизни увидел государственного российского деятеля большого масштаба, самого Александра Керенского. Казаки первой сотни полка охраняли Керенского в одном из больших кабинетов на первом этаже гатчинского дворца. Но ушёл Керенский от казаков не попрощавшись и в гражданском партикулярном платье, а вовсе не в одеянии сестры милосердия, как писали об этом не раз в прессе победившей в том перевороте стороны.
В расхлябанном составе, но с сохранением остатков бывшего когда-то незыблемым воинского порядка, возвратился на Дон некогда прославленный Десятый Донской генерала Луковкина полк. На ту же станцию Каменскую, с которой уезжал на военную службу молодой казак Антон Швечиков осенью 1913 года, через три с лишним года, в начале декабря 1917 года вернулись земляки гундоровцы.
Как будто на станции Каменской за эти годы ничего не изменилось. То же строгое здание. Пакгаузы из красного кирпича с высокими цоколями из камня дикаря. Круглые часы с черными, никогда не останавливающимися стрелками. Но оказалось, что эти станционные часы начали отсчитывать уже совсем другое время.
На Антона, молодого подхорунжего с необтёртыми еще погонами долго и подозрительно смотрел железнодорожник, загнавший полковой эшелон на запасной путь и внимательно следивший за выгрузкой имущества в подогнанные сани розвальни.
Цепочка таких саней вытянулась в сторону станицы Гундоровской. По нижней казачьей дороге, проходившей в пойме Северского Донца, возвращались казаки к себе в станицу и на хутора. Совсем не так они мечтали когда-то возвернуться к родне. Ехали молча, без песен, предвкушая только скорую встречу с женами и детьми, повзрослевшими братьями и сестрами и постаревшими родителями.
На станции Каменской Антон случайно повстречал инвалидничавшего еще с осени четырнадцатого года урядника Просцова Константина. Тот Антону как будто промеж делом сказал загадочную фразу:
— А тебя Антон в курене прибавление ждет…
Антон у быстро уехавшего от эшелона Просцова ничего толком выспросить не успел и поэтому ехал по заснеженной степи размышляя, какое это прибавление у них в швечиковском курене может быть. Не мальчик же или девочка? Матери его за сорок, да и не мог он такого предположить. А если б был это телок или ягненок, то об этом так бы безногий Просцов загадочно не говорил.
Но все прояснилось прямо у заметенных снегом ворот швечиковского подворья. От ворот шли большеногие следы к крылечку. И такими же следами покроплена была дорожка к хлеву, курнику и дровяному сараю.
После радостных материнских криков Матрены Швечиковой при встрече на пороге куреня долгожданного сына стало ясно, что за прибавление появилось у них в семье. В правом красном углу, под образами, сидел торжественно-напряженный мужик страшно больших размеров. То, что это действительно мужик, а не казак Антон сразу понял по его обличью и не совсем привычному говору. Если казаки гундоровского юрта на хохляцкой мове говорили скорее по привычке от общения с жителями соседних крестьянских слобод, то приветствовавший Антона новый в курене человек, выговаривал украинские слова старательно, а не скороговоркой.
Оказалось, что летом 1917 года в хутор Швечиков пришло несколько славцев, так называли в гундоровских хуторах уроженцев соседней Екатеринославской губернии, на подработку в наймы для уборки урожая и поправления хозяйств, захиревших после ухода на войну казаков. Трофим, так звали этого славца, помог Матрене с урожаем, поправил все изгороди, сараюшки и катухи, да так и остался в курене жить в приймаках.
Нравы на хуторе за лихое военное время уже помягчали, и почти все соседи по хуторской улице, а тем более по вдовьему кутку, отнеслись к этому событию снисходительно.
Словно оправдываясь, Матрена стала говорить раздевавшемуся в горнице Антону:
— Не писала я тебе об этом сыночек… Думала так: приедешь, сам посмотришь и может, одобришь, — робко заглядывала она в возмужавшее лицо сына.
— Поступайте, как знаете, мама. Это ваша жизнь, я вам не судья и не указчик. А сейчас-ка, соберите на стол. По домашней еде, ой, как соскучился.
С этими словами он сгреб свою амуницию в охапку и пошел устраиваться в запечек, небольшой теплый уголок за жарко растопленной печью. Навесил на кованый гвоздь с квадратной головкой давно не черненную портупею с шашкой, вещмешок с широкими простроченными лямками, длинную кавалерийскую шинель и роскошную, с красным верхом, по видимому генеральскую, мерлушковую папаху, купленную по случаю на одной из станций по пути из Петрограда на Дон. Шерстяной офицерский китель аккуратно повесил на старенький венский стул и стал разбираться с пожитками в походном сундучке, который он завел еще во время действительной казачьей службы в польском городке Замостье.
Когда Антон переоделся, он вышел к большому обеденному столу, у которого все так же неподвижно сидел Трофим и протянул ему руку знакомясь:
— Антоном меня зовут.
Трофим пожал его руку и испытующе глянул на своего будущего родственника:
— А мэнэ — Трофим Григорьевич Забродько.
Общих тем для разговора сразу не нашлось. Фронтовиком Трофим не был. По возрасту и состоянию здоровья был он определен в местную ополченскую команду в Екатеринославле, и задолго до событий октября семнадцатого года команда тихо и без препятствий со стороны своего спокойного начальства разбежалась.
О хозяйстве говорить Трофиму вроде б тоже не пристало. Не его это хозяйство, а пришедшего с фронта Антона. Так и промолчали б они этот первый вечер, если б не примчавшийся с большой бутылью первача Дык-Дык. Он прибежал после бани, набунчил свой пышный, давно не стриженый чуб, и, заглянув несколько раз в настенное зеркало у входа, весело объявил:
— А ну, казачки, гуляем по случаю нашего в жизни этой сохранения и долгожданного в хутор возвращения.
С этого вечера и втянулись хуторские казаки в то, что они потом называли в шутку великой пьянкой, после великой войны. По хозяйству делать было решительно нечего. Намело, чуть ли не до крыш. В нетопленном сарае с инвентарем долго не провозишься. А тут еще праздники один за другим. Рождество, Новолетие, Крещение, и — пошло, поехало. Перестали даже различать, где сама пьянка, а где после неё похмелье.
Антон с Трофимом, словно не замечали друг друга. И в курене, ходя рядом по соседним скрипучим половицам, и в сенях, разбрасывая валенки по разным углам, и во дворе, когда тропили разные пути на маленьком, продуваемом всеми зимними ветрами пространстве.
Трофим, как бы невзначай, оставил на столе у окошка местную газету новых властей с длинным названием «Известия Областного военно-революционного комитета Донской области» за номером вторым. Антону, прочитавшему ее от оглавления до выпускных данных, особенно запомнилась фраза:
«В Каменской необычное ликование. Жители, особенно женщины, хватают на улицах офицеров и срывают с них погоны».
Трофим после этого, не раз и не два, бросал взгляд на висевший на стуле китель с погонами, но говорить ничего не говорил, боясь скандала. Только один раз Матрена, по всей видимости, с его подсказки, шепнула собирающемуся к полчанам на посиделки Антону:
— Антоша, ты бы поостерегся во всей то офицерской красе по хутору гарцевать.
— Ничего, мамаша, у нас в хуторе, как в окружной станице еще нет таких смелых, чтоб с боевых офицеров погоны срывать. А кто потянется… — и он поддернул вверх шашку в ножнах, — тому ручонки по самые плечики и поотсекаем.
Затем повертел шашку, которую вроде сначала на посиделки не собирался брать, но потом перекинул ремень через плечо и одел портупею с кобурой, в которой угнездился вороненый трофейный маузер.
Все посиделки в тот вечер хуторские казаки-фронтовики уже не пили, а обсуждали последние события в Каменской и съезд фронтового казачества.
А также поведение на станции той части их Десятого полка на митинге, которая неожиданно перешла на сторону донского военно-революционного комитета. Обсуждалась новость — делами в станице уже будет заправлять не атаман с правлением вовсе, а какой то совет. И совсем скоро, буквально днями, так же будет и на всех хуторах.
Ничего в тот вечер не решили казаки. Прислушались к советам стариков и стали ждать до весны, куда кривая вывезет. Примерно то же самое происходило и в других хуторах станицы Гундоровской. Только несколько десятков офицеров казаков ушло в те дни середины января восемнадцатого года в офицерские партизанские отряды к полковникам Чернецову и Краснянскому.
В лютую стужу той зимы выяснилось, что швечиковцы не заготовились топливом как надо. На этом решил подзаработать Трофим и привлек к этому Антона. На санях в деревянном коробе они привозили уголь-антрацит с Сорокинских рудников и попытались продавать хуторянам. Но дальше раздачи под долг не пошли. Не было у поиздержавшихся хуторян в то время денег, и неоткуда было им взяться. А когда подсобрали деньги и поехали через две недели на шахтный двор в Сорокино, чтоб возобновить свою, так и не ставшую прибыльной семейную коммерцию, то увидели, что на угольной погрузке всё выметено под метелку, и снегом закидало даже шахтный ствол, вокруг которого ходили голодные и злые китайцы.
Китайцы появились в Гундоровской станице за год примерно до Великой войны. Они бежали сначала на российский Дальний Восток, спасаясь от преследования своих китайских правителей после восстания 1912 года, а потом добрались и до Донбасса.
На Сорокинских и Беленских рудниках они отличались своим неистовым трудолюбием, презрением к любым жизненным удобствам и невиданной даже среди казачьих семейств плодовитостью. В удалении от общего рудничного поселка они построили свое поселение. Его сразу же назвали Шанхаем. Там казаки впервые увидели, как в небольшой полуземлянке-полусарае на устроенных в три яруса нарах располагалось по нескольку семей.
— Как они своих детей не путают?
— Детей-то что! Как жён не путают? Работают то по разным упряжкам…
А в годы Великой войны китайцев стало в два раза больше. Затянувшиеся бои на фронтах требовали новых пополнений, и чернорабочих стало не хватать на всех донских промышленных предприятиях и шахтах.
Но это были уже не беглецы, а добровольцы, привезенные из Сингапура агентом горнопромышленного союза господином Вентисовским.
Агент горнопромышленников оценил пару китайских рабочих рук довольно дорого — в девяносто рублей. Дороговатая получалась рабочая сила. Кое-кто даже вспомнил, что за год до начавшейся войны на эту сумму коня строевого купить было можно. Но промышленнику Пастухову, владельцу Сулинского металлургического завода, и акционерам Сорокинских, Беленских и Урало-Кавказских рудников пришлось согласиться.
Так станичники ещё чаще и ещё в большем количестве, совсем рядом со своими куренями стали видеть китайцев. Учитель церковно-приходской школы в хуторе Швечиков, разъясняя ученикам, какими бывают в мире люди, особо подчеркивал, что на людей желтой расы они могут даже посмотреть воочию, достаточно зайти в воскресный день на рудничный базарчик в соседнем хуторе Сорокин.
Казаки в своем большинстве смотрели на китайцев свысока, инородцы, мол, понаехали, и куда войсковое начальство только смотрит. Китайцы ничем иным, кроме своего истинно восточного долготерпения ответить не могли. И если случалась стычка с пришлыми людьми, то китайцы сразу же, даже будучи трижды невиновными, принимали вину на себя и со словами:
— Коросо, казак. Ты коросый казак. Твой детиска коросый. Твой конь коросый. Мой китаец Санхай посол.
И сразу же удалялись.
Но так было только до начала восемнадцатого года. Разразившаяся за два месяца до этого октябрьская смута в Петрограде парализовала все заводы, шахты и рудники. Наемные работники с соседней Екатеринославской губернии стали бежать к себе на родину в деревни, чтобы пережить грядущую бескормицу. А китайцам куда бежать? Не в Китай же обратно! Там их никто не ждал. Да и пути на Дальний Восток в мирное время был почти месяц, а уж во время всеобщего разора и полгода не хватит. К тому же, господин Вентисовский уже в пути кормить не будет.
Тут же некоторые горячие головы, из местных большевиков, видя безвыходное положение китайцев, решили их поставить под ружье в отряды самообороны рудников и даже в продотряды. И потянулись по юрту станицы Гундоровской и других соседних станиц продовольственные обозы под охраной раскосых стрелков. Поначалу на три подводы собирали лишь по одному-два оклунка зерна. Не хватало даже для того, чтобы продотрядовцам поделить между собой добытое и что-то в свои семьи принести.
Председатель Сорокинского совета Михаил Мажаров, который провёл на сибирской каторге, а потом и в ссылке в тех же местах не один год, мрачным голосом дал команду:
— Не отдают казаки добровольно, будем отнимать. Не для того власть в свои руки брали, чтобы семьи с голоду пухли.
В небогатом подворье казака Бахчевникова праздник. Наконец-таки, вернулся кружными путями с Западного фронта, из под небольшого белорусского городка Сморгонь глава семейства Гаврила Петрович.
Попив с соседями знатного первача за здоровье домочадцев и хуторян от одного края хутора до другого, а затем и за упокой душ, не вернувшихся с фронта — а таких на хуторе было тоже немало — Гаврила Петрович стал ладить инвентарь к весне и планировать, как он будет поднимать изрядно захиревшее за годы его вынужденной отлучки, хозяйство.
Вдруг разом залаяли все собаки в хуторе, и по дворам понеслась весть:
«Отряд с Сорокина прибыл! Во главе отряда — Луганский комиссар Иосиф Бергман. Хлеб собирают на подводы. Расписки без денег выдают и говорят при этом, что кто добровольно хлебосдачу не произведет, того увезут в Луганскую на разбирательство».
Гаврила Бахчевников в это время возвращался с другого конца хутора от односума Харлама Турилина, который только что вернулся из окружного госпиталя. Вдруг Гаврила увидел, как на его подворье хозяйничают пятеро незнакомых людей в полувоенном виде, в том числе и два китайца в длинных, плохо на них сидевших шинелях.
Один из китайцев как раз заглядывал в сапетку под навесом, где оставалось совсем немного зерна на корм домашней птице.
Увидев Бахчевникова, китаец словно оправдываясь:
— Мои дети кусать хоцеца…
— А мои что, не хотят? — возмутился хозяин куреня. — Зерна-то осталось отсеяться разве чтоб и до новины дотянуть, а вы — реквизицию затеяли, как у австрияков каких-нибудь. Ну-к, раскосая твоя морда, сейчас как дам тебе! Сразу всем чужое кушать расхочется… Это все нашими руками взрощенное! А ты езжай в свой Сингапур или еще куда…
Гаврила пожалел, что отправился в гости, не прицепив на портупею кобуру с револьвером и шашку, но тут же вырвал у малорослого азиата винтовку и заученным приемом, двумя ударами, свалил испуганного китайца на землю. Тот, вскочил — и убегать, но споткнулся, наступив на край шинели. Отпущенные Бахчевниковым презлючие кобели, почуяв чужаков намертво вцепились в шинельное сукно.
Что тут началось! Выстрелы в воздух продотрядовцев, избиение их казаками без всякой жалости и рукопашная почти по-фронтовому. Благо, хоть оружие по настоящему в ход не пустили.
Затем, разоруженных реквизиторов бросили в холодный амбар. Как сказал хуторской атаман Тимофей Богучарсков:
«Пусть их головы остынут, а то непонятно кого слушают».
Атаман продиктовал недавно вернувшемуся с фронта бессменному писарю Михаилу Фетисову короткое донесение в станицу. Оно заканчивалось словами:
«Китайцев насилу отбили от толпы. Всем пришельцам без разбору дали в морду и отобрали оружие. Завтра отправим их всех в Сорокин. Ждем указаний».
Указаний не дождались, и наутро на трех подводах разместили связанных продотрядовцев. Выехали в сторону рудников, и конными сопроводили до самого хутора Сорокин.
С подводами увязался хуторской дурачок Кирюшка. Для него было интересно шагать, взяв под уздцы гнедую кобылу, запряженную в переднюю подводу. Когда по единственной широкой сорокинской улице процессия дотянулась до рудничного совета рабочих депутатов, то его председатель Михаил Мажаров, увидев избитых и связанных сотоварищей — а один из них вообще потерял сознание и все подумали, что он убит — подбежал сразу к Кирюшке, не зная, разумеется, кто это такой.
Председатель стал на него кричать и угрожать ему неминуемой пролетарской карой. На что Кирюшка ответил так же, как и всегда всяким пересмешникам и крикунам, оскорблявшим его. Он скрутил увесистые дули и, хохоча при этом, пошел решительным шагом на председателя.
Увечный разумом Кирюшка, бездумно лопотал, что не надо чужое брать тогда и бить не будут. Что вы лучше дайте уголь — и мы вам хлеб дадим, и, наконец, что он казак, и даже был хуторским атаманом.
Председатель Мажаров выхватил револьвер и, не целясь, застрелил при всех ничего не понимающего Кирюшку. К вечно сбивавшейся белой пене в уголках Кирюшкиных губ, добавилась кровавая, и он долго хрипел, соскребая скрюченными пальцами зачерненный угольной пылью снежок, нанесенный на улицу от соседней, давно переставшей работать шахты.
Так хуторской дурачок Кирюшка, волей трагического случая стал первой в Швечикове жертвой разразившейся Гражданской войны. А сколько их было еще после этого!
Антон Швечиков в Гражданскую провоевал два с половиной года. С конца марта 1918 года, когда началось восстание в станице Гундоровской и он командовал сначала взводом, а потом и сотней своих же земляков казаков и до ноября 1920 года. За это время Антон стал есаулом, и ему доверили сводную ударную группу из полусотни конных казаков и пластунской сотни казачьей молодежи, которая передвигалась к местам боев на повозках. За последние отличия в боях в Северной Таврии Антон был представлен к ордену Святого Николая Чудотворца второй степени, и выдвинут на должность помощника командира полка с чином войскового старшины. Ни дальше продвинуться, ни больше отличиться Антону Швечикову не удалось.
Война заканчивалась. Заканчивалась совсем не так, как этого ждали и надеялись казаки. Вдали от своих станиц и хуторов, у самого синего, а, вернее, Черного моря.
Глава 7
1 ноября 1920 года в Севастополе, на порт которого упала основная нагрузка эвакуации Русской армии из Крыма, было солнечным и ярким. Казалось, что даже погода, радуя глаз, стремилась хоть немного напоследок согреть лучами солнца озлобившуюся и растерянную человеческую массу, столпившуюся у всех входов в порт и удержать своих, русских, от отъезда.
Сегодня на чью-либо помощь или совет рассчитывать было невозможно, и каждый должен был решить свою судьбу сам, на свой страх и риск. Всех мучили одни и те же трагические вопросы: Родина — здесь, или далекая неведомая чужбина?
Все, измученные этими бесконечными и истоптавшими усталые души вопросами, не найдя срединной линии между ними, горячо надеялись, что грядущий отъезд из России это так, временно, и что вернутся они, непременно вернутся. Нужно только перетерпеть. Временно перетерпеть… И окрепнуть! Уж мы то вернемся-я-я-я! Ух, мы то вам, вернемся-я-я-я!
В бессильной злобе взметывались как флажки кулаки, грозя неведомо кому, но в сторону севера, откуда для всех прижатых к морю надвигалась пока невидимая, но уже явственно слышимая в выстрелах орудий опасность.
На причалах шла погрузка раненых из госпиталей и тыловых частей на транспортные и даже боевые корабли Черноморского флота. Суда, несмотря на протесты капитанов были загружены до предела, намного ниже ватерлиний. А люди все собирались и собирались на пристани, образовывая огромную многотысячную толпу.
Пароход «Моряк» уже давно был набит до отказа теми, кто после мучительных раздумий наконец определился: оставаться нельзя. Здесь для них возможна только смерть, неизбежная смерть… Здесь с ними расправятся кроваво и беспощадно! Что должно было ожидать их в непредсказуемом «там» никто не знал.
Перегруженные лодки, набитые офицерами, солдатами, казаками, ранеными и больными, беженцами и человеческим скарбом все подходили к «Моряку» и подходили.
Зная о приказах Главнокомандующего эвакуировать в первую очередь войсковые части с оружием, разными путями попавшие на корабли и считавшие себя уже спасенными беженцы, казалось, не сильно выделялись в общей массе. Старались найти местечко поукромней и попригодней для дальней дороги и вели себя скромно и тихо, словно боясь прогневать морское и армейское начальство, чтоб не дай Бог не ссадили с корабля.
На горке беженского скарба из разномастных плетенных корзинок, с какими в мирные времена выезжали эти семейства на веселые семейные пикники, пристроилась группка детишек. Даша, в большом и все время сползающем на глаза капоре, сидела на длинном, обшитом парусиной чемодане и играла с двумя засидевшимися в маленькой корзинке котятами, не замеченными в общей сутолоке при погрузке. Сколько её не уговаривали их соседи-беженцы из Мариуполя оставить котят в гостинице, она ни в какую не соглашалась расстаться с единственными игрушками своего неспокойного детства.
— Мама, мама! Я котятам имена придумала: Морик и Мурик. Мы ж по морю поплывем и они с нами. Да, Морик? Да Мурик? — и она стала тискать сидевших в корзинке котят.
— Да, Даша, да, — молодая женщина устало приоткрыла глаза.
Затем, закуталась поплотнее в совсем не согревающий, потемневший от дорожной пыли, когда-то белый платок, накинутый на бывшее ранее элегантным голубое пальто. Подернула, зябко повела плечами… Вновь слегка придремалась. С моря явно поддувало, знобило…
Увидев, что у сверстницы есть хоть какое-то развлечение, к корзинке с котятами робко подошел — не прогонят ли — истомившийся от ожидания обещанного мамой путешествия и морских приключений, сынишка полковника Митрофана Ивановича Войтова Петюня.
Вдруг со стороны кормы раздалось несколько револьверных выстрелов. Вздрогнув, любопытные вскинулись на их звук. Ребятишки, протискиваясь среди пассажиров, побежали на корму.
Неподалеку от «Моряка» в зеленоватой морской воде, прядая ушами, беспомощно крутилась красивая породистая гнедая лошадь. В посадочной суматохе и начинавшейся на берегу человеческой истерике, мало кому было дело до этого несчастного, оставшегося без хозяина животного. Прометавшись по пристани и никому не даваясь к себе прикоснуться, она неожиданно резко отпрянула в сторону от пытавшегося поймать ее кавалериста и прыгнула с высокого пирса в море.
Судорожно и беспорядочно перебирая передними ногами, уставая в холодной ноябрьской воде все сильней и сильней, она подплыла к пристани, умоляя глазами столпившихся и кричащих у края людей, чтобы они спасли ее. Протяжно заржала, из последних сил взывая своего хозяина о помощи.
Но пристань была высока, и подняться ей уже было невозможно, да и помочь было некому.
Офицер-кавалерист, видимо хозяин несчастной лошади, с перекошенным от душевной боли и оттого вмиг постаревшим лицом уже понял, что лошадь обречена, и жалость к боевому другу он выразил по своему, как получилось в этот тяжелый для его души момент.
Трясущимися руками он достал револьвер и стал стрелять по лошади. Прицеливаться ему не удавалось, и пули, сначала не долетая, поднимали фонтанчики брызг морской воды; затем несколько пуль все же попало в лошадь, но та все еще оставалась на плаву. Несмотря на ранения, она крутилась на одном месте и продолжала тянуть голову вверх и издавать звуки уже похожие не на ржание, а на захлебывающийся стон животного. Оставленные на берегу у привязи лошади заметались, услышав этот предсмертный голос, и стали тоже откликаться протяжным ржанием.
Офицер, торопливо засунул в кобуру револьвер и выхватил у стоявшего рядом солдата винтовку. Целился недолго и попал с первого выстрела лошади прямо между застывших от охватившего ее ужаса лиловых глаз. Коротко всхрапнув, она, как бы вытянувшись в свой последний прыжок, медленно скрылась в беззвучно принявшей ее морской воде.
Молча и потрясенно наблюдавшие беженцы стали возмущаться:
— Зачем убивать лошадь, она то в чем провинилась? Да еще на глазах у детей!
— Да что же, красноармейцам её оставлять? — резко повернувшись, с трясущимися побелевшими губами со злобой отозвался стрелявший офицер. — Чтоб всякая красная сволочь разъезжала на моем выкоханном коне? Нет уж, пусть лучше на дно пойдет. Да и не выбраться ей было уже… бедолаге… — он развернулся и, путаясь в полах длинной кавалерийской шинели, почти побежал прочь.
Беженцы повели плачущих детей на свои, занятые с трудом места.
— Она же живая, живая!!! — все время, захлебываясь слезами без конца повторяла Даша.
«Моряк» дал севастопольской бухте свой протяжный прощальный гудок и кренясь на правый борт стал отваливать от пристани, увозя тысячи обреченных на скитания и неизвестность людей.
Корабли выстроились в кильватерную колонну и неожиданно для всполошившихся отплывающих, приостановили свое движение.
— Это все равно, что присесть на дорожку, — так поняли смысл этой остановки пассажиры на «Моряке».
Но оказалось, что остановка была вызвана другим. Из бухты вышел небольшой катер, на носу которого — высокая и стройная фигура в черкеске, перетянутая тонким ремнем. Почти юношеская талия и прекрасный, уверенный и энергичный профиль на фоне солнечного моря.
Офицеры сразу поднесли бинокли к глазам, хотя и без биноклей все уже разобрались, кто приближается к их судну.
По кораблю понеслось восторженное:
— Главнокомандующий! Врангель! Врангель!
Казалось, что именно фигура Главнокомандующего и его твердое спокойствие вызвали воодушевление у собравшихся у борта.
— Здорово молодцы! — обратился Главнокомандующий.
— Здравия желаем, Ваше Превосходительство! — громко ответили на «Моряке».
Врангель повернулся к сопровождающим и вслух, не меняя приветливого выражения лица, проговорил:
— И зачем вас так много едет? Ведь даже я не знаю, что вас там ожидает. Наверняка, новые лишения.
И ему словно в ответ, но не впопад, не сообразуясь со сказанным:
— Ура-а-а! Ура-а-а! Ура-а-а!
Так и потонули в крике последние слова Врангеля.
— Дух не чает. Сердце не может — переговаривались офицеры на «Моряке».
— Какой он молодец! И вид бодрый! И как у него приветствие получилось?!
Врангель стоял на носу катера, который качался на небольшой волне, словно приподнимавшей военачальника, чтобы его все лучше рассмотрели.
— Ура! Ура! Ура! — неслось и неслось вокруг. Этот победный возглас в горестный день поражения снова и снова бился между кораблей, отдаваясь слабым эхом, уносившимся в открытое море.
Теми же крымскими дорогами, по которым уходили, отступая с боями, донские казаки, походным порядком шли разрозненные колонны казаков кубанского корпуса. На развилке дорог колонны кубанских казаков в черных черкесках уходили направо в сторону Феодосийского порта, а повозки с донскими казаками двигались прямо на Керчь.
В Феодосийском порту у причалов под погрузкой стояли пароходы «Дон», «Корнилов», «Владимир», «Петр Регир», груженный ячменем американский пароход «Фаради», и один американский миноносец. Судов для всех желающих решительно не хватало.
Уже во второй половине дня 29 октября 1920 года началась погрузка кубанских полков на пароход «Владимир».
Утром следующего дня по пароходу пронесся слух, что красные на Перекопе разбиты и взято 100 тысяч пленных. Все стали вылазить из трюмов, а потом и сходить с корабля, но далеко от него не отходили. Это напоминало какую то детскую игру, но только лица играющих были совсем не детскими.
Прискакал вестовой, привез пакет. Любопытные стали у него выспрашивать.
— Вестовой, эй, вестовой! Что за весточку привез?
— Говорить не велено, что там… Только я не первый, кто этот пакет везет… И тот кто мне пакет передавал, сказал, что вроде бы красные уже разбиты и сто тысяч в плен взяли… Может это только слухи?
Людская волна после этих вестей от кораблей на несколько часов отхлынула. Зашевелились на корабле уже погрузившиеся офицеры.
— Это что же победа одерживается, и без нас, без кубанских казаков? Так не годится!
Какой-то чиновник военного времени сердито говорит своей засуетившейся, обрадованной известиями жене:
— Дорогая, мы без распоряжения командования не грузились, и нет никакой необходимости нам сходить на берег. И, погоди немного, думаю, скоро всё еще прояснится.
Голос его явно выдавал неуверенность, и он растерянно ходил по палубе, чуть ли не к каждому обращаясь за разъяснениями. Но получить их в тот момент было не у кого.
Ситуация прояснилось всего лишь через пару часов, когда прискакал следующий вестовой, и он то подтвердил не лучшие надежды, а худшие опасения. Красные на подходе, и вот-вот начнут обстрел портов, в которых грузятся казачьи части.
Не все донские строевые части успевали дойти маршем до Керчи. На корабли им пришлось грузиться и в Севастополе. Также с ними грузились вышедшие из госпиталей и не успевшие получить назначение на фронт старшие офицеры. С 29 октября 1920 года фронта на Перекопе уже фактически не было, поэтому уроженец станицы Гундоровской полковник Городин Тимофей Петрович со своей командой по воле судьбы попал на пароход «Моряк», вышедший из севастопольской бухты.
Море хоть и называлось Черным, но всем отплывающим оно казалось серым от набегавших гребешков волн, и от накопившейся людской тоски. Серыми были давно не крашенные корабли, серыми шинели офицеров, казаков и солдат, и такими же серыми выглядели хмурые лица скопившихся на палубе беженцев. Все тоскливо смотрели на отдаляющийся за кормой берег. Морская путь-дорога только-только начиналась…
По распоряжению командования, в связи с выходом в море, на кораблях опустились русские и поднялись французские флаги.
В неурочный час над севастопольской бухтой понесся тягучий, разнобойный колокольный звон. Это как отклик на происходившие события почти на всех колокольнях церквей крымского побережья прощально стали бить в колокола.
Ученого вида господин, крепко сжимая в руках небольшой дорожный баульчик и приподнявшись со своего чемодана, пристально разглядывал, что творится на берегу. Долго прислушивался к колокольному звону. Наконец, не выдержал:
— Умерла Россия. Без нас умерла, дух испустила, и соборовать некому…
— Вы неправы, — неожиданно отвечает ему сосед, всё время молчавший седой, полный штабной полковник, как видно ещё царского довоенного производства, — священников на кораблях много, да только ни их количество, ни их сан не могут позволить такое действие над целой страной совершить.
Оглядываясь на стоявшие вокруг корабли, полковник Городин неторопливо беседовал со своим земляком из станицы Гундоровской, чиновником военного времени, бывшим сенатором Веснянским Дмитрием Карповичем.
Сенатор, тяжело вздохнул, затем, скорее по привычке, посмотрел на серебряные луковичные часы, вынутые из потайного кармашка и продолжил сокрушаться:
— Армия уходит, сила разбивается по кораблям и корабликам. А сейчас бы развернуться — и на Кубань десантом, а там — и до Области Войска Донского не далеко.
Городин, заложив руки за спину, раздумчиво помолчал, оценивая услышанное и сухо ответил:
— Высадка на Кубани — это, господин сенатор, из области фантастики. На неподготовленное побережье, без поддержки кораблей…?
— Зачем нам поддержка кораблей?! Нас народ поддерживает! — раздраженно загорячился сенатор.
— Да, да, конечно… Народ… Вот и ваш народ, кстати, объявился, — и он показал жестом на фигурки пулеметчиков в черных бушлатах, суетливо устанавливающих пулемет возле одного из полуразрушенных домов на берегу.
— Ложись, — раздалась резкая как свист казачьей нагайки команда, и тут же по правому борту все рухнули на палубу, а возле пароходной трубы матерясь и торопливо разворачивая пулемет, засуетились казаки пулеметчики.
Черные фигуры, не сильно пригибаясь, перебегали от одного прибрежного домика к другому. Сначала с берега раздавались злобные, на авось, одиночные выстрелы, а потом зататакали и пулеметные короткие очереди. Пули проказливо засвистели над трубами корабля, а затем с резкими щелчками стали вгрызаться в борт, заставляя лежавших теснее прижиматься к затоптанной палубе. Тогда корабельные пулеметчики, изготовив свое оружие к стрельбе, по команде полковника Городина открыли огонь сразу из двух «Люисов» по не ожидавшим на берегу огненного отпора фигуркам красных.
— Та-та-та-та! — завели они свою привычно-смертельную боевую песню.
— Ну-ка, угостите их напоследок! — яростно, густо наливаясь кровью, кричал сенатор.
— Подлецы, ох, и подлецы же! — Дашина мать, лежавшая вместе со всеми на палубе, прижималась к борту, прикрывая собой онемевшую от ужаса девочку. Застывшими, ничего не понимающими глазами Даша смотрела на своих двух выпрыгнувших из брошенной корзинки испугавшихся пальбы котят.
Одна из черных фигурок, повалившись на бок, кувыркнулась и замерла в неестественной позе у самой кромки берега. К ней стали подползать двое. Пулеметчики начали было вести по ним прицельную стрельбу, но Городин дал трудную для себя команду:
— Отста-а-вить! Пусть подберут. Выпустите их. Они же нас выпускают…
Шальной пулей убило пожилого ротмистра. Он всего как два дня был приписан в команду к Городину. В общей суматохе толком даже не успели узнать, как его зовут. Он с интересом повидавшего многое военного наблюдал за огневой дуэлью пулеметчиков. Этот интерес для него оказался роковым. Пуля срикошетила от металлической подржавевшей заклепки, и сменив траекторию, ударила на излете ротмистра прямо в висок.
К Городину подбежали с докладом, но он, спустившись на нижнюю палубу, всё увидел и сам.
— Последний убитый в Гражданской войне, — слегка наклонившись, пристально рассматривая убитого, подумал Городин, — хотя вряд ли, погрузка отставших частей продолжается и потери действительно неизбежны.
Городин встал, отошел в сторону, всё ещё переживая нелепость случившегося, нервно вздохнул. Вахмистр штабной команды сразу к полковнику:
— Как хоронить — то будем? Господи, Боже мой! И земля рядом, но ни ему, ни нам, туда уже нельзя.
Городин молчал… Ответил, немного подумав:
— Книги про море читал? — спросил он вахмистра.
— Так точно, читал.
— Ну, тогда возьмите у матросов брезент, зашейте в него ротмистра, и сам знаешь, как это делается, — нахмурясь, распорядился полковник.
Пароход «Моряк» от беды подальше стал отходить в открытое море.
Казаки с трудом нашли старый брезент. Зашили в него тело, и, приладив доску с противоположной стороны от берега, позвали Городина.
Городин подошел, внимательно посмотрел на длинный куль, дал команду, чтобы три казака взяли карабины на изготовку. Край широкой доски стали поднимать и брезентовый куль, цепляясь за плохо оструганные доски, тяжело заскользил вниз.
Прозвучали три залпа. С берега, словно отозвавшись, зататакал пулемет красных. Но расстояние от берега было уже настолько велико, что только одна случайная залетная пуля дзвинькнула о мачту и улетела дальше в море, никому не причинив вреда.
Первые дни ноября 1920 года стали последними днями пребывания казаков Донского гундоровского георгиевского полка на российской земле. Казачий полк гундоровцев трижды за гражданскую войну откатывался в глубь страны от линии фронта. Первый раз, в рождественские дни восемнадцатого года, почти от Воронежа и до речки Глубокой в юрте соседней станицы Каменской, где и стали на Северском Донце в оборону до лета девятнадцатого. Второй раз — от донской переправы возле селения Коротояк, той же Воронежской губернии, и — через решительное сражение под станицей Ольгинской до самого Новороссийска. Затем, по морю — в Крым. И вот теперь, в третий раз, от Мариуполя и полей Северной Таврии, до Керчи.
За один тяжелый и мучительный переход до керченского порта гундоровцы остановились на привал в небольшом крымском селении. Сразу к колодцу: напоить коней и самим напиться. У колодца на длинном бревне торжественно, будто выполняя роль стража, сидел старый дед. И вид был у него такой, словно сошло на землю изображение со штандарта гундоровского полка. Ни дать, ни взять, лик Спасителя. Удлиненное благообразное лицо. С редкими прядями борода, доходящая почти до прозрачно-голубых полукружий под глазами, и удивительно глубокие, по-молодому синие глаза, устремленные вдаль, туда, где уже заканчивались степные крымские просторы, и начиналось море.
Он сидел на старом, с годами растрескавшемся широком бревне с прямой спиной и ровно поставленными худыми босыми ногами. На коленях старик держал молитвенник с темно-коричневой обложкой, сделанной из толстой кожи от затерханных боковин старого седла. На казаков сотни Антона Швечикова он смотрел долго и пристально, словно хотел запомнить каждого из них.
— Эх, казачки, соколики, уходите, стало быть?
— Уходим дед, уходим. Тебе то, что с этого! Бояться вроде тебе нечего, — кивнул сотенный командир на его покосившийся домик.
Дед приподнялся с бревна, рукой, в которой он зажал молитвенник, обвел казаков сотни, словно снимая какое-то наваждение:
— Хотите, я скажу вам, что с вами будет дальше?
Гундоровцы обступили его.
— Хотим дед, хотим. И к тому же, чтоб ты сейчас не сказал, спросу с тебя все равно не будет. Давай говори, не томи душу…
Дед сделал паузу, дал всем замолчать и стал в растяжку, медленно, как на молитве говорить:
— Не останетесь сейчас вы здесь. Красные вас превосходят, превосходят во много крат. Но они вам дадут уйти. Вы все спокойно сядете на пароходы. Но путь для вас спокойным не будет. Многие из вас с жизнью станут на кораблях прощаться и жалеть, что на суше не остались. Поедете вы сначала на туретчину, к прежним заклятым врагам вашим. Потом ваш путь проляжет на неведомый вам раньше остров в синем море. Там вы тоже всего натерпитесь. Ни море, ни остров вас радовать не будут. И только потом привезут вас на славянские земли. У славян жить будете.
Оживившиеся было казаки примолкли, притихли, переваривая услышанное. Помявшись, один из них выступил вперед:
— А тут дед, что будет в России, в Крыму, когда мы уйдем?
— Ну, а тут так будет… Много, много крови прольется, и много погибнет народу, и будут вам завидовать и называть вас счастливыми те, кто останется здесь. Но и из вас большое число возвращаться домой от тоски будут, и не будет им здесь счастья. Много из них погибнет, даже до родных домов не добравшись. Вы же немало будете скитаться по чужим землям, и вернетесь с радостью все в Россию при царе Михаиле. Так что ждите восшествия на престол царя с таким именем.
Со стороны казалось, что старик выжил из ума и мелет, что ему в голову взбредёт. Казаки, сгрудившись возле странноватого деда прорицателя, все пытались у него выпытать поподробнее, что их ждет дальше, и каждый пытал о своем.
— Скажи-ка нам дед, а что на Дону без нас будет?
— Без вас говорите? Без вас семьи сильно страдать будут. Некоторые из них отрекаться станут от вас пока вы на чужбине горе мыкать будете… Дети будут такие, которые всенародно проклятия на вас насылать будут, чтоб новым властям понравиться. Принадлежностью к казачьему роду племени многие перестанут гордиться. А кто старое станет вспоминать, да по станицам и хуторам о нем рассказывать того, сильно преследовать станут. А еще новые власти сгонют всех в большие гурты, чтоб работали не на себя, а на них. А кто будет отказываться, того в дальние края отправлять с Дону будут. В те края, где солнце и не садится, и не встает, а вовсе никогда не показывается.
Еще один казак подошел поближе к колоде, на которой сидел дед.
— Раз так все ты складно говоришь, то поведай нам: а что будет с новыми властями, которые нас из страны изгоняют?
— Власти эти укореняться будут. Но большеголовый и картавый умрет быстро и в страшных муках. А сухорукий, кавказских кровей, долго-долго народ тиранить будет. К казачеству с особой ненавистью относиться. Вас в страну заманивать и по одному расправляться. Так что бойтесь людей в белых одеждах а также тех кто в черных одеяниях ходить будет. От них вы можете смерть принять. Но в уныние не впадайте, поскольку это тяжкий грех. Дайте я вас всех обниму. Вас и путь дорогу вашу перекрещу.
С этими словами дед встал с колоды и по одному стал обнимать и крестить обступивших его казаков.
Однако, тут же прозвучала команда на поход, и конная колонна снова устало вытянулась в сторону Керчи.
Как и пообещал этот какой-то полусвятой, полусумасшедший по виду дед, красные из Крыма казачьи и другие части всё-таки выпускали.
Их войска, невидимые за холмами, напоминали жирного кота, который загнал мышь в угол станичного амбара и зная, что ей некуда деваться, а сытость от ранее съеденных мышей даёт о себе знать, начинает играть с мышью и даже отпускать её достаточно далеко. Но потом, в два прыжка настигает бедняжку, загоняет снова в угол для верности и продолжает вести с ней смертельные игры.
Для казаков Донского гундоровского георгиевского полка игры в кошки мышки с красными закончились. Тремя колоннами гундоровцы входили в Керчь. Одна часть полка перед этим принимала участие в рассеивании окончательно обнаглевших зеленых, вторая — стояла в аръергарде последним заслоном на равнинной части Крымского полуострова, а третья, самая многочисленная — подошла к окраине Керчи с обозом и даже с небольшим гуртом истомленного переходами скота.
С восходом солнца 2 ноября 1920 года многие улицы Керчи заполнились вооруженными всадниками. Оружие и снаряжение было у них казачьим, а обмундирование английским: длиннополые серые шинели и френчи зеленоватого сукна с большими нагрудными карманами. Красные полоски лампас, наскоро пришитые и растрепанные в дороге, говорили о принадлежности всадников к казачьим частям.
Почти у всех казаков сзади седел виднелись черные кожаные и бывшие когда-то белыми, полотняные переметные сумы. Наполненные разным добром, они словно притягивали чужие взгляды и заставляли почти всех казаков, охраняя свое походное добро, постоянно оглядываться по сторонам. Всадники колоннами входили в город, останавливались по команде сотенных и взводных командиров и спешивались с лошадей. Не было среди них ни шумных разговоров, ни смеха, ни бесшабашной разудалой матерной ругани, что всегда сопровождает прибытие войсковой колонны и остановку после марша.
Казаки с тревогой посматривали в сторону моря, сосредоточенно о чем-то своем раздумывали и ждали приказа.
— Снова море, — с тревогой бросил есаул Антон Швечиков своему неразлучному другу сотнику Сергею Новоайдарскову, спрыгивая с коня и радуясь выдавшемуся хотя бы небольшому отдыху от седла и дороги.
Тот, также умаявшийся от похода, охотно отозвался:
— В Новороссийске в марте этого года мы его уже видели. Тогда оно нас не обрадовало, да и сейчас тоже. Но тогда, Антоха, мы с Кубани в Крым эвакуировались, правда, без тебя, ты тогда по кубанским плавням шарахался. Куда, интересно, сейчас отправят? Говорят, на Туретчину, черт ее побери…
Командование выставило на припортовых улицах пикеты и потребовало, чтобы войска двигались налегке, взяв с собою только самое необходимое и, разумеется, в первую очередь — оружие. А что для казака необходимое, если впереди неведомая дорога, да еще не по суше, а по морю?
Два казака гундоровского полка Зендиков Никифор и Плешаков Игнат навесили на себя столько переметных сум, чувалов и оклунков, что не каждая лошадь на себе такую ношу вынесет. Вахмистр их сотни насмешливо спросил:
— А вы, казачки, случаем не из цыганских родственничков будете?
— А то, как же! Цыгане мы и есть, — многозначительно, с напускной веселостью отозвался стоявший рядом немолодой и хозяйственный казак Зендиков. — За два года полстраны объездили, а если что и нажили, так это по два ранения, а к ним то, что сейчас на себя навесили.
— Ну, несите, несите, — махнул рукой не менее хозяйственный вахмистр, — а если что-то и бросите, так свое же, ругать сейчас некому. Но оружие, слышите, — не бросайте.
Керчь, окруженная невысокими горами, скорее холмами, не радовала привычных к степным просторам казачьих глаз. Грязные, давно не убиравшиеся улицы, кривые переулки с облупившимися и не беленными домишками были забитые разномастным людом. Были здесь чиновники, в пальто полувоенного покроя, с женами, стерегущими и пересчитывающими запыленные чемоданы, которые так и норовила украсть керченская беспризорная шантрапа. Крутились какие-то темные личности в котелках и с тросточками, которыми они как бы невзначай прощупывали, будто споткнувшись, узлы и баулы. Жители небольших двориков оценивающими взглядами всматривались в чемоданы и кофры беженцев и про себя постоянно прикидывали, удастся ли чем-либо поживиться в этой всеобщей суматохе.
Два брата Уляшкиных отказались отдавать своих строевых коней незнакомому коноводу. Да и не отдавать вовсе в надежные руки, а просто привязать за повод к любой придорожной акации.
— Давай к порту поближе проберемся, может там какой-нибудь конский транспорт и найдем. Не может быть, чтобы всех коней побросали. Ладно, простым казакам дана команда налегке в порт идти, а как начальники без своих коней?
— Ты что начальник, что ли? Дальше подхорунжего не выбился.
Старший брат Федор получил свое первое офицерское звание подхорунжего за боевые отличия и очень им дорожил, также как и всем, что было связано с воинской службой.
— Начальник, не начальник, а строевой конь мне родней родного, можно сказать, как и ты, — осадил он своего младшего брата Андрея.
И Уляшкины проходными дворами и кривыми переулками стали пробираться в порт. Чем ближе к нему, тем больше и плотнее, многолюднее толпы разгоряченных людей. По пристани, распугивая и сбивая в воду вовремя не увернувшихся казаков, метались испуганные брошенные кони с развевающимися поводьями.
— Ну, и где твой конский транспорт?
Лучшим ответом на этот вопрос была открывшаяся картина порта, в котором вовсю шла эвакуация войск.
Грузились они сначала беспорядочно, кто как мог и у кого как получалось. Швырялись чувалы и оклунки через борта, перебрасываемыми веревками втаскивались скудные казачьи пожитки. Со стороны могло показаться, что идет не посадка воинских частей на корабли, а штурм осажденной и отчаянно сопротивляющейся врагу крепости. Командиры метались по пристани, кричали и призывали всех к порядку, но их никто не слушал. На всех накатывало отчаяние, злоба, страх.
Морского транспорта, как и в других портах, также на всех желающих явно не хватало. Настоящая паника еще не началась, но в воздухе носился её запашок, заставляя совершать людей ранее не совершаемое. И чем дольше грузились корабли, тем больше собиралось на причалах эвакуируемых, желающих на них попасть.
Словно решившись на что-то ужасное, тяжело вздохнув, Федор растерянно поозирался по сторонам, явно сгоняя не вдруг застлавшие глаза скупые слезы:
— Тогда будем прощаться, — бросил он младшему брату тоном, не допускающим возражений.
Он сказал это с таким тяжелым чувством, как будто стоял у гроба на хуторском кладбище и звал собравшихся на последнее прощание с усопшим. Кони инстинктивно почувствовали предстоящую разлуку и всхрапывая, стали бить копытами о каменную мостовую, кивать гривами, словно не желали верить в немыслимое для них расставание. Заглядывали умоляюще в глаза своим хозяевам, как бы спрашивая:
«Мы-то в чем провинились? Мы верно служили!». Зафыркали: «Да как же мы без хозяев?»
А тем было тоже не легче.
— Нельзя, дружок мой верный. Нельзя. Не в чистом поле, а у самого синего моря вас оставляем. Командиры сказали — для людей мест не хватает, а для коней и подавно.
Федор Уляшкин, прощался со своим вороным со слезами на глазах. Он даже поцеловал его морду, и, сняв седло с коня, пошел не оборачиваясь к пристани. Конь, было, привычно потянулся за ним, но его удержал повод, и он растерянно долго смотрел Федору вслед, как бы все еще не веря в происходящее.
На пристани и припортовых улицах стоял сильный, одуряющий прохожих винный запах. Он как бы сопровождал и поощрял начавшуюся в городе панику и принимавший угрожающие размеры грабёж. Патрули сначала старательно разгоняли свистками желающих поживиться чужим добром, затем стали стрелять в воздух, но и на эти выстрелы уже никто не обращал внимание. Грабёж не прекратился даже тогда, когда патруль стал стрелять в обнаглевшую толпу, бесстрашно растаскивающую городские мануфактурные склады. Из склада мануфактуры угрожающе торчали ноги в пыльных сапогах. Туловище было забросано старой рогожей от упаковки той самой мануфактуры, которая не досталась обладателю пыльных сапог.
Есаул Антон Швечиков получил от командира гундоровского полка полковника Усачева Александра Николаевича совсем не боевую задачу: отконвоировать красных пленных на бахчевую пристань и покормить их, а затем ждать распоряжения на погрузку. Чем их кормить, где что взять при этом, ему никто, ничего не сказал.
— Пошли искать, может в комендатуре чего выпишут, — размышляя на тему где и когда они будут грузиться на пароход, потащил он за собой верного Новоайдарскова.
Комендатура была занята, говоря военным языком, пресечением грабежа и обеспечением посадки собравшихся на пристани с чудовищной быстротой казачьих полков и частей иных родов войск.
Раздосадованный неудачей Антон вышел из комендатуры, в которой никому совсем не было дела до красных пленных.
— Ну что? — спросил догнавший приятеля по дороге Сергей Новойдарсков.
— Комендант ответил уклончиво…
— Это как же? — не понял Сергей.
— Да послал меня за три моря.
— А-а-а, — понятливо протянул Новойдарсков, — так мы ж всего за одно море собрались?
— Вот он и сказал, что у него сейчас совсем другие, морские, заботы, и чтобы мы всё искали сами. Может, говорит, кто-то поделится.
— А если нет? Нашел, дураков, делиться-то!
— Тогда сами возьмем, что, впервой что ли?
Антон зло сплюнул себе под ноги, и они пошли искать себе и пленным пропитание хотя бы до начала погрузки. Сперва они забрели в винный подвал, тут же, рядом с комендатурой.
— Что там?
— Мускат, по духу крымский.
— А то, какой еще? Приедем в станицу, расскажем всем как по колено в мускате крымском стояли.
— Ну-ка, хлебни, духмяный-то какой!
— Да уж, хлебнул.
Причмокивая губами, покрякивая от удовольствия, выпили из цибарки, на всякий случай прихваченной из обоза.
— Вина, хоть коней пои…
— Да-а-а, только кони не с нами.
— Давай подконвойным дадим, всё ж люди, хоть и красные.
Швечиков с Новоайдарсковым совсем случайно и неожиданно быстро для себя раздобыли хлеба у какого-то растерянного интенданта, и потащились груженные добытым продовольствием к дальнему углу бахчевой пристани, где их дожидались казаки сотни и кучка оборванных и полураздетых подконвойных красных пленных.
Старшим у пленных был седой, с вислыми усами, похожий на сельского кузнеца, бывший красноармеец. Он как мог успокаивал бедолаг, которые переживали о своей дальнейшей участи. Он и сам понимал, что при таком столпотворении в порту с ними могут возиться до первой стенки, благо их здесь не перечесть. Поэтому, пленные обнадеживающе обрадовались, когда увидели, что им несут на старом одеяле хлеб, да еще стали разливать кому в кружки, а кому и просто в ладони красное вино.
И казаки, и пленные насытились, разомлели. Шашки конвоиров были вложены в ножны, а винтовки составлены в козлы, правда, на почтительном удалении от группы пленных. Когда согрелись вином, потянуло на откровенные и рассудительные разговоры. Особой злобы ни с той, ни с другой стороны уже не чувствовалось. От вынужденного скучного ожидания и безделья сначала перебрехивались ничего не значащими фразами. Затем, как и водится, разговор пошел посерьезнее и покрупнее…
Один из пленных красноармейцев примиряюще рассуждает:
— Вот если б вы казаки свои, казачьи, порядки стали уставлять по российским волостям и уездам, то мы б за вами пошли… Ей Богу, пошли бы. У вас ведь много хорошего! И земля, чтоб по справедливости была поделена, и начальство промеж себя выбирать, да чтоб воли, как говорится, поболе. А так как, эти… — поморщившись, он осуждающим кивком показал в сторону пристроившихся невдалеке добровольцев — марковцев и дроздовцев.
Затем продолжил:
— Они ж за собой помещиков и колонистов приволокли, а те за шомпола и по дворам все стаскивать обратно в свои усадьбы. А тех, кто не отдавал растащенное добровольно, того, сами знаете, как оно было по законам военного времени…
Новоайдарсков, пристукивая себя по колену нагайкой, обдумав услышанное, беззлобно пробасил:
— У вас у всех еще будет возможность узнать до конца все нутро этих социалистов. Жену-то свою на всю жизнь после первой брачной ночи не узнаешь, так и с ними. Обещают много, но обещаниями мы все дюже перекормленные.
В спор вступил упрямо молчавший до сих пор седой красноармеец:
— А как же пословица: «Стерпится — слюбится?»
— Не то, что любить, терпеть невозможно! Даст Бог, продержимся… Появятся у нас силы и не бросят нас французы. Тогда может не только к вам в Таврию, но и на свой Дон вернемся. Мы тогда пра-а-а-вильно все дело поведем, и так поведем, чтоб было без повторов ошибок. Нам бы только продержаться…
— И что, сразу же за шомпола, за винтовки и… пли?!
— Но-но, ты, давай, не агитируй. За агитацию в боевых порядках знаешь, что бывает. Особливо с пленными.
— Какие у вас боевые порядки? Эти, что ли? — седой красноармеец кивнул головой на забитую толпой соседнюю пристань, где шла погрузка на баржу.
Обвешанная гроздьями людей, она никак не могла отчалить. Каждый норовил хоть как-то вползти ужом, протиснуться на палубу, в трюм, сидя, стоя. Как угодно и куда угодно, лишь бы уплыть…
Крики, яростная ругань, вопли и стоны придавленных разъяренной толпой слились и перемешались в один сплошной ураган из человеческих страстей: от безысходного горя и страха, и до бурной радости от того, что удалось попасть на корабль. Когда же сдерживавший безжалостный напор толпы взвод дроздовцев был вплотную приперт к краю пристани, у молодого командовавшего этим взводом поручика, не выдержали нервы.
— Штыки к бою!
И дроздовцы, примкнув штыки к винтовкам, наставили их на напирающую толпу. Казаки сотни Швечикова, тоже на всякий случай взяли шашки наголо, а винтовки наизготовку. Баржа медленно переваливаясь то на левый, то на правый бок, отошла от причала.
Серые шинельные ленты из людей ползли и ползли к кораблям мимо бивака гундоровцев на бахчевой пристани. Сотню Антона Швечикова никак не отправляли для погрузки на старую, растрепанную и мигом распухавшую от пассажиров баржу, которая сновала между портом и пароходом «Екатеринодар» И казаки, и пленные красноармейцы стали волноваться.
Молодой казачок Миша Дергачев залез на крышу соседнего здания и стал оттуда докладывать Антону Швечикову обстановку:
— Грузятся все. Кораблей десятка два. Одни далече стоят, а другие у причала.
В это время действительно шла погрузка Донского корпуса на пароходы «Екатеринодар», «Россия», «Поти», «Самара», «Мечта» и «Феникс».
Толпой беженцев штурмовались и небольшие корабли, стоявшие у причальных стенок. Проклиналась судьба… Проклинались красные… Страх остаться в Крыму и попасть в немилость победителям, пересиливал страх погибнуть в открытом море на суденышках, на которых если и можно было куда то дойти, так это до ближайшего Таманского берега. Некоторые из этих корабликов даже не имели названий, а только номера. Одна из таких посудин, переполненная людьми, накренилась в сторону берега, и чтобы спасти ее от перегруза капитан дал команду:
— Руби концы!
Толпа охнула. Старый священник Отец Евлампий, притиснутый толпой к борту проговорил:
— Словно пуповину отсекают. Слава Богу! Отчалили. Слава Богу! Не остались…
Не остались на берегу и казаки швечиковской сотни. Изрядно переволновавшись, они наконец снялись с пристани и оказались на пароходе «Екатеринодар». Вконец измученные погрузкой, стали устраиваться и обживаться в дальний путь.
Прилаживая под голову переметную суму, Антон заметил тощего воробья, пытавшегося забиться под железный карниз над иллюминаторами парохода. Воробей также как и люди отчаянно штурмовал занятую другим воробьиным семейством застреху. Бился с хозяином застрехи, воробьем, своими легкими крылышками, выставляя вперед лапки с коготками.
— Ну ладно, нас прогнали и мы куда-то на этом корабле поплывем, а ты воробышек, чем перед новыми властями провинился? Вроде бы даже твои дальние родственники, жиды, власть теперь в стране держат, а ты все туда же, на чужбинку.
Антон удобно пристроился на бок, и толкнув Новоайдарскова добавил:
— Может там овёс для него будет получше, и клевать там чего больше? Но сдается мне, что вряд ли. Оставайся пока не поздно…
И они с Сергеем стали прогонять воробья, но тот упорно возвращался и возвращался.
— Пущай плывёть, божья тварь, — увидев настойчивость строптивой птицы, сказал давний друг Антона, — всё ж веселей будет на этой железной байде.
Погрузка войск заканчивалась. Суда вышли на рейд и стали на якоря. Черный дым, пароходы угольного цвета, ставшие носом в открытое море, всё это напоминало траурную похоронную процессию с огромным количеством участников в ней. По кораблям уже мгновенно разнеслось, что караваном они идут Турцию, в Константинополь. В легкой туманной дымке с правого борта судов как на ладони был виден живописный крымский берег. Все смотрели на исчезающий в их жизни, тающий на глазах город и уменьшающиеся вдали изгибы покидаемого родного берега! Крестились, шептали «Отче наш». Вопрошая при этом: «За какие наши грехи тяжкие столь суровая плата?»
А после молитвы добавляли: «Прощай, Родина! Прощай, Россия! Больно, невыносимо больно…!»
Молодой казак Дергачев, любивший всё разведывать, поднялся к самой дымовой трубе парохода «Екатеринодар», и, вернувшись оттуда доложил Антону Швечикову, что рядом стоит целый плавучий городок в двадцать пять кораблей.
Один катерок быстро сновал между ними. Он словно жеребенок в конном табуне бегал между кобылами — матками и искал свою кормилицу. Некоторые корабли напоминали старых и больных людей. Отхаркивали воду из сливных труб чуть выше ватерлинии. Кашляли черным дымом, натужно сдвигались с места как больные со своих кроватей. Заклепки этих кораблей того и гляди могли при качке высыпаться из их изношенных тел и разлететься по палубе, как шрапнель по полю боя. Эти старые и слабые суда старались не перегружать, а нагружали сверх всякой меры и разума пароходы получше. Это привело к тому что на «Екатеринодаре», где находился Донской гундоровский полк скопилось более пяти тысяч человек.
Когда с «Екатеринодара» и с других кораблей, ввиду большого перегруза, стали сбрасывать войсковое имущество и ссаживать пленных, возмущенные командиры полков обратились с жалобой на произвол к своему начальнику дивизии генералу Гусельщикову.
Гусельщиков, хладнокровно выслушал в другое бы время крайне разумные и обоснованные претензии. Пожал плечами и уклонился от прямого ответа:
— Сотней командовал, полком командовал, дивизией командовал, корпусом и то командовал, а вот кораблем — никогда. В морском деле — не знаток, и я не знаю, как поведет себя перегруженный корабль, не знаю, что с ним будет в открытом море. А пока — часть казачьих полков на берегу и нам нужно погрузить казаков. Если мы сейчас не послушаем капитанов — наши люди останутся на незавидную участь.
К ненужному имуществу сразу же отнесли ящики, вокруг которых все время бегал и суетился начальник противогазовой службы дивизии полковник Данилов.
— А если газовая атака, что тогда? — кричал, становясь бурым от гнева Данилов.
Комендант парохода хрипел ему уже давно сорванным при посадке голосом:
— Какая газовая атака? Не будет пока ни газовых, ни простых атак! Надо, чтобы мы как котята в ведре утопли? Всё лишнее сбросить за борт!
За борт полетели почти все ящики начхима, и только три ящика с блестящими запорами он категорически не дал сбросить.
— Не дам… — неестественно спокойным голосом заявил Данилов, усевшись на самый большой из них, — это особо секретное военное имущество. Оно поможет нам снова в Россию вернуться.
— Ну, если особо секретное, да и к тому же предназначено для нашего возвращения, то пусть остается, — тоже почему-то стихнув, согласился комендант и отправился руководить сбрасыванием ящиков со снарядами с кормы парохода.
Начальник, оказавшейся на всем протяжении гражданской войны ненужной службы, успокоившись, постелил на оставленном ящике свой полушубок и сел за писанину — составлять акт об уничтожении вверенного ему военного имущества.
Капитан парохода «Феникс», стоявшего ближе всех к берегу, неожиданно получил приказ вернуться в порт, где должен был выгрузить разное имущество и высадить на берег пленных красноармейцев. Когда вереница пленных стала сходить на берег, вслед им с корабля понеслись свист, насмешки и улюлюкание. Отец Евлампий, облокотившийся на поручни, сердито пророкотал:
— Что вы им кричите, православные? Это ж, вы, от бессилия. Вы себе свистите! Победители-то они, а не мы. Это они остаются со своими, в России, а мы — уезжаем.
И, вздохнув, добавил:
— Да к тому же неизвестно куда.
— Всё известно! Едем в гости к французскому президенту и на постой к английскому королю. Вот такой расклад…
— Расклад-то расклад, да кто ему рад!
Один из пленных красноармейцев сходить отказался. Его вызвали к коменданту корабля, и он объяснил, что после боя, когда его взяли в плен, он указал на комиссара, и возврата ему теперь нет.
— Хорошо, оставайтесь, — и комендант обратился к пленным:
— Кто еще по каким-либо причинам не может сходить на берег?
Из кучки пленных вышло трое, явно полубандитского вида, расхристанных и одетых кто во что горазд.
— Эти от зеленых перебежали, — подсказывает, стоящий рядом с комендантом офицер. — Думаю, что им вообще теперь некуда деваться. На всех трех сторонах насолили.
Комендант тихо дает своему помощнику команду:
— Всех четверых под особый надзор! А так, была б моя воля, я б по-другому места освободил…
У «Феникса» довольно скоро начались неполадки с машиной, и к тому же показалась течь. Матросы на пароходе, подгоняемые боцманом, забегали, засуетились. Сойдя на берег, механик сразу же побежал к коменданту порта, прихватив с собой двух матросов из машинного отделения, и пять казаков для охраны. Те сходить не хотели, а вдруг не возьмут на пароход снова. Матросы из пароходной команды их успокаивали:
— Да возьмем, возьмем, а вас — в первую очередь! Без механика куда же? Он знает, что и где взять для ремонта. Куда же без него? Да без него никто с места не сдвинется!
— Правильно, без механика вы никуда, а без нас и обойтись сможете, — и казак показал на серое шинельное море на пристанях.
Только на следующее утро, «Феникс» после небольшого ремонта, тяжело загребая винтами совсем не прозрачную черную воду, дав пронзительный прощальный гудок, вновь отвалил от гудевшей на все лады пристани.
В покинутом порту горели костры из казачьих седел. Увидев это безобразие, помощник гундоровского станичного атамана Лунченков Фотий Петрович возмутился, расстроился:
— Ох, как же преобразилось казачество! Побросали лошадей, повозки, свое имущество в бою добытое, а теперь еще и седла жгут в кострах. Седла, понимаешь! Седла! Они ж за кровные копейки покупались!
Ему поддакивал, кивая седой, давно нечесаной головой, неопрятного вида дедок Григорий Иванович, тоже гундоровец, всегда старавшийся находиться рядом с помощником атамана:
— Что седла, что имущество? Страна горит, все начинает прахом проходить!
Глава 8
Начальника Третьей Донской казачьей дивизии армии Врангеля Гусельщикова Андриана Константиновича донская пресса времен гражданской войны окрестила «стопобедным генералом».
Для того, чтобы прибавить ему авторитета и казачьей любви, использовали и другой эпитет: «истинно народный генерал».
Сам он из скромности не соглашался с подобным возвеличиванием. На заседании Донского войскового Круга в Новочеркасске так и заявил, что, дескать, часто о нём говорят и пишут гораздо лучше, чем он сам о себе думает.
Родился Андриан Константинович на исходе лета 1872 года в небольшом казачьем курене в хуторе Станичном Гундоровской станицы. Прямо у ограды его подворья протекала быстрая степная речушка Большая Каменка. На самом деле, она только по названию на карте была большой, а так, в каждодневной жизни — неутомимая кормилица, чуть больше ручья, несла хуторянам влагу, давала рыбу и раков, и даже вращала мельничные жернова.
В детстве маленького Андриана чуть не поглотили весенние воды коварной и петляющей Каменки. От мостков оторвало старую байду, в которой он сидел и наблюдал за разливом реки. Байду ударило об упавший в речку тополь и перевернуло. Целый час маленький казачок просидел на днище байды и кричал слабым мальчишеским голосом, чтобы его спасли. Ему повезло и в предвечерний час, прибежавшие соседи вытащили почти окоченевшего мальчишку из холодной весенней воды. С тех пор, глубоко в душе Андриана был постоянный, непроходящий страх перед водой, а уж перед морской — тем более.
Довольно поздно, в двадцать один год, он попал на службу по наряду в Десятый Донской казачий полк в польский городок Замостье. Вернувшись через три года после службы в родной хутор, и пробыв в родных краях еще столько же, он снова отправился на военную службу, и уже в двадцать семь лет, когда ровесники погоны сотников примеряли, Андриан только поступил в Новочеркасское казачье юнкерское училище. Так, будучи уже тридцатилетним, он стал хорунжим, юным которого назвать язык никак не поворачивался.
Военная карьера казачьего офицера Гусельщикова была неспешной, как путь тяжело груженого воза, поднимающегося на крутую гору над хутором Станичным. Совсем не так, как у некоторых его сослуживцев, чья военная карьера, напротив, неслась как беговая коляска на Ростовском ипподроме.
В 1914 году Андриан Константинович вступил в войну в чине подъесаула. Воевал в 52 полку, знаменитом и именитом полку резерва гвардейских полков. Но каких-то особых подвигов не совершал, и о нем, как о других гундоровцах в газетах не писали. С войны вернулся войсковым старшиной, и это — в сорок пять полных лет.
И вдруг, закружил вихрь гражданской войны. Прямо в станице в марте 1918 года вспыхнуло восстание гундоровских казаков, и он стал одним из его руководителей. Сформировал гундоровский полк. Больше пяти тысяч казаков поставил в строй. А ведь та стихийная мобилизация проходила после трёх лет тяжелейшей войны!
Затем, в мае 1918 года — бои на Батайском фронте, соединение с добровольцами, война за донские грани в Воронежской губернии осенью и зимой того же восемнадцатого года. Дальше: и тяжелые бои, и совсем нелегкие победы. Были, конечно, и жестокие поражения, но донские газеты того времени предпочитали об этом помалкивать.
В чинах Гусельщиков продвинулся от войскового старшины до генерал-лейтенанта, а в командном положении — от командира отряда повстанцев до командира казачьего корпуса. Корпусом, правда, командовал чуть больше полугода. На полях Северной Таврии снова принял казачью дивизию, в составе которой неизменно был его родной Донской гундоровский георгиевский полк.
И вот он на крымском побережье, в Керченском порту, на борту уходящего из России парохода «Екатеринодар». На немолодом лице накопившаяся, особенно за последнее время, усталость. От повеявшего с берега тепла, он то снимет генеральскую папаху с совершенно лысой головы со светло-бежевой кожей, то оденет. Со стороны может показаться, что снимает он свою папаху как при виде покойника. И вид у него такой же, как при прощании с родным и близким человеком. Затем генерал приободряется, понимая, что его настроение передается и подчиненным казачьим офицерам, разместившимся рядом с его генеральской каютой, и начинает отдавать резкие и решительные команды.
Пароход, на котором оказались гундоровцы, ранее числился в пароходстве как зерновоз и был предназначен для перевозки зерна и муки. При отправке эвакуированных из Керчи все палубы и трюмы этого добросовестного морского труженика были забиты пассажирами; да и спасательные шлюпки, пароходные трубы, все трапы и площадки, были облеплены людьми сверх всякой меры. А вообще, могла ли быть какая-то мера для спасающихся от неминуемой гибели людей? Некоторые казаки предусмотрительно привязывались, боясь, что их во время качки сбросит в море.
Для прощания с сушей все, кто мог покинуть свое место без опаски, что его не займут другие, сгрудились у правого борта и стояли там вполоборота, буквально прильнув друг к другу, до тех пор, пока плоскость берега не скрылась совсем. Сначала берег с невысокими горами был похож на каравай на обеденном столе, потом уменьшился до размеров горбушки, а затем, под плач женщин и проклятья казаков, вовсе его тонюсенькая пластинка растворилась в морском тумане.
От волнений и пережитых страданий при посадке на корабли никто поначалу не хотел ни есть, ни пить. Но уже на второй день пути выяснился большой недостаток воды, хлеба и вообще — любого продовольствия. Не было возможности на всех готовить горячую пищу. Команда парохода была рассчитана на обслуживание всего полутора сотен пассажиров, а их на борту оказалось в тридцать с лишним раз больше. Началась массовая жажда. Со всех сторон слышалось:
— Воды! Воды!
Пробовали пить морскую воду, подслащивая ее сахаром, но это только усугубляло страдания.
— Воды! Воды! — доносилось с палуб и трюмов.
На носу парохода был организован небольшой лазарет, но обращавшихся по поводу жажды было так много, что военный врач Александр Иванович Безрукавый, только и успевал повторять:
— Вода только для тяжелых больных. Остальным советую терпеть.
— Да сколько ж терпеть! Разве ж это можно вынести?
Наиболее бойкие казаки пробились к генералу Гусельщикову:
— Мы погибаем от жажды, господин генерал, сделайте что-нибудь!
Он ответил как всегда кратко:
— Пить нет ни у кого. И у нас в генеральской каюте тоже. Мы также живем по общей выдаче — два стакана в день.
Отсутствие хлеба не так беспокоило казаков как отсутствие воды. За годы гражданской войны им не раз приходилось голодать, но вот чтобы пить было нечего, так это действительно было в первый раз. Те казаки, которые смогли в порту набрать в баклажки воду, отчаянно её экономили. Разбившись по двое-трое, они караулили, прятали свои баклажки под грудой имущества и пили драгоценную воду мелкими глоточками в сторонке, подальше от завистливых глаз. Внезапно на корме завязалась очередная словесная перепалка:
— По три бульки пить.
— А в морду, тебе, в придачу не дать? Тебе ж сказали — по три бульки на глотку. А ты? Буль, буль, буль и еще три буля. Так и все без воды через тебя останемся.
Тем не менее, несмотря на постоянные стычки между пассажирами этого горемычного транспорта, мало-помалу все как-то приспособились к этой немыслимо тяжелой пароходной жизни. Кто-то спустился в душный, но теплый трюм; большинство же пыталось устроиться на палубе, на воздухе, который сначала был свежим, а потом, когда заштормило, стал резким и нестерпимо холодным.
В тесном, набитом людьми трюме полутьма. Рядышком расположились, сбившись в плотную кучку есаул Антон Швечиков, его друг сотник Сергей Новоайдарсков, вечный вахмистр, как он себя всегда называл, Николай Власов, писарь Михаил Фетисов и Устим Брыков с неизменным прозвищем Дык-Дык. Попозже к ним присоединился подхорунжий Гаврила Бахчевников. В трюме постоянно ходят люди… Одни кого-то ищут, другие выискивают местечко для себя. Все время слышится досадное шипение потревоженных.
— Да осторожней вы там, шатаетесь и шатаетесь… И всё по ногам, и по ногам. Отдавили уже всё.
— Язык тебе надо отдавить, говорун. Не от хорошей жизни бродим.
— А где она хорошая жизнь?
— В станице осталась.
— Да там такая жизнь, не приведи Господи. Лучше в этом железном коробке, чем в деревянном.
— Как же? Новые власти на деревянную домовину на тебя тратиться не будут. Им дров и без того не хватает.
Когда снимали с уставших и растертых ног сапоги и скидывали взопревшие шинели, то дорожная влажная духота и сапожная вонь снова и снова начинали вытеснять многих нетерпеливых на человеческие запахи наверх, на палубы. Движение и перепалки, проклятия измученных казаков начинались вновь с удвоенной силой…
Ближе ко времени обеда, когда по долгожданной команде наконец-то начинали раздавать по стакану пресной воды на человека, сразу же у всех усиливался злой, мучительно долго не отпускающий голод. Из муки, которая была на всякий случай припасена почти в каждом казачьем чувале, хозяйновитые казаки стали делать себе лепешки без всякой опары и во всех видах посуды, что находилась под рукой — от котелков — и до цибарок. Место у пароходных труб сразу назвали кондитерской. Заранее замешанными и наспех приготовленными лепешками плотно облепляли пароходные сигнальные трубы и, тщательно оберегая каждую лепешку от чужих посягательств, дожидались гудков. Морякам кричали с «кондитерской»:
— Эй, там, на мостике! Дай свисток, да так, чтоб в родной станице услыхали!
Высушенные сначала паром, а затем на воздухе лепешки казаки называли «чухпышками». Серые от пароходной пыли «чухпышки» пропекались только сверху, оставаясь внутри безнадежно сырыми, и от этого, те кто их ел, маялись и корчились от нутряной боли животами.
Но как только караван судов входил в полосу тумана, пароход начинал отчаянно сигналить, и дела в кондитерской шли на поправку.
Полковник Шевырев со своей тринадцатилетней дочерью Варей первую ночь пути провел на палубе. Варечка спала на кипах стриженной овечьей шерсти, за которыми Шевыреву и его спутникам было поручено присматривать. Александр Николаевич укрыл дочь своей шинелью. Варя во сне все время вытягивала ноги, и сновавшие по проходу пассажиры натыкались на них и постоянно будили девочку.
Шевырев за всю ночь ни разу не сомкнул глаз. Утром он выпил полстакана воды, а остальное — отдал дочери и мгновенно заснул. Водяные валы раскачивали судно, и во сне полковнику почудилось, что он в своем родном хуторе с названием, созвучным его фамилии, и едет на возу с сеном. Воз то опустится в степную балочку, то взметнется на бугор. Когда Александр проснулся, то еще почти в полном забытьи спросил:
— Куда ж так гнать, сено растрясете!
— Папочка, какое сено?
— Да мне, доченька, приснилось, что я в нашем хуторе и на возу с сеном. Понимаешь, с нашим, пахучим степным сеном с улешей по над Каменкой и еду, и еду по буграм. А тут, вон, видишь какое сено и какие бугры.
Качка усиливалась. Многих стало мутить. До сделанных наспех из деревянных плах обтянутых брезентом временных нужников, часто не добирались. И это добавляло страданий остальным. Шевырев сказал дочери:
— С палубы на ночь надо уходить. Здесь уже никак не возможно… И холодно и сыро. Брызги, и не только с моря, вон уже куда летят, — и он показал в сторону временных нужников.
Ночью шторм усилился. Волна была такая, что, казалось, могла перехлестнуть через весь корабль и смыть всех находившихся на палубе. Кочегары выбились из сил, и к топкам по очереди стали спускаться казаки:
— Так моряками станем, с конями простились, за лопаты взялись.
— Ничего братцы, для себя стараемся. Механик что сказал? Не дай Боже, машина остановится и под волну развернет, и тогда все… Хана нам с таким перегрузом!
За полсуток «Екатеринодар» почти не продвинулся вперед. По курсу движения и сзади опадали водяные горы. Выбиравшиеся из трюмов казаки, увидев их, неистово крестились и старались быстрее вернуться к себе в трюм. Всё же нескольких казаков, самых нетерпеливых, не дождавшихся очереди во временные нужники, смыло за борт. Поступила команда из трюма выходить по одному, и пока человек не вернется — люк не открывать.
Снизу из трюма послышались крики:
— Ой, моченьки моей нету! Если так по одному, то до меня очередь к концу недели дойдет.
Варечка, обессиленная лежала на своем прежнем месте. Другого в этой давке отец пока не нашел. Под глазами у Вари круги. Сами глаза поблекли и из синих-синих стали серыми. Губы потрескались от жажды. В этом страдальческом виде она стала так похожей на свою мать Зою Петровну, которая, заразившись тифом от своего мужа Александра умерла на Кубани, во время новороссийской эвакуации. Шевырев же вопреки всем предсказаниям врачей остался в живых и уже полгода возил повсюду с собой дочь Варю. За неё теперь он и боялся больше всего на свете. Варя обратилась к отцу:
— Папа, мне надо тебе что-то в сторонке сказать.
— Да где ж найти такую сторонку?
— Ну ладно, я так скажу, — и она прижалась к уху отца.
— Папочка, мне мама говорила, что когда-то у меня начнется то, что бывает у взрослой женщины постоянно… Ты, понимаешь меня?
— Да! Да, доченька…
— Так вот папа, это здесь случилось.
— Боже ты мой, — только и успел сказать Шевырев, и корабль тряхнуло волнами так, что все подумали, что возглас полковника относился именно к этому удару.
Отец девочки заметался на своем пятачке. Сказать об этом никому не скажешь. В этом кормовом трюме ни одной женщины, они все на носу. Кто и чем может помочь в этом? Для начала надо по любому найти воды. Где ее взять, если для питья дают по два стакана в день? Александр Николаевич пробрался с очередной сменой казаков в машинное отделение.
— Это что такое? Полковники к топке решили стать? — удивился корабельный механик.
— Да нет, уважаемый! Любезно прошу вас, не откажите мне. Мне нужно полведра воды, понимаете срочно и любой воды, о питьевой я уже не говорю.
Механик не понял сразу в чем дело и хотел было поднять крик, что всем остальным по два стакана в день воды дают, а полковнику, видите ли, полведра потребовалось, но потом что-то его остановило и он сказал:
— Найду стало быть, помогу, но подождать надо пока остынет.
Он куда-то залез в закоулок машинного отделения и вынес парящей воды.
Вода плескалась, и скоро из половины ведра осталась едва ли треть.
Шевырев подошел к своему другу, есаулу Юрию Целютину:
— Понимаешь, Юра такое дело. Сейчас мы с тобой пойдем в машинное отделение, там есть одно местечко. Мы с тобой подержим шинели и отвернемся, а Варя… Ты женатый, должен все понимать.
Полковник достал из вещмешка приготовленную для перевязки на случай ранения чистую холстину и отдал ее Варе. Проходившие мимо моряки никак не могли понять, что делают два офицера на угловой площадке, закрыв от всех шинелями кого-то третьего, да такого роста, что за шинелями его почти не было видно.
Когда вернулись все трое к своему месту под трапом, Варя прижалась к уху отца:
— Спасибо, папочка!
Александр Николаевич Шевырев, казачий полковник, боевой офицер, прошедший две войны, поднялся по корабельному трапу, сел на ступеньку и долго-долго беззвучно плакал, стараясь не подать ни одного звука и не разбудить заснувшую наконец-то спокойным сном Варечку.
Глава 9
Уже на второй день пути «Екатеринодар» мало-помалу превратился в большой тесный бивак. Казаки как и на биваке перво-наперво сбились в небольшие группы, причем зачастую без чинов, по земляческому принципу. Так и получилось с группой войскового старшины Исаева. Все гундоровцы. Два офицера, один вахмистр, два урядника и один казак. Чтоб быть полезным друг-другу, все сразу нашли себе в группе дело.
Офицеры Исаев и Недиков на пару проводили время в беседах, и в который раз обсуждали эпизоды боевых действий в Северной Таврии. И за одно, чтоб быть при общем деле, стояли в непрекращающейся очереди за водой. Урядники Плешаков и Рягузов замешивали и лепили серые чухпышки, а старательный казак Зендиков по проторенной им дорожке неутомимо бегал к пароходным трубам и там их пек. Вахмистр Голоднов бдительно стерег земляческое имущество.
В морском переходе немало казаков взяли на себя добровольно роль вестовых.
— Господин войсковой старшина! Ну что ж вы это будете делать? Нам это казакам и привычней и сподручней.
— Господин полковник! Я мигом сделаю все. Мы ж одностаничники с вами.
Сыграло роль незыблемое правило фронтовиков, которому они следовали еще с боевых полей Галиции: первая забота об офицере, а потом — о себе.
Как только кто-либо из соседей по палубе заводил разговор, то тут же к ним присоединялся Никифор Зендиков, высокорослый, красивый казак с маленькими усиками.
— А я скажу так… Хозяйство было мое не малое? Немалое! Труда я в него вложил немало? Немало! А где и что теперь? От всего моего именья, как говорят, одни каменья… Нет молотилки, нет коней, нет быков, от живности в хлеву ничего не осталось. Знаю, что теперь во дворе только сестра да малый брат. Два едока и ни одной пары рабочих рук. Проживут ли они без меня, или как там будет одному Богу известно. Вот вернусь, тогда и отомщу за то, что семейство до разорения довели.
Игнат Плешаков спрашивает, сворачивая самокрутку:
— И когда ты думаешь вернуться?
— Вернусь, как только большевики сгинут…
— Да они что тебе — нечистая сила, что ли? Сами навряд ли они сгинут, — гнул свое Плешаков.
Зная о набожности Зендикова, его подначивает другой урядник из их группы, Борис Рягузов:
— Зендиков, а ты их молитвой, молитвой…
— Нет такой молитвы. Нет. Три года война гражданская шла, а на такой случай не придумали молитву. Да и не кадилом сейчас надо махать, а шашкой.
Его подзывает ближе к группе солидный и степенный вахмистр Яков Захарович Голоднов:
— Отмахались мы пока. Иди ложкой маши. Кашу вот принесли. Морской, называется, кулеш. Хочешь — выплюнь, хочешь — ешь.
— Это почему же?
— А он на морской воде!
— Да не может быть? — и разозлившийся Зендиков, опустил ложку в котел. Попробовал — и тут же сплюнул.
— Что действительно на морской воде?
— Да нет, это крупа порченая морской водой оказалась. А промыть крупу не в чем. Пить и то дают, сам знаешь, сколько.
От этого морского кулеша пить захотелось вдвойне.
Оказалось, что разговорами можно было заглушить голод, а жажду приглушить нельзя. Сохли глотки. Пропадала слюна, и вместо возгласов стало слышаться только сипение. Оттого и примолкли раздававшиеся время от времени команды взводных и сотенных командиров. Но оба офицера этой земляческой группы продолжали, несмотря ни на что, тихо беседовать. Исаев задает вопрос Недикову:
— А эта замечательная дама, с которой вы на пристани так прощались, кем вам приходится?
— Не женой, но очень близким человеком.
— И кто же степень близости, так сказать, определял?
— Да мы сами, в пакгаузе. Вы мне что, беседу религиозно-нравственного содержания решили преподать?
— Что вы голубчик, нет, конечно. Нет! В это время не до нравственности. Но все же, что считаете возможным — расскажите.
Степан Недиков, поморщившись от резкого порыва ветра, пристально взглянул на войскового старшину, как бы оценивая в своем слушателе способность к состраданию и сохранению сердечных тайн, и начал свой рассказ:
— Мы с ней познакомились в Мариуполе. Зовут ее Ирина. Она из хорошей семьи. Отец промышленник, мать, насколько я знаю, врач, а эта самая знакомая, она гимназистка, только, разумеется, без аттестата. Кто б его в восемнадцатом году выдавал? Отца её забрали в заложники перед нашим приходом в Мариуполь. Мать отправилась его искать и тоже сгинула. Старший брат Ирины воевал у дроздовцев, и, он, скорее всего, на одном из этих кораблей.
Затем, долго помолчав, горестно закончил:
— Не уговорил я её уехать, не уговорил. Она ни в какую. Говорит и так семья разбилась как ваза из буфета, так если еще и я уеду, то никто и никого не найдет.
Исаев перечислил возможную череду несчастий для Ирины:
— Вернется в Мариуполь, а там — не слаще. Дом наверняка по реквизиции отобрали. Специальности у нее никакой. Что делать то будет?
— Вот это самое, я ей и говорил. Хотя и здесь не лучше, — и он показал на изможденные, заплаканные лица женщин, протискивающихся по палубе в сторону лазарета.
И есаул Недиков тоскливо устремил взор вдаль, где все выше поднимались водяные валы, и еще раз стал вспоминать последние минуты, которые он провел со своей возлюбленной, в том самом пакгаузе, о котором он только что упомянул.
Под предлогом того, что его нужно обязательно проводить, есаулу в тот тревожный и памятный день посадки на корабли всё же удалось довести Ирину до самой пристани. Там он с новой силой начал её убеждать:
— Ты видишь, все едут. И стар и млад, и генералы, и юнкеры, и даже женщины всех возрастов и всех положений. И ты должна ехать!
— Не могу. Останусь, милый! У тетки в Керчи останусь. Когда всё успокоится, начну искать отца, мать, брата. Нельзя мне уезжать…
— Хорошо ты сказала… Когда всё успокоится… А когда это будет это спокойствие? Поедем, я тебе говорю. Здесь опять в какие-нибудь заложники попадешь, как отец. И где тогда я тебя буду искать? Где, скажи? В Керчи, в Мариуполе, или может в Киеве, где тоже по твоим рассуждениям могут оказаться твои родные?
Никакие доводы не помогали. Ирина плакала, умоляла в свою очередь остаться Степана:
— Я слышала многие остаются. На амнистию надеются. Останься и ты милый. У тёти места пока хватит, а потом начнем искать моих родных. А найдем, или, не дай Бог не найдем, я обещаю тебе — что на Дон с тобой уедем.
— На таких как я, амнистии не распространяются. К тому же нечего в них верить, в эти великодушные прощения победителей. Неделю, вторую не тронут, а потом выдумают всякие там регистрации, возьмут на карандаш и…, — Недиков расстроено махнул рукой, — получается так, мне нельзя остаться, тебе нельзя уехать. Пойдем хоть попрощаемся, — и с этими словами он увлек Ирину в полутемный пакгауз.
В нем в полном беспорядке лежало имущество, которое никому в этот момент было не нужно: ни тем, кто должен был о нем заботиться и его охранять, ни тем, кто хотел бы чем-либо значимым поживиться. Полуразбитые учебные стенды, гора стрелковых мишеней, несколько макетов артиллерийских орудий, открытые ящики с противогазами и кипы врангелевских листовок-обращений.
Степан закрыл и составил вместе ящики с противогазами, бросил на них стенд и сверху аккуратно в один ряд кипы листовок. Потом подумал и раскрылил на все это большую английскую шинель. Подложил мешок себе под голову и притянул Ирину.
— Подожди, здесь же не закрыто. Могут войти. Неудобно. Хоть бы какой-нибудь засов.
— Сейчас тебе будет засов. Самый крепкий, не сбиваемый.
Недиков выглянул из пакгауза, увидел казака своей сотни Константина Недомеркова и подозвал его к себе:
— Значит так казак, — понизил он голос до приказного шепота, — станешь здесь на посту на изготовку, всё по караульному уставу. Будешь караулить самое главное, что в жизни у нас есть. Понятно?
— Понятно, Ваше благородие!
— Никого не впускать. Даже если придет генерал Гусельщиков. Короче, все по уставу! Но, — есаул немного подумал, — если действительно объявится большой начальник, в дверь прикладом стукнешь три раза.
Недиков вернулся к Ирине. Та, увидев, его возбужденное состояние стала обеспокоено говорить ему:
— Ты что надумал? Ни за что на свете! Я порядочная девушка!
— Ты еще добавь, что гимназистка и награждена медалью за благонравие и успехи в науках.
Степан поднял её на руки и аккуратно положил на шинель. Зашуршала рассыпающаяся из связок бумага. За маленькими оконцами пакгауза шумела беспорядочная погрузка, прерываемая громкими командами с добавлением не уставных, но таких понятных в этой обстановке выражений. Резко пахло типографской краской от листовок и резиной от брошенных противогазов, а Степан радостно ощущал, казалось, только один запах, запах его любимой Ирины. Он стал ее целовать и медленно расстегивать пуговицы на приталенном пальто. Эта приталенность возбуждала его всё больше и больше, а Ирина становилась всё мягче и мягче. Потом прошептала:
— Ты хоть сними, милый, шашку.
— Это не шашка, я уже её снял.
— О-о-о, когда ты только успел! Ну что ж ты делаешь? Всё последнее на мне рвешь. Как к тетке приду?
— Забудь про тетку, любимая…
— Забываю, забываю, — нежно целуя красивого и молодого есаула, проговорила Ирина.
Очнулись они только от трех ударов прикладом в дверь пакгауза. Отчетливо и намеренно громко проговорил казак Недомерков:
— Велено никого не впускать. Я на посту, господин полковник.
— Кем это велено? Там мое имущество! Кто такие команды дает?
— Есаул сказал никому про то не говорить…
— Вот это мы в донской армии дожились! Есаул полковнику команды дает!
Недомерков по всей видимости краем уха слышал, что происходило в пакгаузе, и понизив голос внятно доложил полковнику:
— Там наш сотенный не один… Ваше Благородие, погодьте минутку, он сейчас выйдет.
Недиков действительно через минуту оказался перед глазами своего знакомого полковника Данилова, начальника противогазовой службы дивизии.
— Господин полковник! Имущество в полной сохранности. Казаков сотни для погрузки я вам дам. Разрешите только, распоряжусь сам, — и есаул всей своей фигурой тщательно стал прикрывать полуоткрытую дверь.
— Ладно, есаул. Спасибо, что всё сохранили, — проговорил полковник, поняв, что только и могло произойти в этот момент между видневшейся в глубине пакгауза девушкой в синем пальто и есаулом без шинели и амуниции, — командуйте сами, я приду через полчаса.
От пристани Ирина поднималась медленно. Идти против течения толпы было трудно. Она останавливалась, поворачивалась назад и долго-долго махала платком, пока не замечала, как ей ответно махал папахой есаул. Строй казаков заслонил от неё Степана, а выплеснувшая из пролеток последняя порция беженцев с баулами окончательно растворила Ирину.
К двум беседующим офицерам присоединился сотник Донсков Василий Лукьянович.
— Горюем?
— А что делать, не радоваться же.
— Да, радоваться нечему… Я вот уехал и до конца не отомстил за братьев. Когда узнал, что нет их в живых, то поклялся, что по сотне врагов за каждого убью. Не удалось. Временно остановил я, сей счет…
— Братьев-то, за что?
— Посчитали по разнарядке богатеями, хотя у них курени под камышовыми крышами были. Но расстреляли, как и многих других за участие в станичном восстании. Не захотели они зимой девятнадцатого из станицы уходить. Нам, говорили, имущество горбом нажитое надо сохранить. Вот и не сохранили — ни имущество, ни жизнь.
Разговоры простых казаков носили более приземленный и хозяйственный характер. Все больше гутарили о земле, о различных способах её обработки, о ловле рыбы, каждый в своем юрту То есть о том, о чем в первую очередь беспрестанно болит казачья душа.
Опасливо поглядывая на гремящее и несущее холодные серые валы море, азовский казак Кайкин перекрестясь в который раз, и отправив взглядом вверх молитву в начинающее наливаться чернотой небо, говорит:
— Ну и положеньице… Никогда не ведал, не гадал, что мы воистину в положении сельдей в бочке окажемся. Как в старые времена мы селедку приготавливали… На берегу рассол заведем в бочке то дубовой, и — в баркас. Сеть с азовской селедкой протрусим. Тут же в воде промоем и в бочку. Селедка рассолу нахлебается, просолится и в нутрянке, и снаружи. Вкус особый, азовский, приобретет и мы её — на базар десятками да сотнями продавать, и грошики немалые за неё выручать.
— Того и гляди, мы на этом корабле просолимся и снаружи, и, не дай Бог, внутри, — донеслось сбоку от земляка азовца Кайкина рогожинского казака Федора Аханова.
— Да не боись, — отвечает Кайкин, — это я так, к слову. Корабль вроде справный, капитан дело знает, команда тоже. Лишь бы погода не подвела. Хмарь то, вон, нагоняет и нагоняет.
Все окружающие со страхом посмотрели в небо в рваных тучах, в которых давно невидимое солнце попробивало посветлевшие проломы.
— Приметы хоть на Черном, хоть на Азовском море одинаковые. Давай казачки вяжись все на палубе, друг к дружке вяжись. К лестницам вяжись, ко всему к чему только можно зацепиться.
На вереницу кораблей, наполняя ужасом и отчаянием души и без того измученных людей, надвигался новый шторм и первые его волны стали с шумом ударять по бортам, на которых с самого начала пути не были видны ватерлинии.
На пароходе «Херсон» везде чувствовалась царившая когда то здесь атмосфера морского путешествия. Даже прежняя роскошь убранства кают-кампании бросалась в глаза. Повсюду резьба по дереву, дорогие дубовые панели, картины с морскими пейзажами, и, наконец, то что больше всего раздражало набившихся в кают-кампанию генералов и старших штабных офицеров — это портьеры, сделанные из ярко красного плюша. Один из генералов, вальяжно расположившийся у иллюминатора, ткнул пальцем в портьеру и обратился к пассажирскому помощнику капитана:
— Это что, любезный? Вы уже что, подстроились под новые российские власти?
— Нет, это от старых времен осталось, а к новым властям мы отношения не имели. Мы зафрахтованы были на черноморский каботаж, но довольно часто ходили в Константинополь, разумеется, до войны. А во времена не спокойствия вообще без перевозок оставались. Да и сейчас, разве это коммерческий рейс?
Да, действительно, злосчастный рейс «Херсона» совсем не напоминал довоенные путешествия, когда на верхней палубе в шезлонгах дремали укрытые теплыми пледами шотландских расцветок буржуа. Когда прогуливались дамы с собачками. Из ресторана доносились легкие, воздушные фортепьянные звуки. Капитан учтиво приветствовал всех на вечернем променаде и желал пассажирам приятного путешествия.
Только природа осталась такой же. В этот предвечерний час ярко красная, с сизым отливом половинка закатного солнца быстренько погружалась в море. А напротив торопливо уходящего на покой солнца, как бы принимая надзор над тяжело бредущим караваном кораблей, уже поднималась желтоватая в верхней половине и белесая снизу, ближе к морской воде, полная луна.
Но в этот раз никто из пассажиров не любовался этими морскими красотами. Плывших в страшившую их неизвестность пассажиров «Херсона» волновал только один вопрос: когда они придут в порт и когда солнце и луна будут вставать над долгожданной сушей.
С наступлением темноты в кают-кампании будто перестали стесняться окружающих и устроили грандиозную пьянку. Пили всё, что смогли раздобыть и поставить на стол. Одни — пронесенные на борт крымские вина и коньяки, другие — купленные у пароходного буфетчика виски, бренди и ром. И даже большая бутыль мутного первача пошла по кругу под конец застолья. После изрядно выпитого, в кают-кампании получался не разговор, а сплошное обвинение всех и вся. Два вышедших из кают-кампании генерала стояли, покачиваясь у леерного ограждения.
— Я вас арестовываю на пять суток за неисполнение боевого распоряжения, — пьяно брызгая слюной, с оттяжкой в голосе говорит генерал от инфантерии.
— А я вас — на десять суток, — медленно переварив услышанное, отвечает равный ему по званию, и не менее пьяный кавалерийский генерал.
И проходящему мимо матросу командным тоном:
— Э-э-э! Любезный! Господин матрос, вы тут знаете, что где находится. Сопроводите генерала в трюм для отбывания наказания.
— В трюме негде ногой ступить, там полно людей. А вы бы, господа генералы, лучше бы проспались и вокруг внимательней осмотрелись.
— Мерзавец! Как с генералами разговор ведешь?
И оба генерала в едином возмущении почти хором:
— Под арест, на пятнадцать суток!
Матрос, видя бесполезность дальнейших попыток убеждать генералов, поправил моток каната, который он нес, для того чтобы получше обмотать все переходы между палубами и трюмами, ухмыльнулся и бросил им на ходу:
— Ну, я пошел, господа генералы, отбывать наказание за вас обоих.
Успокоенные генералы, словно примирившись от такого разумного поступка матроса, отправились в наполненную сигарным дымом и винными парами кают-кампанию:
— Пойдемте, выпьем, господин генерал за то, что нам хоть кто-то подчиняется.
Устроившиеся на нижней палубе и в трюме офицеры, услышав шум на верху решили подняться и получше рассмотреть, что там происходит. Они отстранили возмущающегося вестового и, заглянув в кают-кампанию ахнули:
— Господа! Посмотрите на чудо — котлеты и картофель жареные!
— Вот до чего мы дожили. Уже даже обыкновенные котлеты с жареной картошкой мы стали считать чудом.
— Господа, — раздалось сразу несколько голосов, — так то, оно так, но только права у нас одинаковые и вроде даже погоны одного шитья, только одним котлеты и бифштексы, а другим черный хлеб с вековыми консервами. И вонючий трюм, от которого есть не захочется еще неделю.
Вышедший из кают кампании, разгоряченный выпивкой генерал, строго обрывает молодого офицера:
— Это что за разговорчики? На пароходе своя морская революция? Что, большевистские лозунги о равенстве и братстве в массы швырять будете? Так митинг здесь не получится! По закону военного времени к стенке трюма — и рыб кормить!
Офицер с побледневшим перекошенным лицом угрожающе надвигается на генерала и кричит:
— Я сейчас соберу свою сотню с оружием — и всех вас за борт. Вот тогда посмотрим, кто рыб будет кормить. Не мы, бойцы с передовой, а вы этого заслуживаете… И вам давно пора понять, что это не нас из страны вышвырнули, а вас — в первую очередь! И все это, — он обвел рукой кают кампанию и верхнюю палубу, — не сливки вовсе, а самые настоящие отбросы общества!
Словесная перепалка едва не перешла в стрельбу. Только вмешательство пассажирского помощника капитана помогло. Его спокойный голос словно отрезвил и тех, кто был пьян, и урезонил тех, кто почти перешел в состояние бешеной ярости.
На ночь на всех входах на верхнюю палубу поставили посты с приказанием никого не впускать и не выпускать. А утром разыгравшийся небывалый шторм всех, казалось, примирил в одном страдании. И неизвестно кому было хуже: сытому и похмельному бомонду из кают-компании, или голодному и злому трюму.
А к исходу пути, когда измученные жаждой люди молились, глядя в черные тучи, вдруг над «Херсоном» разразился неимоверно плотный, холодный ливень. И все пассажиры безо всякой команды стали растягивать заплеванные брезентовые полотнища и собирать с них драгоценную влагу. И пили ее сначала дурно пахнущую, но казавшуюся все равно живительной, а потом уже и отстоявшуюся во всех видах посуды без всякой нормы. Это и показалось им всеобщим и примиряющим счастьем.
Джанкойский полк офицерского резерва, получив распоряжение отходить в Керчь одним из первых, добрался он до нее в числе последних. Резерв он и есть резерв. Почти все на бумаге, а не в жизни. Повозок вполовину меньше положенного, строевых коней и на четверть личного состава не наберется. Для погрузки полку определили недостроенный миноносец «Живой».
Казачьи офицеры, не разобравшись насколько ненадежно это судно и что может произойти из-за его недостроенности, восхищенно приговаривали.
— Название-то какое — «Живой»! С таким названием доплывем куда угодно, хоть до Европы, хоть до Америки.
Миноносец не доплыл даже до Константинополя. Сначала все складывалось как и у всех, в растянувшейся кильватерной колонне русских кораблей. На буксире на рейд его вывел пароход «Поти» и медленно, с большим трудом потащил его в открытое море. Море тихо и мирно переливалось яркими блестящими красками. Именно при этом морском торжестве и игре красок все вдруг осознали, что остались живы в закончившейся для них на время кутерьме Гражданской войны. Два совсем молоденьких хорунжих стали озорничать и с кормы стрелять по сопровождающим корабли дельфинам.
За это занятие их не только отругали. Командир полка с комендантом корабля пообещали сразу же по прибытию в ближайший порт отправить их под военный суд.
— Какой суд, — недоуменно пожимал плечами стрелявший, — не по людям же.
— Эх ты, станичник! Ничего в своей жизни, кроме плуга и винтовки не знаешь. Про дельфинов есть красивая легенда, что они сродни людям, а вернее это люди и есть, только после какой-то катастрофы в море ушли.
— А катастрофа эта случаем не революцией называется? Может и нам к ним придется так же в море уходить. Великодушно станичники извините! Больше — ни-ни. Осознал, извините, — стал говорить стрелявший.
То ли это была очень плохая примета, а скорее по другим причинам, к концу третьего дня пути разыгрался небольшой шторм. Но и его было достаточно, чтобы у недостроенного миноносца отказало рулевое управление. За рулевого стал заместитель командира полка могучий полковник Ганьшин. Когда шторм усилился, буксирные канаты лопнули. Миноносец развернуло на волну, опрокинуло килем вверх и прибило через несколько дней к болгарскому берегу. Патрульный французский корабль подобрал на шлюпке семерых живых, в том числе одного десятилетнего мальчика и ещё двух мертвых казачьих офицеров.
По прибытию на рейд Константинополя Врангель прочитал об этом телеграмму французского командования и обратился к священникам:
— Отслужите молебен о погибших на миноносце «Живой», как только войска станут на место временной дислокации.
В молебне услышалось, казалось несовместимое: «Погибшим на миноносце «Живой» вечная память. Аминь!»
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Казак на чужбине предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других