Алмазный фонд Политбюро

Юрий Гайдук, 2021

Детектив или история? История одного человека или история страны? Страны, которая перерождалась в нечто новое или убивала себя прежнюю?.. Знакомые лица, события и герои; Гражданская война, Красный террор, исчезновение ценностей Фаберже и бегство из России дворянства. Но многие патриоты оставались: и работали, и верили, что безумие закончится и новая Россия будет лучше прежней. Не предавшим и честь сохранившим посвящается этот роман… События романа происходят в Петрограде и Москве во время Гражданской войны. Величайший ювелир эпохи Карл Фаберже покидает Россию, оставив свои работы Эдуарду Одье. Фаберже не сомневается в том, что старейшина дипломатического корпуса сможет беспрепятственно вывести их из России. Но случается непредвиденное – посольство грабят и все драгоценности исчезают. Пропажа такого масштаба не может быть не замеченной даже если вокруг разруха и война. Поэтому для расследования этого дела привлекают следователя по особо важным делам Московского окружного суда Аскольда Самарина, на счету которого раскрытие многих громких преступлений. И он находит преступников и тех, кто ими руководил. Вопрос лишь в том, кому нужна эта информация. Иногда выгодно ничего не знать, или сделать вид, что ничего не знаешь…

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Алмазный фонд Политбюро предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть первая

Глава 1

Новый, 1919-й год Алексей Максимович Горький встретил в опустошенном Петрограде, в более чем скверном настроении. Во-первых, окончательно разладились отношения с женой, которая с трудом великим, но все-таки прощала его шашни с Варварой Шайкевич, однако не смогла переступить через себя, когда узнала о его связи с красавицей Марией Бенкендорф, урожденной графиней Закревской. А во-вторых, и это было, пожалуй, самым главным, подтвердились его опасения относительно Октябрьской революции, в результате которой к власти пришли большевики с их красным террором, о страшных последствиях которого он пытался докричаться через газету «Новая жизнь». Но это раздражало тех, кто руководил разоренным, утопающим в бандитизме и мародерстве городом, и при молчаливом согласии Ленина, вскоре после того, как Советское правительство переехало в Москву, Зиновьев закрыл газету. Горький был выбит из активной политической жизни, и единственное, что теперь у него оставалось, так это творческая работа, да еще попытки оказать посильную помощь той части российской интеллигенции, которая встретила свержение царизма криками «Ура!» и, использовав которую, пришедшие к власти большевики просто вышвырнули за борт. Будучи членом Петросовета, он часто наведывался в Смольный, пытаясь выбить там продовольственные пайки, одежду и лекарства для цвета совершенно обнищавшей петербургской интеллигенции, звонили из Смольного и ему, но этот звонок, раздавшийся пуржистым февральским днем в доме на Кронверкском проспекте, заставил Горького удивиться и даже уточнить, «не ошиблась ли барышня номером?».

Однако никакой ошибки не было. Звонил Анатолий Васильевич Луначарский, член Реввоенсовета республики, народный комиссар Просвещения, единственный член правительства, оставшийся в Петрограде, тогда как всё правительство, с бумагами и житейским скарбом, перебралось в Москву. Подальше от фронта, подальше от наступающих частей Юденича и от той разрухи, которая не могла присниться даже в самом кошмарном сне.

В свое время их познакомил Ленин, они с симпатией относились друг к другу, однако Горький не смог сразу припомнить, чтобы Луначарский звонил ему домой. Оттого и напрягся невольно.

— Алексей Максимович? — голос Луначарского, даже искаженный телефонной связью, был доброжелателен и приветлив. — Рад вас приветствовать в хорошем здравии и столь же прекрасном настроении.

— Да уж какое там здравие, не говоря уж о настроении, — буркнул в трубку Горький, пытаясь сообразить, с какого такого перепугу он вдруг понадобился наркому Просвещения. Вроде бы никаких запросов по этой линии в последнее время не было, а звонить, чтобы только справиться о здоровье пусть даже весьма известного пролетарского писателя, Луначарский не будет, не того полета птица. — После того как газету закрыли, ни настроения не стало, ни здравия. Одни мелкие хлопоты да житейские заботы остались.

Он не удержался от того, чтобы не пожаловаться на председателя Петросовета, на которого «Новая жизнь» действовала, как красная тряпка на быка, однако Луначарский довольно умело обошел столь скользкую тему, как закрытие «Новой жизни», и сразу же перешел к делу:

— Именно по этому поводу я вам и звоню. Не гоже столь крупной личности мирового значения, как вы, зарываться в будничных заботах о людях. Хотя, признаться, то, что вы принимаете самое активное участие в судьбах той части русской интеллигенции, которая осталась не у дел, достойно всяческих похвал.

Горький слышал и более комплементарные дифирамбы в свой адрес, но эти слова его невольно насторожили.

— Я, конечно, благодарствую за столь лестный отзыв обо мне, но, признаться… что-то я не понимаю вас, Анатолий Васильевич.

— Постараюсь прояснить, — произнес Луначарский, однако и следующая фраза не внесла ясности: — Не мне вам рассказывать, что время сейчас тяжелое для всех, оголенными остаются целые направления государственной важности, и правительство не может их задействовать только потому, что в стране катастрофически не хватает грамотных, преданных революции квалифицированных кадров, а из тех, кто на виду… Согласитесь, что далеко не всем крикунам можно доверить особо ответственные участки работы.

Относительно дефицита «квалифицированных кадров» Горький мог бы с ним и поспорить, однако, догадываясь, что нарком Просвещения звонит ему не ради того, чтобы устроить диспут на эту тему, вынужден был осадить себя и, привычно окая, с неискоренимым волжским говорком, пробурчал:

— Я, конечно, согласен с вами, но при чем тут я?

— Вот об этом я и хотел бы с вами переговорить. Однако разговор более чем серьезный, не телефонный, и если вы не против, то я мог бы прислать за вами машину в любое удобное для вас время.

— Хорошо, присылайте, — уже несколько заинтригованный произнес Горький, — буду готов через полчаса.

Рабочий кабинет наркома просвещения был чуток меньше гостиной в квартире на Кронверском проезде, в которой порой столовалось до тридцати человек сразу, и Алексей Максимович, никогда до этого не бывавший у Луначарского в Смольном, невольно подивился этому факту. Чего и не смог скрыть от хозяина кабинета.

— Да ничего, хватает и этого кабинета, — поднимаясь навстречу гостю, улыбнулся Луначарский. Он снял с переносицы пенсне, которое придавало ему вид маститого буржуа, двумя пальцами довольно изысканно потер переносицу и плавным движением руки пригласил Горького садиться. — Рад видеть вас, Алексей Максимович. Спасибо, что не отказали в просьбе посетить мои апартаменты.

— Апартаменты… считай, одно название, — буркнул в усы Горький, усаживаясь в просторное, обтянутое черной кожей кресло. — Наркому просвещения могли бы выделить кабинет и попросторнее.

И чтобы завершить свою мысль, добавил с ехидцей в голосе:

— Тут мне как-то пришлось пойти на поклон к господину Зиновьеву, — в силу своей неприязни к председателю Петросовета он величал его не просто по имени-отчеству или, скажем, «товарищ Зиновьев», а непременно с приставкой «господин», о чем, естественно, не мог не знать всесильный хозяин Петрограда, — так вот его кабинет не в пример вашему будет. Как говорится, и поширше, и побогаче вашего.

— Ну, на то он и председатель Петросовета, — прокомментировал Луначарский и, видимо, не желая развивать эту тему далее, спросил, водружая пенсне на переносицу: — Как вы себя чувствуете, Алексей Максимович, надеюсь, не болеете? Как Мария Федоровна?

— А что с нами сделается? — не вдаваясь в подробности семейной жизни, которая уже давным-давно дала трещину, отозвался Горький. — Слава богу, все живы-здоровы, да и Максим порой навещает старика, для него даже личная комната на Кронверском выделена. Надеюсь, что и у вас в семье всё в порядке?

— Можно сказать, в порядке, — также без особого энтузиазма в голосе произнес хозяин кабинета, — Анатолий, считайте, уже в настоящего мужика превращается, девятый год пойдет, да и Анна Александровна наконец-то нашла себя. Много пишет, пытается по-своему осмыслить происходящее, из-за чего мы с ней, признаться, вступаем в такую полемику, что порой даже ужинаем порознь.

— Что, продолжает придерживаться взглядов своего братца-философа? — хмыкнул в усы Алексей Максимович, не очень-то жаловавший Богданова-Малиновского за его индивидуалистические проповеди.

— Пожалуй, что так, — махнул рукой хозяин кабинета. — Впрочем, не будем об этом, а то мы с вами в такие дебри залезем, что вряд ли выберемся из них.

Было понятно, что он не настроен продолжать разговор о своей семейной жизни, в которой, по-видимому, был не очень-то счастлив, и Горький помог ему отойти от этой темы:

— А признайтесь-ка, Анатолий Васильевич, ведь вы не просто так справились о моем здоровье? Говорите уж, с какой-такой целью пригласили меня к себе.

— М-да, от вас ничего не скроешь, — улыбнулся Луначарский и вновь стащил с носа пенсне, чтобы протереть стекла. — И о здоровье вашем и вашей супруги я действительно спросил не просто ради приличия.

— Даже так?

— Да, это действительно так. То, что я хотел бы предложить вам лично и Марии Федоровне, потребует и хорошего физического здоровья, и крепких нервов. Второго, пожалуй, даже больше, чем первого.

Он замолчал было, но, уловив удивленный взгляд Горького, пояснил:

— А если говорить честно, то даже не предложить, а попросить вас взвалить на свои плечи довольно нелегкий груз.

— Слушаю вас, — явно заинтригованный этим вступлением, произнес Алексей Максимович. — И могу сказать сразу, если этот груз, как вы только что выразились, будет по силам, я готов его нести только из-за одного уважения к вам. И думаю, впрочем, я почти уверен, что и Мария Федоровна будет согласна со мной.

— Ну что ж, спасибо на добром слове, — произнес Луначарский, и на его лице промелькнула улыбка уставшего до чертиков человека. — Тем более что не часто услышишь подобное в наше время. Большей частью шпыняют со всех сторон, да требуют порой невозможного. Ну а что касается нашего дела… Кстати, — неожиданно вскинулся он, — как вы относитесь к тому факту, что сейчас происходит откровенное разграбление государства российского?

— Вы имеете в виду интервенцию?

— Если бы только это, — вздохнул Луначарский. — Сейчас я говорю о внутреннем разграблении России. О тех, кто, прикрываясь революционными лозунгами, грабит достояние российское, которое веками наживалось нашими предками и которое по праву должно принадлежать народу.

«Ишь ты, как закрутил! — покосившись на хозяина кабинета, хмыкнул в усы Алексей Максимович. — Эдак и до контрреволюционных речей недалеко дойти. Прикрываясь революционными лозунгами… Интересно, кого же он конкретно имеет в виду?»

— Я… я не совсем понимаю вас, Анатолий Васильевич.

— Ох, лукавите, Алексей Максимович, — подыграл Горькому Луначарский. — Впрочем, чего здесь понимать? Ведь вы прекрасно осведомлены о том, что наш всемогущий хозяин города и подчиненные ему люди, прикрываясь громкими фразами о национализации богатства, нажитого буржуазией, изымают музейные ценности, ювелирные изделия и драгоценности не только из дворцов, но и у той части интеллигенции и сравнительно небедных горожан, которые волею судеб остались в Петрограде и теперь превратились в объекты охоты вышеупомянутых товарищей. Плюс, как вы сами догадываетесь, за ними же охотится петроградское ЧК. Но я даже не об этом говорю сейчас, и дело даже не в том, что изъятие золота, драгоценностей, ювелирных изделий, а также предметов музейной ценности и культурного наследия России зачастую происходит без законных оснований и большей частью похоже на откровенный грабеж, а дело в том, что все эти богатства испаряются неизвестно куда, а проще говоря, осаждаются в чьих-то тайниках и карманах. Так вот я вас и спрашиваю, как вы лично, писатель Максим Горький, относитесь к подобным вещам?

— Могли бы и не спрашивать об этом, — пробурчал в усы Горький. — Само собой, что крайне отрицательно.

Явно возбужденный только что произнесенным обвинением в адрес председателя Петросовета, которому Владимир Ильич безвозвратно доверял, Луначарский потеребил пальцами свою знаменитую бородку «клинышком», неожиданно мягко улыбнулся, как бы извиняясь перед гостем за излишний пафос, и уже чуть мягче произнес:

— Я даже не сомневался в этом. И поэтому хочу перейти к существу той просьбы, с которой решил обратиться к вам и к Марии Федоровне…

Проговорили они долго, и Алексею Максимовичу было, о чем подумать, когда он возвращался домой. Оперируя достоверными фактами, которых у члена Реввоенсовета республики было великое множество, Луначарский нарисовал перед Горьким ужасающую по своим масштабам картину расхищения народного достояния в Петрограде. Революционные матросы и солдаты, уполномоченные советской властью комиссары, мародеры, бандиты и просто мелкое ворьё сбывали за бесценок награбленное, тем более что покупателей, в том числе и иностранных, было более чем предостаточно. Но если в семнадцатом году весь этот грабеж носил стихийный характер, когда главенствовал лозунг «Грабь награбленное!», то уже в восемнадцатом году, когда главой Петросовета утвердился Григорий Евсеевич Зиновьев, подмявший под себя все силовые структуры города, разграбление приняло планомерный характер. Подчиненные Зиновьева конфисковывали картины и коллекции, на которые были выданы охранные грамоты Наркомпроса, а при реквизиции дворцового имущества выковыривали откуда только можно драгоценные камни, после чего вещи музейной ценности уже невозможно было продать с аукциона. Причем и конфискованные картины, и коллекции, которые оценивались в астрономические цифры, и драгоценные камни, и ювелирные изделия исчезали после подобных «реквизиций» неизвестно куда.

Петроград и молодая республика Советов теряли на этом миллионы рублей золотом, которые можно было бы пустить на закупку того же хлеба для голодающей России.

Дабы пресечь это разграбление, Луначарский предлагал Горькому создать с нуля, а затем и возглавить Оценочно-антикварную комиссию Народного комиссариата торговли и промышленности. Задача комиссии — отбирать вещи, имеющие художественную или историческую ценность, из имущества, предназначенного для конфискации в царских дворцах и особняках знати, а также в банках, крупных антикварных лавках и в ломбардах. Кое-что из того, что будет изъято комиссией, предполагалось использовать в экспозициях будущих музеев, но большую часть конфискованного предполагалось выставлять на зарубежные аукционы, а также продавать с молотка.

Стране нужны деньги!

Что и говорить, задумка была более чем насущная, требовала решительного подхода к делу, и не надо было иметь семь пядей во лбу, чтобы догадаться, с чего бы вдруг член Реввоенсовета обратился с этой просьбой именно к нему, Максиму Горькому.

После того как Советское правительство перебралось в Москву, в Петрограде оставался единственный, пожалуй, человек, который не боялся противостоять Зиновьеву. И человеком этим был он, писатель Максим Горький. Почти столь же мощное влияние на петроградских чиновников имела и Мария Федоровна Андреева, к которой Ленин питал вполне естественную симпатию не только как к актрисе и красивой женщине, но и как к человеку, который в свое время немало сделал для партии большевиков.

И все-таки это предложение исходило от Луначарского, который хоть и являлся членом Реввоенсовета, однако не пользовался особым авторитетом у председателя Петросовета, в руках которого были все рычаги управления городом. Что же касается новой российской столицы, в которую перебралось правительство, способное в случае необходимости хоть как-то повлиять на всесильного хозяина Петрограда, то Москва была весьма далеко. И поэтому Алексей Максимович не мог не спросить:

— Это предложение… оно исходит лично от вас?

Луначарский понял его без лишних слов, оттого и ответ был откровенно честным:

— Идея о создании Оценочно-антикварной комиссии принадлежит лично мне, и она была полностью поддержана Лениным, но когда на заседании Совнаркома был поставлен вопрос о том, кто бы ее мог возглавить… вот здесь-то и началась свара. Должен признаться, вашу кандидатуру предложил действительно я, однако наряду с вами было выдвинуто еще несколько кандидатур из тех членов партии, основная заслуга которых — «преданность делу революции», однако Ильич остановился на кандидатуре писателя Горького, то есть на вас.

— Ну что ж, приятно слышать, что после закрытия «Новой жизни» писатель Максим Горький хоть в этом деле пригодился, — поблагодарил его Алексей Максимович. — А что скажете относительно Марии Федоровны?

— Могу заверить вас, что ее кандидатура даже не обсуждалась. Когда была утверждена ваша кандидатура, Ильич предложил Марию Федоровну как необходимое дополнение к вам, сказав при этом, что если вы будете в одной упряжке, то вам уже не сможет противостоять даже сам черт с его выкрутасами.

— Что, прямо так и сказал? «Черт с выкрутасами»? — не удержался от улыбки Горький, который со дня закрытия «Новой жизни» практически не общался с Лениным.

— Слово в слово, — подтвердил хозяина кабинета. — Но мало того, он еще просил передать, что готов всемерно помогать вам, если вдруг возникнут какие-либо проблемы.

Наблюдая за реакцией Горького, Луначарский наконец-то смог вздохнуть облегченно. Если еще утром он сомневался в том, что Горький, разобиженный на всех и вся за то, что была закрыта «Новая жизнь», и в первую очередь обиженный за это на Ленина, согласится возглавить комиссию, то теперь он видел, как писатель буквально оттаивает. И подтверждением тому была засветившаяся лукавинка в его глазах. Теперь, кажется, можно было брать быка за рога.

— Ну что, Алексей Максимович, вы готовы возглавить Оценочно-антикварную комиссию?

— Ну, если об этом просит сам Ильич…

— Спасибо, — кивком головы поблагодарил Горького хозяин кабинета. — И признаюсь откровенно, иного ответа ни я, ни Владимир Ильич от вас не ожидали.

Горький на это только плечами пожал.

— Но это вы, — продолжал между тем Луначарский, — а вот как отнесется к нашему предложению Мария Федоровна?

— Думаю, весьма положительно.

— Вы беретесь с ней переговорить? Или все-таки мне пригласить ее в Смольный?

— Одно другому не помешает, — резонно заметил Горький. — Тем более что она с величайшим уважением относится к вам лично, и ей будет приятно лишний раз встретиться с вами.

— Хорошо, на том и остановились, — произнес Луначарский и тут же спросил: — Вы смогли бы для начала подобрать десяток честных, разбирающихся в живописи, в драгоценных камнях и в ювелирном деле товарищей, которые за определенное вознаграждение взвалили бы на себя функции искусствоведов и оценщиков?

Алексей Максимович невольно хмыкнул в усы, чем тут же вызвал недоуменно-обидчивый вопрос:

— Чего же смешного я сказал?

— Не обижайтесь, Анатолий Васильевич, — согнав ухмылку с лица, произнес Горький, — но, как мне кажется, вам надо бы почаще выходить в народ.

— Не понимаю. Я, вроде бы, народа никогда не чурался.

— А чего тут понимать? Вот вы спросили меня, согласятся ли они работать «за определенное вознаграждение», а ведь даже не ведаете о том, что сейчас сотни представителей петроградской интеллигенции, которые составляют цвет нации, часами торчат на базарах, пытаясь продать фамильные ценности. Да-да, фамильные ценности, — повторил он, — чтобы на вырученные деньги купить пуд полусгнившей картошки или буханку мякины, имя которой — хлеб. И это в лучшем случае. А в худшем — сидят в нетопленных квартирах и делят со своими домочадцами последний сухарь, размачивая его в стакане с водой. Да они за «определенное вознаграждение» горы свернут, и ручаюсь, что та оценка, которую проведут эти люди, будет на уровне мировых стандартов. Так что, можете не беспокоиться, и оценщики найдутся, и художники, и толковые искусствоведы. И если потребуется, то даже не десяток, а поболее.

— То есть, вы хотите сказать, что к работе комиссии можно будет привлечь гораздо большее число специалистов?

— Даже не сомневаюсь в этом. И могу хоть сейчас надиктовать вам пару дюжин фамилий, которые могли бы украсить собой самую авторитетную комиссию мирового уровня. Но это те люди, которые могут по-настоящему честно и принципиально оценить ту или иную картину, скульптуру, ювелирные изделия или драгоценные камни, которые еще находятся в подвешенном состоянии, если, конечно, так можно выразиться. А вот как быть с теми драгоценностями, которые уже уплыли из рук государства, а попросту говоря, были украдены и теперь всплывают в самых неожиданных местах? Вам не кажется, что они должны вернуться туда, где им положено быть, и для этого тоже нужны соответствующие специалисты, но уже несколько иного профиля?

— Кажется, — согласился с ним Луначарский, — и даже более того, я убежден в вашей правоте, но это уже не наша сфера деятельности. Для этого и существует Петроградское ЧК, как, впрочем, и милиция. Но коли вы затронули этот вопрос, я хотел бы показать вам письмо, которое получил недавно от Карла Фаберже.

— Что, от того самого Фаберже? — удивился Алексей Максимович.

— Да, от Карла Фаберже, который эмигрировал из России. — Луначарский взял со стола вчетверо сложенный лист бумаги и положил его перед Горьким. — Прочитайте. Весьма любопытное письмо, к тому же об этом уже полгода талдычит вся Европа. — И пояснил, заметив недоуменный взгляд писателя. — Это относительно ограбления норвежского посольства, если помните, в октябре прошлого года.

Горький прекрасно помнил это ограбление, которое взбудоражило старых петербуржцев и муссировалось практически на каждой кухне или в столовой, где собиралось более двух человек. И дело было даже не в том, что этот небывало наглый налет на посольство подрывал в дипломатических кругах едва зарождавшийся авторитет молодой Советской республики, а в том, что это ограбление весьма наглядно говорило о том, что в Петрограде нет по-настоящему сильной власти, которая могла бы защитить горожан от распоясавшихся бандитов. И это было страшно.

Алексей Максимович разгладил ребром ладони, исписанный убористым почерком лист вполне приличной бумаги и, уже более внимательно, перечитывая отдельные строки, дочитал письмо, адресованное почему-то наркому Просвещения Луначарскому, хотя оно и просилось на стол председателю Петроградского ЧК Яковлевой, до конца. Это был крик о помощи.

Наблюдавший за ним хозяин кабинета, произнес негромко:

— Судя по вашей реакции и по тому интересу, с каким вы прочитали письмо, вы не могли не знать Фаберже.

— Еще до революции довелось познакомиться с ним.

— Даже так? Это интересно, расскажите.

— Да здесь-то и рассказывать особо нечего, — пожал плечами Горький. — На тот момент я искал ювелира, чтобы заказать браслет ко дню именин Марии Федоровны. Вот тогда-то мне и посоветовали обратиться к Фаберже.

— И что, мастер, надеюсь, оказался на высоте?

— Даже больше того. Мария Федоровна по сей день надевает этот браслет только по особо значимым выходам в свет.

По лицу Луначарского пробежала ухмылка.

— Жаль, что Владимир Ильич не заказал в свое время подобного браслета для Надежды Константиновны. Случись вдруг подобное, сейчас бы не было никаких проблем ни у Фаберже, ни у нас с вами.

Алексей Максимович уже рот было открыл, чтобы напомнить хозяину кабинета, что Крупская в силу своих убеждений не носит дорогих украшений, однако вовремя догадался, что хотел сказать Анатолий Васильевич, и только спросил:

— Вы что же, считаете, что у Фаберже всё настолько плохо?

Луначарский утвердительно кивнул головой.

— Плохо. И подтверждение тому — те нюансы и факты по ограблению норвежского посольства, которые он приводит в своем письме и про которые я, признаться, не знал.

Замолчав, он снял с носа пенсне, платочком протер стекла, привычным движением водрузил пенсне на нос, и вдруг его словно взорвало:

— А ведь обязан был знать! Обязан! Я обязан был выяснить все тонкости этого ограбления хотя бы потому, что ограблен был не винный склад, а посольство, вы понимаете, по-соль-ство Норвегии, что нанесло нам немалый вред на дипломатическом фронте. И я, как член Совнаркома… впрочем, после драки кулаками не машут.

Немало удивившись этому всплеску гнева со стороны обычно корректного и выдержанного Луначарского, Алексей Максимович хотел было спросить, а чего же он, как член Реввоенсовета, не отдал команду расследовать это ограбление сразу же по горячим следам, однако его опередил хозяин кабинета:

— Я догадываюсь, что вы хотите сказать, и поэтому должен признаться сразу. Это был октябрь месяц. Если помните, корпуса Родзянко — Юденича взяли город в такое кольцо, что продыху не было, и я вынужден был мотаться по всем фронтам и помогать латать образовавшиеся дыры. Конечно, это не оправдание, но Зиновьев заверил меня, что будет произведено самое тщательное расследование, бандиты будут пойманы, а всё похищенное возвращено лично послу Норвегии. А потом наступил еще более тяжелый для всех нас ноябрь, за ним декабрь, и мне, откровенно говоря, было уже не до этого налета. Да и Зиновьев как-то обмолвился, что дело это темное, не раскрываемое, причем сработали это ограбление даже не питерцы, а москвичи, и нам будет лучше о нем просто не вспоминать. Тем более что он уже встречался с норвежским послом, и тот дал ему понять, что он не хотел бы раздувать это ограбление до вселенских масштабов. Мол, от этого никто не выиграет, ни его страна, ни Россия.

Он замолчал, однако заинтригованный Горький не мог не подстегнуть его:

— И?..

— И на этом все успокоилось.

— Успокоилось? — удивился Горький.

— Да.

— В таком случае я не понимаю, зачем вы ознакомили меня с этим письмом? Не правильней было бы переслать его в Петроградское ЧК? Насколько я понимаю, это их прямая обязанность расследовать подобные преступления.

— Спрашиваете, с чего бы вдруг я показал это письмо вам, а не переадресовал его на Гороховую? — с грустной усмешкой на лице произнес хозяин кабинета. — Да с того самого, что там сейчас, считай, семибоярщина. После того как Ильич отозвал Яковлеву в Москву, вместо нее новый председатель ЧК еще не назначен, так что еще неизвестно к кому попадет в руки это письмо. Впрочем, насколько я догадываюсь, к кому бы оно ни попало, положительного результата не будет. Зиновьев дал мне сразу понять, что дело это бесперспективное, и Фаберже, в лучшем случае, получит от наших чекистов элементарную отписку о том, что расследование прекращено в силу таких-то и таких причин. И все, на этом Карл Густавович мог бы поставить точку и забыть о своих претензиях на те бриллианты и ювелирные изделия, что были заложены в дорожный саквояж.

Алексей Максимович не мог не согласиться с подобным доводом, и в то же время не мог не спросить:

— И все же я не понимаю, с какого такого лиха здесь появилась личность Максима Горького?

— С того самого лиха, дорогой мой Алексей Максимович, когда вы согласились возглавить Оценочно-антикварную комиссию. Вот тогда-то я и подумал, что именно вы, и только вы могли бы попутно провести более тщательное расследование относительно ограбления норвежского посольства, в результате которого был похищен саквояж Фаберже с драгоценностями. О чем и прошу вас великодушно.

— Я?!. — удивлению Горького, казалось, не будет конца. — Провести расследование?..

— Вы не совсем правильно меня поняли, — успокоил его Луначарский. — Для этой цели вам будет рекомендован специальный человек, к слову сказать, большой дока и профессионал в своем деле, а вы лично будете координировать и направлять его действия в нужное русло.

— Так, может, этот дока обойдется и без моего руководства? — резонно заметил Алексей Максимович.

— Смею вас заверить, что я подумал и об этом, однако без вашего личного участия в этом расследовании никак не обойтись. И вот почему. Судя по всему, поиск драгоценностей Фаберже продлится неопределенное время, возможно, не один месяц, в него будет втянут весьма разнородный круг людей, и Самарину потребуется весомый мандат на проведение этого сыска. Так что сами понимаете, более авторитетного документа, нежели мандат вашей комиссии за подписью Максима Горького, нам не найти.

Алексей Максимович молчал, обдумывая просьбу Луначарского, наконец, буркнул в усы:

— Насколько я догадываюсь, этот профессионал и есть тот самый Самарин, о котором вы только что упомянули?

— Совершенно точно.

— Но вы-то хоть хорошо знаете его? А то вдруг окажется…

— Не окажется, — заверил хозяин кабинета. — Я знаю Самарина как весьма порядочного человека, который принял революцию в надежде, что его опыт следователя пойдет на пользу обновленной России, но будучи выходцем из весьма знатного рода… В общем, как и большинство представителей русского дворянства, он остался не у дел.

— Это что же, по декрету от двадцать четвертого ноября семнадцатого года?

Луначарский утвердительно кивнул головой.

— И теперь человеку надо просто жить?

— Не просто жить, но жить и работать, — уточнил Луначарский. — И когда я рассказал ему о сути моего предложения, он тут же ухватился за это дело. Так что, если вы не против его кандидатуры…

— Анатолий Васильевич, — осадил Луначарского Горький, — вы же прекрасно знаете о том, что ни у меня, ни тем более у Марии Федоровны никогда не было предубеждений против достойных представителей русского дворянства. — Ну а если к тому же человека рекомендует нарком Просвещения… Однако все равно хотелось бы знать, кто он и что он?

— Самарин Аскольд Владимирович, потомственный дворянин. Тридцати трех лет отроду. Следователь по особо важным делам Московского окружного суда.

— Даже так?! — не смог сдержаться Горький. — Но это же чин статского советника! И в тридцать лет… генерал…

— Положим, не совсем генерал, — уточнил Луначарский, — а где-то между полковником и генерал-майором, но что касается его профессионализма… В свое время о нем вся Москва говорила. Причем заметьте, взяток не брал и в совершенстве знает три языка. Немецкий, итальянский и французский.

— М-да, — хмыкнул в усы Алексей Максимович, — взяток не брал… Как говорится, свежо предание, да верится с трудом. — Однако заметив, как вскинулся на этот его пассаж хозяин кабинета, тут же спросил: — И где же вас свела судьба, если, конечно, не секрет?

— А разве я раньше вам об этом не рассказывал?

— Что-то не припоминаю.

— Выходит, не до рассказов было, — хмыкнул Луначарский. — А насчет того, когда я познакомился с Самариным… Летом семнадцатого, когда Временное правительство навесило на меня всех собак, обвинив в измене и предательстве, и меня заключили в «Кресты». Вот тогда-то, чтобы усилить следственную группу, которая работала с политзаключенными, и был командирован из Москвы в Петроград следователь по особо важным делам Аскольд Самарин. Со мной он работал с первого дня ареста, и только благодаря тому, как он повернул дело, я просидел в одиночке всего лишь две недели.

— Да, да, теперь что-то припоминаю, — потирая лоб, пробурчал Горький, — только фамилию забыл. Впрочем, это простительно. Лето семнадцатого было настолько ярким, что запомнить такую мелочь, как фамилия следователя…

— Да, пожалуй, вы правы, — согласился с ним Луначарский, — лето было сумасшедшее, и запомнить всех, кто творил историю России, было просто невозможно.

Хозяин кабинета стащил с переносицы пенсне, однако вместо того, чтобы протереть стекла, вновь водрузил его на нос, какое-то время молчал, видимо воскрешая в памяти «удобства» одиночной камеры в «Крестах», наконец произнес, как бы подводя черту под воспоминаниями о прошлом:

— Так что, на этом и порешим. И если вы ничего не имеете против Самарина, то он сам расскажет вам о себе, когда вы пожелаете с ним встретиться. Хоть у вас дома, хоть здесь, в Смольном.

— В принципе мне все равно где, — пожал плечами Горький, — но думаю, что разумнее будет встретиться именно в Смольном. Насколько я догадываюсь, вы уже назначили время, когда он должен будет подойти к вам?

— Поражаюсь вашей проницательности, — улыбнулся Луначарский, — он будет здесь через час.

Глава 2

Это была первая ночь в новом году, когда Самарин по-настоящему хорошо выспался, и это несмотря на то, что в его квартире на Моховой стоял собачий холод. А проснувшись, с радостью ощутил себя полным сил человеком, чего с ним не случалось с той страшной осени восемнадцатого года, когда был объявлен «красный террор» и он, потомственный дворянин из старинного русского рода Самариных, был объявлен врагом народа. Впрочем, он не обвинял новую власть в том, что оказался в числе тех, кто был выброшен за борт. Большевики мстили тем, кто доселе выполнял свой долг, единожды присягнув на верность России, и в этом не было ничего удивительного. Тем более что и само дворянство было далеко не однородным, многие видели в революционных солдатах и матросах, из которых создавались многочисленные Советы, всего лишь дорвавшееся до власти быдло. Однако лично он, Аскольд Самарин, не видел себя вне России, к тому же он хотел работать, надеясь, что его опыт следователя пригодится и в новой России, но революционные власти мели всех и вся под одну гребенку, и ему, чтобы просто выжить, уже не оставалось ровным счетом ничего другого, кроме как бежать из Питера на фронт, чего он себе не мог позволить в силу своих убеждений, или же перебираться за границу. Но и этого он себе не мог позволить — не было ни денег, ни драгоценностей, продав которые, можно было бы уехать во Францию.

Слоняясь по разоренному, занесенному рыхлым снегом Петрограду, он лихорадочно обдумывал варианты выхода из создавшейся ситуации, и нашел бы, если б не случайная встреча с Луначарским, с которым его свела судьба в июле семнадцатого года. В «Крестах» Анатолий Васильевич провел всего лишь две недели, но даже этого хватило, чтобы командированный из Москвы следователь по особо важным делам Самарин был покорен мощностью его интеллекта, и уже восьмого августа Луначарский был выпущен на свободу. А вскоре он узнал, что его бывший подследственный стал руководителем фракции большевиков в Петроградской городской думе, и не мог не порадоваться за него.

После «Крестов» они не виделись больше года, и если бы не случайная встреча у Смольного, когда Анатолий Васильевич выходил из машины, а он стоял неподалеку, засунув покрасневшие от холода руки в карманы пальто, и размышлял, стоит ли еще раз попытать счастья в чиновничьих коридорах и предложить свои знания и опыт следователя…

Вот уж поистине говорят: «Человек предполагает, а Бог располагает».

Мог ли тогда, в «Крестах», где Луначарского содержали как особо опасного преступника, следователь по особо важным делам Аскольд Самарин предполагать, что пройдет всего лишь полтора года, и уже его судьба будет зависеть от того, какое решение примет член Реввоенсовета республики Луначарский. А он между тем не только обрадовался их встрече, но и пригласил к себе кабинет, где они пили чай, вспоминали «Кресты» и Самарин поведал хозяину кабинета о своих мытарствах. Вот тогда-то Анатолий Васильевич и спросил его, можно ли было раскрыть по горячим следам ограбление норвежского посольства и взять бандитов тепленькими. Ответ был коротким: «Вне всякого сомнения. Тем более, как мне кажется, были все зацепки для этого». «Так отчего же не раскрыли, а довели это дело до международной огласки?», — последовал следующий вопрос. «Выходит, кто-то был заинтересован в том, чтобы факт ограбления спустили на тормозах».

«Вот и я склоняюсь к тому же мнению, — согласился с ним хозяин кабинета и показал письмо Карла Фаберже, в котором ювелир просил «члена Совнаркома Луначарского» поспособствовать поиску украденных драгоценностей. — И я просил бы вас, — продолжал Луначарский, — заняться этим ограблением, если, конечно, вы ничего не имеете против».

«Я-то не против, — поначалу даже не поверил в услышанное Самарин, — но как вы всё это видите? Насколько я догадываюсь, расследования подобной значимости и подобного уровня находятся в ведении Петроградского ЧК или, на крайний случай, милиции. И с какого перепугу начну этим заниматься я? Как частное лицо, нанятое сыновьями Фаберже, или лицо, нанятое послом Норвегии? Да, как только об этом станет известно на Гороховой или в том же Петросовете, меня немедленно закроют в «Крестах», а то и того проще — расстреляют по закону о Красном терроре».

«Что, настолько все серьезно?»

«Вне всякого сомнения. И если в октябре прошлого года, я еще сомневался в этом, прочитав об ограблении в газете, то сейчас, ознакомившись с письмом Фаберже, который ссылается в нем на покаянное, как он здесь пишет, письмо руководителя Швейцарской миссии… В общем, я почти уверен, что за этим налетом стоит нечто большее, нежели просто ограбление. И еще один факт, который подтверждает мою правоту. Согласитесь, что вооруженные налеты на иностранные миссии и посольства не характерное действо для питерских бандитов, а именно это мы в данном случае и имеем. Откровенно бандитский налет, к тому же совершенный по наводке».

«Что ж, вы профессионал, а посему будем думать о том, с каким мандатом вам будет проще всего легализоваться при расследовании».

…Луначарский слов на ветер не бросал, и сейчас он, Аскольд Самарин, шел на Большую Морскую, чтобы встретиться с господином Одье.

Всю свою жизнь Самарин не переставал удивляться тайне, что была скрыта в дорогих, красивых вещах. Несмотря на то что они долго носились или столь же долго ими пользовались, они продолжали не только радовать глаз, но и сохраняли все свои качества. То же самое относилось и к тем улицам и переулкам полюбившегося ему Петербурга, по которым он любил гулять погожими вечерами летом семнадцатого года, наслаждаясь их неповторимостью и какой-то особой аурой, которой, казалось, они были пропитаны насквозь. Взять хотя бы Большую Морскую. Даже несмотря на тот революционный вихрь, который пронесся по городу, сметая на своем пути все, что только можно было смести, и оставляя после себя разметанный по заснеженным, грязным дворам и улицам пепел от ночных костров, разруху, выбитые окна опустевших домов, горы мусора, трупы отощавших собак и людей, даже несмотря на все это, Большая Морская оставалась столь же привлекательной, как и до октября семнадцатого года.

Самарин поднялся по каменным ступенькам «дома Фаберже», и почти тут же приоткрылась резная дубовая дверь. Его, видимо, увидели в окно, и на пороге выросла фигура невзрачного мужика лет пятидесяти. С нескрываемым удивлением он уставился на высокого незнакомца, на котором довольно неплохо смотрелось потертое, но все еще вполне приличное пальто, а высокие теплые боты прикрывали хорошо отглаженные брюки в серую полоску.

— Простите, вы не ошиблись адресом? — с легким акцентом произнес швейцарец, рассматривая молодого мужчину, который не очень-то спешил назвать себя. Чувствовалось, что здесь не очень-то рады незнакомым людям. Видимо, свое черное дело сделал тот самый налет на посольство Норвегии, и этот страх не прошел до сих пор. Так что, этого мужичка, голову которого украшала копна рыжих волос, можно было и простить за не совсем подобающие к данному случаю слова.

— Пожалуй, не ошибся, — усмехнулся Самарин. — Это дом Фаберже?

— Да, именно Карла Густавовича, но он сейчас в отъезде.

— Я знаю об этом. Но именно здесь мне назначена встреча с господином Одье.

При упоминании о своем хозяине, Рыжий мгновенно подобрался, но в его глазах все еще продолжала плескаться настороженность, замешанная на недоверии.

— Простите, как вас представить?

— Просто скажите господину послу, что относительно моего визита ему звонил нарком Луначарский.

При упоминании о Луначарском, внутренняя настороженность Рыжего вроде бы рассеялась, и он чуть шире распахнул дверь.

— О да, я в курсе, прошу вас, проходите. Господин посол спустится к вам.

«Спуститься можно с небес на землю, — мысленно поправил его Самарин, — а в данном случае требовалось сказать «выйдет к вам». Однако промолчал и прошел следом за Рыжим в просторную прихожую, где тот помог ему снять пальто, и только после этого поднялся по широченной дубовой лестнице на второй этаж.

Посол Швейцарской миссии в Петрограде не заставил себя ждать, и уже через минуту Самарин смог составить о нем первое впечатление.

Мужчина лет пятидесяти, в костюме из дорогого твида, лысоватый — его аристократическое происхождение выдавал тонкий, почти греческий нос с горбинкой. Движением руки он пригласил гостя в кресло и тут же сел напротив. Какое-то время почти в упор рассматривал гостя, судя по всему, он ждал более солидного господина, нежели этот сравнительно молодой блондин с аккуратным пробором на голове, наконец пришел к какому-то выводу и негромко, без малейшего намека на акцент произнес:

— Итак, я слушаю вас, господин, простите…

— Самарин. Аскольд Владимирович Самарин.

— Аскольд… — удивлению Одье, казалось, не будет предела. — И как же вы вписываетесь со столь знатным именем в российский революционный пейзаж?

Эдуарду Одье невозможно было отказать в чувстве юмора, к тому же чувствовалось, что он не очень-то лоялен к новой власти в России, и Самарин не удержался, чтобы не подколоть его:

— Да вот так и живу. Желаю я того или нет, но приходится вписываться в революционный, как вы выражаетесь, пейзаж и с исконно русским именем Аскольд. К тому же Россия столь необъятна, что ее не могут возделывать одни лишь Иваны да Марьи.

— Вы хотите сказать, что Аскольд — это исконно нормандское имя, — попытался было поправить гостя Одье.

— А вот здесь вы серьезно ошибаетесь. Читайте первоисточники, и вы узнаете, что Аскольд — это чисто русское имя. Впрочем, не будем углубляться в исторические дебри и перейдем к делу.

— Да, конечно, — поспешил согласиться с ним Одье, — но я бы хотел видеть какое-либо подтверждение того, что вы действительно тот самый Самарин, относительно которого мне звонил господин Луначарский.

— Простите, не успел представиться. Аскольд Владимирович Самарин, в недалеком прошлом следователь по особо важным делам. Пожалуйста, мой мандат.

Ознакомившись с документом, который давал право проводить розыскные и следственные мероприятия в рамках Оценочно-антикварной комиссии, Одье вернул его Самарину и уже совершенно иным тоном произнес:

— Я к вашим услугам и буду весьма благодарен вам, если вы найдете этих бандитов и поможете вернуть похищенное.

«Ну, относительно вернуть похищенное — в этом я глубоко сомневаюсь, — мысленно прокомментировал Самарин, — а вот насчет того, чтобы найти грабителей…».

— Сделаю всё, что могу. Тем более что об этом меня просил товарищ Луначарский. — Самарин сделал ударение на слове «товарищ», чтобы швейцарец не особенно обнадеживал себя тем, что видит в его лице осколок царской империи. — Но для этого вы мне должны рассказать всё, буквально всё, включая даже самые, казалось бы, незначительные мелочи, касающиеся этого ограбления. И даже не самого факта ограбления, а всё, что предшествовало этому налету.

— То есть, вы думаете?..

— Да, — подтвердил догадку Одье Самарин, — и поэтому меня интересует не столько факт ограбления, то есть выноса известных вам чемоданов из здания норвежского посольства, сколько предыстория того, как и почему эти чемоданы и дорожный саквояж Фаберже оказались в посольстве Норвегии.

— Судя по всему, вы уже многое знаете из этой неприглядной истории, — буркнул Одье.

— Только то, что было написано в письме, которое Карл Густавович адресовал наркому Луначарскому.

— Вы могли бы показать мне это письмо?

— Да, конечно.

Самарин достал из внутреннего кармана сложенный вдвое конверт, передал его Одье, и пока тот, водрузив очки на нос, читал письмо, время от времени возвращаясь к строчкам, которые, видимо, более всего заинтересовали его, Самарин рассматривал гостиную, в которой принимал гостей руководитель Швейцарской миссии в Петрограде.

Внешне гостиная как гостиная богатого петербургского дома, хозяева которого не поскупились на ее отделку, но что заставило Самарина насторожиться, так это характерные следы того «революционного» погрома, который стремительным вихрем пронесся не только по дворцам петербургской знати, но и по дому Фаберже. И это казалось более чем странным, так как он уже давно был сдан в аренду Швейцарской миссии, вся движимость и недвижимость которой охранялись Декретом о защите собственности иностранцев.

Одье дочитал письмо до конца и, уже возвращая его Самарину, спросил:

— Что бы вы хотели выяснить еще? Я внимательно прочитал письмо, и, как мне кажется, мой друг Карл изложил в нем всю суть этой неприглядной истории.

— «Неприглядной» почему?

— Да потому, что это ограбление ложится темным пятном как на мое имя, так и на имя Мартина Андерсена. — Он стащил с носа тяжелые, массивные очки в роговой оправе, протер платком начинавшие слезиться глаза и с долей скорби в голосе произнес: — Признайтесь, у вас тоже мелькнула мысль, что к этому ночному налету причастен и я?

Даже не помышляя перебивать посла возражениями типа «Как вы только могли подумать об этом?», Самарин только пожал плечами, однако Одье продолжал гнуть свою линию:

— Я уверен, что подумали, и не надо кривить душой. Да и как не подумать, если Карл передал мне на хранение столько драгоценностей, что об их истинной стоимости даже подумать страшно. До поры до времени этот проклятый саквояж вместе с его чемоданами хранился вот в этом самом доме, как вдруг я получаю информацию о готовящемся ограблении нашей миссии. Естественно, что я испугался, в тот же вечер переговорил с послом Норвегии, кстати, моим хорошим другом, и перевез саквояж Карла и его чемоданы в посольство. Естественно, вместе с моими чемоданами, за сохранность которых я тоже испугался. И тут же, когда мы были в командировке, вооруженный налет на посольство.

Одье замолчал, видимо, в очередной раз переживая весь ужас случившегося, и его лицо скривилось в вымученной усмешке.

— Согласитесь, — скорбно произнес он, — подобное стечение обстоятельств наводит на определенные размышления, которые могут привести к черт знает каким выводам. А я честный человек, за годы службы ни одного франка не утаил от государства, но даже не это главное. Главное то, что Карл был и остался моим близким другом, а тут вдруг такое пятно на мне.

— То есть, вы хотите сказать, что кое-кто, а возможно, что и сам Фаберже, могут подумать о вашей причастности к хищению ценностей?

— Да, именно это я и хотел сказать. — Лоб Одье покрылся испариной, и он уже не мог скрыть своего состояния. — Именно это я и хотел сказать, тем более что сразу же после ограбления стали муссироваться самые разные слухи. И когда твое имя начинают склонять где только можно… — Он обреченно махнул рукой, и его лицо исказила гримаса отчаяния. — И это, должен я вам признаться, страшно. Страшно для любого порядочного человека, а я к тому же официальный представитель великой страны в России.

Одье замолчал, достал из кармана пиджака клетчатый платок, промакнул им испарину и с собачьей мольбой в глазах остановился взглядом на лице гостя. Он ждал помощи, какой-то поддержки, пусть даже моральной, и Самарин не стал его разочаровывать:

— Возможно, что кое-кто, может, и усомнился в вашей порядочности, к тому же я не исключаю вероятности того, что кто-то специально распускает эти слухи, однако господин Луначарский и лично я так не думаем, и моя задача — найти грабителей. И поэтому вопрос к вам, от которого мы и будем танцевать. Кто, кроме вас, знал о том, что Фаберже оставил вам на хранение свои чемоданы и те драгоценности, которые были сложены в саквояж?

— Вы все-таки думаете?..

Этот швейцарский дипломат даже в данной ситуации оставался дипломатом, и Самарин вынужден был вернуть его на грешную землю.

— Пока что я ничего не думаю и ничего не знаю, кроме того, о чем Луначарскому написал сам Фаберже. И само собой, не могу пока что выдвигать какие-то версии и, тем более, делать определенные выводы. Так что, постарайтесь как можно точнее отвечать на мои вопросы, если даже они вам покажутся некорректными. За что заранее прошу извинить меня.

— Да, я понимаю вас, — поспешил согласиться с ним Одье, и уже от этой спешки, а также от готовности пойти навстречу Самарину, можно было догадаться о той тяжести, которая лежала на душе швейцарца.

И он довольно точно восстановил перед гостем события того вечера, а затем и ночи, когда был приглашен к «другу Карлу» и они вчетвером, разместившись за огромным круглым столом, описывали каждое ювелирное украшение и каждый драгоценный камень, которым давал оценку Мендель.

— Выходит, кроме вас и Карла Густавовича, об этом знали еще его сын и господин Мендель, то есть вас было четверо?

— Да, — подтвердил Одье, — Мендель и сын Карла — Евгений.

— А почему только один Евгений? Насколько мне известно, у Карла Густавовича несколько сыновей, и логично было бы пригласить их всех.

— Возможно, вы и правы, — согласился с Самариным Одье, — но у Карла что-то не заладилось с Агафоном — это его старший сын, они рассорились еще до революции, Агафон почти полностью отдалился от своего отца, и Карл в своих делах теперь мог положиться только на своих младших, Евгения и Александра, которым полностью доверял. Скажу даже больше того: он оставил их в России, чтобы они завершили дела товарищества. И насколько мне известно, Александр на тот момент находился в Москве, а в Петрограде оставался Евгений.

— То есть, их задача — продать наиболее ценные вещи, по возможности также и драгоценности с камнями, и перевести рубли в валюту?

— Видимо так, — не очень-то охотно подтвердил догадку Самарина Одье.

— Ну, насчет сыновей, пожалуй, все ясно, а что Мендель? Он-то откуда взялся в доме Фаберже?

— Когда мы знакомились, Карл представил его как своего доброго знакомого, владельца ломбарда «Мендель и компания», но главное — как оценщика первой величины. Что, согласитесь, было весьма важно. Надо было не просто провести оценку всего того, что выложил перед нами Карл, но и составить опись.

— И что, эта опись была составлена?

— Естественно.

— И у вас хранится ее копия?

— Второй экземпляр.

— А вы позволите снять с него копию? Судя по всему, мне придется вести поиск похищенного, а это — ломбарды и частные скупки, куда могли бы сбыть награбленное бандиты, и мне необходимо точно знать, что я ищу.

— Я прикажу немедленно это сделать.

— Спасибо, — поблагодарил Самарин и тут же задал вопрос, который напрашивался сам собой: — Скажите, а мог тот же Евгений рассказать своим братьям, я имею в виду Александра и Агафона, о том, что их отец оставил у вас на хранение саквояж с драгоценностями? И если да, то кто из этой четверки, я имею в виду трех сыновей Карла и господина Менделя, мог проболтаться о той любезности, которую вы сделали для семьи Фаберже? — Он немного подумал и добавил: — Согласитесь, иного источника утечки информации нет и быть не может.

Эдуард Одье невнятно пожал плечами.

— Я много думал об этом, но к какому-либо однозначному выводу так и не пришел. Я не могу обвинять голословно ни сыновей Карла, которых неплохо знал, ни господина Менделя, которому решил довериться мой друг Карл в столь трудный для него момент.

— Но хоть какие-нибудь наметки, сомнения?

— Нет, — качнул головой Одье, — ничем помочь вам не смогу.

«М-да, — хмыкнул про себя Самарин, — все чисты и порядочны, однако, несмотря на это, кто-то сдал бандитам тайну дорожного саквояжа. И этим «некто» может быть не только Мендель, но и один из сыновей Карла Фаберже, пошедший на это предательство в силу каких-то обстоятельств». А в том, что Евгений поведал эту тайну одному из своих братьев, а возможно, что и обоим, в этом Самарин не сомневался. Было бы наивно думать, что он не подстрахуется на всякий непредвиденный случай, тем самым обезопасив и себя. Ну а далее… Как говорится, пути господни неисповедимы. И чтобы подтвердить свою догадку, вынужден был спросить:

— Скажите, а вы не спрашивали Евгения, рассказал ли он своим братьям о том саквояже, который оставил вам Карл Густавович?

Одье, словно на больного, посмотрел на Самарина.

— Я посчитал бы подобный вопрос полной бестактностью со своей стороны.

Он чувствовал свою правоту, и в его словах звучали металлические нотки.

— Хорошо, — согласился с ним Самарин, — пусть будет по-вашему, хотя я в корне не согласен с вами. Но я надеюсь, что вы встречались с тем же Евгением или с Менделем уже после ограбления посольства?

— Естественно! Уезжая в Европу, Карл оставил мне адрес, по которому я мог бы в случае необходимости найти Евгения, и после ограбления я тут же поехал туда. Встретился с Евгением, рассказал ему обо всем, что случилось, и был поражен той реакцией, с которой он встретил мой рассказ.

— И что же это было, взрыв гнева?

— Я бы не назвал это гневом, — качнул головой Одье, — скорее это был всплеск отчаяния, вылившийся в поток слез, которых Евгений даже не стеснялся. Я пытался успокоить его, но он, всхлипывая, словно малый ребенок, признался мне, что с законной ликвидацией товарищества ничего не получается и они с Александром надеялись только на «дорожный саквояж» отца, который можно будет тайком вывезти за границу, распродать на аукционах драгоценности и уже на эти деньги ставить на ноги новое дело. Но теперь, с пропажей саквояжа… согласитесь, его можно понять.

— М-да, подобный удар не так-то просто перенести, — посочувствовал Самарин, — случалось, что многие из потерпевших и при меньших потерях пускали пулю в лоб. Скажите, после этого разговора вы с ним больше не встречались?

— Отчего же не встречались? Встречался. Евгений заходил несколько раз в миссию, справлялся относительно расследования, провести которое обещал господин Зиновьев, но так как ничего не сдвинулось с места, уходил с таким видом, будто его вели на расстрел. Понимая его состояние, я предлагал ему остаться в доме отца и жить в тех же комнатах, где он вырос, однако он наотрез отказался, посчитав, что тем самым навлечет на этот дом новые беды.

— А что Александр с Агафоном, они заходили к вам?

— Нет, после отъезда Карла я их не видел ни разу. К тому же, насколько мне известно, Александр должен быть в Москве, а что касается Агафона… О нем я практически ничего не знаю, да и Карл не любил о нем вспоминать. Как говорят у вас в России, это был для него отрезанный ломоть.

— Ломоть… — эхом отозвался Самарин, — ну а что господин Мендель? С ним приходилось встречаться?

— Нет, не довелось. И если честно признаться, после всего, что случилось, я не очень-то к этому и стремился.

— Хорошо, в таком случае следующий вопрос. В тех чемоданах, которые оставил на хранение Фаберже, были какие-нибудь ювелирные изделия, украшения, золото или драгоценные камни?

— Нет, ничего этого не было, если, конечно, не считать столового серебра и каких-то чисто фамильных украшений.

— Вам это точно известно?

— Совершенно точно, — уверенно произнес Одье, который, судя по его реакции, не единожды восстанавливал в памяти события той ночи и доподлинно знал, что было упаковано в чемоданах, а что — в дорожном саквояже.

— Теперь еще один вопрос, причем очень важный: чемоданы Фаберже имели какие-то отличительные приметы?

— Да, конечно. Они были сделаны из бычьей кожи, и каждый из этих чемоданов сам по себе стоил немалые деньги. И еще одно. Все они были бежевого цвета, и на каждом из них красовалась эмблема Фаберже. Что же касается моих личных чемоданов… Обыкновенные, ничем не примечательные чемоданы, какие вы можете увидеть на любом вокзале в Европе.

Слушая рассказ швейцарского дипломата, который, судя по его испарине на лысине, не мог простить себе того, что не сумел уберечь драгоценности «своего друга Карла», Самарин мысленно перебирал самые различные версии, которые могли бы лечь в основу расследования, и поэтому не удержался от вопроса:

— Выходит, грабители знали не только о том, что Фаберже оставил вам на хранение те драгоценности, которые не мог вывезти из России, но также им был известен и тот факт, что драгоценности эти заложены в его дорожный саквояж?

— Выходит, что так, — без особого энтузиазма в голосе подтвердил Одье.

— И какие же наши выводы?

— Не знаю! Вы понимаете, не знаю! Единственное, что я могу точно сказать, так это то, что о готовящемся ограблении представительства меня предупредил доверенный человек из Петросовета, услугами которого я пользуюсь. — Одье вновь промокнул широченным носовым платком выступившую испарину и негромко добавил, покосившись на гостя: — Не бесплатно, конечно, пользуюсь, и только в чисто дипломатических рамках. Чтобы не нанести вреда России.

— Да это понятно, — успокоил его Самарин, — как, впрочем, понятно и то, что имени своего человечка в Петросовете вы мне не скажете.

Одье на это только руками развел.

— Я, собственно, и не сомневался в этом, — ухмыльнулся Самарин. — Какой же дипломат по доброй воле сдаст столь ценного информатора? Но я надеюсь, вы восстановите в памяти тот разговор, который произошел между вами и вашим человечком накануне ограбления? Тем более что это останется чисто между нами.

— Вы обещаете мне это?

— Господин посол! — возмутился Самарин. — Во-первых, я человек чести, а во-вторых, я, кажется, не давал повода не верить мне.

— Извините, — скривился в улыбке Одье, — но и вы должны меня понять.

— Вне всякого сомнения. Так что, я слушаю вас.

Руководитель Швейцарской миссии в Петрограде оказался человеком с прекрасной памятью, которая зафиксировала едва ли не самые тонкие нюансы разговора четырехмесячной давности, и теперь Самарин уже не сомневался в том, что налетчики были хорошо осведомлены о том, что где лежит, а это еще раз подтверждало его версию, что кто-то сдал тайну Одье и «его друга Карла» по полной программе. Знать бы только, кто этот человек и кому он сдал эту тайну?

И еще один не менее важный вопрос не мог не волновать Самарина. Из каких источников информатор Одье мог узнать о готовящемся ограблении?

Однако ничего толкового руководитель Швейцарской миссии сказать не мог, и Самарин, прежде чем откланяться, попросил Одье позвонить по телефону в посольство Норвегии и представить его Мартину Андерсену как «личного представителя господина Луначарского», который хотел бы уточнить некоторые детали ограбления.

— С кем бы вы желали переговорить конкретно? — без лишних вопросов спросил Андерсен.

— Если позволите, то с теми, кто был свидетелем ограбления.

— Хорошо, приезжайте.

Повесив трубку и поблагодарив Одье за телефонный звонок, который сразу же снял множество дополнительных вопросов со стороны норвежского посла, Самарин направился уж было в прихожую, как вдруг его остановил голос Одье:

— Господин Самарин, простите ради Бога, что сразу не предложил вам… Коньяк, кофе, чай? Пока мой шофер будет заниматься машиной, у нас будет время и кофе попить, и поговорить. Мне недавно привезли настоящий бразильский кофе.

Он знал — этот дипломат старой европейской выучки, чем купить голодного, оставшегося не у дел следователя. Уже забывший вкус и запах кофе, тем более настоящего бразильского, а не того суррогата из ячменя и желудей, который подавали летом семнадцатого года в кофейнях на Невском, Самарин непроизвольно кивнул головой, едва не подавившись при этом слюной.

— Я рад, что вы не отказали, — произнес Одье, и на его лице отразилось нечто, отдаленно похожее на улыбку. Окликнув Рыжего, который словно из-под земли появился в гостиной, он что-то сказал ему, и Рыжий скрылся за дверью.

Свежезаваренный кофе с пенкой на поверхности и заправленный тремя бульками французского коньяка действительно был замечательный, и Самарин даже глаза закрыл от удовольствия, отпив глоток. Хрустнул печеньем, которое вместе с кофе подал Рыжий, и, почти физически ощущая, как проясняются мозги, поинтересовался:

— Скажите, а что за погром был в этом доме? Насколько мне известно, семья Фаберже никакого отношения к евреям не имеет.

— Погром? — едва не поперхнулся Одье, но. Видимо, сообразив, что имеет в виду Самарин, спросил в свою очередь: — А вы что, ничего не знаете о том, что случилось здесь в октябре прошлого года?

Наслаждаясь запахом и вкусом кофе, отчего голова могла пойти кругом, Самарин только пожал плечами.

— О-о, в таком случае вы многое пропустили, — со скорбной усмешкой на лице произнес Одье, — об этом в свое время говорил весь Петроград.

— Точнее говоря, весь дипломатический корпус?

— Можно сказать, что и так, но как бы то ни было, а шуму было много. И, насколько мне известно, это дошло даже до Москвы, я имею в виду Совнарком.

— Даже так? Это уже действительно интересно.

— «Интересно», — саркастически усмехнулся Одье, — а мне вспоминать об этом страшно. В общем, буквально на третий день после налета на посольство Норвегии примерно то же самое случилось и с нами. Но это уже было солнечным днем, да и налетчики имели на руках мандаты Петроградского чека.

Как бы ни относился к питерским чекистам Самарин, но в подобное невозможно было поверить, и он поначалу даже подумал, не затаил ли на них злобу швейцарский дипломат.

— А вы, случаем?..

Эдуард Одье понял его с полуслова и даже руками замахал, открещиваясь от столь кощунственного наговора.

— Что вы! Упаси бог, чтобы я стал возводить на господ чекистов напраслину.

— В таком случае расскажите, что произошло на самом деле, и, если можно, подробнее.

— Подробнее… — почти беззвучно протянул Одье, и на его лице застыла гримаса отвращения.

Судя по реакции швейцарского дипломата, в его душе еще не зажила кровоточащая рана от того беспрецедентного в дипломатической практике обыска, который провели на Большой Морской сотрудники Петроградского ЧК, но он все-таки заставил себя успокоиться и, обреченно вздохнув, произнес:

— Вы — интеллигентный человек, дворянин, и вы даже представить себе не можете, что произошло на самом деле, потому что это невозможно описать, но я все-таки попробую. Как я уже говорил, на третий день после того, как было ограблено норвежское посольство, к нашей миссии подкатили два грузовичка, набитые вооруженными людьми в кожаных куртках, руководила которыми председатель Петроградского чека госпожа Яковлева. Они ворвались в дом и, угрожая сотрудникам миссии оружием, приказали всем забиться в один угол. Когда я потребовал объяснить мне, чем вызвано это вторжение, госпожа Яковлева сунула в лицо какую-то бумагу, заявив при этом, что она имеет точную информацию о том, что контрреволюционные элементы прячут на территории миссии оружие, и она имеет полное право провести здесь обыск. Это была явная чушь, ложь и наговор, о чем я и сказал ей, однако госпожа Яковлева будто не слышала моих возражений и приказала своим людям начинать обыск.

Самарин верил и не верил услышанному. Но уже потому, КАК все это выплескивалось из руководителя Швейцарской миссии в Петрограде, можно было не сомневаться в том, насколько трудно и больно вспоминать ему тот страшный день. В какой-то момент Одье замолчал, видимо еще раз переживая то унижение, которое он испытал при обыске, промокнул платком уголки губ и только после этого постарался закруглить свой рассказ:

— Последствия этого «обыска» вы имеете возможность видеть сами, но это всего лишь сотая доля того, что господа чекисты оставили после себя на самом деле. Развороченный паркет, изуродованные подставки под вазы, которые сами по себе стоят баснословных деньг, содранные со стен картины, под которыми они искали тайники, а также сорванные с перил резные набалдашники из красного дерева, под которыми, судя по всему, пригретые мной контрреволюционные элементы должны были прятать бомбы, гранаты и револьверы. Но это еще можно было хоть как-то объяснить, а вот тот факт, что они стали выносить из дома китайские вазы, которые могли бы украсить любой музей мира, фигурки, вырезанные из полудрагоценных камней, китайские статуэтки и картины известных художников, к тому же стали выковыривать из эфесов развешанных по стенам кинжалов и сабель драгоценные камни — это уже напоминало откровенный грабеж, о чем я и сказал госпоже Яковлевой.

— И что она?

— Приказала своим людям искать дальше.

— Ну а опись изъятого? Она приказала ее сделать?

На губах Одье вновь застыла саркастическая ухмылка.

— О чем вы говорите? Опись… Была бы опись, я бы не стал жаловаться вам в жилетку на подобный произвол.

Самарин вопросительно уставился на швейцарского посланника. Даже если учитывать всю ту праведную обиду на петроградских чекистов, которая черным наростом скопилась в душе Одье, и то его слова несли в себе нечто более страшное, нежели всплеснувшийся гнев. Оттого и спросил осторожно:

— Вам не показалось, что госпожа Яковлева не полная дура и не враг самой себе, чтобы проводить подобные «обыски» на территории иностранных миссий? К тому же она должна была представлять себе, чем конкретно может закончиться для нее подобный «обыск». Принятый Совнаркомом Декрет о защите собственности иностранцев еще никто не отменял.

— Вот и я думаю, что не дура, — согласился с ним Одье. — И я не сомневаюсь, что она не могла не догадываться, на какой риск идет, когда ворвалась на территорию миссии и перевернула весь дом.

— Выходит, рисковала осознанно?

— Думаю, да.

— И что же она искала?

Одье отпил из чашечки глоток кофе, поставил ее на стол, прошелся вопросительным взглядом по лицу Самарина, словно желая лишний раз убедиться, можно ли полностью довериться этому человеку.

— Спрашиваете, что искала госпожа Яковлева? Да всё очень просто — бриллианты и драгоценности Фаберже. И я даже не сомневаюсь в том, что чекисты появятся в этом доме еще раз.

— С чего бы вдруг подобная уверенность?

— Да с того самого, что она искала не пулеметы, не винтовки и не бомбы, которых никогда не было в этом доме, о чем она прекрасно знала, а искала потайной сейф, который был сделан по заказу Карла задолго до революции. Да-да, не удивляйтесь. Тот самый бронированный сейф, в котором Карл хранил не только наиболее ценные работы, в том числе и, так называемые, пасхальные яйца, отделанные бриллиантами и драгоценными камнями ювелирные изделия, каждое из которых стоит баснословных денег, но и те драгоценности, которые были отданы ему на хранение весьма богатыми людьми. И которые, как вы сами догадываетесь, могут оцениваться в миллионы рублей золотом.

— И что, — осторожно спросил Самарин, — чекисты так и не нашли этот сейф?

Губы Одье скривились в презрительной ухмылке.

— Оттого этот сейф и был назван потайным, что его не так-то просто найти. И когда господа чекисты, перевернув весь дом, доложили госпоже Яковлевой, что никакого сейфа они найти не смогли, кроме того, который находится в моем кабинете и в котором лежали рабочие документы и бумаги Швейцарской миссии, вот тогда-то они и стали выносить из дома и загружать в грузовик все то, что представляло хоть какую-то ценность.

Одье замолчал, молчал и Самарин — уж слишком серьезным было это обвинение. И случись вдруг, что руководитель Швейцарской миссии в Петрограде надумает придать этому огласку в европейской прессе…

Самарину было глубоко наплевать на председателя Петроградского ЧК, но при разборке этого дела могли полететь и ни в чем не повинные головы, так называемые стрелочники, и тогда он спросил:

— Вы уверены в наличии этого сейфа?

— Да как же мне не быть уверенным, если Карл показывал мне его перед самым отъездом, — возмутился Одье.

— И вы не сдали этот сейф чекистам? — удивлению Самарина, казалось, не было предела.

— Так они меня и не спрашивали, — хмыкнул Одье. — К тому же скажите мне как честный человек, как дворянин. Мог ли я показать этот сейф господам чекистам, если Карл доверил мне все то, что наживал собственным трудом долгие годы?

Его вопрос как бы завис в воздухе, и он сам себе ответил:

— Не знаю, кто как, но лично я подобного предательства со своей стороны не простил бы себе никогда в жизни. Впрочем, что-то я разболтался, вас уже давно мой друг Андерсен ждет. Кстати, это недалеко — Фонтанка, сорок два.

…Опросив тех сотрудников, которые в ночь ограбления находились в посольстве, Самарин попросил посла уделить ему несколько минут внимания.

— Господин Андерсен, а что вы сами думаете относительно этого налета? Согласитесь, что он более чем странен и дает пищу для определенных… — он хотел произнести слово «выводов», однако не был уверен, что норвежский посол поймет его правильно, и поэтому несколько смягчил концовку: — для определенных размышлений?

Однако Мартин Андерсен оказался более проницательным человеком, нежели о нем подумал Самарин.

— Господин Самарин, пока вы были в дороге, мне перезвонил Одье и представил вас как весьма порядочного и умного человека. Так что, давайте будем предельно откровенны друг с другом.

Самарин только улыбнулся в ответ.

— В таком случае я прикажу приготовить нам кофе, и, пока его будут варить, мы честно и открыто пообщаемся друг с другом. Вы не будете возражать?

Самарин не возражал. И не только потому, что он уже забыл, когда пил кофе два раза на день, но еще и потому, что он даже не надеялся на то, что посол Норвегии уделит ему свое личное время, а не спихнет его своему помощнику, приказав тому «посодействовать господину следователю». И тому было бы своё оправдание — ряд вопросов, которые всенепременно задал бы хозяину этого дома любой следователь, были бы нелицеприятны для посла столь могущественной державы, как Норвегия.

Приказав своему помощнику приготовить кофе, Мартин Андерсен какое-то время разминал кончиками пальцев тонкую длинную папиросу, источавшую необыкновенный аромат, наконец, произнес негромко:

— Итак, первый вопрос, если я, конечно, не ошибаюсь, который вы желали бы мне задать. Знал ли я о том, что в том дорожном саквояже, который вместе с чемоданами привез Одье, были упакованы не документы Товарищества Фаберже, что было бы вполне естественным, а бриллианты, драгоценности и ювелирные изделия, которые он не рискнул взять с собой, покидая Россию?

Мартин Андерсен не ошибался, и Самарину только и оставалось, что утвердительно кивнуть головой.

— В таком случае отвечаю: «Да, я знал об этом». И сказал мне об этом мой друг Одье в тот момент, когда попросил спрятать саквояж в сейф. Спросите, с чего бы вдруг весьма осторожный Эдуард Одье рассказал мне об этом? Да всё очень просто. Согласитесь, что просить прятать в сейф дорожный саквояж с бумагами уничтоженного революцией Товарищества — это глупость. Вот он и открыл мне эту тайну, дабы между нами не было каких-либо недомолвок.

Самарин согласился и на этот довод.

— Ну, а если вы согласны с логикой моих рассуждений, то вытекает следующий вопрос: знал ли об этом кто-нибудь из моих сотрудников? И я сразу же отвечу вам: «Нет, об этом никто не знал и не мог знать, так как разговор с Одье происходил в моем кабинете в тот момент, когда мы остались одни.

Слушая логическую раскладку норвежского посла, Самарин продолжал молчать, и господин Андерсен озвучил следующий вопрос, пожалуй, самый неприятный для него:

— И вы, естественно, спросите меня, как могло случиться, что бандиты узнали о том, что Одье перевез ко мне не только чемоданы Карла, но и саквояж с ценностями стоимостью в полтора миллиона золотом?

Явно нервничая, отчего его лицо покрылось красными пятнами, хозяин дома оборвал свой монолог, видимо пытаясь хоть немного успокоиться, и вдруг его словно взорвало изнутри:

— Вот и я вас спрашиваю, из каких таких источников налетчики могли об этом узнать, если о саквояже Карла знали только Одье и я?

Чувствовалось, что этот вопрос не дает норвежскому послу покоя, и Самарин пошел ему навстречу. К тому же было похоже на то, что норвежский посол не знал о том, что для составления описи и оценки ювелирных украшений, бриллиантов и драгоценностей в дом на Большой Морской были приглашены также владелец ломбарда Мендель и сын Фаберже Евгений.

— А почему вы исключаете ту вероятность, что о саквояже знали не только вы и господин Одье, но и еще кто-то, имевший прямое отношение к ограблению? Причем узнал задолго до того, как Одье перевез драгоценности и чемоданы Фаберже в ваше посольство. Вы никогда не думали об этом?

Прищурившись правым глазом на Самарина, хозяин дома невразумительно пожал плечами, и в этот момент на пороге застыла коренастая фигура с подносом в руках. Мартин Андерсен сделал приглашающий жест рукой.

— Угощайтесь. Кофе, печенье, бутерброды.

И вновь от дурманящего запаха свежезаваренного кофе у Самарина помутилось в голове. Прилагая всю свою волю, чтобы только не опростоволоситься перед норвежским послом и не выглядеть в его глазах изголодавшимся интеллигентом, аккуратно, двумя пальчиками взял с подноса чашечку из тонкого китайского фарфора и поднес ее к губам. На крохотные бутерброды с сыром и стопочкой выложенное печенье он старался не смотреть. Только сглотнул слюну.

Видимо, поняв его состояние, предельно деликатный хозяин дома отхлебнул глоток из своей чашечки и оценивающе почмокал губами.

— Не знаю, угощал ли вас столь божественным напитком мой друг Одье, но должен заверить, что у меня кофе самый настоящий, эфиопский, да и сыр прислан с берегов моей родины. И я думаю, что моим землякам-сыроделам будет весьма обидно, если вы не отведаете этого продукта.

Это был праздник живота, о котором Самарин даже мечтать не мог.

Когда тарелочка с бутербродами и печеньем наполовину опустела, он заставил себя перестать жевать и, поблагодарив хозяина дома за угощение, вернулся к вопросу, который так и повис в воздухе:

— Так почему вы все-таки исключаете подобную вероятность?

— А кто мог знать об этом еще, если о саквояже знали только я и Одье? — Вопросом на вопрос ответил Мартин Андерсен. — Не будет же он посвящать в свою тайну каждого встречного?

— Я с вами совершенно согласен относительно господина Одье, — перебил Андерсена Самарин, — однако почему вы исключаете вероятность того, что об этом саквояже мог проговориться тот третий, который присутствовал при описи?

Удивлению норвежского посла, казалось, не было предела.

— А разве был этот… третий?

— Был, — заверил его Самарин, — как, впрочем, был еще и четвертый свидетель того, как в саквояж закладывались драгоценности Дома Фаберже.

— Но этого просто не может быть! О том, что в эту тайну был посвящен еще кто-то… Одье об этом мне ничего не говорил.

— Однако так оно и было.

— И что… Одье знал об этом?

— Знал, — подтвердил Самарин, и тут же поспешил оправдать молчание швейцарского дипломата: — Но он не рассказал вам об этом только потому, что этим людям полностью доверял сам Карл Густавович. И, согласитесь, господин Одье не имел морального права подозревать их в разглашении этой тайны. Тем более что один из свидетелей — сын Карла Фаберже, Евгений.

Норвежский посол слушал Самарина, и по тому, как кривилось его лицо, можно было догадаться, что в его сознании борются противоречивые чувства.

— Да, пожалуй, я соглашусь с вами, — наконец произнес он, — Евгений не мог поступить столь опрометчиво, чтобы доверить кому-то подобную тайну. А кто был тот… второй?

— Пообещайте, что вы не будете предпринимать каких-либо действий по его розыску.

— Обещаю, — без особого энтузиазма выдавил из себя Мартин Андерсен и, видимо сообразив, что его слово прозвучало не очень-то авторитетно, повторил: — Обещаю. Тем более, насколько я догадываюсь, я могу тем самым помешать вам.

— Совершенно точно, — кивком головы поблагодарил его Самарин, — а насчет того второго… это был некий господин Мендель, в недалеком прошлом владелец известного на весь Петербург ломбарда.

— Мендель? — вскинул брови Андерсен. — Если я не ошибаюсь, он не только владелец ломбарда, но и довольно известный оценщик?

— Совершенно верно.

— Послушайте, но это в корне меняет дело, — вскинулся Андерсен. — А вы с ним уже беседовали?

— Намереваюсь сделать это не позже чем завтра.

— Если, конечно, он еще не эмигрировал в Европу, — подкорректировал благие намерения Самарина Мартин Андерсен, и на его лице застыла скептическая ухмылка. Мол, человек предполагает, а Бог располагает.

Глава 3

Вернувшись в остуженную февральскими ветрами квартиру, в которой он поселился летом семнадцатого года, Самарин разжег печку-«буржуйку», изогнутая труба которой выходила в верхнюю створку окна, подбросил в нее несколько колотых поленьев — всё, что осталось от разобранного неподалеку деревянного особняка, и только когда в комнате дыхнуло осязаемым теплом, позволил себе сбросить с плеч пальто. Поставил на печку черный от копоти чайник и развернул пакет, который уже на пороге посольства, со словами «примите, пожалуйста, а то обидите господина посла» вложил в его руки секретарь посольства.

Мартин Андерсен. Видимо, прекрасно понимал, что жизнь бывшего следователя Московского окружного суда в Советской России не сахар, и позволил себе преподнести ему скромный по его меркам презент.

В пакете была пачка самого настоящего чая, баночка кофе, упаковка пиленого сахара, но что самое главное — целый каравай пшеничного хлеба и не менее фунта сыра из козьего молока.

Совершенно отвыкший от подобной роскоши, Самарин, у которого иной день не было во рту даже крошки зачерствелого сухаря, растерянно смотрел на все это богатство и не знал, что делать. То ли плакать от того чувства унижения, в которое его опустили господа большевики, то ли радоваться тому, что и ему наконец-то подмигнула госпожа Удача и можно будет хоть какое-то время не ломать голову над тем, что еще можно продать из оставшихся вещей, чтобы купить на базаре полпуда полусгнившей картошки, пару луковиц да буханку квелого хлеба. Сглотнув подступивший к горлу комок, он отсыпал в объемистую алюминиевую кружку щепотку чая, залил его подоспевшим кипятком, пододвинул к буржуйке кресло, обтянутое черной кожей. Отломил от пшеничного каравая горбушку…

В отличие от квелой, замешанной на отрубях мякины, эта горбушка была непривычно мягкой, пахла давно забытым запахом «дореволюционного» хлеба, и его лицо вдруг скривила болезненная гримаса. От нахлынувших чувств хотелось плакать и смеяться одновременно.

Это было похоже на истерику изнеженной воспитанницы из пансиона благородных девиц, и он не мог дать своему состоянию объяснения.

По привычке обхватил кружку ладонями, отчего по всему телу расплылось тепло, и осторожно, так, чтобы только не обжечь губы, отпил глоток свежезаваренного чая. Наслаждаясь забытым вкусом, отпил еще один глоток и, словно испугавшись того, что при таких темпах этот божественный напиток может скоро закончиться, вернул кружку на краешек буржуйки. Не поленившись подняться и пройти к буфету из красного дерева, за стеклом которого красовался Императорский сервиз, положил хлебную горбушку на фарфоровую тарелочку и только после этого достал из кармана пальто пожелтевший, наполовину исписанный блокнот. И хотя помнил всё то, что рассказал ему Вальтер Ольхен, тот самый помощник норвежского посла, которого налетчики заставили показать, где лежат чемоданы Фаберже, а затем заставили открыть сейф, в котором был спрятан дорожный саквояж, перечитал его показания вновь.

Теперь уже не оставалось сомнений в том, что ночной налет на посольство Норвегии был заранее спланирован и бандиты были нацелены на чемоданы и саквояж Фаберже. А судя по тому, что они были осведомлены о том, что Одье в целях безопасности перевез вещи семьи Фаберже и его драгоценности в норвежское посольство, они давно следили за домом на Большой Морской.

И здесь возникало несколько вопросов, без ответа на которые невозможно было проводить дальнейшее расследование.

Первый вопрос. Кто проинформировал налетчиков о том, что Карл Фаберже отбыл в Европу практически голым, оставив своё богатство в Петрограде?

Второй вопрос. Откуда бандиты могли узнать, что часть ценностей передана руководителю Швейцарской миссии в Петрограде? Кто мог рассказать им об этой тайне, в которую были посвящены всего лишь четыре человека?

Третий вопрос, он же самый темный. Личность информатора Эдуарда Одье? Если это человек из Смольного, то кто мог посвятить его в тайну о готовящемся налете на резиденцию Швейцарской миссии? Возможно, конечно, что он работает и на бандитов, то есть выполняет роль наводчика, но в таком случае как он мог оказаться в числе информаторов господина Одье, человека, у которого за плечами более четверти века дипломатической работы и обостренный нюх на информаторов, половина из которых являются двойными агентами?

И четвертый вопрос, который также требовал ответа. Как могло случиться, что ограбление произошло в ту самую ночь, когда норвежский посол отбыл в ознакомительную командировку по Северо-западному фронту? Что это — совпадение, случайность или поэтапное выполнение заранее продуманного плана, чего также нельзя было исключать?

Будучи в прошлом следователем по особо важным делам Московского окружного суда, в послужном списке которого числился не один десяток раскрытых преступлений, Самарин не верил в случайности и совпадения, отдающие криминальным душком, и оттого невольно поморщился, осмысливая этот вопрос. И здесь вывод напрашивался сам собой. Если бандиты знали о том приглашении, которое получили норвежский посол и Эдуард Одье от Председателя Петросовета, значит, информатор был вхож в высокие кабинеты Смольного или же, что еще хуже, являлся одним из приближенных Григория Евсеевича.

От одной только мысли об этом Самарин зябко передернул плечами и, обхватив кружку ладонями, отхлебнул еще один глоток чая.

Выстраивая самые различные версии ограбления, Самарин не исключал также возможности наличия спланированного сговора бандитов с кем-то из чиновников Петросовета, от которого, возможно, и пошла утечка информации о готовящемся налете на Швейцарскую миссию. И если его выводы правильны…

Худшего варианта невозможно было и представить.

Однако, как бы там ни было, но поворачивать вспять было уже поздно. Надо было отработать оказанное ему доверие со стороны Луначарского, не говоря уж о швейцарском и норвежском дипломатах, которые видели в нем едва ли не последнюю возможность спасения своей чести в дипломатических кругах. Как признался посол Норвегии, кое-где в Европе уже поговаривают о том, что хищение бриллиантов и ювелирных изделий Фаберже не обошлось без участия дипломатов. Эдуарда Одье подозревают в том, что он избавился от чемоданов и дорожного саквояжа Фаберже, чтобы снять с себя подозрение в краже драгоценностей, а Мартина Андерсена подозревают в том, что он якобы специально импровизировал ограбление, как только бриллианты, ювелирные изделия и драгоценные камни оказались на территории посольства. Что, кстати говоря, тоже может оказаться правдой.

Наслаждаясь теплом буржуйки, которую он еще в декабре семнадцатого года заблаговременно обложил кирпичом, дабы тепло сохранялось как можно дольше, Самарин потянулся рукой за фарфоровой тарелочкой и, поддерживая ее так, чтобы на пол не упала ни одна крошка, откусил кусочек божественно вкусной горбушки, затем еще один кусочек и запил всё это несколькими глотками чая. За полтора года полуголодного существования он научился довольствоваться тем малым, что доводилось приобретать у чухонцев, и теперь, почти насытившийся и отогретый горячим чаем, мог решать самые сложные задачи. Правда, для решения поставленной перед ним задачи было слишком мало вводных, на которых можно было бы выстроить приемлемую к данному случаю версию, но кое-что все-таки удалось нарыть. И это «кое-что» не только описание чемоданов Карла Фаберже и словесные портреты налетчиков, но и те несколько кличек, которые прозвучали в стенах норвежского посольства.

Копыто, Студент и Пегас.

Как утверждает Вальтер Ольхен, на кличку Студент отзывался довольно молодой бандит с губастым, «раззявистым» ртом, а Пегасом величали бандита лет двадцати восьми, голову которого украшала шапка густых вьющихся волос и который внешне чем-то напоминал председателя Петросовета Григория Евсеевича Зиновьева. Причем на это Вальтер Ольхен также обратил внимание, Пегасом его называл бандит по кличке Копыто, а Студент — Михаилом.

Кстати, именно он, Копыто, сунул револьвер под нос Ольхена, и единственно, что смог запомнить норвежец в столь критической ситуации, так это широченную ладонь бандита, в которой словно утопал револьвер. Что еще смог восстановить он в памяти, так это то, что у Копыто из-под фуражки выбивался рыжий чуб и именно он пообещал перестрелять сотрудников посольства, если кто-нибудь из них попытается «вякать». Впрочем, как показалось Вальтеру Ольхену, Студент и Копыто были в этой банде на одном уровне, а настоящим руководителем банды был Пегас, и когда он приказал бандиту по кличке Копыто стаскивать чемоданы к пролетке, тот сначала зыркнул на него далеко не дружелюбным взглядом, однако вынужден был подчиниться.

Итак, Копыто, Студент и Пегас, от которых и надо было плясать, как от печки.

Самарин поднялся с кресла, достал из полутемного угла буфета потрепанную адресную книгу. Отер ребром ладони пыль. Он уже забыл тот день, когда доставал ее, чтобы найти тот или иной адрес, и от одной только мысли об этом на душе стало настолько муторно, что плакать захотелось. Однако плачь не плачь, но революция, которую собственными руками подготовила российская либеральная интеллигенция, свершилась, и теперь надо было радоваться хотя бы тому, что тебя не расстреляли после объявления Красного террора.

Перелистав пожелтевшие по краям страницы, Самарин наконец-то нашел адрес нужного ему человека и порадовался тому, что ему опять повезло. Его хороший знакомый, в дореволюционном прошлом заведующий сыскным столом сыскного отдела третьего участка полицейской части на Лиговке Кузьма Обухов проживал неподалеку от Обводного канала, и не надо было тащиться на окраину города, где в домишках деревянной постройки обретались младшие полицейские чины. В восемнадцатом году они были объявлены злейшими врагами народа, и мало кто из них рискнул остаться в Петрограде. Бежали кто куда смог, а те, кто остался, влачили нищенскую полуголодную жизнь. Рано поседевший на своей нелегкой службе Кузьма Иванович Обухов, которого лиговские бандиты иначе как Обухом не величали из-за его кулаков по пуду каждый, зарабатывал на жизнь тем, что оказывал услуги спекулянтам, дабы те могли более-менее спокойно делать свой гешефт. В последний раз Самарин видел его осенью восемнадцатого года, на барахолке, когда бывший следователь по особо важным делам пытался продать свой последний цивильный костюм, а общепризнанный дока сыскного дела Кузьма Обухов работал на группу чухонцев, оберегая их жизнь и кошельки от осатаневшей питерской шпаны. И это при всем при том, что Кузьма Обухов считался в сыскной полиции на особом счету, и не только потому, что в его послужном списке был не один десяток задержаний, о которых говорил весь Петербург, но еще и потому, что у него была феноменальная память на клички, лица и особые приметы преступников, которой полицейская часть на Лиговке пользовалась как своей собственной картотекой. По своей наивности Обухов решил, что и новые власти воспользуются его знанием преступного мира, однако не тут-то было. Советской власти, оказывается, не нужны были профессионалы, «запятнавшие себя службой в сыскной полиции», ей нужны были пусть и малограмотные, но идейно выдержанные кадры, и Обухов так же, как и Самарин, остался за бортом того самого «парохода», который плыл к новой жизни.

Кузьму Обухова Самарин решил навестить утром следующего дня.

* * *

Выбравшись на Моховую, Самарин не мог не отметить, что и в его жизни наконец-то началась светлая полоса. Подтверждением тому было то, что его не остановил на Невском солдатский патруль и он без особых проблем добрался до засыпанного рыхлым февральским снегом проулка, где без труда нашел вполне приличный деревянный дом, в котором обреталась семья Обухова. Поднявшись на крыльцо, постучал в обшитую старым ватным одеялом дверь, которая почти тут же распахнулась, и на пороге застыла коренастая фигура хозяина дома.

Удивлению Обухова, казалось, не было предела.

— Господи… простите, Аскольд Владимирович!? — только и смог он выдавить из себя, вопросительно уставившись на гостя. Наконец до него все-таки дошло, что перед ним действительно стоит Самарин, и, обнажив в широченной улыбке все тридцать два зуба, шагнул навстречу: — Вот уж кого не ожидал увидеть, так это вас! Дорогому гостю мы всегда рады.

Облапив Самарина как старого доброго знакомого, Обухов чуток отстранился и басовито произнес:

— Да чего же это мы здесь стоим, как нехристи? Прошу в дом.

И уже в сенях, помогая Самарину раздеться, крикнул в открытую дверь:

— Матрена, встречай дорогого гостя.

На пороге чистенько убранной комнаты, в красном углу которой висели потемневшие иконы с лампадками, застыла невысокая, немного располневшая женщина с тяжелой косой на голове, и Обухов представил жене гостя:

— Аскольд Владимирович Самарин, следователь по особо важным делам. Прошу любить и жаловать. Я тебе о нем много рассказывал.

— Это точно, — подтвердила Матрена, — много доброго наслышана. — И улыбнулась, слегка склонив в поклоне голову.

Самарин уже не помнил, когда в последний раз слышал о себе подобное, и даже закашлялся невольно.

— Я о вас, конечно, меньше наслышан, — откашлявшись, произнес он, — мы с Кузьмой Ивановичем больше о преступниках разговоры разговаривали, но вкус тех пирожков с ливером, которые вы своему супругу в сумку закладывали, до сих пор помню. С тех самых пор ничего подобного не пробовал.

— Так вот и попробуете! — всплеснула пухлыми руками Матрена. — Я вчера два противня напекла. Правда, не с ливером и не с грибами, — вздохнула она, — те грибы, что по осени удалось насобирать, уже кончились, а насчет ливера сами знаете каково по нынешним временам. Сейчас и гнилушке картофельной радуешься. То шанежки из нее напечешь, то для пирожков начинку сотворишь, если, конечно, нашему кормильцу мучицы удается в дом принести, однако, мальцы и тому и другому рады.

Два белобрысых «мальца» трех и пяти лет, внучата Обуховых, таращились на гостя в щель полуприкрытой двери, и Самарин только сейчас вспомнил о том гостинце, который им принес. Достал из кармана пиджака пакет с пиленым сахаром, который презентовал посол Норвегии, и протянул его наследникам Обухова. Те сразу же распахнули дверь и нарисовались во всей своей красе в горнице. Без штанов — в доме было довольно тепло, но зато в поддевках на ватине.

— Ах, бесстыдники! — погнала их из горницы Матрена. — Ступайте штаны наденьте, а сахаром потом угощу. — И уже обращаясь к гостю: — Да зачем же вы сахар-то?.. Он ведь сейчас бог знает каких денег стоит.

— Ничего, ничего, — успокоил ее Самарин, — сахар мне вреден, а мальцам вашим в самый раз сгодится. Им еще расти да расти, а у меня от сладкого зубы крошатся.

Молчавший до этого хозяин дома только в рукав хрюкнул да правый ус двумя пальцами крутанул.

— Никак разбогатели, Аскольд Владимирович? Помню, когда в последний раз виделись… — и замолчал, видимо не желая ворошить в памяти тяжелейший восемнадцатый год, когда Петроград накрыла волна холеры и горожане, чтобы только выжить, спускали на барахолке всё то, что еще можно было продать или поменять на картошку, крупы, муку или тот же сахар.

— Малость разбогател, — не стал его разочаровывать Самарин, — и, если все пойдет как надо, в следующий раз приду не только с сахаром, но и с коробочкой монпансье для этих сорванцов.

— Это хорошо, — заинтересовался сказанным Обухов, — ну а пока хозяйка приготовит нам чего-нибудь закусить, садись да рассказывай, что за дело ко мне привело. Хотя, если признаться, я страшно рад видеть тебя у себя в доме.

Широким движением руки он пригласил гостя к столу и тут же произнес, покосившись на Самарина:

— Это ничего, что я иной раз на «ты» сбиваюсь? Поверь, отвык обращаться как положено.

— Кузьма Иванович!.. — праведному возмущению Самарина, казалось, не было предела. — Я буду весьма рад, если вы отбросите все формальности, и я останусь для вас просто человеком, без чинов и званий.

— Спасибо, — поблагодарил его Обухов. — Но в таком случае и я попросил бы вас обращаться ко мне на «ты». А то даже неловко как-то.

— А вот этого, простите, я не смогу сделать, — огорчил его Самарин. — Во-первых, привычка, которую из меня невозможно вытравить, а во-вторых, вы все-таки постарше будете, а это — плюс мое уважение к вам, ко многому обязывает.

— Ну, как знаешь, — не стал настаивать хозяин дома и потянулся рукой за хрустальным графином, неизвестно в какой момент оказавшимся на столе. Наполнил бочкообразные стопочки и, как бы извиняясь перед дорогим гостем, произнес: — Оно, конешно, не водка, а самогонь, но могу заверить, что получше монопольки будет.

И, уже поднимая стопку, добавил:

— Ну, будь, Аскольд Владимирович. И поверь, ты мне сегодня праздник сделал.

Проводив взглядом опустевшую стопку Самарина, он подвинул на его край тарелку с солеными огурцами и захрустел, закусывая.

— Небось догадываешься, с каких таких берегов это богатство? Правильно, угадал. Залетных чухонцев прикрываю, и прошу не судить меня за это. И еще скажу в свое оправдание. Не столько за себя с Матреной стараюсь, сколько за тех белобрысых, которые сейчас штаны по углам ищут. Ихнего отца, то есть моего сына, как забрили в шестнадцатом году, так до сих пор по фронтам мотается. За красных воюет, где-то под Тамбовом. А что касается снохи, так мне удалось в госпиталь ее пристроить, что на Васильевском острове. Хоть и маленький паек положен, но все-таки в трудную минуту и он помогал выжить.

Чувствовалось, что ему с трудом давалось это признание, и Самарин, который в последнее время хоть черту готов был служить, лишь бы выжить в этой страшной мясорубке, только сочувственно мотнул головой. Однако Обухов ждал ответа, возможно, слов понимания того, до какого он дна опустился — заведующий уголовным столом сыскного отдела полицейской части на Лиговке, и Самарин сказал то, что думал:

— Никто вас за это осудить не сможет, Кузьма Иванович. Никто! Тем более сейчас, когда вся Россия поставлена раком, и не мы тому виной. Так что, не будем талдычить об этом и перейдем к делу. И вот о чем я хотел бы попросить… Кстати, — вскинулся он, — перед вами сидит член Оценочно-антикварной комиссии, которую возглавляет Максим Горький.

— Ни хрена себе! — то ли изумился, то ли действительно порадовался за Самарина Обухов. — И чего же эта самая комиссия делает?

— Пока что ничего особенного не сделала, потому что только что создана, однако полномочия у нее большие и, насколько я догадываюсь, кое-кому она кислород перекроет.

И он вкратце поведал о тех задачах Оценочно-антикварной комиссии, о которых рассказал ему Луначарский.

— Планы великие, — не без скепсиса в голосе произнес хозяин дома, — но кто же те несчастные, кому твоя комиссия намеревается перекрыть дыхалку?

— То есть, ты хочешь спросить, кто из сильных мира сего будет мешать ее работе?

— Так точно, именно это я и хотел бы уточнить.

— Ну, насколько я догадываюсь, в первую очередь это господа из Петросовета и, само собой, Петроградское ЧК, которое, имея свои официальные пять процентов от каждой акции по экспроприации, пытается присовокупить к ним еще пятьдесят пять с гаком. Но не в процентах дело. Самое главное то, что вся эта экспроприация проходит под пролетарскими лозунгами, однако без каких-либо документов и протоколов изъятия, что, само собой, противозаконно и недопустимо. К тому же неизвестно, куда уходят реквизированные ювелирные изделия, бриллианты баснословной ценности и камушки в оправе из чистого золота.

Сверля насмешливым взглядом гостя, Обухов, как на больного, смотрел на Самарина.

— Ты хоть понимаешь, что ты сейчас говоришь? — Он сделал ударение на слове «что». — Да вас те же товарищи чекисты с дерьмом смешают и по столбам развешают как врагов революции. Я уж не говорю о хозяине города, который просто растопчет вашу комиссию вместе с пролетарским писателем и даже не оглянется при этом.

— А вот тут вы глубоко ошибаетесь, господин Обухов, — возразил Самарин. — И господину Зиновьеву, и питерским чекистам придется считаться с комиссией хотя бы только потому, что декрет о ее создании подписан лично Лениным.

Он замолчал, пытливо взирая на хозяина дома, молчал и Обухов. Наконец, он потянулся рукой за графинчиком и, уже разливая самогонку по стопкам, умиротворенным баском произнес:

— Ленин, конечно, это серьезно, однако, и питерские не лыком шиты. Короче, нашему бы теляти да волка съесть. Так что, выпьем за это.

Когда хрустели наполовину разломленным соленым огурцом, от аромата которого можно было с ума сойти, в комнату с блюдом в руках, на котором праздничной горкой горбатилась разваристая картошка, вошла хозяйка дома.

— Прошу отобедать, а разговоры разговаривать потом будете.

И вновь Самарин едва не поперхнулся слюной — второй раз за вторые сутки.

Посидев за столом — для приличия — минут пятнадцать, хозяйка дома ушла к внукам, и вконец расслабившийся Самарин с горечью в голосе произнес:

— Слушайте, Кузьма Иванович, если мое дело не выгорит или в чем-то не угожу Горькому, все-таки пролетарский писатель, мировой значимости величина, возьмете меня в помощники? Это я серьезно говорю. Вы меня неплохо знаете: честен, да и силу физическую применить могу, если, конечно, понадобится. Как никак десять лет японской борьбой занимался, черный пояс мало кто в России имеет. Ну, так что, возьмете?

— Возьму, — буркнул в усы Обухов и вновь потянулся за графинчиком. — Но пока что давай с твоим делом закончим, выкладывай все начистоту. Догадываюсь, что не затем только пришел, чтобы доложить мне о создании вашей комиссии.

— Что ж, можно и начистоту. — Самарин вытер руки чистеньким полотенцем, которое хозяйка предусмотрительно положила по правую сторону от тарелки, спросил негромко: — Надеюсь, вы в курсе того ночного налета, когда было ограблено норвежское посольство?

— Так, кто же об этом на Лиговке не знает?

— Ну и что вы о нем думаете?

— О чем?

— Об этом налете.

Хозяин дома невнятно пожал плечами.

— А ради чего я об этом должен был думать? — искренне возмутился Обухов. — У новой власти и милиция есть, и всесильная чека, вот они пускай и думают, а я, считай, уже отдумался, когда в восемнадцатом году вместо положенной мне пенсии по морде от новой власти схлопотал. Спасибо еще господам чекистам, что к стенке не поставили как врага народа.

Самарин был готов к подобному ответу.

— Ну, а если я лично попрошу вас об одном одолжении?

Не скрывая своего удивления, Обухов уставился на гостя.

— А тебе-то какое дело до этого налета?

— Сейчас объясню.

И Самарин, не вдаваясь в подробности, рассказал о той задаче, которую возложили на него Луначарский с Горьким. А также рассказал и о том, что удалось узнать от сотрудников Норвежского посольства в Петрограде.

— И ты, выходит, желаешь, чтобы я тоже влез в это дело? — уточнил Обухов.

— Ну, не совсем чтобы влез, но хотел бы.

— Это мне понятно, что ты этого хочешь, — хмыкнул в усы Обухов, — но ты мне растолкуй, мне-то зачем это надо? Мне что, своих хлопот мало?

— Согласен, хлопот хватает. Да и резона нет встревать в это дело. Но я лично прошу вас помочь мне кое в чем. Прошу как заведующего уголовным столом сыскного отдела, который лучше всех знает бандитское болото Петрограда.

Самарин замолчал и выжидающе уставился на хозяина дома. От его решения сейчас зависело многое. Молчал и Обухов, осмысливая последние слова гостя. Наконец, вздохнул обреченно, покрутил пальцем ус.

— Ты, Аскольд Владимирович, забыл кое-что уточнить: бывший заведующий уголовным столом сыскного отдела, — с ударением на слове «бывший» произнес он. — А что касаемо всего остального, так и здесь кое-какие поправки внести надо. Бывший заведующий уголовным столом сыскного отдела Кузьма Обухов ЗНАЛ бандитское болото Петербурга, как ты изволил выразиться, но это еще не значит, что он ЗНАЕТ бандитское болото Петрограда. Сам ведь понимаешь, что нынешний Петроград — это не старый добрый Петербург, в котором люди не боялись ходить по Лиговке, когда стемнеет.

Покосившись глазом на гостя и с откровенной издевкой в голосе поинтересовался:

— Чувствуешь разницу?

— Могли бы и не говорить этого, — согласился с ним Самарин. — И время поменялось, и господа налетчики изменились.

— Так и я о том же талдычу.

— Да вы, Кузьма Иванович, не кипятитесь, — остановил его Самарин. — Да и меня постарайтесь не только выслушать, но и понять.

— Ну?

— Так вот я и говорю: налет на посольство могли заделать только налетчики старой школы. На тот молодняк скороспелый, что объявился в Петрограде уже после семнадцатого года, не похоже. Это я вам как следователь говорю. Вот и получается, что если это ограбление замастырили бандиты еще той, петербургской закалки, то вы должны знать их поименно. Надеюсь, этого вы не будете отрицать?

Обухов невнятно пожал широченными плечами.

— Ну, ежели, конечно, ты не ошибаешься…

— Не ошибаюсь, Кузьма Иванович, не ошибаюсь, — поспешил заверить его Самарин, — и поэтому прошу помочь мне.

— Чем именно?

— Вот это другой разговор, — расплылся в улыбке Самарин, — узнаю прежнего Обуха. А что касается того, чем помочь… При опросе сотрудников норвежского посольства мне посчастливилось выжать из них клички и портретные характеристики трех бандитов, и если вы сможете их вычислить…

— Чего ж ты раньше молчал об этом? — вскинулся Обухов, в котором наконец-то проснулся тот самый Обух, которого знал бандитский Петербург. Он разлил оставшуюся самогонку по стопкам и, как бы винясь перед гостем, пробубнил: — Начинай с кличек, а далее все по порядку. Так-то оно сподручней будет.

Выложив Обухову всё, что он смог вытянуть из сотрудников норвежского посольства, а также не забыв упомянуть и о том, что о готовящемся ограблении дома на Большой Морской был предупрежден руководитель швейцарской миссии, Самарин уже не столь оптимистично смотрел на хозяина дома. И тому была причина — мрачное лицо Обухова, которое мрачнело по мере того, как гость рассказывал о деталях налета. Когда он замолчал, Обухов только спросил хмуро:

— Это всё?

— Из того, что мне известно, всё.

— Хреново!

— Почему столь категорично?

— Да потому, — вскинулся хозяин дома, — что серьезных налетчиков с теми кличками, которые ты мне назвал, никогда в нашем городе не было! Ты понимаешь это? Не бы-ло! — по складам повторил он. — Ни в Петрограде, ни тем более в Петербурге. И я могу подписаться под этим. А это значит…

— Залетные?

— Похоже. К тому же, судя по твоему рассказу, к этому ограблению причастен кто-то из петросоветовских. Правда, я не хочу сказать, что этот некто участвовал в самом налете, но то, что наводка шла из Смольного — это факт.

Самарин и сам склонялся к этой версии, к тому же ограбление случилось как раз в тот момент, когда норвежский посол выехал в ознакомительную командировку вместе с членами дипломатического корпуса, что значительно развязывало руки налетчикам, и все-таки он лишний раз хотел услышать подтверждение своей версии.

— И что, вы действительно уверены в этом?

— На все сто, — заверил его Обухов. — А это значит, что искать наводчика — это самому себе подписать расстрел. Думаю, у тебя хватит здравого ума не заниматься этим и не ворошить осиное гнездо?

Самарин не хуже Обухова понимал, чем лично для него может закончиться так и не начавшееся расследование ограбления норвежского посольства, и поэтому не мог не спросить:

— А если не трогать пока что петросоветовских, а копнуть залетных? Кто они и откуда? Поможете?

Обухов потянулся было к графинчику, но, сообразив, что самогонка, так же, как и водка, имеет удивительно паскудное свойство неожиданно заканчиваться, обреченно вздохнул и кивнул головой.

— О чем разговор? Если смогу, помогу, но здесь вот какой вывод напрашивается… — Он замолчал, видимо, прокручивая в голове какую-то версию, наконец произнес задумчиво: — Понимаешь, какая хреновина получается? Предположим, что наводчиком был кто-то из Петросовета, а сам налет замастырили залетные, но, насколько я знаю эту публику…

— Петросоветовскую или залетную?

— Естественно, залетную, — хмыкнул Обухов, — так вот, подобный налет они не могли замастырить без помощи питерских урок. Догадываешься, о чем я говорю?

— То есть, кроме Студента, Копыто и Пегаса, должен быть еще кто-то?

— Само собой, и этот «кто-то» оттого и не показывался на людях, чтобы не быть опознанным, случись вдруг расследование. Так вот, я тебя и спрашиваю: эти самые норвеги не заметили, случаем, еще кого-то на улице, когда Пегас, Копыто и Студент шмонали в доме?

Самарин с силой потер лоб, восстанавливая в памяти сумбурные, а порой и просто бессвязные показания сотрудников норвежского посольства, наконец произнес без особой уверенности в голосе:

— Если я не ошибаюсь, то кто-то из посольских припоминал, будто за дверью оставался еще один человек, и его будто бы даже окликнули один раз, но в дом… в дом он действительно не входил.

— А как его окликнули, не помнят?

— Кажется, Мока. Так, по крайней мере, кому-то послышалось.

— Как?! — вскинулся Обухов.

— Мока, — насторожился Самарин. — А вы что, знавали его?

— Знавал ли я его? — хмыкнул Обухов. — Да ведь я брал его лет десять назад. Мока Костыль! Прямо на сейфе и взял, когда он банк на Васильевском подломил. Правда, на ту пору он еще Костылем не был, его тогда уважительно величали — Мокий Митрофаныч, а Костылем стал уже на каторге, когда ногу отморозил и ему пальцы на ступне отхватили.

— Так он что, сейфы ковырял?

— Точно так, медвежатник высокого класса, в течение часа мог любой сейф взломать. И если допустить, что это действительно тот самый Мока Костыль…

— Постойте, — прервал Обухова Самарин, — пожалуй, это действительно ваш крестник. И взяли они его в свою компанию только потому, что им нужен был толковый медвежатник.

Соглашаясь с выводами гостя, Обухов утвердительно кивнул головой.

— А вот в этом, пожалуй, ты прав, Аскольд Владимирович. Тот, кто навел эту компанию на посольство, видимо, сильно сомневался в том, что посольские без сопротивления отомкнут сейф, и именно для этого случая они прихватили с собой Костыля, приказав ему не высовываться на свет до поры до времени.

Теперь, вроде бы, все складывалось так, как надо, и Самарин не мог не спросить еще раз:

— Ну так что, беретесь помочь мне?

— А сам-то как думаешь? — вопросом на вопрос ответил Обухов.

— Спасибо, Кузьма Иванович, — поблагодарил его Самарин. — Откровенно говоря, я даже не сомневался в этом.

— И на том спасибочки, — хмыкнул Обухов. — А теперь говори, что еще за вопросы припас.

— Ничего-то от вас не скроешь, — хохотнул Самарин, — однако вопрос у меня остался один. Надеюсь, вы наслышаны о Менделе? Владелец крупного ломбарда, к тому же большой дока по драгоценным камням и ювелирным изделиям.

— Моисей Мендель? — несколько насторожившись, чего не мог не заметить Самарин, уточнил хозяин дома. — Допустим, наслышан, и что с того?

— Так вот, я хотел бы знать, что за человек этот самый Мендель и с чем его едят.

— Едят… Тьфу на тебя за такие слова, — пробурчал Обухов. — Его уже черви на кладбище едят.

Самарин вопросительно уставился на хозяина дома.

— Какие еще черви? Я о Менделе вам толкую, владельце ломбарда.

— И я о нем же. Владелец ломбарда на Лиговке, к нему в свое время добрая половина Петербурга в очереди стояла. А ты-то чего им заинтересовался? Уж не связан ли этот твой интерес с ограблением посольства?

Самарин утвердительно кивнул головой.

— Потому и спрашиваю. — И тут же: — И как давно это случилось?

— Да уж месяца три будет.

— И как же это он сподобился? Сердце? Инфаркт?

— Какой на хрен инфаркт! — скривился Обухов. — Убили мужика, причем самым примитивным образом. Кастетом по черепушке — и ваши не пляшут.

Самарин лихорадочно обдумывал услышанное. «Кастетом по черепушке — и ваши не пляшут». Когда в голове выстроилась логически завершенная версия, спросил, в глубине души надеясь на чудо положительного ответа:

— Надеюсь, убийц нашли?

— Ага, надейся, — буркнул Обухов. — Прикончили мужика, карманы подчистили — и как в воду канули.

— И что, никаких следов?

— Полный нуль, что уже само по себе интересно. — И как бы поясняя свою мысль, добавил: — Сам знаешь, в Питере шила в мешке не утаишь, здесь все как на ладони. На одном конце города на гоп-стоп ставят, а на другом уже знают, где награбленное пропивать будут, а тут… Говорю же тебе, как в воду канули.

Обухов удивленно покрутил головой и уже по привычке тронул пожелтевшими от курева пальцами свой несчастный ус:

— И что еще не менее интересно… Мендель — калач тертый, и грабят его не первый раз, помню, даже в мою бытность его дважды на гоп-стоп ставили. И что? Всё нормально было, без кастетов и ножей. Мужик спокойно расставался с тем, что у него было в карманах, столь же философски спокойно уходил восвояси, и об этом его отношении к гоп-стопу весь Петербург знал. А здесь что получается? Сначала кастетом по голове, и только после этого зачистили карманы.

Он замолчал было, размышляя о происшедшем, однако тут же добавил:

— И еще заметь одну странность: удар в основание черепа был такой, что не оставлял ни малейшего шанса на жизнь, и это при том, что мужика хотели всего лишь грабануть. Тебе это ни о чем не говорит?

— Пока только то, что удар был нанесен сзади, да еще, пожалуй, то, что бил весьма нехилый мужик.

— В этом вы правы, — подтвердил версию гостя Обухов, — и это тоже о многом говорит, но не это главное. А главное во всей этой истории то, что за Менделем явно охотились, и как только подвернулся удобный случай, его тут же саданули по черепушке. А то, что карманы подчистили, так это так, для отвода глаз, если вдруг милиция вздумает навести сыск по этому делу.

— Выходит, умышленное убийство?

Обухов кивнул головой.

— После того как ты стал расспрашивать меня об этом еврее, я уже не сомневаюсь в этом. Да и как же иначе, если с мужика ни шубу не сняли, ни шапку, ни обувку, которая, кстати, тоже немалые гроши стоит. В общем, не для того мужика к праотцам отправили, чтобы только карманы ошманать.

— И что ваши подопечные об этом говорят, неужто, никто ничего не знает?

— Так я же тебе и толкую об этом — гольная пустота, нуль.

Все это было действительно более чем странно, и Самарин не мог не задать вопроса, который уже давно готов был сорваться с языка:

— Думаете, Менделя по наводке завалили?

— Не знаю, да и кому этот еврей мог дорогу перейти?

Самарин уже догадывался, кому мог помешать в этой жизни Моисей Мендель, однако не стал вводить Обухова в тонкости ограбления норвежского посольства, а только спросил:

— Вы не в курсе, у него родственники в Питере остались?

— Жена. Точнее говоря, молодая вдова. — И увидев вопросительный взгляд Самарина, Обухов пояснил: — У Менделя жена померла, когда ему уже пятьдесят стукнуло, детей не было, вот он и решил не менять шило на мыло, то есть старуху на старуху, и привел в дом молодую полячку.

— И давно это случилось?

— Считай, чуть ли не перед самой революцией.

— И где она сейчас живет?

— Да все там же, на Лиговке. Двухэтажный особняк с колоннами.

Глава 4

Когда-то этот дом, порог которого переступали в свое время не только «осколки» высшего общества, пытавшиеся заложить последнее из того, что у них было, но и самые влиятельные, а порой и самые богатые люди российской столицы, знавал более счастливые времена, но, как говаривал то ли греческий, то ли еврейский философ, деньги что песок: сегодня они есть, а завтра их уже нету.

Настроившийся на философский лад, Самарин почему-то подумал, что этот афоризм явно опередил свое время, и родиться он должен был не где-то там, в жарких странах, а непременно в России, в семнадцатом году, однако в этот момент за дверью послышались легкие шаги и почти прошуршал негромкий женский голос:

— Кто?

— Простите, ради бога, за неурочный визит, — постарался быть предельно вежливым Самарин, — но это вас беспокоит человек, которого вы не знаете. Самарин… Аскольд Владимирович.

Неизвестно, что более всего произвело впечатление на стоявшую за дверью женщину, его «старорежимные» слова, которые в феврале девятнадцатого года редко от кого можно было услышать, то ли столь же редкое имя — Аскольд, что сразу же указывало на принадлежность к дворянскому роду, однако за дверью громыхнул металлический засов, и в полутемном проеме застыла молодая женщина, стать которой не могло скрыть даже наброшенное на плечи пальто. Судя по всему, вдова, о которой говорил Обухов.

— Простите, — снял шляпу Самарин, — но я бы хотел видеть господина Менделя.

Начало разговора он обдумал заранее и, кажется, не ошибся в прогнозах.

— Моисея? — Вдова была явно удивлена просьбой незнакомца. — Но это невозможно.

— Почему? Он в отъезде? — продолжал свою игру Самарин.

— Если бы в отъезде, — вздохнула женщина, и в ее глазах застыла тоскующая печаль. — Думаю, вы уже никогда не сможете его увидеть.

— Я… я не понимаю вас. Он что, эмигрировал?

Лицо вдовы скривилось, и она негромко произнесла:

— Его убили.

— Как… как убили? — удивлению Самарина, казалось, не было предела. — Когда? Кто?

— Еще в прошлом году… бандиты.

— Вот уж чего не ожидал, так не ожидал. — Самарин склонил голову в знак скорби и, все так же продолжая держать шляпу в руках, поинтересовался: — Простите, а вы кем ему будете?

— Жена. Точнее говоря, вдова. — Судя по тому, что из ее глаз исчезла тоскующая печаль, она уже свыклась с гибелью мужа и, пожалуй, стала привыкать к положению вдовы. И подтверждением тому было то, с каким интересом она бросила чисто женский взгляд на прилично одетого незнакомца. — Простите, ваше имя-отчество?..

— Аскольд Владимирович.

— Да, конечно, Аскольд Владимирович, — улыбнулась вдова, — а вы-то с каким вопросом пришли?

— По поручению Горького, — соврал Самарин. — Но, видимо, не судьба.

— Кого, кого?.. — удивлению вдовы, казалось, не было конца.

— Горького, Алексея Максимовича, — как о чем-то само собой разумеющемся пояснил Самарин. — Но в данном случае я его представляю не как писателя Максима Горького, а как председателя Оценочно-антикварной комиссии, которая была создана по Декрету, подписанному лично товарищем Лениным.

Вдова недоверчиво смотрела на незнакомца.

— И что, у вас действительно есть документ, подтверждающий все то, что вы сказали?

— Иначе бы я не пришел к вам, — пожал плечами Самарин и достал из кармана мандат, подписанный Горьким. — Вот, пожалуйста.

Все так же недоверчиво вдова Менделя изучила мандат, подтверждающий права «товарища Самарина» «на проведение следственных и оперативных работ в правовых рамках Оценочно-антикварной комиссии», и уже с откровенным любопытством в глазах уставилась на гостя.

— Чего ж мы тогда на пороге стоим? Проходите, пожалуйста. Может, и я смогу вам чем-нибудь помочь. — И уже закрывая дверь на засов, представилась: — Ванда, распространенное польское имя, хотя мама еврейка, в Варшаве живет.

— А меня Аскольдом нарекли. Истинно славянское, но весьма редкое имя.

И они, как бы сбрасывая последний барьер взаимной настороженности, засмеялись, поднимаясь по красивой дубовой лестнице на второй этаж.

Комнаты второго этажа, как и думал Самарин, были отданы в свое время прислуге, но уже год, как в доме куковала тишина, и супруги Мендель теснились в трех комнатах, из которых по причине строжайшей экономии дров одна была закрыта на ключ, а две другие отданы под спальню и гостиную, в которой еще при жизни владельца Торгового дома засиживались гости. Сейчас же, как призналась Самарину вдова, гости в доме стали величайшей редкостью, и она оставила себе только спальню с кухней, которая постепенно превратилась и в столовую.

«Всё, как и положено быть», — подвел черту Самарин и, попросив разрешения снять пальто, разделся в прихожей.

Когда прошел в просторную, залитую февральским солнцем комнату, где вдова успела навести хоть какой-то порядок, сбросив в шкаф свои вещи, невольно порадовался тому жилому духу, что держался в этом доме. Здесь, так же, как и в его квартире, стояла вместительная буржуйка из легированной стали, однако, в отличие от его печурки, эта была обложена огнеупорным кирпичом, который и сохранял тепло. Неподалеку от буржуйки возвышалась поленница березовых дров, закрытая от посторонних глаз японской ширмой с огромными красными цветками по шелковому полю. Подобную роскошь — сделанную на заказ буржуйку и заготовленные на зиму березовые дрова — мог себе позволить только очень богатый человек, каковым и оставался до последнего момента Моисей Мендель.

Но что более всего поразило Самарина в комнате, которую Ванда называла спальней, так это мольберт напротив окна и несколько десятков картин маслом, которыми были заставлены стулья, диваны и пуфы. Пейзажи весеннего и летнего Петербурга, натюрморты и великое множество карандашных набросков самых разных по своей сословной принадлежности людей, глаза которых встречали и провожали тебя из всех углов одновременно.

Явно насладившись тем впечатлением, которое произвели на гостя картины, и словно забыв о том, зачем в ее доме появился этот человек, Ванда спросила, как о чем-то само собой разумеющемся:

— Понравилось?

— Очень!

— Ну, насчет «очень» это вы сильно подсластили, но в общем-то я и сама чувствую, что кое-что неплохо получилось.

— Да нет, — вполне искренне возразил Самарин, — мне действительно очень понравилось. И что, всё это — вы?

— Да, — скромно призналась Ванда.

— Что ж, поздравляю. Когда будет персональная выставка, непременно пригласите.

— Приглашу, если, конечно, удастся отсюда вырваться, — вздохнула она, — впрочем, пройдемте на кухню, там и кофе попьем, и поговорим о том деле, которое привело вас в этот дом.

Подобной послереволюционной роскоши Самарин еще не видел, по крайней мере в домах тех его редких коллег, малочисленных друзей и знакомых, которые еще оставались в Петрограде. Еще одна буржуйка в углу просторной кухни и огромная, аккуратно сложенная поленница колотых березовых дров — богатство по меркам февраля девятнадцатого года неимоверное.

Видимо поняв состояние гостя, Ванда попыталась реабилитироваться:

— Спасибо Моисею, это всё его заботы. И печи, которые ему на каком-то заводе сделали, и дрова, которых еще на две зимы хватит. Хотел более-менее по-человечески пережить это страшное время, но… видно, судьба такая была уготована, — и улыбнулась кривой, вымученной улыбкой. — Все последнее время какой-то смурной ходил, словно в воду опущенный, на жизнь жаловался, и кто же мог знать, что и он советской власти понадобится? Впрочем, я ему всегда говорила, что такие оценщики, как он, с его-то опытом работы на улице не валяются, тем более сейчас.

Рассказывая о своем муже, она достала из резного буфета фарфоровые чашечки, спросила, как о чем-то само собой разумеющемся:

— Кофе?

— Пожалуй, — не стал отрицать Самарин, подумав в то же время о том, что кофе после шестидесятиградусной самогонки — это уже явный перебор, однако, и отказать себе в этом удовольствии не мог.

— А я без чашечки кофе уже и жизни себе не представляю, — призналась Ванда, — с детства приобщилась. Под нашими окнами кофейня была, маленькая такая, уютная, вот я и бегала туда по утрам. Насколько себя помню, и в детстве бегала, и когда в художественной школе училась, и в более поздние годы, когда отцу помогать стала.

— Помогать отцу? — удивился Самарин. — Он что, тоже художник?

— Да как вам сказать? Если огранщика камней считать художником, а это, пожалуй, так и есть, то вы правы — художник. Но только художник по камням. Алмазы, рубины, сапфиры… Какие только камни не прошли через его руки.

Видимо вспомнив отца, она улыбнулась мягкой улыбкой и с необъяснимой тоской в голосе произнесла:

— А руки… если бы вы видели его руки! Это было само совершенство, природой предназначенное для работы с драгоценными камнями.

Поставила на буржуйку две турки с молотым кофе и, не дожидаясь, когда закипит вода, пригласила Самарина к столу.

— Вы не против, если мы помянем Моисея? Хороший человек был, добрый, да и любил меня так, как только может любить зрелый мужчина. — Достала из буфета початую бутылку французского конька, два бокала, поставила все это на стол и с долей ироничного сарказма в голосе произнесла: — Ну, чего ж вы ждете? Ухаживайте за бедной вдовой.

Над столом завис дурманящий коньячный дух, и Самарин, уже начиная забывать, что говорят в подобных случаях, только вздохнул и негромко произнес самое примитивное из того, что он смог вспомнить:

— Что ж, пусть земля ему будет пухом.

И медленно, глоток за глотком выцедил терпкую, обволакивающую нутро жидкость.

Следом за ним выпила свой коньяк и Ванда. Поставила бокал на стол, однако тут же спохватилась и, словно ее подгонял кто-то невидимый, плеснула в бокалы еще по двадцать грамм коньяка.

— Давайте выпьем еще по чуть-чуть, и не подумайте, что я пьяньчужка какая-то. Просто мне все это время очень плохо было, порой очень страшно, и вы первый, с кем я вот так… просто… Давайте выпьем.

Самарин впервые видел, чтобы человек пьянел буквально с нескольких капель, и поэтому ее слова, обращенные к нему, воспринял как пьяный лепет:

— Простите меня, ради бога, но… но вы мне сразу понравились, вы внушаете доверие, и поэтому я впустила вас в дом. Поймите меня правильно и не осуждайте.

Явно стушевавшийся от этих слов, но более всего от близости красивой женщины, Самарин не знал, как себя вести. В голову жаркой волной ударила кровь, и он, чтобы только не выглядеть полным идиотом, выдавил из себя:

— Вы меня тоже поймите правильно и не осуждайте, но вы именно та женщина, которая может принести счастье в любой дом, и я вполне понимаю вашего мужа, который дарил вам свою любовь.

— Спасибо, — улыбнулась Ванда и глоток за глотком выцедила коньяк.

Наблюдавший за ней Самарин подумал было, что сейчас ее развезет окончательно, но, оказывается, она и трезвела столь же моментально, как и пьянела. Не прошло и пяти минут, как Ванда уже стояла у буржуйки и, помешивая в турке появившуюся пенку, доводила кофе до нужной кондиции. Кухня наполнилась дурманящим запахом кофе, и Ванда негромко произнесла, словно доверяла гостю очень важный секрет:

— Не поверишь, но хороший кофе и глоток коньяка — это тот самый допинг, который необходим художнику.

Он вслушивался в то, что она говорит, и не мог понять, что же заставило екнуть сердце и отчего в голову опять ударила кровь. Наконец до него дошло: она уже не обращалась к нему на «вы», а говорила «ты».

— А ты где училась рисунку? — бросил он пробный камень.

— В Варшаве, — даже не отреагировала Ванда, — сначала в художественной школе, а потом в мастерской пана Золотницкого. Семь лет положила на это, оттого и замуж поздно вышла. Спросишь, жалею ли я об этом? Нет, не жалею. Да и можно ли завидовать тем дурехам, которые сразу же после гимназии замуж повыскакивали? Пеленки, семейный быт… от такого однообразия и взвыть можно.

Она разлила кофе по чашечкам и как бы невзначай спросила:

— А вы, простите, давно женаты?

— Мне показалось, что мы уже на «ты» перешли, — урезонил Ванду Самарин, — ну, а насчет моей женитьбы… Не поверишь, но до сих пор в холостяках хожу.

— Что так? — искренне удивилась она.

— Сначала учеба в университете, потом работа следователем, и так чин за чином в Московском окружном суде.

— Так ты что, москвич?

— Коренной.

— А в Петрограде как оказался?

— Командировали на время, но получилось так, что уже два года как здесь живу. Как говорится, человек предполагает, а Бог располагает.

— Вот это правильно сказано, — согласилась с ним Ванда и тут же: — Ну, а невеста, надеюсь, есть?

— К сожалению, нет, — и он развел руками.

Судя по всему, подобное холостяцкое состояние Самарина Ванду вполне устраивало, и она уже более заинтересованно спросила:

— Так ты, значит, юрист?

— Можно сказать и так. В прошлом — следователь по особо важным делам.

— А сейчас работаешь в этой самой комиссии, которую возглавляет Горький?

— Да. И был командирован Алексеем Максимовичем, чтобы уговорить твоего мужа принять участие в работе комиссии.

— А я бы могла заменить Моисея?

— Думаю, да. Но более конкретный ответ может дать только сам Горький. И, естественно, после разговора с тобой. Кстати, о чем он наверняка спросит, так это о том, почему вы с мужем не эмигрировали за границу? Насколько я догадываюсь, у вас все возможности для этого были.

— Были, — кивком головы подтвердила Ванда, — да все уплыли. А почему сразу в тот же Париж не уехали, когда вся эта заварушка в семнадцатом началась?.. Не знаю. Сама порой задаю себе этот вопрос и не могу найти разумного ответа. Хотя, признаться, у Моисея появилось такое желание полгода назад, когда Карл Густавович с Россией распрощался.

«Карл Густавович с Россией распрощался…» — невольно вскинулся Самарин, зацепившись за эту фразу. Судя по всему, такое желание у Менделя появилось в тот самый момент, когда Фаберже пригласил его для оценки тех бриллиантов и ювелирных изделий, которые он затем сложил в дорожный саквояж…

Когда Самарин шел в этот дом, он даже представить себе не мог, что вдова Менделя упомянет в разговоре Карла Фаберже, оттого и вынужден был изобразить на своем лице удивление.

— Карл Густавович… это тот самый Фаберже, который…

— Да, тот самый, — подтвердила Ванда, — придворный ювелир императора всероссийского, поставщик Высочайшего двора. — Эти слова она произнесла с необыкновенной гордостью, после чего замолчала и уже чуть тише, на совершенно иной ноте закончила: — Они с Менделем большими друзьями были.

«С Менделем…».

Ванда впервые назвала покойного мужа не по имени, и Самарин поймал себя на мысли, что ему приятно это слышать.

«Мендель… Видимо, не так уж и привязана она была к своему муженьку. И все ее теплые слова о нем… ну да, просто дань уважения покойному».

В голову опять ударила жаркая волна, однако он вовремя вспомнил, ради чего пришел в этот дом, и, стараясь хотя бы внешне не афишировать свой интерес к «связке» Карл Фаберже — Мендель, произнес:

— А Фаберже, если я не ошибаюсь, эмигрировал?

— В августе прошлого года.

— А вы почему остались?

— Говорю же тебе, не знаю. Хотя самым разумным было бы еще в семнадцатом году уехать в Париж. Тем более с деньгами и возможностями Менделя.

И опять она назвала мужа не по имени, а по фамилии, причем без особого почтения к его богатству и к заслугам.

— И что, он никогда не сожалел о том, что остался в Петрограде?

— Сожалел, и в то же время не хотел рисковать нажитым, дабы не остаться без своих миллионов. Ты даже не представляешь, какой шмон устраивали на границе отъезжающим, и вывезти из России что-то ценное было практически невозможно. Как говорится, поезд ушел, и решаться на отъезд надо было в семнадцатом году.

Она с силой потерла виски и вдруг рассмеялась истеричным смехом. Отсмеявшись, всхлипнула, тяжело вздохнув при этом, отерла ладошкой выступившую слезинку, подняла на Самарина неожиданно сухие глаза.

— Помнишь, как отсюда бежали все, кто только мог бежать?

— Сам подумывал об этом, — признался Самарин, — и сам не знаю, почему остался.

— А чего тут знать? Бежали те, которым было на что бежать.

— Да, но ведь…

— Именно об этом я и хочу сказать, — перебила его хозяйка дома. — Те, кому не было на что бежать, те просто продавали скупщикам или закладывали в ломбарды все самое ценное, что у них было, и уже с деньгами на руках бежали из России. Обогатиться можно было в считанные дни, был бы только начальный капитал, а у Менделя, к несчастью, был.

— То есть, ты хочешь сказать…

— Да, это тот самый случай, когда, как говорят в России, жадность фраера сгубила. Мендель до последнего момента скупал за бесценок такие вещи, ювелирку, бриллианты и камни, которые впору было на аукцион в Париже выставлять, и всё говорил мне, что скоро мы будем столь же богаты, как семья Ротшильдов. Понимаешь, он потерял чувство опасности, и это аукнулось нам сторицей. Власть окончательно перешла в руки большевиков, у нас изъяли все, что смогли изъять, и…

Словно вспомнив, что она излишне разоткровенничалась перед гостем, Ванда покосилась краем глаза на Самарина и замолчала, обрубив себя на полуслове.

— Ванда, — усовестил ее Самарин, — не надо меня считать подонком, тем более что я исконно русский дворянин и вряд ли смогу принять всё то, что творится сейчас в России. К тому же… вы очень красивая женщина и можете заставить любого и каждого стать перед вами на колени.

Она вскинула на него глаза, и вдруг ее лицо покрылось румянцем.

— Вы что… вы действительно говорите правду, или это просто комплимент?

— Какой, к черту, «комплимент»! Неужели вы не видите этого по мне?

Она долго, очень долго молчала, не отрывая пристального взгляда от лица Самарина, и вдруг попросила:

— Налейте еще коньяка.

Выпив, вновь замолчала, словно раздумывая, стоит ли посвящать гостя в тайну своей семьи, потом произнесла:

— В общем, у нас осталось то немногое, что удалось скрыть от большевиков, но вполне достаточное, чтобы открыть в Париже салон, и мы пытались изыскать надежный вариант отъезда из России.

— То есть такой вариант, чтобы при переходе границы была возможность сохранить то, что у вас осталось после экспроприации?

— Да, точно так. Мендель уже нашел нужных людей, которые готовы были помочь нам в этом деле, за приличное вознаграждение, естественно, как вдруг…

— А эти люди не из Петросовета, случаем? Или, может, из Петроградского чека? — перебил ее Самарин.

— Кажется, оттуда, но точно сказать не могу, — замялась Ванда и вдруг словно встрепенулась: — А ты-то откуда знаешь?

— Поверь, просто наугад спросил. Впрочем, откуда еще могла поступить подобная помощь?

— Да, пожалуй, ты прав, — согласилась Ванда. — Насколько я знаю Моисея, все переговоры он вел только с серьезными людьми и крупными чиновниками, до мелкой сошки он никогда не опускался, а тут тем более, такое дело…

Она замолчала, вновь потерла виски, видимо, пытаясь вспомнить что-то очень важное, но только обреченно взмахнула рукой, как бы расписываясь в своем бессилии.

— В общем, все, вроде бы, складывалось так, как нужно, Моисей даже задаток внес, обязуясь вторую половину денег отдать уже за границей, как вдруг еще один обыск, совершенно для нас неожиданный. Естественно, что в доме ничего не нашли, и тогда эти люди забрали с собой Моисея. Он, правда, грозился, что будет жаловаться на это самоуправство, будет писать самому товарищу Зиновьеву, но ему просто заткнули рот какой-то тряпкой и увезли с собой. Я плакала, умоляла оставить мужа в покое, потому что мы уже отдали новым властям все, что когда-то имели, но эти люди только смеялись на это, да еще самый главный из них, черноволосый такой, высокий, с маузером в кобуре, приговаривал: «Никогда не поверю, чтобы такой богатый жид остался без копейки денег. Вот вытрясу из его портов всё до последнего царского червонца, тогда и отпущу».

Ванда судорожно передернула плечами, словно ее бил озноб, и Самарин вынужден был спросить:

— И что, отпустили?

— На третий день. Правда, избитого и сильно отощавшего.

— Не помнишь, когда это случилось?

— Как же не помнить? В конце сентября, в те дни еще тепло было.

— И вы, насколько я догадываюсь, остались без последней заначки?

— Отчего же, — усмехнулась Ванда, — с чем были, с тем и остались. Из того, что нам удалось припрятать в надежном месте, Моисей ни одного камушка не сдал. Правда, не очень-то гордился этим и ходил будто в воду опущенный, а когда я допытывалась, с чего бы вдруг они его отпустили, если всё осталось при нас, он только отмалчивался да коньяком накачивался. Думаешь, откуда эта бутылка? Да всё из тех же запасов, которыми он весь чулан на втором этаже забил. Этот коньяк ему тогда на телеге привезли, ночью, и какой-то мужик их в дом стаскивал. Я, естественно, его и об этом спросила, зачем, мол, нам столько коньяка, и вот тогда-то он и психанул сильно. Не поверишь, глаза выкатил и заорал на весь дом: «Дался тебе этот коньяк! Отстань! И больше обо всем этом ни слова! Ни о моем аресте, ни о чем». Ну и я, само собой, не выдержала всех этих пыток и завопила в ответ: «А если они опять придут к нам с обыском и тебя опять уволокут неизвестно куда? Ты что же, думаешь, что я железная?». И вот тогда-то он мне и сказал, словно отрезал: «Обещаю тебе, больше они к нам не придут».

— С чего бы вдруг такая уверенность?

— Не знаю, честное слово, не знаю.

Это было более чем удивительно, столь же непонятно, и Самарин не мог не спросить:

— И что, действительно никто больше не напоминал о себе?

— Нет, и со временем даже как-то забываться всё стало. Видимо, коньяк помогал бороться со страхом. Мы вновь стали обсуждать варианты возможной эмиграции, как вдруг…

Ванда ткнулась лицом в ладони и зарыдала, не скрывая всхлипов.

Позволив ей выплакаться, Самарин погладил ее по плечу и, стараясь быть предельно ненавязчивым, спросил:

— Так что же все-таки случилось?

Всхлипнув последний раз, Ванда виновато улыбнулась и отерла ладошкой зависшие на щеках слезинки.

— Прости, но ничего поделать с собой не могу. Хоть и прошло с тех пор три месяца, но… — Она зябко повела плечиками и с тоской в голосе произнесла: — Хочешь спросить, как всё это произошло, я имею в виду убийство? Так вот, должна признаться, к своему стыду, что ничего толкового сказать не могу. Помню только, что в тот день, где-то после обеда, Моисей пошел в Смольный, чтобы встретиться там с кем-то из тех, кто пообещал ему безопасный переход границы, и когда возвращался домой…

И она вновь замолчала, пытаясь сдержать слезы. Только всхлипнула каким-то нутряным всхлипом. Самарин не торопил ее, мысленно анализируя все то, что он услышал от Ванды. А подумать было, о чем.

Наконец ей удалось справиться со слезами, и она подняла на гостя полные виноватой мольбы глаза.

— Прости за слабость, но до сих пор не могу прийти в себя. И я теперь понимаю Менделя, почему он свой страх коньяком заливал, сама в подобном состоянии нахожусь. Порой настолько становится страшно, и особенно ночью, когда кто-то под окнами останавливается, что шлепаешь в столовую и…

Она обреченно махнула рукой и замолчала, тупо уставившись на коньячную бутылку.

— Его что, убили неподалеку от дома?

— Да, на Лиговском проспекте, напротив какой-то подворотни, будто его там специально поджидали.

«И это не исключено», — подумал Самарин и, чтобы лишний раз удостовериться в информированности Кузьмы Обухова, спросил:

— Ножом ударили?

— Нет, кастетом по голове. Как мне сказали в милиции, этаким специальным кастетом, с шишечками на ударной части.

— Ограбили?

— Вычистили всё, что только можно было взять.

— То есть, бумажник, часы и всё то, что в карманах было?

— Да.

— А насчет одежды как, я имею в виду, в чем он в тот день из дома ушел?

— Так, в шубейке горностаевой и ушел. Он ее больше всего любил — теплая, легкая, он ее до сильных морозов носил. А это в середине ноября случилось, так что на улице хоть и ветрено было, но не морозно.

— Шубейку сняли?

— Нет, видимо, помешал кто-то.

«Ну да, — хмыкнул про себя Самарин, — карманы обшарить и часы с цепочкой вытащить — на это у них время было, а шубейку горностаевую прихватить, которая немалых денег стоит, здесь им, видите ли, помешали».

— Ну, а шапку забрали? Или в чем он там был?

— Шапку тоже не взяли. Ее мне уже потом вернули, когда я Моисея из ледника забирала.

— Шапка дорогая?

— Так он же ни в чем дешевом не ходил!

— М-да, — пробормотал Самарин и тут же задал еще один вопрос, пожалуй, самый главный: — И что, ни одного свидетеля?

Ванда отрицательно качнула головой.

— Ни од-но-го. По крайней мере мне в милиции так сказали.

— А еще что сказали?

— То, что бандиты обнаглели окончательно и столько народа от кастетов да ножей гибнет, что в милиции ничего конкретного мне пообещать не могут.

— Когда это случилось? Я имею в виду засветло или уже ближе к ночи?

Ванда задумалась и неуверенно произнесла:

— Точного времени я сказать не могу, но, пожалуй, когда уже смеркаться стало, он как раз к этому времени обещал вернуться.

«Выходит, еще засветло», — сам для себя уточнил Самарин, и это уточнение тоже наводило на определенные размышления.

— А что в милиции сказали насчет этого?

— Да ничего. Просто поставили перед фактом — и всё. Да еще сказали, чтобы труп забрала. — Она передернула плечиками, словно ее бил озноб, и негромко попросила: — Давай закончим об этом, тяжело и больно вспоминать. Да и какой смысл ворошить то, чего уже не вернешь?

Смысл восстановить малейшие нюансы убийства Менделя был, по крайней мере это необходимо было Самарину, однако он и сам чувствовал, насколько тяжело вспоминать об этом хозяйке дома, и согласно кивнул головой.

— Да, пожалуй, хватит об этом. Покажи-ка лучше свои рисунки. Говорят, ничто так не развеивает грустные мысли, как возможность побывать на вернисаже. Кстати, ты уже выставлялась?

— Только в Варшаве, да и то это была довольно скромная выставка, всего лишь тридцать картин.

— Ничего себе, «скромная», — хмыкнул Самарин, поднимаясь со стула. — В свое время я знавал художников, и, в общем-то, неплохих, которые ни о чем подобном даже мечтать не могли.

— И что, — моментально сориентировалась Ванда, — эти твои друзья-художники эмигрировали?

— Эмигрировали, — вынужден был признать Самарин, — еще в семнадцатом году.

— А ты… — спросила Ванда, — ты почему остался?

«Почему остался?».

Этот вопрос он и сам задавал себе и до сих пор не мог найти честного, объясняющего ответа. Однако надо было что-то отвечать, и он сказал, положив ладонь на сердце:

— Не знаю.

— Такого не может быть, каждому поступку есть свое объяснение. Почему?

— Повторяю тебе, не знаю, и еще раз — не знаю. Но если ты настаиваешь… видимо потому, что не могу представить себя вне России.

Ванда с удивлением уставилась на Самарина.

— Что? — насторожился он. — Я что-то не то сказал?

— Отчего же «не то»? Всё «то», — вздохнула она, — по крайней мере честно.

— А почему вздыхаешь?

Ванда долго, очень долго молчала, потом поднялась со стула, подошла к Самарину и, положив ему руки на плечи, поцеловала.

От нее пахло коньяком.

Не ожидавший ничего подобного, Самарин даже растерялся в первую секунду. В голову вновь бросилась жаркая кровь, и он почти выдавил из себя:

— Ты… ты это серьезно?

— А ты что, слепой?

Не в силах сопротивляться более захлестнувшим его чувствам, он прижал Ванду к себе.

— Так почему же вздыхаешь, как на похоронах?

— Да потому, что я, кажется, встретила человека, с которым хотела бы уехать во Францию, и уже размечталась об этом, а ты…

Она прижалась к нему всем телом и вдруг зачастила, глотая окончания слов:

— Но хоть здесь, в России, мы сможем быть вместе?

— Я мог бы об этом только мечтать.

…За те полтора года, которые обрушились на Россию сначала октябрьской революцией, а потом Гражданской войной, Самарин припомнить не мог хотя бы дня, когда бы он был настолько же счастлив, как прошедшую ночь и почти целый день, который они провели вместе. Когда выбирались из постели, усталые и опустошенные, шли в столовую, и Самарин растапливал буржуйку. Ванда заваривала очередную порцию кофе, и они наслаждались жизнью, будто не было за окном ни мерзко-холодного, заснеженного Петрограда, ни войны, ни той страшной разрухи и бандитской вседозволенности, в которых невероятно трудно было выжить. Казалось, такая жизнь будет длиться вечно, однако всему приходит конец. В пять вечера его ждал Алексей Максимович Горький, и Самарин не мог не приехать к нему.

Глава 5

Соглашаясь возглавить Оценочно-антикварную комиссию, Алексей Максимович даже представить не мог, сколь мощное сопротивление он встретит со стороны тех «отцов города», которые, казалось бы, должны были помогать ему во всем том, что касалось работы комиссии. И впервые он понял это, когда, приехав в Смольный, где обосновалась основанная Володарским «Красная газета», переступил порог редакции.

Встретил его заместитель главного редактора, с желчным цветом лица, худой, как высохшая вобла, сорокалетний демагог, с которым Горький в свою бытность редактором «Новой жизни» несколько раз схватывался на заводских митингах и различного рода публичных конференциях, которыми жил Петроград с февраля семнадцатого года, когда на площадях и улицах города звенели пламенные революционные призывы. Закончилась эта трескотня в марте восемнадцатого, когда правительство во главе с Лениным переехало в Москву.

Звали его, словно в насмешку над несуразной внешностью, Гавриилом, что означало Крепость Божия. Да и фамилия мужика немного подвела — Свистун. И когда он вынужден был представляться полностью, скажем, на том же митинге перед рабочими Обуховского завода, народ не мог сдержать хмыкающих улыбок. Правда, демагогом и оратором он был отменным, и Алексей Максимович даже терялся порой в полемических рассуждениях, зачастую отдавая пальму первенства товарищу Свистуну. Чем тот и пользовался, подминая под себя столь могучую гору, как пролетарский писатель Максим Горький, который на радость господам меньшевикам возглавлял «Новую жизнь».

Даже не пригласив гостя сесть, что, видимо, означало откровенную революционную неприязнь к человеку, который до июля восемнадцатого года редактировал враждебную питерским большевикам «Новую жизнь», Свистун произнес с ядовитой ноткой в голосе:

— И чем же мы обязаны столь высокому посещению? Сам Алексей Пешков пожаловал в наши пенаты.

Он подчеркнуто язвительно назвал гостя не Горьким и даже не по имени-отчеству, а «Алексеем Пешковым», что, видимо, он считал вполне сильным оскорблением столь авторитетному писателю, однако, привыкший и не к таким уколам Алексей Максимович только ухмыльнулся снисходительно.

— Не скажу, чтобы этот визит был мне в удовольствие, но…

Он развел руками, мол, ради дела приходится порой и не на такие унижения идти, и положил перед Свистуном уже отредактированное сообщение о создании Оценочно-антикварной комиссии, в контакте с которой придется работать не только петроградским чекистам, но и ряду служб, подчиненных Петросовету. И далее шло описание тех задач, которые были поставлены перед комиссией.

Пробежав глазами исписанный убористым почерком листок бумаги, Свистун вскинул на Горького недоуменно-вопросительный взгляд и с той же ехидцей в голосе произнес:

— С чем вас и поздравляю, господин писатель! Ну, а от меня-то чего вы хотите?

— От вас лично — ничего, а вот от газеты, в редакции которой вы служите… В общем, не буду утомлять вас своим присутствием, вижу, этот мой визит не на пользу вашему здоровью, и буду краток. Это сообщение уже отредактировано, тщательно выверено, так что в нем не допускается никакой отсебятины и каких-то исправлений. Это обязательное условие публикации. Теперь дальше. В газете оно должно появиться завтра, причем на первой полосе за моей подписью. Надеюсь, вам все понятно, товарищ Свистун, накладок не будет?

Лицо замреда стало наливаться бурым цветом. Однако в какой-то момент он все-таки смог взять себя в руки и довольно вежливо поинтересовался:

— Скажите, вы сами придумали эту галиматью или кто-то помогал из тех меньшевичков недобитых, что выпендривались на страницах вашей «Новой жизни»? — И засмеялся язвительным смешком: — Это ж надо придумать такое: «Оценочно-антикварная комиссия». Идиотизм сплошной, и только!

Алексей Максимович, как на больного, смотрел на заместителя главного редактора. Потом вздохнул и, по-волжски окая, произнес:

— Ах, Гаврила Петрович, Гаврила Петрович, хоть и были вы моим оппонентом, но жалко мне вас, весьма жалко.

— С чего это вдруг жалеть меня надумали? После того как вашу газетенку прикрыли, вам только и осталось, что…

Однако Горький не дал ему договорить:

— Я знаю, что вы хотите сказать, и это для меня не новость. Но поверьте, время нас рассудит, и окажется, что все-таки я был прав, а не те, кто ратовал за закрытие «Новой жизни». Но не будем об этом, прошлого, как говорится, не вернешь. А вот относительно того, с чего бы это я вас жалеть надумал?..

Научившись у Андреевой мастерству выдерживать мхатовскую паузу, что Мария Федоровна умела делать артистически великолепно, Алексей Максимович на какое-то время замолчал, и на его губах застыла снисходительная усмешка.

— Спрашиваете, кто эту галиматью придумал? Что вам на это сказать, товарищ Свистун? Не позже чем через час я должен быть у Анатолия Васильевича, чтобы проинформировать его, как продвигается этот вопрос, я имею в виду создание Оценочно-антикварной комиссии, и попрошу его передать ваши слова Владимиру Ильичу. Хотя, впрочем, и сам могу это сделать.

Ни для кого не было секретом, что даже после закрытия «Новой жизни» Ленин оставался лоялен к Горькому, и в кабинете заместителя главного редактора зависло гнетущее молчание. Судя по всему, до него стало доходить, что сказал этим Горький, и он только что выдавил из себя:

— Вы что, запугать меня хотите? Что вы хотите этим сказать?

— Да, в общем-то, ровным счетом ничего, кроме того, что идея создания этой комиссии принадлежит Владимиру Ильичу, а проконтролировать ее воплощение в жизнь он поручил товарищу Луначарскому. Надеюсь, я удовлетворил ваше любопытство? А насчет того, желаю ли я вас запугать?.. Да упаси Бог! Разве такого стойкого и принципиального большевика, как вы, чем-нибудь запугаешь?

Он замолчал, молчал и хозяин кабинета, и только нервный тик под правым глазом выдавал его состояние. Наконец он почти выдавил из себя:

— Что вы хотите?

— Я уже сказал: опубликовать вот это сообщение без дополнительной правки. Могу вас заверить, здесь все выверено до последнего слова.

— Но я… я не могу этого сделать.

— Почему?

— Да потому, что здесь затронуты вопросы государственной важности, а вы, простите… гражданское лицо.

— Хорошо, — не стал ввязываться в пререкания Горький, — допустим, я — гражданское лицо, хотя и являюсь членом Петросовета. Ну а подпись или телефонный звонок Луначарского вас устроит?

Свистун бросил на Горького стремительный взгляд.

— Устроит.

— Что ж, и на том спасибо. Я обязательно расскажу Анатолию Васильевичу о вашем доверии к нему как к члену Совнаркома и члену Реввоенсовета республики, который оставлен здесь решением коллегии Реввоенсовета и ЦК партии. Думаю, ему это будет весьма приятно. А теперь оставайтесь в своем кабинете и ждите телефонного звонка. Анатолий Васильевич обязательно, я повторяю — обязательно, подтвердит свое согласие с тем, что изложено в моей статье. И ради Бога, не извиняйтесь, что отнимаете у меня время, — не удержался, чтобы не съязвить Горький, — мне во всех случаях придется идти к нему. По поручению Владимира Ильича Анатолий Васильевич собирает у себя тех представителей городской власти, службы которых задействованы в акциях по экспроприации, и будет решаться вопрос, как перевести это дело с анархической вседозволенности на государственные рельсы. Так, чтобы ни одна картина, имеющая музейную ценность, ни один драгоценный камень или ювелирное украшение…

— Вы что же, хотите сказать, что до того момента, как вы влезли в это дело, всё это расхищалось?! — не вынес издевательского тона Свистун. — И картины, и бриллианты, и ювелирные украшения?

Той ненависти, которой кипел в этот момент заместитель главного редактора «Красной газеты» Гавриил Свистун, не было предела. Казалось, еще секунда-другая — и он бросится с кулаками на Горького.

— Я… я не побоюсь вашего писательского авторитета и того, что вы находитесь на особом счету у товарища Ленина. И я… — в уголках его губ закипели буранчики выступившей слюны, — я обязательно сообщу о том, КА-КО-ГО вы мнения о партии большевиков и о тех ее рядовых членах, которые с риском для жизни изымают у недобитых буржуев награбленное.

— Простите, с риском для чьей жизни? — поинтересовался Горький.

— С риском для своей жизни! — уже почти кричал Свистун. — Своей, а не вашей!

— Тогда конечно, — хмыкнул в усы Горький, — но я что-то не упомню случая, чтобы во время экспроприации погиб кто-то из тех, кто занимался этим делом. А вот те факты, когда под видом экспроприации анархически настроенные солдаты и матросы грабят дома, изымая все самое ценное, и убивают непонравившихся им хозяев, подобных фактов уже набралось более чем достаточно.

Хозяин кабинета молчал, сверля глазами Горького. Наконец произнес свистящим шепотом:

— Нельзя сваливать в одну кучу все то, что у вас под рукой. Тем более сейчас, когда в стране разруха и по всем фронтам пылает гражданская война. А вы, товарищ прол-л-л-летарский пис-с-с-с-сатель…

Он с такой язвительностью произнес последние два слова, что просто удивительно было, каких сил ему стоит, чтобы не вцепиться в горло Горького пожелтевшими от курева ногтями.

— Вы еще забыли добавить в свой список ту революционную вседозволенность в Петрограде, которая на руку тем, кто растаскивает по своим крысиным норкам народное достояние, — перебил его Алексей Максимович. — Так вот, чтобы хоть как-то сократить это расхищение, и было принято решение о создании Оценочно-антикварной комиссии, которую возглавят ваш покорный слуга и Мария Федоровна Андреева.

И уже с порога добавил, обернувшись:

— Кстати, товарищ Свистун, вы, видимо, совершенно забыли о том, что я тоже являюсь членом партии большевиков, и мой партийный стаж поболее вашего будет. — Не удержался и добавил: — Не говоря уж о заслугах перед партией.

* * *

Алексей Максимович немного преувеличивал, сказав Свистуну, что Луначарский собирает на совещание тех руководителей города, которые будут задействованы в акциях по экспроприации; всё выглядело гораздо обыденней. Будучи членом Реввоенсовета, он пригласил к себе в кабинет Зиновьева и Председателя Петроградского ЧК Варвару Николаевну Яковлеву, чтобы представить им Горького как человека, который вместе с Андреевой будет возглавлять Антикварно-оценочную комиссию. Правда, это представление по большей степени было рассчитано на Зиновьева, так как было уже известно, что Яковлева отзывается на работу в Москву. Отзывается лично Лениным.

Выслушав сообщение Луначарского, в котором тот обрисовал задачи, поставленные партией перед только что созданной комиссией, обычно говорливые Яковлева и Зиновьев на этот раз молчали, переваривая услышанное. Однако уже по первоначальной реакции можно было понять, что они без особой радости восприняли это сообщение. Впрочем, как и предполагал Алексей Максимович, и Яковлева, и Зиновьев были недовольны не столько созданием самой комиссии, которая в силу возложенных на нее обязанностей ограничивала свободу действий чекистов и городских властей во время экспроприации, сколько тем, что возглавлять ее будут Горький и Андреева.

Когда молчание слишком затянулось, напомнил о себе Луначарский:

— Ну что, товарищи, высказывайтесь. Вносите ваши предложения, поправки, если они, конечно, есть, и будем обсуждать их.

— А чего тут особо высказываться? — подала голос Яковлева. — Решение принято в Москве, и нам только и остается выполнять его. Только я одного не понимаю: почему именно Алексей Максимович и Андреева должны возглавить эту комиссию? Писатель Максим Горький, он что — ювелир, маститый художник, антиквар или, в крайнем случае, знаток драгоценных камней? Кстати, этот же вопрос относится и к вашей супруге, Алексей Максимович.

Горький ждал этого вопроса и был готов к нему.

— Видите ли, уважаемая Варвара Николаевна, ни я, ни Мария Федоровна не являемся теми профессиональными оценщиками, которых вы подразумеваете в своем вопросе ко мне. Но могу вас заверить, что разбираюсь в шедеврах русской, итальянской и фламандской живописи не хуже тех якобы экспертов, которые толкаются на складе Наркомата внешней торговли, куда свозятся экспроприированные шедевры. Это же относится и к моей жене, но не в этом дело. В работу комиссии будут привлечены крупнейшие художники, ювелиры, а также те профессиональные оценщики, которые в силу обстоятельств остались в Петрограде, но в свое время их услугами пользовались на крупнейших аукционах Америки и Европы. Так что, в этом плане никаких затруднений быть не может.

— А вы им что, полностью доверяете, этим, как вы изволили выразиться, профессиональным оценщикам? — вскинулась Яковлева, не привыкшая к тому, чтобы ей, Председателю Петроградского ЧК, кто-то возражал.

Алексей Максимович пожал плечами.

— Ручаться за всех скопом или, что еще хуже, всем полностью доверять — это полнейшая глупость, но за большинство тех людей, которых я уже назвал Анатолию Васильевичу, я ручаюсь.

— Да, но… — попытался было поддержать Яковлеву более осторожный Зиновьев, но Горький остановил его движением руки.

— Погодь, Григорий Евсеевич, — с нижегородским говорком произнес он, — погодь, мы с тобой еще успеем наговориться. А что касается тех художников, которых я рекомендовал для работы в комиссии, так это истинно русские интеллигенты, которые болеют за Россию не меньше тех крикунов, что разгуливают сейчас по Невскому с красными бантами в петлицах да глотку надрывают на митингах.

Лицо Яковлевой залилось багровой краской, и она крутанулась всем корпусом к Луначарскому.

— Это что же получается, Анатолий Васильевич? Послушать товарища писателя, так получается, что недобитая интеллигенция болеет за новую, свободную Россию более, чем мы, старые большевики?

— Прекратите, Варвара Николаевна! — осадил ее Луначарский. — Никто никого здесь не принижает, к тому же не забывайте, что я тоже из семьи российских интеллигентов. Впрочем, как и вы — из семьи московского купечества. Впрочем, я, конечно, понимаю, — не удержался он, чтобы не съязвить, — столичные купцы — это не дворяне, но до российского пролетариата им все-таки далековато.

Он аккуратно, двумя пальцами стащил с переносицы пенсне, протер стекла платочком и в полном молчании водрузил «пережиток буржуазии» на нос.

— Ну а вы что скажете, Григорий Евсеевич? Только предупреждаю сразу: говорить по делу. Мне сегодня еще два выступления перед рабочими предстоит.

— А чего здесь говорить особо, — шевельнул оплывшими плечами Зиновьев, — и без того все понятно. Хотелось бы только предупредить Алексея Максимовича, что работа предстоит архисложная, и на одном только энтузиазме здесь далеко не уедешь. Хотелось бы, чтобы в особо сложных случаях он не побрезговал воспользоваться советами и тех деятелей искусства и культуры, которых нам удалось привлечь для работы в Петросовете.

Горький обратил внимание на то, что Зиновьев употребил словечко, столь любимое Лениным, и сделано это было явно неспроста. «Архисложная…». Словно хотел сказать тем самым: «Не ты один к Ленину близок, мы тоже не лыком шиты». И еще: «Не сломать бы тебе шею на этом поприще, товарищ пролетарский писатель, гляди — допрыгаешься, если попрешь против ветра. И когда споткнешься, тут мы тебе и твои выверты с твоей газетенкой припомним, да и много еще чего».

А Зиновьев между тем продолжал:

— Говорить, конечно, много чего можно, но хотелось бы и самого Алексея Максимовича послушать. Хотелось бы и о его планах узнать.

— Кстати, о планах, — принял эстафету Горький, — спасибо, Григорий Евсеевич, что напомнили. Так вот, товарищи. Насколько мне известно, до настоящего момента экспроприация проводилась беспланово, хаотично, и это, естественно, не способствовало тому, чтобы пополнялась народная копилка.

— Что вы хотите этим сказать? — вновь вскинулась Яковлева, однако Горький словно не слышал ее.

— Так вот, я не буду ворошить сейчас эту тему, хотя разговор еще предстоит нелегкий, так как склад, на который должны были свозиться экспроприированные произведения искусств, оказался вдруг практически пустым, а это… Впрочем, не буду вам говорить о том, что всё это значит в тот момент, когда республика задыхается без хлеба и оружия, а перейду к нашим с вами задачам. Нам необходимо составить план предстоящих акций по экспроприации и строго следовать ему, дабы впредь избежать анархического разграбления того, что должно принадлежать народу.

Он по привычке потрогал себя за ус, пытаясь припомнить, не упустил ли чего-нибудь главного, и вдруг почти осязаемо ощутил на себе зависшую, тяжелую тишину, которую спустя секунду взорвал голос Яковлевой. Высокий и в то же время с характерной для заядлых курильщиков хрипотцой.

— Что-о-о? Чтобы я, председатель Петроградского чека, писала какие-то идиотские планы в тот момент, когда вокруг Питера сжимается белогвардейское кольцо, а в самом городе не продохнуть от осевшей здесь контры?! Да вы что, товарищ Луначарский, совсем потеряли пролетарское чутье? Или меньшевистские загибы нашего буревестника революции настолько повлияли на вас, что вы уже готовы идти у него на поводу?

Казалось, еще минута-другая — и она потянется рукой к висящему на боку револьверу, как ее прервал голос Луначарского:

— Успокойтесь, Варвара Николаевна! И возьмите себя в руки. Во-первых, вы уже сдаете свои дела, как бывший председатель Петроградского ЧК, а во-вторых… Простите, Варвара Николаевна, но вы здесь не на митинге, и нечего горлом брать аудиторию.

Алексей Максимович покосился краем глаза на хозяина кабинета. Уже привыкший к подобным выпадам со стороны особо рьяных большевиков, в том числе и со стороны Яковлевой, у которой к нему были, видимо, какие-то свои особые счеты, он удивился реакции Луначарского на истеричный всплеск председателя Петроградского ЧК. Обычно невозмутимо-спокойный, он был взбешен, и было видно, с каким трудом он сдерживает себя, чтобы не сорваться в ответный крик. А Луначарский, между тем, словно гвозди вбивал в дубовую доску:

— Повторяю, успокойтесь, товарищ Яковлева, и прекратите свои оскорбления. Я, конечно, наслышан о ваших методах работы не только с арестованными, но и с подчиненными, которым вы можете тыкать револьвером под нос, но здесь Смольный, а не Гороховая, и я не позволю вам этого в своем кабинете.

Видимо, ожидавшая чего угодно, но только не подобной реакции со стороны Наркома просвещения, и тем более подобных слов в присутствии Зиновьева и Горького, Яковлева уже готова была зайтись в «революционном» крике, но ее вновь осадил Луначарский:

— Успокойтесь! И передайте эти мои слова тем товарищам из ЧК, которые будут непосредственно заниматься экспроприацией ценностей, как руководство к действию. То, что сказал Алексей Максимович, не поддается какой-либо критике, и в расчет будут приниматься только конструктивные предложения. В Петрограде сейчас действительно критическая обстановка, в том числе и с продовольствием, и чтобы хоть как-то поправить ее, нам срочно нужны деньги. Много денег. И единственный источник поступления этих денег — заграница, готовая скупать драгоценности, что изъяты при экспроприации.

— Могли бы и не говорить нам этого, — не выдержала, чтобы не огрызнуться Яковлева.

— Мог бы, — согласился с ней Луначарский, — если бы ваши сотрудники и подчиненные товарища Зиновьева… Впрочем, не будем толочь воду в ступе и прекратим выпады друг против друга. Тем более что из того, что можно было украсть — уже украдено. Однако, как член Реввоенсовета республики предупреждаю на будущее и прошу передать вашим подчиненным: любой, кто будет уличен в утаивании, а проще говоря, в хищении экспроприированных произведений искусства, ювелирных изделий, драгоценных камней и прочее, прочее, прочее, будет наказан по законам военного времени.

— То есть расстрелян? — уточнил Зиновьев.

— Да, расстрелян. Теперь дальше, и особенно это касается вас, Варвара Николаевна и вашего преемника на посту председателя Петроградского ЧК. Хотите вы того или нет, однако вашим сотрудникам придется работать в одной упряжке с Алексеем Максимовичем, и в тех случаях, когда дело будет спорным и касаться изъятия ценностей, которые подпадают под рассмотрение специалистов из Оценочно-антикварной комиссии, прошу подчиняться решению этой комиссии, а не своевольничать. Всё!

Зиновьев молчал, теребя какую-то бумажку в руках, что же касается Яковлевой, то она, явно униженная, едва сдерживала свои эмоции, чтобы не выплеснуть их в привычном крике.

Кабинет покидали также молча, и только Горького Луначарский попросил задержаться. Когда за Яковлевой и Зиновьевым закрылась дверь, он по привычке стащил с переносицы пенсне, протер стекла платочком.

— Ну и как вам всё это? Я имею в виду реакцию на создание комиссии. — По его лицу пробежала легкая тень, и он спросил, не дожидаясь ответа: — Не жалеете, что согласились взвалить на себя эту ношу? Чувствую, наживете врагов немало.

Алексей Максимович, у которого уже давно не складывались отношения с Зиновьевым, ухмыльнулся в усы и также негромко произнес:

— Ничего, отбодаемся. Тем более при такой поддержке, как вы и Владимир Ильич.

— Ну, особо-то вы мои возможности не преувеличивайте, однако, чем смогу — помогу. Кстати, как там продвигаются дела у Самарина?

— Признаться, пока что ничего не знаю, но уже в ближайшие дни смогу доложить вам что-либо конкретное.

— Хорошо, очень хорошо, — думая о чем-то своем, произнес Луначарский. — И моя личная просьба: постарайтесь наладить с Самариным чисто человеческий контакт. Такие профессионалы, как он, к тому же по-настоящему любящие Россию, еще потребуются нам.

Подобную характеристику Горький мог бы дать большинству тех ученых мужей, литераторов, художников, искусствоведов и артистов, которые уже на протяжении полутора лет практически ежедневно приходили к нему домой с одной-единственной просьбой — помочь выжить в это страшное время, однако он только откашлялся в кулак и произнес приглушенно:

— Я-то вас понимаю, как никто иной, а вот поймет ли это Ромбаба?

— Кто, кто? — удивился Луначарский. — Это еще какая Ромбаба?

— Простите, вырвалось, — хмыкнул в усы Горький. — А насчет Ромбабы… Неужто не знаете, что в Питере так Григория Евсеевича величают?

Удивлению Луначарского, казалось, не было предела.

— Ромбаба… А ведь действительно похож. Чертовски похож! И грудь, и бедра, и, простите, задница… — И он разразился негромким хохотом. Отсмеявшись, протер платочком уголки глаз и, всё еще удивленно хмыкая, произнес: — Кстати, о еде. Передайте Самарину, что он уже может получать свой паек. Это же касается и тех членов комиссии, которые будут работать с вами на постоянной основе.

Алексей Максимович верил и не верил своим ушам. Наконец до него дошел смысл сказанного, он благодарно улыбнулся и по привычке откашлялся в кулак.

— А вот за это мое личное вам спасибо. То-то радости будет у мужиков. Не поверите, Анатолий Васильевич, но уже сил нет ходить в Петросовет или в тот же жилищно-домовой комитет и упрашивать неизвестно откуда народившийся чиновный люд подписать бумажку на продуктовый паек или охапку дров для людей, которые были и остаются гордостью России.

«Москва, Совнарком.

В феврале месяце 1919 года по предложению наркома Красина была организована в Петрограде Алексеем Пешковым экспертная комиссия, цель которой заключалась в отборе и оценке вещей, имеющих художественное значение, в тридцати трех национализированных складах Петрограда, бесхозных квартирах, ломбардах и антикварных лавках. Эти вещи отбирались на предмет создания в Советской республике антикварного экспортного фонда».

(Государственный архив).
* * *

Покинув кабинет Луначарского, Зиновьев собрал все свои силы, чтобы только не дать выплеснуться рвущейся наружу ненависти, и, не произнося ни слова, пошел по длиннющему коридору Смольного, непроизвольно прислушиваясь к звонким шагам Яковлевой. Молчала и Варвара Николаевна, не в силах осадить свою гордыню. Наконец, когда уже не было сил молча накручивать в себе раздражение и унижение, которое она только что испытала в кабинете Луначарского, она резко остановилась и почти беззвучно окликнула Зиновьева:

— Григорий!

— Ну?

— Что «ну»? — осатаневшим голосом выкрикнула Яковлева. — Тебе не кажется, что нас с тобой только что выпороли, как нашкодивших гимназистов, и приказали вести себя так, как хотелось бы этому гнилому интеллигенту? Последние слова она произнесла, чуть убавив свой крик, и все-таки Зиновьев невольно обернулся, не слышит ли кто-нибудь ее. Однако коридор был безлюдно гулок, и он лишь хмуро произнес: — Ты бы, Варвара, того… укоротила свои эмоции, не дай-то бог, кто услышит.

— А мне плевать! — взвилась Яковлева. — Плевать, и еще раз — плевать! — Белая от ярости, она сжала кулаки и все тем же свистящим шепотом почти выдавила из себя: — Ненавижу! Если бы ты знал, как я его ненавижу! Ну хотя бы наедине высказал все те претензии, что имел ко мне. Один на один, как член Реввоенсовета председателю Петроградского чека. А то ведь в присутствии этого писаришки унизил. Да еще как унизил!

Она задыхалась от нехватки воздуха, и Зиновьев даже испугался в какой-то момент, что ее хватит удар. Еще раз обернувшись и убедившись, что их никто не слышит, он тронул Яковлеву за рукав кожанки.

— Успокойся, прошу тебя. А насчет унижения, так он не тебя одну унизил, но и меня тоже, и могу заверить, ему так просто это с рук не сойдет. Как, впрочем, и нашему писателю.

— Что, будешь Ильичу телеграфировать?

— Ильичу? — удивился Зиновьев. — Зачем? Варвара, я удивляюсь тебе! Ну, признайся, я похож на идиота, который будет тревожить Ленина по таким мелочам, как Лешка Пешков, когда у ворот Петрограда Юденич стоит? — Его губы тронула язвительная ухмылка, и он с долей непомерного сарказма в голосе добавил: — Твой Горький — это он для Луначарского буревестник революции, а для меня…

И сплюнул на пол.

— Но если не Ильичу, то кому же еще? Троцкому? Или, может, Свердлову?

— А зачем вообще кому-то жаловаться? — удивился Зиновьев. — Неужто у нас самих не хватит силенок, мудрости и революционного опыта, чтобы расправиться как с тем, так и с другим? Что-то не узнаю я тебя, Варвара. Может, сдавать стала? Или от своей чекистской работы устала? — вкрадчивым голосом поинтересовался окончательно пришедший в себя Зиновьев.

— Ну, насчет моей усталости, — потемнела лицом Яковлева, — это ты, положим, поторопился, как, впрочем, и насчет того, что я сдавать стала, но здесь особый случай, и я хотела бы иметь полную ясность.

— Ясность… я бы тоже хотел иметь полную ясность, однако сейчас могу сказать одно: жаловаться на них Ильичу я не буду. Не буду, — словно заклинание, повторил он, — однако надо сделать так, чтобы они сами подставились под удар, и тот же Ильич вызвал их в Москву и уже там размазал по стеклу, как…

Видимо, поймав себя на том, что он в своем красноречии начинает зарываться, как на митинге, Григорий Евсеевич оборвал себя на полуслове, однако тут же добавил:

— И если объединить мои возможности и возможности твоих чекистов…

— И что же ты предлагаешь конкретно?

— Пока что не знаю, но думать над этим придется. Кстати, у тебя, случаем, нет своих людей, которые вхожи в его дом?

Яковлева удивленно уставилась на хозяина города.

— От тебя ли я это слышу, Григорий? Ты же сам захаживаешь к нему на огонек, да и супруга твоя на Кронверском частая гостья. Насколько я знаю, ни одни посиделки с чаепитием, что устраивает Андреева, без твоей Златы не обходятся. Или, может, я ошибаюсь? — не без ехидства в голосе поинтересовалась она.

— Да нет, вроде бы как не ошибаешься, — пробурчал Зиновьев, — только ты одно запомни: я не по своей воле в этот дом на Кронверском хожу, а по наказу Ильича. Это он лично перед отъездом в Москву просил меня не забывать нашего буревестника революции и помогать ему по мере сил и возможностей.

— Чтобы крылья не обвисли?

— Пожалуй, что и так.

— И ты, насколько я знаю, ему сильно помогаешь, — вновь не удержалась, чтобы не съязвить Варвара Николаевна.

— Ну, насколько это в моих силах, — хмыкнул Зиновьев. — Помогал бы и больше, да боюсь, что он меня окончательно возненавидит.

— А ты не бойся, помогай, — напутствовала его Яковлева, — революция и гражданская война все спишут.

Она покосилась краем глаза на Зиновьева, словно проверяла его реакцию на свои слова, и уже чисто по-женски поинтересовалась:

— Кстати, давно хотела у тебя спросить: ты только ему одному помогаешь или же и его бабам? Я имею в виду урожденную графиню Закревскую, по мужу — Бенкендорф, а также Варьку Шайкевич, жену его дружка Тихонова, а? Насколько я знаю, с Шайкевич наш буревестник революции уже в открытую живет, а с этой сучкой Бенкендорф пока что втихую, от людских глаз подальше.

— О-о-о, — с удивлением протянул Зиновьев, — да ты лучше меня осведомлена о его похождениях.

— Да уж недаром хлеб едим, — не стала отрицать Варвара Николаевна и уже с долей горечи в голосе добавила: — Жалко, что в Москву отбываю. Ильич уже вторую телеграмму прислал, требует немедленного выезда.

— М-да, чуток бы попозже, — пробормотал Зиновьев, — мне тебя сильно не будет хватать. — И тут же спохватился вопросом: — Уже известно, что тебе Ильич в Москве предложит?

— Ну а как же без этого? С двадцатого февраля назначена членом коллегии Наркомпрода.

Григорий Евсеевич не мог не обратить внимания, что эти слова она произнесла без особой радости в голосе.

— Что, Ильич вспомнил твои заслуги, когда ты комиссарила в продотрядах и маузером выбивала из крестьян хлебушек? — хмыкнул Зиновьев, знавший о «революционных методах» Яковлевой, которая в своей жестокости переплевывала даже белогвардейскую контрразведку.

— Выходит, что так, — не стала отрицать Варвара Николаевна. — В отличие от многих он ценит старые кадры и знает, кого куда лучше поставить.

— Да, этого у него не отнять, — согласился Зиновьев, — кстати, тебе уже известно, кто остается вместо тебя?

— Ильич рекомендовал Сергеева, но, насколько я поняла из его последней телеграммы, ему совершенно безразлично, кто возглавит Петроградское ЧК.

— Чего-о-о? — Зиновьев не смог скрыть своего удивления: — Ты, Варвара, случаем не того?..

— Я-то, случаем, не того! — окрысилась она. — И могу дословно процитировать телеграмму, адресованную лично мне. «Порицаю оттяжки. Оставьте заместителем кого хотите, например, Сергеева. Предсовнаркома Ленин».

— То есть Сергеев — временщик?

— Вот именно, что временщик, — согласилась с ним Яковлева. — Думаю, так будет до тех пор, пока Дзержинский сам не подберет кандидатуру на мое место.

Зиновьев молчал, пытаясь проанализировать далеко не обнадеживающие выводы Яковлевой, наконец задал вопрос, который не мог не волновать его:

— Ильичу, конечно, виднее, кого куда ставить, а вот кого ты оставляешь на экспроприации? Надеюсь, этот вопрос не в компетенции Дзержинского?

— Можешь не волноваться, — хмыкнула Варвара Николаевна, — этот вопрос в моей компетенции.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Алмазный фонд Политбюро предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я