Роман-Фуга. Роман-бегство. Рим, Венеция, Лазурный Берег Франции, Москва, Тель-Авив – это лишь в спешке перебираемые ноты лада. Ее знаменитый любовник ревнив до такой степени, что установил прослушку в ее квартиру. Но узнает ли он правду, своровав внешнюю «реальность»? Есть нечто, что поможет ей спастись бегством быстрее, чем частный джет-сет. В ее украденной рукописи – вся история бархатной революции 1988—1991-го. Аресты, обыски, подпольное движение сопротивления, протестные уличные акции, жестоко разгоняемые милицией, любовь, отчаянный поиск Бога. Личная история – как история эпохи, звучащая эхом к сегодняшней революции достоинства в Украине и борьбе за свободу в России.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
И кроме всего прочего, я подзадолбалась встречаться с тобою в отелях, любимый! Нет, это не причина, почему я вот сейчас вот не отвечаю тебе на эти вот твои звонки! Даже не мечтай. И — нет! — это даже не ответ на эти твои вчерашние му-му-му! Это я так просто — к слову пришлось, перед тем как пойти пописать. Тем не менее: под-за-дол-ба-лась!
А этот твой неисправимо провинциальный выбор гостиниц: по принципу, чтобы обязательно до тебя это место уже кто-нибудь из celebs засидел!
А этот промозглый Hotel des Bains на Лидо! Где ты заставил меня выживать сутки до твоего звонка! Причем с твоей стороны это ведь явно был крайний эстетский изыск! Ты же ведь явно рассчитывал страшно меня впечатлить, признайся, любезный? Вау-вау. Ну как же: мелкий бес когда-то сплавил сюда продукт собственной бездарной жизнедеятельности — немецкого писателя-мещанина-педрилу — на некрасивую педофильскую кинематографическую смерть (фуу-у, крашеный ус подтек). Действительно! Чего б тут ради этого не посидеть не помокнуть? Чего б тут, ради этого заодно, за компанию, не подохнуть от холода и влажности? Ради тебя, безукоризненного литературного и климатического дальтоника. Усипусик ты мой. Кстати, шел дождь, и лупило так, что уже непонятно было, с какой стороны: пустой пьяджо превратился в сияющую опрокинутую и отражающуюся самой же в себе лужу, в центре которой резвились и дурачились два шоколадных полуголых боксера: оба, едва завидев меня, подбежали поздороваться, радостно обслюнявив мне колени и руки (нет, не спортсмены — собаки. Не ревнуй. Мало мне было мокрого), а от меня наперегонки рванули к морю, при этом летящие их глицериновые слюни сверкали полуметровыми завитыми леденцами слева и справа по диагонали, а как только жилистые их голени достигли первой волны, дождь уже зримо полетел в обратный путь, к небу, а боксеры, сцепившись, и симметрично пытаясь сорвать зубами друг с друга эластичные насквозь мокрые, и наверняка неприятно ощущавшиеся на коже, красно-синие комбинезоны, как будто утирали мордами о подмышки друг друга брызги пота на ринге, пока их близорукая и явно еще и с какими-то осязательными расстройствами заводчица, судя по возрасту — эмигрантка минус первого заезда, все пыталась дрожащими ручками настроить против ливня свою белую старческую парасольку, и все крутилась и метила, стараясь поймать волну ветра и взнуздать его, но тот дурачился тоже, не позволял на себе прокатиться, и посекундно менял все планы, и взбрыкивал, от чего парасоль вспархивала, и в самый разгар борьбы старушка, чисто случайно целившаяся в тот момент ровно в меня, вдруг не выдержала — и спустила тетиву, так что я едва увернулась от несшейся мне прямехонько в лицо распахнутой здоровенной стрелы с кокетливым мокрушным белым опереньем, а стрелявшая, ничуть не смутившись, и моментально забыв про улетевший зонт, вертелась дальше как волчок, размешивая песок лакированными, тонущими и мокро скрипящими, как чайная ложка в сахаре, белоснежными кубическими каблучками, и забористо кричала с милейшим старомосковским прононсом своим псам — единственным живым существам на целом пляже, которые понимали, о чем она: «Давайте пойдем покупать!», — и заливисто хохотала.
Хорошо еще, что ей в руки не попались более крупные особи — солнечные зонты, которые нахохлено стояли, у запертых купальных кабинок, со связанными крыльями. Пришлось, от греха подальше, перебраться на соседний пляж — для паралитиков. Где смиренные обитатели реабилитационного центра под садистским надзором плоскогрудых медсестер в синих накрахмаленных формах послушно делали стационарные дыхательные упражнения на крытой веранде, а редкие бунтари, чтобы избежать экзекуции, тихо окапывались по линии моря под черными безразмерными гулкими от капель вороньими зонтами на своих двухколесых танках, в засадах на песке, или, кто пошустрее, на карачках делал вид, что срочно ищет у воды что-то крайне важное, забытое (безвозвратно утерянное) перед дождем. Нет, в фартуках были медсестры — а не инвалиды, догнал? В коротеньких таких, форменных передничках, и блузочках, с оборочками: словом, всё, как ты любишь, как буфетчицы. Сюсипусик ты мой. Ага. Что слышал. Шучу. На самом деле, они все, как на подбор, наоборот, были в длинных, консервативных льняных колоколах-юбищах, и бесформенных синих топах, а оборки вообще состригли, для строгости, чтоб тебя позлить. Короче. Понял? Любезный? Приём-приём? Мне надоело ждать твоих звонков где ни попадя, высиживать мобилу как дурное яйцо, пока ты, наконец, проклюнешься, и неправдоподобно бабским соскальзывающим из трубки в мое ухо голоском, каким-то ядовитым, обмазывающим изнутри ушное отверстие тембриком (ты ведь замечал, милый, катастрофическую разницу настроек: когда ты вполне удачно изображаешь крутя́к на публике — или когда ты сюсюкаешь со мной по телефону, бездарно и безухо пытаясь войти в любовный раппо́рт?) продиктуешь мне новый номер, на новую, присланную мне туда за несколько минут до этого с очередным твоим посыльным хмырем туземскую симкарту, пока они, эти сим-карты, обе еще «свежи», по твоей же корявой метонимии, потом экстренно упаковывать себя в аэропорт или автомобиль — и переезжать из одного отеля в другой, «доверенный», или в следующий, еще не слишком загаженный свиданиями город — или, доверяясь кому ни попадя, то есть хмырьку номер два и хмырюге номер три, названным мне тобой по телефону поименно (но, без сомнения, лживо), отправляться на снятую только что виллу или квартиру: «освежеванный свежачок» — как ты добавляешь сразу же после встречи, считая, что каламбуришь, потирая ручки, как муха, если все удалось. Подзадолбалась. Мне надоели эти передаточные звенья, которыми уже испохаблены полкарты Европы! Заманалась вставать на крыло по звонку: «эволюция позвоночных» — ох уж мне все эти твои поминутные смехухочки да прибауточки! Острословчик ты мой.
Как будто в издевку, когда я вернулась с пляжа на Лидо в гостиничный парк, единственной породой пса, который в тот день не кинулся мне навстречу, стал злющий бетонный дог, отлитый в натуральную величину с вкраплением подручного, вернее подножного, здесь же найденного (гравий-гипс-грязь), материала, и, видимо, с натуральной душой прототипа: с истеричными глазами энтузиаста, готового стерпеть и одобрить все уродства заводчика — включая удар ботинком в поддых — с отбитыми ушами и вечнозеленой слезой под правым глазом: зверь чем-то напомнил мне твою жену. Слепок пороков хозяина, в бетоне.
Я даже не решилась пройти рядом с мемориальной псятиной по дорожке. С морды дога трагично стекала лава дождя. А огибая его круголями, прохаживаясь по пухлой и пружинистой от палых игл пахучей подложке земли, я наткнулась между соснами на мертвого пестрого скворца кричащей красоты — иссиня черного в прямом смысле материала: пропитанного чернильной переливающейся морской ночной чернотой (видимо, чтобы зримо контрастировать даже с цветом жирного, тепло дышащего, только что завезенного с материка чернозема на пашне клумбы неподалеку) — он расставил крылья, как будто напряженно силился прикрыть под собою что-то, а сверкающим от дождя золотым мертвым клювом уперся, зацепился за землю, и не давал мне уйти — всеми этими роскошными, сливочными крапинками на спине и на капюшоне (гамма горностая в негативе), и каким-то загадочным, заставлявшим выть от восторга, фиолетовым подтекстом на воротнике с боков, как будто намекавшим, что под черным он одет в яркую пурпурную мантию. Мне стало неловко, что я так бесстыдно его, мертвого, рассматриваю. Но живая его красота завораживала. Он лежал как сокровище. Валялся. Невозможно было поверить, что я последнее на земле существо, которое видит его совершенство. Казалось, что поскольку его так обильно поливают дождем, завтра он должен прорасти вот прямо вот здесь, в сердце парка, и распуститься сияющими неземными цветами. Но на завтра его просто убрал садовник — юный, непонятно каким фокусом загорелый при такой погоде (может — по наследству?) сорванец со вздутыми бицепсами, выпиравшими как нарост из-под обдрызганных, со сталактитами ниток, модно обрезанных в минус (похоже, ножом) рукавов белой футболки, удравший с Мурано, не желая быть стеклодувом в двадцать первом поколении, — при мне аккуратно подобрал дохлого скворца лопаткой и увез куда-то на одноколесой, голубой, шепотом перебиравшей гравий тачке вместе с сорванными вчерашним ливнем еще свежими листьями и переломанными сажевыми ветками крыльями.
Скажи мне: и вот неужели, по твоим расчетам, все эти мои муки стоили того, чтобы потом по звонку укатить на дизельной бздюшке-вапоретто на Санту Лючию — а там перевалить на катер рекомендованного тобой по телефону и даже не рассмотренного мною как следует (из-за тумана, гари и вони Un Grande Gabinetto — как перевозчик тут же поспешил презабавным контральто перефразировать и трактовать название и аромат Canal Grande), кажется, специально подобранного тобой блеклого, со стертым лицом, безопасного checca (ты всегда страхуешься от конкуренции наверняка), чтобы через несколько минут меня сгрузили в пошлейший, снятый тобой на подставное имя, палевый палаццо в подтёках, где пестрый волнистый шелковый в лиловых тонах плед как бы случайно сползал с колоннады балкона прямо в мусорную воду канала, анонсируя очередной закат от Missoni? (Cпец-эффект, подстроенный тобой по мотивам глянцевых журналов, которые попрыгунчик-пилот регулярно подсовывает тебе вместе с флакончиками модного блевотного парфюма в сортир в джет-сэте: бессовестная скрытая реклама, рассчитанная на твои запоры.)
Да, да, чуть было не забыла! Чуть было не забыла тебе припомнить (ты не возражаешь, если я так выражусь, любимый?). Так вот: отдельный счет тебе будет, без сомнения, выставлен в ходе Giudizio Finale за кошмарную парочку крошёных серых гипсовых львов по бокам балкона, прирученных и выдрессированных на местной, венецианской, керамической фабрике до оскорбительных почти карманных, сумочных, ливреточных, содержаночьих размеров — которых ты распорядился рассадить по углам балкона — для пущей убедительности! Штампованные уродцы. Которые визуально терзали и мучили меня пуще, чем некогда их крупные прародители клыками новообращенную братву в Колизее.
И все это для того, чтобы чуть позже, ночью, сидя напротив меня на жесткой и колкой персидской подушке в гондоле (древняя скрипка моря, залакированная до смуглого скрипа дек, с неуклюжим смычком и разодетым попсовым негодяем, смычком гребущим) без маски, ты вдруг начал ревниво цопать меня за запястье шуйцы, взбесившись, когда смазливый жиголо-гондольер, покончив с традиционными шепотками ти-амо, томно пообещал мне, что как только мы заплывем под мост, он сразу же покажет мне джибиджано! «А теперь джентльмен всем своим весом налево — ну же! — а то не пройдем! а сеньорита… — уу-упс…» И честно говоря, мой милый: лучше, чем джибижано, которое он мне там под мостом тайком показал, — пока свингующая гондола царапала кованым носом звучнo капающий кирпичный испод с испариной, — у тебя вряд ли когда-либо найдется мне что-нибудь предъявить. Хоть вот ты сейчас поперхнись там от зависти этим итальянским словарем, который ты наверняка уже взвизгнул секретарю, чтобы тебе — не-ми-и-е-длино! — принесли.
А отель Luna Convento в Амальфи?! Меня сразу же должен был насторожить титул «конвенто»! Совсем уже докатился. Свидания в женском монастыре — в четыре звезды. Хорошо, пять, пять, не ной вот только сейчас снова! Кто и когда выгнал под зад коленом в мир, на внешний сквозняк, последних обитательниц? Сто лет назад? Двести? Нет, не то чтобы тебе уж так уж приспичило переспать в келье! Было бы странно подумать, что ты просто решил распугать души монашек. Чисто для конспирации, ага, конечно, так я тебе и поверила! Дорогой мой: тебя же считывать — как два пальца об асфальт! Все твои нехитрые мотивировочки! Достаточно было увидеть выражение твоего личика, когда ты, несмотря на мои отчаянные протесты, умудрился втиснуть свой автограф прямо перед росписью Муссолини в книге почетных гостей отеля — пока я отвлекала внимание (а что уже было делать? Не попадаться же вместе с тобой!) ночного портье, гордого гражданина Первой Республики Маринада и Лимонада, дарившего мне байки о том, как сам вдохновенный фиганат Франческо Бернардоне из Ассизи прискакал сюда к амальфитанам босиком, на своем капризном брате-осле, благословлять сестричек свить обитель в тысячу двести — каком? простите, no capito — я не расслышала — додичи? — едючи? На ночь глядучи? Венти? Лятор? Дует? Вы не могли бы поконкретнее? А не пальцы обгорелые загибать и выпрастывать дуплетом на уно-дуэ-дуэ-дуэ — как будто компьютерный код какой-то только из двоек и единиц. Каком-каком?! — да убери же ты поскорее эту несчастную книгу с фашистскими росписями на место! И сгинь сам, пока тебя не засекли. Я еще удивляюсь, как ты не затребовал у служки — молчаливого южанина с каменистым засушливым неплодородным лицом — продать тебе простыню и наволочку «от Дуче», а удовлетворился лишь тем, что снял для нас на ночь смотровую башню, где «развлекался и Бенито» (ох уж мне эти твои подзаборные побасенки, налипающие на слух, как помет в эфире!), и с разбегу плюхнулся прямо в твоих этих идиотских духоподъемных ботинках с пятисантиметровыми замаскированными каблучками на «ту самую! Представляешь! Ту самую же!» кровать. Несчастный ты мой инвалидик техник отражения и халявной эксплуатации чужих брендов. Ты уже настолько не уверен в собственном вкусе, любимый, уже настолько изломал его своей безграничной гибкостью, локацией и подстраиванием под тех, кто тебе может быть выгоден по бизнесу (а кто ж его знает? кто завтра будет выгоден? Надо ж на всякий случай подмахивать под всякого-каждого! Пока не убьешь), что теперь уж ты, кажется, и вообще не убежден, а есть ли он у тебя, этот вкус? Жарко-холодно? Блевотно-вкусно? Вонь-Аромат? Главное, никогда и ничего не ругать — и ни к чему прямо не высказывать отношения — правда ведь? — потому что вдруг потенциально полезному человеку как раз этот душок и нравится, ага? И главное: ни к чему горячо — ко всему чуть тепленько. Гладенько. Ну, разве что за исключением редких ценимых вещей, типа меня, которые, ты боишься, у тебя вот щаз вот кто-то отнимет. Тут уж хватательный рефлекс отомрет у тебя последним. Даже в случае полного паралика. А так — нейтральненько. Аккуратненько. «А мне все нравится». И все не нравится. И все никак. И все славненько. От одного черпнул — от второго черпнул — третьему перелил. Чтоб никого из твоих дружков не оскорбить ничем выдающимся. Шарм гениальной усредненности. Шрам, милок, — а тебе что послышалось? Я тебе давно говорила, что твоя страсть к статистике и зазубриванию наизусть среднестатистических данных — чтобы блеснуть цифрами перед идиотами — до добра тебя не доведет. Тебе все кажется, все теплится еще где-то в сощурившемся дверном глазке твоего уже начавшего тайком лысеть затылка мечта, что это ж не навечно же, что это ж ты ж в это играешь, притворяешься, ну так, типа, для эффективности, а как только можно будет — так сразу же заживешь наконец по-настоящему — но в реале ты уже почти неизлечим. Впрочем, тьфу на тебя. Чего это я опять разошлась-то, а?! И пожалуй даже не буду вот сейчас вот припоминать тебе того изжаренного морского карася, которого тебе принесли в номер в этой раскаленной амальфитанской albergo на золотом продолговатом помятом подносе с игривой белой бумажной гвоздичкой в страдальчески разорванном рту, перед самым закатом, в тот самый момент, когда задернутые твоей рукой легкие шелковые занавески окрасили мелованные стены кельи в гранат.
Уж мелочи, сущие мелочи по сравнению с италийскими моими мартириями — то позорное представление, в которое превратилась последняя поездка на Cote d’Azur. Разумеется, твоей фантазии хватило исключительно на то, чтобы забить мне стрелку в отеле Негреско, в этом расхожем притончике, с целлюлитной цветной бабой в фойе (скульптуру я имею в виду, а не консьержку, расслабься, любимый), словом, на объекте, уже практически приватизированном девушками подразорившихся олигов — из любви, вероятно, к куполам как змеиные яйца, выделанным из их же (змеиных же) кож же.
Я и так-то раньше Ниццу недолюбливала: дохлый миф, который все давно уже забыли про что. Если не считать кулинарного цветового гипноза зефира крем-брюле декораций на противнях фронтонов, которые по мере продвижения печения к границе с Италией, повышения температуры духовки, и закрытия задвижки гор, логично превращаются в пережаренные меренги рококо Монте-Карло. Но тут, на набережной англичанок, столкнулась нос к носу с подружкой одного моего знакомого олигарха (только вот не начинай вот сейчас выть «какого?». Еще живого. Это самое точное его определение. И не беглого. Много будешь знать — скоро станешь параноиком), которая томно поинтересовалась, на-а-адолга ли я здесь.
— Не-не-не. Буквально на минутку. Пролётом. Просто пописать забежала. До свидания.
Но тут она как всплеснет анорексичными ручками:
— Ох да что вы, как жалко! А я как раз вас только вчера вспоминала! Представляете, какое совпадение! Во у меня телепатия-то какая — прикиньте! Прям как в рулетке! Может, пойдем чаю попьем? Туда, где карусельки? А?
— Честно говоря, не люблю я эти карусельки, — признаюсь я ей. — Что-то в них есть дурное. И тоскливое.
В этот момент, она неожиданно так, интеллигентно так, по-умному, прищурившись, спрашивает меня:
— А как вы, ваще, вот вкратце, оцениваете вот тот бардак, который, ваще, ща тваарится в Мааскве?
Ну, тут я уж, разумеется, начала уже потихоньку вплывать в житейскую болтливую прелесть, и уже готова бы и сама лучше с этим уже милым существом здесь в этом уже сносном Негреско остаться почаевничать, чем с тобой встречаться — но тут, как назло, из-за угла, из-под жухлой пальмы и увядшего светофора вылупляется поперек трафика из саркофага лимузина лягушатник-шофер с шоколадной лысиной, которому ты дал идиотский, собственного твоего изобретения, пароль, с пошлым расчетом на то, что вокруг меня будут одни иностранцы — и громко выговаривает по бумажке (о мой позор! Ты бы видел, как сдулись ее губки!) на чистом русском языке, но почему-то с неприличным кавказским акцентом:
— Ню штё? Нйо-сик припюдрилль?
Безапелляционно откупоривает передо мной дверцу машины. Закатывает меня туда, как в консерв. И увозит меня на одну из тех скучнейших вилл, которые как прыщи облепили загорелую щеку мыса. Чтобы оттуда, повинуясь твоей идиотской концепции безопасности («эффекту внезапности», территориальных блиц-кригов, бессмысленных зигзагов и судорожной смене планов, болезненно запутывающей только тебя самого), короче, в пузе уродливого затемненного минивэна цвета скуксившегося аллигатора переехать в аэропорт и потом неудачно и тряско приземлиться в недешевом кукурузнике на соседний островок, чтобы уже оттуда добираться на эту пошляцкую… Надоело! Подзадолбалась!
Милый: доброта и снисходительность — это мой грех.
Я прощала тебе все это — до вчерашнего дня. Я на все это смотрела сквозь полуприкрытые ресницы. Даже на номер в гостинице «Националь», в Москве, снятый тобой с особым цинизмом, то есть с видом на Кремль. И с… (честно сказать, для меня это уже был перебор) с бледными полупрозрачными цветочными витражами ар деко в самом центре дверей, условно, чисто условно отделявшими наш ассиметричный не-сиамский силуэт от коридора. Мне, боюсь, еще долго будут сниться эти кошмарные двери люкса, оказавшиеся не только звуко, но и взоро-проницаемыми. Слишком даже проницаемыми. В честь чего ты их внезапно и ловко пнул, и предложил упавшему биллбою повесить снаружи на ручку принесенные (и теперь эффектно разлитые) чай, кофе, а заодно глаза и уши, и остальной грубо поименованный тобой его личный инвентарь. Но «Зато!» (ох уж мне твое это любимое, калькуляционное, словечко «Зато»!) — «Представляешь! Ведь в точно ведь таком же ведь номере этажом выше жил и вот так же работал В. И. Ленин!», — как ты, ликуя, подытожил с эротическим блеском в глазах. У этого упырька Лукича, видать, были одинаковые с тобой представления о методах борьбы за народное счастье. Вот мне любопытно, любимый: вот если кто-нибудь тебя обзовет, скажем, «подонком» — двух дней ведь не проживет, ага? — ты ведь совсем расстроишься, правда ведь? Ты ведь обозлишься на него, ты ведь расценишь это как оскорбление, правда? А если тебя обзовут «архиподонком» — то ты ведь наоборот сочтешь это за исторический комплимент, за лестные параллели, и за аванс, до которого тебе еще расти и расти? Правда ведь? А? Любимый? Вот загадка, а! Приём-приём? Только вот не надо вот сейчас опять обижаться, раньше времени, договорились, ага? Это я ни к чему-то. Просто так, à propos. В смысле: перед тем, как пойти попи́сать. И не пиликай мне тут больше на моем мобильном, хотя бы пока я до туалета добегу. Догнал?
The Voice Document has been recorded
from 17:24 till 18:07 on 18th of April 2014.
В сортире, хотя бы, надеюсь, ты меня не прослушиваешь?! Ась? Что-что? Вижу, вижу уже твои бархатные изумленные глазки, любимый! Что слышал, любимый: надеюсь, говорю, что твои пацаны мне хотя бы в сортир жучков не напихали! «Откуда она знает?!» — ты сейчас наверняка подумал. А потому что не надо было рассказывать мне, шкодливо хихикая, как ты подловил своего кореша, послав спецов протереть амальгаму зеркала напротив его кровати и вставить в зеркало микро-камеру. А уж когда, после отвратительной бессонной ночи, проведенной мною в античной (гнилые смуглые сосновые балки вместо потолка) конспиративной двухэтажной квартире на абрикосовой Via Urbana в Риме (нет, не совсем абрикосовой — некоторые дома как урюк, а другие как курага — словом, абрикосы разной степени жухлости, сушёности и шершавости) — куда ты смог приехать только под утро — и, внезапно выдав себя (ох уж эти твои мозговые перегрузочки!), пошутил над некоим моим, почти молитвенным, жестом, который я случайно воспроизвела в квартире этой перед (чудовищной безвкусности — вот не надо ныть мне сейчас опять, про то, какого оно века, и сколько ты за этот век заплатил!) овальным бронзовым зеркалом — жеcт воспроизвела без тебя, еще до твоего приезда — милый, ну надо уж совесть знать — ты как-нибудь уж мозги в катушку собери! У тебя, похоже, вся жизнь уже в башке представляется — как компьютерная игра — здесь прокрутить назад, здесь чуть-чуть смонтировать — и O’k! Нет, не O’k, любимый!
Ох уж эта мне твоя патологическая ревность, ох уж мне эта твоя больная паранойя! И — главное — дебиловатая эта твоя уверенность, что подслушав, подследив, узнав, когда человек ходит в сортир, когда и с кем встречается — выведав всю внешнюю (в общем-то, не важную! Поверь мне!) жизнедеятельность — ты можешь человека понять. Кретин.
Нет, милый, не пугайся — здесь, в Москве, жучков твоих я у себя в квартире еще не нашла. Вернее — нет, нашла вчера, одного — в классическом шпионском месте — на потолке, возле люстры — и чуть не прибила (из-за тебя, любимый!) невиннейшего шустрого короеда.
Но даже не за это, любимый! Не фантазируй — и не играй с собой в поддавки: даже не за это!
Та-а-ак! Опять загундел! I once had a girl ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла! Хорошо я еще сообразила специальный ринг-тон поставить для твоих звонков с твоего секретного мобильного — чтоб лишний раз с дивана не вставать! Or should I say — ла-ла-ла-ла! Фиг тут с тобой пописаешь сходишь даже. Слишком бизи-бизи, из-за брани. Это ж надо ж — а?! — так завести меня опять! Тьфу. Вот не буду подходить к телефону! Сгинь! Вот лежи там и пиликай на ковре. Зареклась ж ведь уже сегодня под утро! Никаких с тобой переговоров! Да-да, буквально как с террористом — и не отвечать тебе больше ни на какие эти твои идиотские вопросцы. Ни по смс, ни по телефону! А то — ишь ты! Ишь ты?! «Му-му-му?». Совсем оборзел: сначала сделает — а потом начинаются «за что?» да «му-му-му?». Нет, конечно, не за то, что в том гнилом (ах, прости, — обозналась веком! — «стильном»! Уж не знаешь, как выворочно, двойным глухим просчетом, потрафить моему вкусу!) венецианском палаццо, ты заставил меня жарить тебе бекон на завтрак! Нашел, тоже мне, прелестный способ наладить спозаранку интим со мной, веганкой, кретин. Ах, подумайте! Он так устал — он так захотел почувствовать себя «простым, нормальным»! Ай-яй-яй-яй-яй! Ишь ты!? «Хочу быть хоть на часик как все! — Бекон на завтрак! Баба, жар, дым, кухня». А ты и есть как все. Тебе и притворяться не надо. Нормал Нормалович Нормалютин. И бекон, корчащийся ради тебя на заскорузлой сковороде. На нездорово чистой, надраенной и нагламуренной угольной плите — какого? Какого века? Как эта закопчённая цифра сбоку на табличке читается? Seduci? Стоючи? Или Судичи? Ага. Sedicesimo. Трупожор. Но — нет, даже и не мечтай — не за это! И даже (я подчеркиваю: даже!) не за то, что когда оскорбительный для меня, веганки, запах жареной плоти разнесся по коридору, ты моментально спрыгнул с постели, сиганул как школьник по перилам на сатиновом заду в микки-маусах на первый этаж, всунул голову в кухню и радостно сюсюкнул:
— Солнышко мое! А ты ведь напрасно притворялась, что не умеешь готовить! Аромат-то какой! Можешь же ведь — когда захочешь! Из любви к ближнему: то бишь ко мне!
Козел. Недалекий.
И если б не та толстопузая ящерица, что по ошибке забежав в оживший ярус, проутюжила по подоконнику и всунула острую морду меж створок кухонного окна — а, увидев меня, в ужасе обморочно закатила глаза, отвесила челюсть и задышала с театральным испугом, — а после, через паузу, с очаровательной натужной сценической задержкой, с раскачкой, пустилась, бросилась, брызнула, дернула наутек, неуклюже унося свое противопожарное тельце куда-то вниз, к воде, к плесневой и трухлявой лодочной коновязи и утробным щелям здания, расточительно тратя драгоценное время бегства на ортопедические зигзаги и виражи, вырезая килем на облупленной как луковица стене крутые пузеля — так вот если бы не эта опереточная тварь — я бы сбежала в ту же секунду — даже бросив тебе как хвост мой бедный лэптоп, нагло захваченный тобой в заложники и запертый в верхнем выдвижном ящике спального комода — старинного заводика по производству трухи, которая у меня, верней, у него, до сих пор свербит в пазухах клавиатуры.
Да, милый. Извини. Именно мимика этого полуодомашненного дракона, к счастью, улизнувшего с подоконника за вздох до того, как ты вскользнул в кухню, дала тебе повод приписать (впрочем, как всегда) мою улыбку твоему юморку:
— Над чем ты смеешься, солнце мое? Смешные у меня мышатки, да?
Обхохочешься, любезный.
А все эти твои штучки и экспромтики-заготовочки?! Все эти твои потуги потрафить моему вкусу (увы, в твоей же интерпретации), типа, в порядке компенсации за все мои (а)моральные увечья — как в тот раз, уже перед самым отъездом из Венеции: притаранить меня на островок Святой Елены и попросить с зажмуренными глазами (ты, вероятно, ожидал, что я буду визжать от счастья уже от одного этого предложения — на диком контрасте с твоими обычными мещанскими офертами) пробежаться рядом с тобой насквозь — к порту, туда, где квакали подсказки-чайки, комментируя скоропостижное похолодание, и мнились уже мачты за задернутыми белыми кулисами.
— А здесь, внимание, вниз, ступеньки-пеньки-пень-ки-пень-ки-пеньки!
Носом в лживый свежевыстиранный околевший парус (панталоны снимите с лица, пожалуйста) — чтобы вдруг, разом выбравшись из сырых коммунально-семейных пут бечевы и лесок для белья в чьем-то заднем дворе, услышать твое идиотское самодовольно-сырное: «Сюрпри-и-и-з!» — и прозреть перед стеной текстуры жухлых цукатов.
— Ты на указатель-то позырь! Это ж улица твоего дня рождения! Как это читается? Во-во! Я и говорю! Венти… Как это читается?!
Не канает, милый.
Не канает, даже несмотря на то, что на полпути в аэропорт, на катере, тщетно пытаясь зачерпнуть хоть пригоршню солнечного света из-под вконец сквасившихся и провисших как белье с той же веревки и уже даже начинающих в строгом соответствии с образом подкапывать венецианских небес, пока соленые брызги из-под киля прожигали дыры в ладонях на сверлящим ветру, я вдруг почувствовала, что та стена — скорее, текстуры моих цыпок в детстве. Аллергия на холод и ветер, с рождения. Но лучше умру, чем соглашусь мазать руки гусиным жиром — «для защиты» — как мне на днях прописал мой швейцарский аллерголог доктор Цвиллингер! Только вот не надо вот сейчас, любимый, опять делать недобрую стойку и спрашивать меня с интонацией, как будто ты никогда прежде об этом не заикался, и как будто ты никак не можешь припомнить его фамилию:
— А какие у тебя все-таки отношения с этим Цугцвангером? А? Солнце мое? Ты что-то от меня скрываешь? Я хочу, чтобы ты была со мной кристально честна!
И не надо вот шмыгать опять своими мышатками в башке по кругу: «Что я не так сделал? Может, в отеле все-таки лучше?» — или «В чем прокол?» — или, по второму заезду: «Может, в отеле лучше?» Уйми мышат. Нет, в отеле не лучше. Особенно под этот твой неизбывно уездный, голодранский карамельный вздох: «Ах, знаешь, я так люблю быть в гостиницах за границей: можно бросить полотенце где хочешь, хоть на пол! И сразу уехать и больше никогда сюда не возвращаться!» Сколько еще лет зоологической роскоши тебе потребуется — чтобы ты излечился наконец от плебейских ухваток? Вытереть отработанным жестом ботинки о занавески перед отъездом. И визгливо запретить мне споласкивать за собой чашку в номере («Им деньги за это платят! Пусть отрабатывают!»)
И к тому же — мне уже искренне надоело показывать тебе в темноте в отеле на ночь Гедеоновы фокусы (ага, дорогой: горшки с огнем раскалывать в кромешной ночи в стане опупевшего от внезапного света врага), выдергивая ящик из тумбочки на спор: «Угадай, что я сейчас оттуда достану?» — и видеть каждый раз твое неподдельное суеверное изумление и испуг: «А откуда ты знала, что эта книга там лежит?»
Ага, милый. Телепатия. Прям как у той притырошной в Ницце, с рулеткой. Я тебя давно предупреждала: конспирологические супертехники тебя до добра не доведут. У тебя давно уже клиповое сознание. И часто смаргивающая оперативная память. Забываешь, что было в предыдущей серии. «Чтобы не грузиться, и часто избавляться от балласта» — кажется, так ты мне это объяснял, да? Короче, чтоб самому не замечать, кому-чо соврал, и чтоб быстро забывать ошибки — правда, любимый? Чтобы все было безопасненько. И короткометражненько. Как и все твои анализы (анализы ситуации, я имею в виду, а не те, которые брал у тебя очередной московский модный доктор, подбирая тебе диету: белки-жирки-углеводороды — чтоб катастрофически не росло пузо от чрезмерности числа в день архиважных архибизнесовых ужинов: какой город мира еще не выеден тобой насквозь?). Как и все твои политические прогнозики. Шустренькие. Но никогда не выскакивающие из фрэйминга мелкого клипа. Как бы ты ни тянулся встать на цыпочки или на лживые закамуфлированные каблучки. Один клипик у тебя в голове судорожно клеится к другому. Жизнь, как цепь роликов. Клипса. Нарезка. И ты никогда не увидишь смысл фильма целиком. Просто потому, что наличие смысла в мире ты отрицаешь. Если, конечно, не считать (заигранной тобой напрокат у кого-то из дружков по бизнесу) безмозглой, но лихой фразочки об «энтропии», «экспансии, как смысле жизни» и «самоорганизации системы» — словечках, удобно вмещающих все твои жизненные перепонки без остатка — просто потому, что под системой ты всегда подразумеваешь свою.
Так, любимый: вот скажи сейчас быстро и как на духу: что вот там опять сейчас шуркнуло у тебя в мозгу? А? В какую лузу забился шарик от твоего очередного молниеносного заезда мышиных бегов? А? Что я тебе, типа, готовлюсь, объявить, что есть «другой»? А? Мужчины! Разумеется! Еще опции? Любимый? Женщины? Ну, конечно! Без сомнения! Твои ведь тропинки бегства и брызг мышек мыслей отслеживаются на раз. Размер их имеет, увы, значение и соответствует их шустренькой скорости. В какой привычный тупичок рванули и занесли тебя твои мышата?
Нет, а мне, думаешь, приятно больше месяца уже врать тебе, что у меня — сильнейшая аллергия, и встретиться с тобой я ну никак не могу — из-за внешнего вида?! И не надо вот сейчас опять ревниво острить, обзывая моего швейцарского аллерголога Цугундером! А уж после твоей наглой клеветы — что ты, мол, «по своим каналам» (ох уж мне эти твои канальцы!) якобы разузнал, что Цвиллингер переехал в Швейцарию только из-за того, что его лишили практики в Нью-Йорке — за харассмент восьмидесятилетней жены твоего знакомого миллиардера — ни на какие твои больше вопросы про мои с ним отношения я вообще отвечать не намерена. Аллерголог как аллерголог. Цвиллингер мне тут сказанул, кстати, в начале недели, по телефону (мониторит мое состояние, любезный, а не свидание назначает — перестань делать этот злобный ревнивый кварцевый свёрк в глазах): «Не надо, — говорит, — стесняться своей аллергии. В каком-то смысле, — говорит, — если перевести термин «аллергия» на простой язык — аллергия ведь попросту значит: «Мне очень противно!»» «Бог, — говорит, — в каком-то смысле ведь — Великий Аллергик. Всю историю цивилизации, — говорит, — Бог только и делал, что пытался — и почти безуспешно — привить избранным людям здоровую брезгливость и аллергию».
Пошловат, но не глуп, этот мой аллерголог. А? Как ты считаешь, любимый? Впрочем — плевать мне на твои счеты. Надеюсь, что здесь, в сортире, ты меня хотя бы только прослушиваешь — а не просматриваешь.
Я вот даже не желаю тебе сейчас объяснять всех рефлексий и реминисценций, но в любом сортире, особенно в таком малогабаритном, пещерном почти, как мой (терпимый налог на удовольствие жизни в старинном незагламуренном доме в центре Москвы), всегда почему-то — вот каждый раз! — вспоминаю о царе Давиде — в том возрасте, пока он еще не был царем. Не смеши мышат только. Не делай ревнивую стойку сейчас вот опять, будь любезен! Тем более, что уродливому мощному языческому микеланджеловскому Давиду (предмет твоей вечной зависти — стати которого пристали скорее дебелому антигерою Голиафу) я всегда предпочитала Верроккиевского, мелкого, низенького, чуть женственного, кудрявого, плюгавенького. Ханырик с рогаткой. Вовремя предавшийся синергии. И победивший не своей силой. Но… Другое. Совсем другое видится мне каждый раз в сортире. Царь Саул — мелкий убийца, завистник («пригвозжу как я Давида копьем к стене — а то он что-то чересчур хорошо поет и играет — а это меня, бездарного царя, раздражает как-то»), параноик и предатель — зашедший, по большой нужде, в пещеру, где, с ветхозаветным юмором, прячется преследуемый им Давид. Давид, из благородства щадящий беззащитного какающего царственного убийцу, и потихоньку, в доказательство своей честности, отсекающий лишь крайнюю ткань у подола одежд Саула. И потом (когда Саул уже оправился — и вымелся вон из пещеры) — пляшущий сорванец Давид, машущий лоскутком отрезанной ткани, щеголяющий, на расстоянии, своей милостивостью. Береги, мол, подол. Мой сакын в тумане светит.
Ты смотри-ка! А? Стемнело уже! По крайней мере, в моем лэптопе! Сколько я тут с тобой уже проваландалась-то, а! И пять непринятых звонков. И главное — вечное мое дурацкое желание подстраховаться из-за больной этой твоей ревности! Как же ты достал-то меня, а! Со своими му-му-му! Что я с тобой миндальничаю-то опять, а? Вместо того чтобы плюнуть и немедленно, уже просто срочно, сбегать в туалет, пописать — и взяться, наконец, за работу. Мне уже днем текст книги надо было отправить на правку. А этот твой вечный ревнивый гугнёж: «ну-что-ты-там-пишешь-ну-дай-почитать»?! Мне иногда кажется, любимый, что к лэптопу ты меня, на самом-то деле, ревнуешь больше всего — нет, чесслово, мне иногда просто страшно, что ты его у меня как-нибудь выкрадешь! Любознательный ты мой.
Нет, это ж надо меня так разозлить опять, а?! Зареклась же ведь… Разозлилась так, что даже ни в какой туалет, ни для какого «пописать», совсем не хочется — с дивана вон, даже, и не вставала!
А этот твой гугнёж, чтобы я нашла себе квартиру «поприличнее» и переехала куда-нибудь из «разваливающегося», на твой взгляд, дома (то есть из не перестроенного, под твой вкус, под евро-азиатский гламур), с замызганными бесконечными коридорами! А эти твои вороватые визиты сюда («Нет, солнышко, ты не права, все-таки за границей встречаться спокойнее!») — краткие, как латинская гласная перед гласной! А эти твои охранники, ошивающиеся во время визитов твоих на лестничной клетке снаружи перед дверью, стремая соседок, и доходчиво изображающие, что воруют окурки из-под линолеума! За-дол-ба-лась!
Та-а-ак! Еще мне не хватало! Skype трезвонит теперь — ох уж эта мне твоя ловкость, ох уж это мне твое шустренькое радостное двурушничество, когда прямо под носом у этой твоей несчастной, в утиной юбке, с выпученными глазами, — ты на бешеной скорости успеваешь скидывать мне эсэмэски — колотя буквы с нечеловеческой вертлявостью, — так, чтобы эта твоя, несчастная, не могла, из-за плеча, подсмотреть. Но звонки в Skype — средь бела дня — вернее, средь черного вечера, это что-то новенькое! У тебя что — перерыв в диете званого ужина? Белки-жирки-углеводороды? Со смартфона из тубзика, небось, звонишь? Отойдя от сладострастия жратвы архиважных партнеров? Вот не буду отвечать — хоть ты оборись там!
А… Извини, извини, в первый раз за сегодняшний день — я не права: это не ты. Но отвечать все равно не буду. Что ты там, любимый, в последний раз мне трундил: что Skype, де, прослушивать и считывать труднее, чем ICQ? Надеюсь, что ты не соврал, как всегда, по своей привычке. Надеюсь, что ты хотя бы мой трёп с подружками не перлюстрируешь, а? Любимый?
The Voice Document has been recorded
from 18:08 till 19:20 on 18th of April 2014.
LENA SWANN — LADY GREY’s —
SKYPE chat session, started at 19:21 on 18th of April 2014.
LADY GREY: Ленк, ну может хватит уже?! Сколько ты со мной уже не разговариваешь? Два месяца уже скоро. Что за глупость! Включи видео!
LENA SWANN: Нет, вот ты мне объясни, ну и чем тебе мешал этот индюк?! Красными соплями?! Развесистыми? Чем он тебе мешал, несчастный?! Зачем ты его убила?
LADY GREY: Мы ж его не сами убили, клянусь! Мы его подарили священнику, — а батюшка уже зарезал его и приготовил его, и нас в гости на ужин на индюшатину позвал — и мы его съели. Ну, это естественный баланс сил в природе, в конце концов!
LENA SWANN: Никогда больше не приеду к тебе в гости.
LADY GREY: Ну, знаешь, Ленка, это тоже лицемерие. Ну хорошо, ты не жрешь мяса. Но ведь если б я индюшатину для себя в супермаркете купила и поджарила — то, значит, ты бы ко мне и дальше спокойно приезжала?!
LENA SWANN: Да он же к тебе в гости домой приходил! На веранду, пообщаться! Ручной! Такой красивый, с тесненной кожей. Зачем ты его тогда заводила, приручала, дружила с ним — если знала, что этим все кончится? Специально? Извращенка! А тот ручной поросенок, которого ты сначала называла «Бэйбом», потом «Васей», пускала домой, играла с ним, а потом отдала крестьянам убить?! Да еще пригласила друзей на холодец, чтобы всех помазать кровью! Хорошо — хочешь жрать трупы — купи в магазине. У нас что — голод? Крайняя нужда? Тебе что, есть нечего было — кроме этого индюка?! Кроме ручного? Кроме своего? С именем? Посмотрите на них: голодающие Рублёвки! А коня ты своего не хочешь, случайно, на колбасу пустить?
LADY GREY: Нет, друзей я не ем.
LENA SWANN: А может, ты еще — своих собак, как корейцы, жарить начнешь? Может, еще приторговывать ими начнешь? Или — ресторан откроешь? Собачьих отбивных? Какая разница — ручной, почти говорящий индюк — или собака?
LADY GREY: Ну, нашла что сравнивать — собаки все-таки умные, а индюки не очень.
LENA SWANN: Идиотов, значит, убивать и есть — не жалко. Хорошенькая фашистская логика.
LADY GREY: Слушай, в конце концов — так Боженька мир сотворил.
LENA SWANN: Боженька?! Ты утверждаешь, что это Боженька живодерни придумал?! Это Боженька, оказывается, ежедневный холокост животных придумал?! Это не более умно, извини, чем заявить, что и Гитлера тоже «Боженька» «придумал» и благословил, как «санитара леса» — чтобы очистить человечество от «неполноценных»! Еще скажи, что и Холокост был от Бога! А когда то же самое происходит с животными, с Божьими существами, наделенными умом, умеющими любить — причем гораздо более верно и бескорыстно, чем люди, — у тебя, почему-то, поднимается язык говорить, что это, оказывается, Боженька придумал их уничтожение! Причем жесточайшее!
LADY GREY: А кто же это все придумал, если не Боженька? Я просто имела в виду, что все, что мы видим вокруг в природе — все естественно, с этим надо смириться.
LENA SWANN: Нет уж, знаешь ли, «Боженька» никогда ни с чем «естественным» «смиряться» не призывал. «Боженька» всегда наоборот призывает побеждать «естественное» сверхъестественным!
LADY GREY: Ну как же?! Бог дал в пищу людям животных. Так ведь в Библии сказано? Сказал: убивайте и поедайте. Так ведь?
LENA SWANN: Нет уж, давай разберемся с этим враньем, раз и навсегда — с этим гнусным поклепом на «Боженьку»! Вот не поленюсь: встану вот даже с дивана — возьму Библию. Вот прямо сейчас открываю — сотворение неба и земли, первую часть Библии: вот, тебе, пожалуйста: что при сотворении земного мира установлено в пищу людям?! И зверям — тоже, кстати, заметь! «Трава и все семена ее, и всякий плод дерева». «И сказал Бог: вот, Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя; вам сие будет в пищу. А всем зверям земным, и всем птицам небесным, в которых душа живая, дал Я всю зелень травную в пищу». Заметь: даже у диких, недоразвитых древних бродячих кочевых людей не повернулся язык в Торе сказать, что Бог, изначально, создавая мир, придумал и благословил убийства животных и пожирание их трупов! И только уже гораздо позже, уже после гнусного грехопадения, после изгнания из рая, после того, как земля уже проклята за грех людей и весь видимый земной мир катастрофически изменился, и смерть, как сатанинский атрибут, вошла в земной мир из-за грехопадения человека, — уже после того, как люди уже и друг друга-то начали убивать — сказано, что Бог «попустил» людям есть мясо. Но нигде — «благословил»! Ты не видишь критическую разницу между «попустил» и «благословил»?! Какой еще коровий СПИД, и куриный триппер, и свиной грипп надо придумать, чтобы люди поняли намек?! Какой еще рыбий рак нужно изобрести, чтобы люди перестали, наконец, устраивать всем животным вокруг ежедневный Освенцим?! А?! Это ведь уже только после грехопадения, проклятия и изгнания из Эдема, когда вся земля оказалась изуродованной и мутировавшей из-за злого выбора людей, и люди начали убивать и жрать животных, Богу пришлось, сквозь зубы, давать советы диетолога: что с чем есть — чтоб несчастные богоизбранные грешники хотя бы не траванулись там трупами животных, и не подохли все до одного, на этой дикой жаре. Я вообще считаю, что все проблемы у богоизбранного народа начались, когда Бог им в пустыне скатерть-самобранку раскатывал и кормил вегетарианской манной досыта, а они начали воротить нос и орать: «Мяса! Хотим мяса! Дай нам мяса!»
LADY GREY: Да? И почему же Боженька тогда всего этого не прекращает, раз, по-твоему, на земле все так неправильно устроено?
LENA SWANN: А что бы ты делала на месте Бога? Ну представь себе на секундочку, что ты — суперпользователь, с супердоступом! Что бы ты делала?! Похерила бы все напалмом? Расфигачила бы всех раскаленной лавой? Со скринсейвером в воздухе «Game over»?! И длинными гудками в воздухе: «Абонент безвременно недоступен»? Видимо, Бог ждет каждого, чью душу можно спасти — из каждого века. Видимо, Бог не хочет людям ничего объяснять человеческим — то есть падшим — языком — с помощью насилия. И не хочет унижать людей отъятием у людей права на свободный выбор.
LADY GREY: Кстати, Христос тоже рыбку ел.
LENA SWANN: А ты замечала, кстати, что среди учеников, которых избрал Себе Христос, есть много рыбаков — но нет ни одного мясника?
LADY GREY: Да Христос наверняка и мясо ел! Христос ведь иудеем был — на Пасху-то иудейскую уж точно Христос барана вместе со всеми иудеями ел!
LENA SWANN: А что ты хотела? Чтобы Спаситель к убийцам и блудодеям сразу пришел с проповедью вегетарианства? Ты не находишь, что это было бы по меньшей мере так же странно, как начать уговаривать убийц, чтобы они «хотя бы» не прелюбодействовали? А блудодеям говорить, чтобы они «хотя бы» прекратили быть трупоедами? О каком вегетарианстве, о какой милости к беззащитным животным можно было говорить с чокнутыми людьми, которые Спасителя упрекали в том, что Он не моет руки перед обедом?! Христос ел то, что было. То, что они Ему предлагали. Просто чтобы показать, что не в этом суть. И чтобы сразу говорить с людьми о главном. Христос, как ты помнишь, вообще мог сорок дней ничего не есть. Не в этом проблема. Не сомневаюсь — если уровень развития собеседников был бы выше, Христос бы сказал: пойдемте в поле нарвем цветов в знак Пасхи! Или — еще лучше — посадим цветов. Лилий! А не барана заколем. Просто-напросто: Христос пришел спасать цивилизацию моральных уродов и людоедов. Люди были дикие, бессовестные, аморальные — жили по законам хуже животных. А ты хочешь, чтобы Христос этим недоразвитым дикарям милость к животным сразу проповедовал?! А соседние с евреями народы не только зверей — детей! — в жертву в то время приносили! И это было ежедневной узаконенной традицией! Это тоже, по-твоему, «Боженька благословил»?! Но сейчас-то же уже две тысячи лет прошло! Хотя бы минимальный прогресс в уровне людей должен быть?! Сейчас уж точно никто не может больше себя оправдывать тем, что без убийства животных «не выжить»! Уж сейчас-то еды вегетарианской — завались, не как в пустыне, и не как в древней Иудее! Сейчас-то все преспокойно могли бы без убийства животных пузо забить! А уж тем более — ручных, прирученных, доверяющих тебе животных! Как ты могла?! Извращенка! Я не могу до сих пор поверить, что ты его сожрала и не поперхнулась — и еще мне звонила хвастаться, жуя, по телефону!
LADY GREY: Хорошо, тогда приезжай — обсудим это с батюшкой. Может, хотя бы он тебе мозги вправит.
LENA SWANN: А пошли бы вы вместе с вашим батюшкой-живодером. Подельнички. Я бы вот не пошла к нему на исповедь — зная, что он этой самой рукой недавно зарезал ручного, живого, любящего тебя индюка. Вы, что, с голоду умирали?! Нет, вам просто позарез убить кого-нибудь беззащитного не терпелось! Извращенцы.
User LENA SWANN went offline at 19:51 on 18th of April 2014.
А-ай ванц хэд а гёл… А вот это уже ты, любимый! Ла-ла-ла-ла… А я вот сейчас не поленюсь — даже встану с дивана — вот так вот тебя! — мыском туфли пас в левый угол, по ковролину, моим бедным телефоном! С твоими непринятыми звонками! Чтоб не сверкал тут и не вибрировал и не подмигивал. А-ай ванц хэд а гёл, ор шуд ай сэй…
Так я и думала: эсэмэсами теперь бомбить начал… Ла-ла-ла-ла… Нет, отчего ж, эсэмэску я прочитаю — мне даже интересно — как ты там изворачиваться сейчас начнешь! Нет, даже вот встану, не поленюсь и прочитаю. Если телефон, конечно, еще об стенку не разбился.
О-о-о! Любимый! Первая эсэмэска, как всегда, нагло-нетривиальна: «Ti gde?» Узнаю по почерку! Ох уж мне эта аутентичная, неподражаемая, блатная косноязыкая интонация, которую твоим посланиям придает латиница: Ти, типа, в натури, гиде?
А главное — как будто ты мне этого вопроса за последние сутки ни разу в эсэмэсках не задавал. Зудит у тебя. Я здесь же, у себя дома, где и обещала тебе ждать твоего звонка. Но я же не обещала тебя на него отвечать, а, любимый?!
Надо же — вторая эсэмэска предлинная: видимо, ты и вправду запаниковал: как же — как же — сейчас и впрямь ускользнет адресат! Ну-ка, что ты тут насочинял, с перепугу?! «A chto ty vchera delal, moi dorogoi? A ya tebe vchera zvonil! Ya tebe vchera tzvetochki posylal! A kuryer skazal nikoto ne otkryl dver’! A ty potchemu dverku ne otkryl, zayka?» Ух уж отрыгнутся тебе на страшном суде отдельной приговорной статьей эти твои излюбленненькие уменьшительно-сюсюкающие, эти твои ласкательно-всё-оплевывающие словечки! Ох, припомнят тебе ангелы этих твоих «заек»! А эта еще твоя гундосая манерка в мужском родике меня называть! Ссыкун. Ага. Чтоб, если твоя эта несчастная, с выпученными глазами, в утиной юбке, через локоть случайно все-таки в смартфон прошпионит — или обрывок твоего разговора с мобилы подслушает — так чтоб алиби было. Действительно, чего б с мужиком-другом не посюсюкать? Ага. Лучше прослыть перед ней латентным гомиком — чем очередной скандал, правда ведь? А эта твоя маниакальная привычечка переписываться со мной по ICQ, с несчастной этой рядом в кровати лёжачи (судя по времени ночи — уже который раз замечала!) — и набивая тексты записок мне с феноменальной подоночьей быстротой — и с такой же феноменальной быстротой их стирая: включив функцию «never save history» (Ну, конечно — главное же — ничего по большому счету не помнить! Или быстро забывать — правда, любимый?) на случай если эта несчастная с другой стороны пододеяльника все-таки подглядеть в экран твоего лэптопа извернется — над чем ты там, не жалея себя, ночь в глаза, работаешь.
А эта твоя чудовищная симуляция чудовищной травмы чудовищного же коленного мениска — когда на этом идиотском швейцарском горнолыжном склоне тебе надо было от жены (прости, конечно, за столь прямолинейное и старомодное в твоих глазах ее определение!), фальшиво от боли воя, сдристнуть, чтобы потом, после визита и ложного диагноза подкупленного врача, сослать ее кататься — а самому, заперев дом и бодро выскочив на верхнюю веранду, телефонировать мне со своей секретной мобилы в Москву — на выгодном фоне гор вместо мобильных ретрансляторов — просто потому что тебе приспичило мне немедленно хвастануть виражами! Ну ненавижу я горные лыжи, холод, снег, снежные окатыши под манжетами дутой куртки! Не-на-ви-жу! И не шалею от шале! Снег — это белая смерть! Не сахар, не соль, как внушает тебе очередной диетолог для похудения — а снег! И лучше сдохнуть было — чем согласиться на отвратительное твое предложение поселить меня в шале в стиле хай-тек на соседней горе (вау-вау — модное место со стеклянной срезанной стеной в три этажа — я простээй тащусь, любимый, правдый, правдый — а главное — сколько ты хозяину модернового домишки через своих парней бабла отвалил, чтобы его оттуда со склона ветром сдуло на недельку!) — чтоб ты туда-сюда, со склона на склон, от жены катался! Ага. Чудесные лыжи.
Ты сейчас заноешь, конечно: «Какие лыжи, какие такие лыжи, когда это было, припомнила, уж сколько месяцев прошло!» Нет, любимый — я не злопамятная — просто у меня, в отличие от тебя, память великолепная. Delete history не нажимается!
Нет, что ты в меня вцепился, чесслово, как клоп, а?! Что бы тебе не подобрать какую-нибудь, из этих, с силиконовой надутой куриной гузкой вместо губ — из тех, что оптом вывозит твой дальний знакомец на горнолыжные курорты на продажу или временный съем? Куда адекватней было б! Мне минутами кажется, что в твоем за меня цеплянии есть прям что-то фетишистское — с того момента, как ты, со своим вечным, посконным, почти бабским языческим суеверием (протез, вырастающий в том месте, где ампутирована вера) — заявил мне (польстить явно хотел — признайся!), что я для тебя «лучший талисман», и что с моим появлением в твоей жизни тебе «попёрло по бизнесу» — а в моменты, когда я пытаюсь от тебя уйти, «пруха пропадает». Как же меня угораздило влипнуть, а?! Да еще так надолго?! Ох уж мне все эти твои фальшиво-жалобные мне комплиментики, что я, мол, — слишком высокая, и что, мол, с высоты моего роста, мол, как раз невыгодно видны ранние твои проплешины, и что вокруг меня, мол, — вон, высокие красивые мужики, мол, вьются — а ты, мол, всегда такой маленький-замученный-невыспавшийся-уставший, зачем, мол, ты мне такой нужен! А все эти твои расчетливо-жалкенькие, мелкой шрапнелью на жалость подло бьющие подвывания: мол, неужели ты, такой убогенький, мне и впредь, даже когда лысина зальет берега, всегда будешь интересен? Ох уж мне эти твои паскудненькие техники навязывания себя, в пожизненные кандалы! Вместе со всем бесплатным довеском в виде этой твоей, несчастной, в утиной юбке с разрезом! И вместе со всей этой твоей, извини за выражение, жизнью! А все эти твои лживо-правдолюбские: «Я люблю, когда ты меня ругаешь! Ругай меня — мне полезно, когда ты меня критикуешь!» — с циничнейшим расчетом (оправдывавшимся, увы, оправдывавшимся!) вызвать у меня почти-таки миссионерские мысли и комплексы жалости: «Ну да, действительно — кто ж тебе, иначе, как не я — всю правду про твою жизнь в лицо скажет — не эта ж твоя, несчастная, чесслово — с выпученными глазами! Действительно…»
А это твое самозабвенное циничное паразитирование! Все эти твои (с наивными глазами) вопросики: «А что ты, мой золотой, думаешь о NN? Какой он, по-твоему, человек?» И — вдохновленное (или, вернее — со вздохом облегчения — когда я отвечаю, что NN — продажный беспринципный подонок) твое вечное: «Ты — моя рефлексия! Ты так хорошо людей чувствуешь!» И — на следующий день радостно отправляешь доверенных людей покупать NN — раз продажный, так почему еще на полке, почему еще не куплен!
А эта твоя прилежная симуляция интереса к моему кругу чтения! Как же — как же! Надо ж потом мимоходом блеснуть перед тупаками! Здесь черпнул — туда перелил — и главное не задерживаясь ни на чем чересчур ни мозгами — ни, извини за выражение, душой, наличие которой в тельце своем ты отрицаешь. Но как же ты любишь (из какого-то извращенного чувства тщеславия) поддерживать — среди тех всех кормящихся вокруг тебя именитых интеллектуалов (а на самом деле средненьких невзыскательных образованцев) — ни на чем внутреннем не основанный флёр, слух, бред, поверие — что ты, мол, человек, не лишенный того-то, и не далекий от того-то… Эта страстишка у тебя, пожалуй, посильнее многих других твоих оригинальнейших качеств!
А эта твоя клептоманская жажда выведать, что-таки я пишу в своем несчастном лэптопе, запертом от тебя всегда на passcode из фразы на неизвестном тебе языке! Я даже подозреваю иногда (когда ты хищно и с ненавистью на этот запертый ящик пандоры поглядываешь), что как-нибудь ты, подослав очередных своих «доверенных», не просто выкрадешь его у меня — а, после того, как твои спецы не сумеют его взломать, — еще и в ярости растопчешь его — как символ твоей неспособности залезть в мои мысли — несмотря на прослушку квартиры.
Но — не за это, любимый! Не рассчитывай! Даже — не за это!
Фу, как безобразно ты разозлил меня опять — это ж надо ж, а! Казалось бы чего проще: мстительно назвать тебя по телефону «зайкой» и пропеть: good buy! Фу… Чаю, чаю, безусловно чаю! Хлебнуть холодного, бергамотового, вон, в бокале на столе осталось — чтоб перевести дух — и за работу, правку доделывать пора — а я тут с этими ну абсолютно не нужными мне разборками!
Что ж — судя по тому, что в эсэмэске ты навязчиво по-прежнему интересуешься «где я» — можно заключить, что ты или блефуешь, желая доказать мне, что никакой прослушки нет — и что ты меня и вправду, типа, потерял. Или — что прослушку тебе все-таки приносят с запозданием, и что ты и вправду занервничал. Судя по тому, что ты все еще не приперся ко мне сюда — и, наплевав на соседей и на конспирацию, не колошматишь в дверь — в городе тебя нет — улетел, с осиной скоростью, на какое-нибудь очередное срочное очное дельце в первую попавшуюся страну.
Нет, чаю, пожалуй, не буду — ну еще! Раскипячусь на тебя еще больше! Это ж надо ж! А! Цветочки он мне присылал! Отчета требует: что я делала! Что-то! Скажу! Только пеняй потом на себя, когда тебе распечатки принесут! Короче: вчера с самого утра Славика в гости ждала! Ну?! Что?! Съел?! Думаешь, я не припомню сейчас тебе моего любимого фиолетового пизанского бокальчика от Leonardo, в который я так любила сок апельсиновый себе жать — и который ты вот тут вот, с почерневшими от ревности и злости глазами, в прошлый раз раскрошил, сжав, в кулаке, когда я тебе описывала, какой Славик у меня красавец! Короче — договорились со Славиком, еще с вечера, что утром он приедет ко мне. Ну, утро у нас со Славиком у обоих — понятие весьма относительное и растяжимое. Короче, проснулась я в полдень — Славик, разумеется, еще и ни сном ни духом, не звонил — ну, я пока проснулась, пока о том — о сем подумала — время бежит, чувствую: есть уже жутко хочется, а мы со Славиком позавтракать сходить вместе договорились. А тут уже — смотрю — какой позавтракать — обеда-то и то время давно прошло. И тут звонит мне, наоборот, Вова — и говорит: «Я сейчас как раз свободен — могу к вам заехать, я тут на Страстном, недалеко, у другого клиента». Я говорю: «Отлично, Вова, жду вас!» Короче, милый, когда твой тайный посыльный, с цветочками, в домофон звонил, а потом (подкупив, видать, какую-то доверчивую соседку, когда я в домофон не ответила) еще и в дверь мне пять минут копытом стучал — я ну никак не могла открыть. Потому что уж Вовик в этот момент — вот сейчас вот следи вот за собой, пожалуйста, держи себя в руках, будь любезен, любимый! — Д — Е — Л — А — Л — М — Н — Е — М — А — С — С — А — Ж! Уф. Выдохнула! Вот препарируй теперь информацию, как тебе вздумается — ненормальный. А то ишь ты! — эсэмэсить мне: «Pridyot сhelovek ot menya, otkroi dver’ — budet surpriz! Parol’: «Mosgaz» — ага, вот оно! — зачитываю дословно, твое, вчерашнее! Я уже просто как только получила этот текст, уже сразу представила себе эти кошмарные дохлые гигантские позорные веники-икебанища с каким-то мезозойским укропом по краям и белыми шариками — как будто с кладбища обобрали! — которые от тебя обычно привозят! Я ведь сто раз тебя предупреждала: я ненавижу мертвые цветы! В смысле, срезанные. И эта жатая бумага экзотических желчных красок с кошмарным кокетливым абажурным загибом — в точности как эта, твоя, несчастная, юбки носит. Короче: дверь мы с Вовиком не-от-кры-ли.
А Вован, кстати, параноик, почище тебя оказался: едва увидел мои локти и предплечья, ка-а-ак заорет:
— Это что за синяки, Лена?! Вы мне — что — изменяли?!
В смысле, что я к другому массажисту ходила.
А я ему и объясняю — (как и тебе, в точности, больной!):
— Вова, — говорю, — уймитесь! Я вам сто раз говорила, что у меня суперчувствительная кожа! А это ко мне Мила, домработница, приходила окна мыть. В смысле окно, потому что, как видите, Вова, — говорю, — оно у меня одно, но огромное. И я ей помогала. Вам еще, — говорю, — Вова, сильно сэкономило нервную систему, что вы меня не видите, когда я на сёрфинге катаюсь! Знаете, когда падаешь в воду, а потом снова на доску забираешься: коленки, бедра, локти — короче я после этого, — говорю, — вообще как леопард!
И тут Вова мне уже таким тихим совсем, безнадежным голосом:
— Что вы мне, Лена, про сёрфинг-то все заливаете? Синяки, говорю, откуда? Под задницей-то у вас, вон, тоже синяки! Вы чем, интересно, окно мыли? Небось, к этому мелкому чекотило на массаж ходили в салон красоты на другой стороне Тверской? Признавайтесь.
Я в ответ ему уже почти кричу, потому что достали вы меня оба уже:
— Ми-ла! Ми-ла! Окно-о мы-ла! А она у меня низенькая. Ну и пришлось мне ей помогать… На раму локтями опиралась! Ну и потом пришлось на раму сесть и вылезти наружу, на карниз — чтобы верхние секции окна с внешней стороны отмыть! Ясно, да?!
А Вова, такой, ревниво на окно оборачивается — проверяет, типа, не наврала ли я ему — и ехидничает:
— Что-то чистоты-то особой не видно!
— А вы бы, — говорю, — еще попозже заявились! Мила в прошлое воскресенье была — а сейчас у нас что? Четверг! Конечно — сквозь стекло уже вообще еле видно. Грязюка же здесь на улице в воздухе! Лет десять как будто его не мыли!
Еле удержалась, любимый, чесслово, чтоб глупо про кенозис не сострить.
Ну, Вова тут, вроде, слегка успокоился. И тут уже, чтобы нокаутировать этого Вована с его допросами, я строго ему так:
— Только, Вова, не вздумайте меня опять мазать этим кошмарным фито-маслом, как в прошлый раз — я два дня потом из-за запаха этого чихала!
Вова сразу, такой, притих как зайчик:
— Лена, ну что вы, что вы — я с вами работаю теперь только по сухому. Понял-понял.
А я знаю его эти «по сухому»! Как шваркнет — полбедрища снесет! Превосходно его знаю! Лежу и думаю себе: ну, точно, сейчас шваркать начнет, с досады.
Я и говорю:
— Вова… Умоляю: сосредоточьтесь и не шваркайте! Вы всегда вот вначале такой позитивный — а потом как заболтаетесь — и шввварк! Вы ж с меня кожу сдираете!
Ну, и Вова уже, так, примирительно:
— Ага? Не шваркать?! Меня так учили между прочим! Что вы на меня наезжаете, Лена? Хотите к чекотило из салона с другой стороны Тверской — с его маленькими ручонками, которыми он только щипаться может да синяки ставить — пожалуйста! Идите!
Любимый. Короче, ты понял: мне надо было крайне сосредоточиться и следить за руками Вована. Мне не до твоей этой пошляцкой оранжерейщины было. С ним ведь только расслабься — и кожи нет! Ручищи — как экскаваторы! А тут еще — букеты от тебя принимай! Да, милый, ты правильно догадался: это тот самый Вовик, который при Центробанке ошивался сначала — а потом пошел по рукам. В хорошем, я имею в виду, смысле. Его ни с кем не спутаешь — выглядит как медведь, но с очень аккуратной прической — как с рекламы туалетной бумаги.
А у него еще такой ритуал специальный, перед массажем: обязательно пойдет руки мыть горячей водой. Долго моет. С мылом! И почти кипятком! И как-то там растирает их специально. Чего-то там приговаривает, напевает. Ну и тут он, слышу, кричит мне из ванной:
— А нормального, человеческого мыла у вас, Лена, нет?! Куска хозяйственного или дегтярного? Что это тут за дрянь стоит на раковине в бутылочке?
А Вова у меня здесь, любимый, для твоего сведения, первый раз вчера был. Обычно я к нему ездила, в кабинет, туда, на Маяковку. Но мне, честно говоря, надоело возиться к нему ездить — выгружать, оборачивать, заворачивать, мыть, сушить загружать. Парковаться. Да и эта его кошмарная тарантаска на колесиках, на которой он массаж делает, честно говоря, достала уже: хотя он и уверяет, что это профессиональная массажная лежанка — но как-то уж шибко на тележку из морга смахивает, и скрипит отвратно, когда он на тело нажимает. Да и вообще: два шага здесь Вове до меня пешком пройти.
Короче, я Вовику отвечаю:
— В бутылочке, действительно, дрянь стоит. Это вы правильно выразились. Причем выяснилось, что это дрянь, совсем недавно! Это миндальное, Пальмолив. А тут, на днях, представляете, мне рассказали, что они проводят опыты на животных. Мне показали на сайте «ПETA» кошмарные материалы. Ну, знаете, там, кролики, у которых всю их жизнь голова зажата скобками, они зафиксированы в определенном положении, в крошечном пространстве, и им в глаза заливают мыло и другую дрянь, и наносят им раны — и заносят туда мыло и прочую блевотину, которую хотят продать нам, — всё это я, не вставая с дивана, разумеется, Вовику сообщила.
Вова даже воду, слышу, сразу выключил:
— Тьфу, Лена, что вы мне пакости про кроликов? Хозяйственное мыло есть или нет? Говорите по-простому! Вы чем стираете? Я смотрю, у вас стиральной машины нет!
— Я не стираю Вова. У меня аллергия на все эти штуки. У меня всё в прачечную забирают. Вон, если хотите, возьмите со стола: мне один молодой человек подарил — мыло с солями Мертвого моря. Я все равно его выбрасывать собиралась. Знаете ли, сомнительное удовольствие — купаться в концентрированных испарениях предсмертного пота жителей Содома и Гоморры.
Тут уж Вова совсем расстроился, и с причитанием: «Ааай, дда нну вас!» — рванул обратно из ванны.
Вышел, стоит с полотенцем, руки растирает. Похлопывает ладонью о ладонь. Пританцовывает. Пум-пурумкает там опять. Прям языческий обряд какой-то, чесслово!
Я ему говорю:
— Вова. Перестаньте меня заставлять себя чувствовать, как на приеме у зубного! Начинайте уже! И не шваркайте. Сфокусируйтесь. И не болтайте. Пожалуйста.
А про Вову давно уже всем известно: как массажист он — гений. Но его словесный дрист — прям беда! Нет, ну, то есть, как начнет массаж — так параллельно навешивает тебе все свои кошмарные медицинские фильмы ужасов из жизни. На него уже все клиенты жалуются — что заткнуть его невозможно, с его этими вечными разговорчиками. Так что, знаешь, с кроликами и Ям а’Мелах — это ему была маленькая месть. Но никто, заметь, не уходит от него! Наоборот борются за то, чтобы по блату попасть в его клиентуру! Он уже, кстати, даже и список клиентов закрыл, новых не берет. Времени, говорит, нет. Потому что в Москве, реально, он — лучший.
И что ты думаешь? Продержался Вова ровно минуту, после моего предупреждения.
И начал:
— Нет, Лен, ну этого я просто не могу вам не рассказать! Представляете, на прошлой неделе, была у меня одна моя постоянная клиентка — фамилию я вам не называю: знаете ли, профессиональная этика! Я ей бочки́ делаю, целлюлит сгоняю, ну а она вся такая из себя, подружка этого, как его? Ну вы знаете?! Пегий такой? Из правительства.
Я ему, ласково так:
— Заткнитесь, Вова, пожалуйста, а? Меня тошнит от этих пегих, из правительства. Дайте мне спокойно полежать подумать. Меня не интересуют эти истории.
А сама лежу и покряхтываю, потому что в этот момент Вовик как раз мои бедные плечи доламывает.
Тут Вова мне, поднажав на хребет, возмущенно:
— Да не-е-е! Лен! Вы меня не так по-(хряк!) — ня-(хряк) — ли! (Хряк-хряк!) Это ж я не про кто с кем! (Шваарк!) Да плевать мне на него! (Шшввварк!) И забыть!
Я ему:
— Вова, перестаньте немедленно шваркать! Держите себя в руках! Достаточно того, что вы хрякаете!
— Вы за кого меня, Лена, принимаете?! (Шварк!) Я, что, вам — сплетник какой-нибудь?! (Шварк!) Я ж про нее! Лежит она, короче, там, у меня на лежанке, которую вы, Лена, (хряк-хряк!) почему-то (хряа-а-а-ак!) все время критикуете (Хррряяяк!)! А я только-только работать (Швааарк!) с ней начал, весь уже в мыле (Шварк — Шварк!), потому что ляжки у нее действительно не приведи…
Тут я его уже грубо перебиваю и говорю:
— Так, Вова, всё, замолчите. И не смейте мне по спине больше шваркать. У меня целлюлита нет. Еще раз шваркнете — я вас выгоню. И заткнитесь, сделайте милость. Я не желаю этих подробностей.
Вова замолк, но ровно на секунду, а потом затараторил:
— Ладно-ладно, Лен, тогда без подробностей: короче, слушайте, лежит она, я работаю…
В этот момент, Вова, явно желая показать мне, как именно он над ней работал — обхватил мои предплечья своими ручищами, как наручниками из наждака, и давай их растирать по кругу! Больно жутко! Тебе когда-нибудь «крапивку» в детстве делали, любимый? Во-во! Ощущение ровно такое же! Как будто он огонь собирается высекать из этих моих несчастных ручек! Я поойкиваю, а этот бессовестный гад, пользуясь моим положением, невозмутимо продолжает:
–…И тут у нее, — говорит, — представляете, звонит мобила. А мобила на подоконнике валялась. Я ее спрашиваю: дать телефон? Она такая: «Да, да, обязательно! Я жду звонка». Я пошел ей за этой мобилой — смотрю, телефончик такой маленький, уродливенький, скучненький, я его взял — и чуть на ногу себе не уронил! Не представляете: та-а-акой (хряк-хряк-хряк!) тяжеленный, как молоток! Думаю: это кто ж такую дрянь-то сделал? Из чего это он? Наши, что ли, русские, что ли, думаю, мобилы стали делать? По конверсии, на каком-нибудь военном заводе? Взглянул, для интереса, что за фирма: ну, фирма какая-то неизвестная, у меня в мобильном салоне рядом с домом такой и нету даже, что-то типа verti, что ли, или что-то в этом роде. «Верти». Не знаете такую?
Я говорю:
— Вова. Вы долго еще будете мое терпение испытывать?
— Не-не! — говорит. — Не долго! Еще буквально секундочку! Короче, выхватывает она у меня этот свой страшненький телефончик, и пищит в него: «Алё! Да-да, выезжаю!» Я думаю: «Ну, это уже совсем хамство! Как это «выезжаю»?! Мы только что работать начали! А как же ляжки с целлюлитом?! И тут она вскакивает, и говорит: «Вовочка, извините, мне надо бежать: нос подвезли!»
Мне бы, любимый, вот тут бы надо было и прихлопнуть всю эту Вовину болтовню! Вот ровно вот в эту секунду! Я же ведь, любимый, уже не могла не догадываться, что ничего аппетитного в хэппи-энде этой истории не будет!
Так нет, я, сдуру, возьми да и спроси:
— Что за нос?
Поймалась, короче!
И тут этот подонок, уже ликующе:
— Ха! Неужели вы не понимаете, Лена! Это ж у нее оказался нос не настоящий, а после пластической операции! Ну, там ей форму носа почему-то хотелось другую! А эти хрящики, ну, донорские, которые туда вставляют, имеют обыкновение рассасываться! Раз — и растворился! И теперь, как она мне сказала, ей каждые полгода приходится новый хрящик вставлять — от свежего мертвяка! А иначе нос провалится, как у Майкла Джексона! Ну и вот ей как раз из клиники позвонили, что свежего мертвеца подвезли, с подходящим носом!
Да, милый. А ты тут со своими цветами! Нет, я не стала даже ему никакого скандала закатывать. Уже поздно! Невозможно Вовику обратно в рот нафаршировать то, что уже из него изрыгнуто.
Вова торжествовал:
— А что вы думаете! Конечно! Так вот идешь по улице и не знаешь, какие мимо тебя носы, скулы и прочие части тела проходят! Прихожу я как-то к девушке на свидание, а у нее силиконовая долина (хряк!) вместо бюста оказалась! Нафига ей олимпийских статей захотелось — убей меня (хряк-хряк-хряк!), не пойму! Мало того (Ххрякк!) — они еще и съезжали все время, эти силиконовые вставки! Четыре вымени получилось! Как на свиноферме! И честно вам скажу: я сбежа-а-а-а-ал!
Причем на этом «сбежа-а-а-ал» он ка-а-ак хватанет мне опять по всей спине, как наждаком!
Этой похабели я уже не выдержала:
— Всёе, Вова, — говорю. — Или вы сейчас же затыкаетесь — или мы с вами больше не работаем. Никогда. Разлагающиеся имплантаты станут вашим последнем словом в нашем с вами общении. Если еще раз шваркнете — результат будет таким же. Давайте послушаем тишину.
Вова заткнулся — ровно на минуту. Не шваркает даже. Массаж — просто лайт-версия!
Потом обиженно, и как бы не мне, а как бы в воздух, запричитал:
— Послушаем мы, Лен, скоро не тишину, а как ваши косточки друг о дружку стучат. Вы что это вот, специально что ли не жрете ничего? У меня бизнес отнимаете? А? Жрать-то все-таки что-то вам надо иногда! Тощая уже! Прям противно. Над чем тут с вами работать-то? Я костями не занимаюсь. Я же не мясник вам какой-нибудь в советском магазине!
The Voice Document has been recorded
from 19:59 till 20:30 on 18th of April 2014.
Короче, сволочь этот Вовик та еще. Но в единственной детали Вовик оказался прям пророком: либо быстрый обморок — либо срочно съесть надо было что-нибудь. Эту нехитрую альтернативу я сразу же осознала после его ухода. Славик, едрёныть, всё не звонит — не едет. Набрала ему: мобила вообще вырублена.
Ну, и я экстренно отбила эсэмэс водителю: «Герцогиня Кёркольдская будет к чаю через полчаса!» (Это пароль у нас такой!) Думаю: чего там водителю без дела ошиваться — пусть, думаю, сумки мне донести поможет, прошвырнется.
Думаю: ну успею же я до Славика за жратвой сходить! Точно! Будет чем его угостить! Славик мой мастер опаздывать еще почище меня.
Ну, и Андрюша, водитель, зашел как раз в тот момент, когда я руки коулд-кримом запечатывала, с пчелиным воском — бескровная альтернатива гусиному жиру: доктор Цвиллингер смилостивился, капитулировал — говорит: «Ладно, — говорит, коулд-крим сойдет». Короче, задраиваю поры как в субмарине: герметизация полная.
Едва мы с Андрюшей из двери вышли — подплыла ко мне в коридоре одна дама — местная старая жилка, с верхних этажей — ловко так подплыла, с минимальным звуком перебирая лапками по липкому линолеуму в ярко алых новеньких, еще не стоптанных плюшевых тапках с помпончиками. И — вижу — подает мне грозные знаки глазами (с дрожащей в такт сигнализации обвисшей синей куриной кожицей вокруг глаз) — а когда я ее тайную азбуку дешифровать не смогла, то она вдруг прильнула ко мне всем телом, и засвиристела в ухо сквозь дырки между зубов:
— Вы свыфыте меня? Нисего не отвечайте просто девжите себе на уме информацию. Свыфыте? Я здесь со сталинских лет зыву. Здесь все за всеми следят. Я их всех знаю. Например, эта, Сссс… (тут свист перешел в имя соседки с одного из верхних этажей) — она еще при Брежневе подъездной донофчицей работала. Раньше по пять-шесть человек из жильцов на подъезд минимум было, которые регулярно донофили. Вы, что, не знаете? Так ведь по всей Москве в советское время было! Да-а-а! Обязательн-а-а-а-а! А как же? Мно-о-огие померли. Но многие и зывы. При Ельтфине-то они без работы фидели. А теперь давно уже снова на флувбе — и имеют пятьсот рублей в месяц, за то, что рассказывают, кто к кому приходит, а кто когда с кем уходит. Ну, там, и про иностранцев тоже — рассказывают, приглядывают, про вижиторов.
— Пятьсот рублей? — изумилась я. — Какая-то неправдоподобная сумма. Маловато как-то. Я вам не верю.
Старушка мелко затрясла головой и всезнающе засмеялась:
— Дие-вушка-а! Свуфайте меня! Кризис зе! Раньше все вообще получали по двести — и то фсястливы были! До пятиста это только старшим по подъезду повысили! Да и то лутфим! Фифтему возобновили. Свыфыте меня? В каждом подъезде! Свыфыте меня! В каждом! Хоть один-два человечка — да есть. Ну не всем, конечно, так роскошно платят. Обыфным, рядовым выдают всего по двести — триста рупь. Старикам же ведь много не надо: сидишь на пенсии, никому не нувен! А тут вдруг — внимание, разговоры! Ну и фювствуешь себя при деле. Поди плохо. И на на фигаретки денюфку подрафывают! Впрочем, и молодые идут. Родила ребенофка, например — фидишь на декрете, пофобия маленькие — как зарабатывать? Фейчас денефку прибавили — ефьо больфе подфянулись. Фидишь консьержем — или прогуливаешься по подъезду, с людьми разговариваешь — а заодно и… На фигаретки. Да, офобенно ховошо одиноким маферям, или пенсионеркам — подработка на дому. Так что свуфайте меня: дорогая диевушка! Я за вами давно наблюдаю — вы себя ведете неосторофжно. Примите информацию. Профто к сведению. И тут не это фамое!
— Что «не это самое»? — уточнила я на всякий случай.
— Ну тут не это! Я к вам с добром! Вы имейте в виду!
Похоже, почувствовав, что иначе от моих наводящих вопросов ей не увильнуть, доброжелательница приложила удивительно моложавый, крошечный, указательный пальчик к трагически накрашенным губам и со зримым активным участием языка повторила звук «Сссс!» — который я лично смогла расшифровать только как «Silentium!», — после чего она предпочла красиво (в смысле молча) удалиться, чуть звучно влача за собой по бурому линолеуму прилипающими подошвами театральную ноту напряжения.
Расфокусированно следя за ее уплывающей фигурой — ее мужиковатой спиной в претенциозном, китайском черном халате, расписанном огромными едкими лиловыми водяными лилиями, которые кой-как удалось стянуть широким поясом в кубический лакированный букет на талии, но зато ниже они сразу мстили за несвободу, и на тазу уже вели себя как шторки в переполненном двустворчатом комоде, причем под бешеным двоящимся увеличительном стеклом, — и все это шло на бледных, голых, тончайших, непонятно как держащих конструкцию, но зато невероятно шустро, гладко ходких ножках (так что зрительно получалось, что громоздкую мебель плавно переносят по коридору какие-то маленькие, меланхоличные изящные чахоточные чернорабочие), которые торчали из-под подола по голень — как будто привинченные с обоих боков к краям халата под резким, критическим углом внутрь, и как будто никакого продолжения над ними и не было, — я вдруг еще раз запнулась взглядом о ее яркие тапочки — алые — нет, скорее даже малиновые, на которых престарелая затейница выделывала свои вычурные кренделя прочь от меня, отскакивая от стен и легко перебегая то на одну, то на другую сторону коридора (зигзагами — видимо, для конспирации), изображая, что сильно интересуется состоянием кожи чужих дверей по пути, и заодно слегка подпинывая батманом тандю-жете соседские половички на ходу, так, для порядку. Своими шикарными плюшевыми тапочками. С закрытой пяточкой. Новенькими. Нарочито яркими, как будто специально активированными на фоне блекло бурого линолеума. Как текст, выделенный малиновым маркером в компьютере. Тапочками, под кокетливым кантиком которых (у нее на левой ноге, с внутренней стороны, прямо под косточкой) я вдруг ясно увидела аккуратно заткнутую пятисотрублевую купюру.
Сложенную вдвое. Честное слово: я удивилась.
Чего, карманов в халате не нашлось?
На улице Андрюша мне, эдак, с материнской нежностью:
— Зря вы, Лена, головной убор-то опять не надели!
Сам-то Андрюша в вязаном пирожке ходит. Низко надвинутом на лоб. Грубым выглядеть пытается. Этот пирожок он, как только выходит на улицу, двумя руками на уши натягивает каждый раз — таким яростным движением, в котором участвует вся шея и вообще все тело, — как водолаз костюм, как будто ныряет туда, в эту шапку, так глубоко, что потом у него пару минут и глаз-то почти не видно, пока она опять не сползет вверх. И тут он начинает чесать свой большущий лоб указательным пальцем, согнутым в баранку — потому что шерсть лоб натерла. Костолом такой с виду, амбал, два метра, в хрестоматийной кожанке, нос булыжник.
А вот едем мы с ним как-то раз по Садовому кольцу, разговорились о чем-то мистическом, и тут он после финальной паузы выдает мне:
— Вы знаете, Лена, я вот честно вам признаюсь: мне иногда кажется, что что-то где-то все-таки есть!
И это в этом ужасе серой слякоти, каменных брызг, грязищи и вечно бибикающих неврастеников в пробках Садового сказано!
Но это он только со мной такой чувствительный. Подъехали, вон, давеча, припарковываемся на Новом Арбате, ну там, в Артиколи сходить крем мне гипоаллергенный купить, ну и к машине подбегает моментально кривоногий и нагло криволицый в черной короткой дубленке штырь и колотит со всей силы по лобовому стеклу красным кулаком, вышибая либо пропуск либо взятку.
Тут сентиментальный Андрюша мой, спокойным движением, открывает окно, поворачивает голову и изрыгает туда страшные нечеловеческие матюги, вперемежку с названием государственных аббревиатур — так что мнимый контролер отваливается и больше никогда не появляется на нашем горизонте; а Андрюша — бззыымм — закрывает окно — быстро-быстро, видать, чтобы его матюги не успели обратно ко мне по воздуху в машину влететь — и вмиг поворачивается ко мне со своей обычной мягкой улыбкой, и даже какой-то детской растерянностью на губах, как будто его застукали на невинной шалости:
— Вы простите, Лена, что так далеко от входа припарковаться удалось, — идти немножко далековато, а холодно опять на улице…
Вот и вчера — холодно — не то слово! Просто уже температура против Цельса, по моим ощущениям. Или как его там звали? Брррр. Околеть можно.
Территория, патологически, насквозь, зараженная холодом.
Снаружи, за решеткой входной двери, за стеклом — загадочное, завалившееся углом за деревянную перемычку, большое объявление: «Нотариус — воскрес.».
Андрюша говорит:
— Лена, вас продует! Ветер-то штормовой прям. Зря вы так легко…
Иду, думаю: действительно. Свирепейшие муссаки и пассаты дуют в моем переулке — ну или как их, свирепые, которые веют обычно между скал? Нет, мусаки — кажется, это что-то съедобное. А пассаты — это, кажется, машины. Ну не важно. А как их? На самом деле? Которые между скал? Патиссоны? Что-то, думаю, какая-то мне гастрономия в голову лезет вместо географии. Вперед, вперед — срочно! За едой!
Подходим к арке — а там — гондольеры! Всё водой залито, и гондольеры гребут! Стая солнечных диких зайцев в салочки играет, всё сияет, ручьи бурлят, прилив, зайцы с солнцем в пинг-понг режутся — от воды на внутренней подложке арки — рисуют дрожащие борозды нёба на ее зеве и на всех живых плоскостях вокруг! И вот, один гондольер из-за угла с Тверской сюда к нам выгребает, а другой из переулка ему навстречу плывет. На их спец-одежде тоже солнечные блики балуются — волнистые сеточки выделывают: многократно повторяющийся в разные стороны знак «приблизительно равно». Я зажмуриваюсь от сияния и уже буквально слышу, как гондольер, который выгребает сюда к нам с Тверской, кричит из-за поворота (как и положено истому венецианцу) тому гондольеру, который здесь, в переулке, чтоб не столкнулись гондолы:
— Оой! Гондой!
А тот ему отвечает… Нет, я тебе даже лучше и не буду передавать, что он ему ответил, этот другой гондольер! Который, стоя на деревянном помостке, увы, прочищал веслом прорванную на углу с Тверской канализацию.
Заткнутый нос. Капюшон. Все люки задраены. Маршрут броска — Елисеевский. Оббежали весенний арык стороной. По узкой сухой кромке, с правого боку под аркой. Ноги строго ставить только одна за другой по линеечке. Как муравьиный мост. Андрюша даже предлагал использовать машину как волнорез.
Подземный переход. Нырнули-вынырнули, уже с той стороны Тверской. И тут я сразу опознала по вишневой заднице пальто свою знакомую бомжиху: массивная, с сильной проседью, ровно подстриженные волосы по плечи, с тележечкой. Я обрадовалась жутко! Я ж ее уже с месяц или больше не видала! Мало ли что с ней могло произойти!
— Инна Григорьевна! — кричу. — Здравствуйте, дорогая! Как ваша грыжа?
А она аккуратненькая такая — не как другие бомжи, которые демонстрируют свою нищету — и, главное, не пахнет. Говорит, что куда-то на вокзале раз в неделю бегает мыться в платный душ. Зубную щетку с собой всегда носит. В тележечке такой специальной, где все ее вещи.
— Инна Григорьева! — кричу, и уже догоняю ее, уже рукой до правого плеча ее дотрагиваюсь: — Подождите! Я вас еле догнала! Как ваша грыжа?
И тут Инна Григорьевна оборачивается ко мне — и оказывается хорошо одетой гнусной бабой, идущей в Елисеевский. С тележечкой. А никакой не Инной Григорьевной. Тьфу ты.
И самое изумительное ведь, Инна Григорьевна никогда ничего не просит! Не попрошайничает, в смысле, на улицах. Как она живет — загадка. Иногда суешь ей денег, а она триста раз переспросит:
— А ты уверена? А ты-то сама как проживешь?
Впрочем, однажды — попросила в магазин «Москва» зайти и книжку ей купить. Она смешная, эта Инна Григорьевна. Библиотеку целую возит в этой своей тележечке. Обменивается книжками с весьма не тверёзыми поэтами, которые под утро с безобразно интеллектуальных пьянок расходятся. Цитирует Бунина и Горького времен Капри. Бомжует уже лет пятнадцать. Говорит, что родная сестра ее с квартирой обманула, когда их мать умерла. А один раз — последний раз, когда мы виделись — вдруг впервые пожаловалась: задрала свой фиолетовый свитер и показала — вон, смотри, ужас, грыжа — говорит: «в больницу надо, но кто меня такую возьмет». С правого боку на животе у нее оказалась выпадающая из подола общей скульптуры гроздь нездорового сизого гипертрофированного винограда. Сколько ж я ее уже знаю, эту Инну Григорьевну? Ты бы видел, как мы с ней познакомились! Я как сейчас помню: как-то выбежала ночью к вагончику «Крошки-Картошки», туда вон, напротив, в начало Тверского бульвара, где Пушкин стоял, пока Сталин не перекинул его на противоположную сторону. А на мне эти старые джинсы rocco barocco, яркие, разрисованные, абсолютно ассиметричные, с мордами и с вкраплениями и стразами на пятой точке. Смотрю, какая-то женщина стоит под козырьком, у киоска, красивая, лет шестидесяти, с какими-то вольготно расположенными крупными чертами лица, с длинным аккуратным каре, с проседью, и с тележечкой — и аккуратненько ест картошку с сыром за столиком — чикает пластиковыми ножом и вилкой, перебрасывается с девчонками-киоскершами про погоду: тоже весна тогда была, только вот ночь теплая, парило прямо — и хитро на меня так посматривает.
Дождалась, пока я себе тоже картошку купила (мне без сыра и без масла, пожалуйста).
И вдруг говорит мне — без всякого предисловия:
— Интересные у тебя джинсы: на левой штанине — все твое прошлое, на правой штанине — вон, будущее!
Я аж поперхнулась. И так в общем, ну, надо тебе признаться, не без опаски покашиваюсь что на правую ногу, что на левую — ноги оттопыриваю. А она сделала паузу, пока я горячий кусок картошки проглотила.
И предлагает:
— Хочешь, я тебе еще лучше джинсы сошью? Пойдем со мной в выходные. Я тебе на блошиных рынках таких материалов накуплю, таких аппликаций сделаем! Эти, небось, из бутика какого-нибудь. Дорогие небось? А я тебя научу, как лучше сделать — и за бесценок — таких ни у кого в мире не будет, кроме тебя! Уникальные. Мне ничего за это не надо — я тебе хочу подарок сделать.
Мне интересно стало. Я вместо того, чтобы схватить свою картошку и дуть домой, по пути сожрав все без остатка, даже до квартиры не дождавшись, как обычно — я вместо этого пристроилась там рядом с ней, на соседнем столике, выедаю свою картошку из фольги. Выпиливаю горячие кусочки и жду.
А бомжиха на меня никакого внимания не обращает. Но я чувствую, что она про меня что-то думает. И как бы боковым зрением мы друг на друга смотрим. Знакомимся.
Потом — доела она. Губы салфеточкой обтерла. Девочек-продавщиц поблагодарила. Взялась за тележечку. И ну — туда, вниз по ступенькам в глубь Тверского бульвара, в сырую и теплую темноту. И уже перед тем, как шагнуть вниз, затормозила. Обернулась. Хитрецки на меня опять глянула.
И как выдаст:
— Я тебе вот что скажу про тебя. Ты обыкновенных-то не люби. Люби необыкновенных. А то…
И не договорив, развернулась, бодро пошла по ступенькам, махнув мне рукой, и бумцая за собой колесами своей клеенчатой сумки-бомжевозки.
Слыхал, любимый?
Вот зря я сейчас, кстати, эту картошку вспомнила — прям вот запах почувствовала: они мне еще туда маринованных огурцов подложили тогда, кстати. А вчера — так прямо уж желудок свело, как вспомнила об этом. Короче. Рванула в Елисеевский.
Высматривала, высматривала бомжиху перед входом в магазин — нигде нету. И это ж надо же мне было какую-то расфуфыренную дуру со спины за нее принять. Фу как обидно. Смотрела — смотрела: нет нигде Инны Григорьевны, пропала куда-то. И главное, жалко: зиму-то она кой-как пережила — а теперь куда-то провалилась. Только две артосоносные старушки грустно брели из Елисеевского мне навстречу с архаичными плетеными авоськами, сеточками веревочными, с душистыми круглыми хрупкими караваями-паляницами внутри, которые хотелось понюхать прямо через этот портативный гамак. А так — толпа, толпа.
Ну, в Елисеевском, ты знаешь, разумеется, к какому я отделу сразу полетела? Андрюша уже тоже, меня даже не спрашивая, прямиком к фруктовым прилавкам впереди меня идет.
А там, во фруктовой секции, я уже, разумеется, замечталась! Стою, думаю: может, купить вот этих вот киви-gold? Которые на срезе как гибрид неграненого сердолика с хризолитом? Или, может, черимойю? У которой косточки выглядят, как будто их кто-то уже пожевал и выплюнул, пока они еще были незастывшими, в мягком пластике, в протомодели, в супер-компьютере супер-дизайнера? Где тут у них черимойя? Нет у них здесь черимойи в Елисеевском, любимый, ты представляешь? Позор.
И тут шальная мысль пришла мне в голову. Думаю: эх, разврат так разврат! И бросилась в секцию вегетарианских средиземноморских блюд. И одно уже единственное слово горело во мне: Схуг! Что мне мешает, думаю, в конце концов, купить и поесть схуга?! Вот прямо вот сейчас! Немедленно! Наплевав на доктора Цвиллингера! А? И в ту же секунду уже вот во всех деталях представила себе, знаешь — сэндвич: слой хумуса, слой схуга, оливки, помидоры, корнишоны — и все это на квадратном куске грубого, грубейшего хлеба. Разрезанного по диагонали и сложенного вдвое. Или можно питу. Ага, и макать сначала в хумус, или тхину — а после в схуг! И еще раз в схуг! В красный схуг! Ну, или хотя бы, на худой конец, в зеленый — хотя — зеленый и не такой ядреный! Зеленый, думаю, конечно хуже — но уж какой у них сегодня здесь, в Елисеевском, будет!
Ну, или можно, рассуждаю, вообще пуститься во все тяжкие: накупить фалафеля — и макать в схуг! Но — тогда уж исключительно в красный! Иду, и начинаю уже волноваться: размечталась, думаю, ан сейчас у них ни красного, ни зеленого не будет! Уже чувствую, что почти бегу. Подхожу к прилавку со всякой ерундой, которая в Иерусалиме продается как дешевый уличный фастфуд, а у нас здесь в Москве почему-то — как деликатесы. И смотрю: схуг! И красный! И зеленый! Глазам не верю! Ох, возлюбленная термоядерная медитеранская аджига! Доктор Цвиллингер мне запретил все красное. Говорит: «В природе же все мудро раскрашено. По крайней мере, пока у вас приступ аллергии — держитесь подальше от всего красного. Делайте акцент на зеленое». А я думаю: а я красненького сейчас схугу хватану — а потом зеленым схугом догнаться! Чтобы аннигилировать ущерб для организма! А Цвиллингеру ничего вообще не скажу, когда он звонить мониторить меня будет, по дурной своей привычке. Может, думаю, схуг, вообще, мою аллергию вылечит? Ну, знаешь же ведь, известный же факт — когда жрешь что-то запредельно острое, организм получает сигнал, что его сейчас укокошат — и моментально мобилизует все свои ресурсы! Точно, думаю: буду лечить аллергию схугом! И в Швейцарию тогда к доктору Цвиллингеру больше лететь не понадобиться!
И я уже эдак любовно облокотилась на прилавок и уже буквально пропела, раздумчиво так, продавщице:
— Мне, пожалуйста-а-а…
И тут — ай-яй-яй — звонит подруга на мобилу. Какая, какая подруга?! — ты сейчас как всегда заноешь! Не твое дело! Короче, я слюну сглотнула, чуть от прилавка отошла — и не выдержала: говорю в мобилу, подруге, так нежно: «Слушай, — говорю, — а вот как ты думаешь — можно мне красненького схугу, а? В лечебных целях? Чтобы аллергию вылечить?»
А эта гадина мне:
— Меньше, чем холеру я бы тебе схугом, подруга, лечить не посоветовала.
Еврейская стерва. Вечно она со своими разумными советами, а! Под руку. Ровно в ту секунду, когда мучительно уже хочется чего-нибудь сожрать! Ага. Я ее Мобильной Премудростью обзываю. Знает кучу всяких полезных бытовых деталей. Знаешь, из тех людей, кто на улицу в незнакомом городе без карты не выйдет — и сначала два часа сидеть будет изучать маршрут — вместо того чтобы все эти два часа гулять и наслаждаться. Ее даже вместо спутниковой навигации использовать можно!
Я ей как-то раз звоню из Вены после деловой встречи — времени в запасе только час перед отлетом, и говорю: «Как мне пройти к Бельведеру?» А она мне, нагло так: «Это зависит от того, подруга, где конкретно ты сейчас находишься, ты так не считаешь?» Язва и стерва. Я ж говорю. А я ей: «Ну где-где? Откуда же я знаю?! Это ж ты, — говорю, — Вену знаешь, а не я! На площади вот! Меня, — говорю, — хоть на коленях проси — я карту в руки не возьму. Для меня это все равно, что читать словарь — сразу хочется читать во всех направлениях!» «Ладно, — говорит, — опиши мне тогда, — говорит, — в деталях, что там вокруг тебя?» «Что-что! — говорю. — Ну, вот какая-то тетка толстая на постаменте!» «А! — говорит. — Мария Терезия! Ну так я тебе диктую единственный способ, которым ты, подруга, в состоянии добраться до Бельведера. Записывай, — говорит. — Выходишь, — говорит, — на проезжую часть — вышла? Выставляешь вперед правую ручку — выставила? Машешь ею, излавливаешь такси — и говоришь: «Бельведер!» Запомнила?!»
Короче: еврейская стерва.
Знает всякие умопомрачительные технические детали про то, где проложен трансатлантический телефонный кабель по дну океана — по которому, типа, сигнал меньше чем за секунду долетает из Европы в Америку, прикинь! Я ей как-то говорю: «А рыбы там этот кабель не перегрызут? Этот кабель же, — говорю, — там, на дне океана никто не охраняет!» А она мне, умным голосом таким: «Да, — говорит. — Есть такая возможность. Но там, — говорит, — на дне, их, этих рыб, так сильно плющит, что уже не до перекусывания. Диверсантов, боюсь, постигнет та же участь. Им там на дне не до пикников, не до еды».
Короче, — стою я вчера, в расстоянии полбедра от прилавка, веду я заочный диспут с моей благоразумной подругой — и продолжаю ее уламывать — говорю ей: «А если я не красный схуг возьму? А хотя бы зеленый? Ну совсем немножко? А?»
А слюни уже буквально подступают вновь.
Короче, ответа я ее уже не дослушала.
Потому что на противоположной стороне стойки начался какой-то галдёж и оживляж.
Андрюша аж занервничал — говорит: «Что там такое-то не пойму?»
И мне бы сразу, дуре, отвернуться и сказать: нет, всё, уходим отсюда. Потому что ж ежу понятно: там, где оживляж толпы, ничего хорошего быть не может. Туда, где массовке весело — лучше не суваться.
Так нет — сунулась. Вслед за Андрюшей. Думаю, что за скандал там? Обхожу прилавки. По пути слышу, как поджарая кикимора в мехах жеманничает с бужениной в мясницком халате:
— Мне, грамм триста, — просит, — постненькой ветчинки взвесьте, будьте любезны! Нет-нет, вот лучше вот этот кусочек, попостнее! Нет-нет, вот эту, слева, постненькую!
Иду, и мельком про себя думаю: страна, где ветчинку называют «постной», обречена, по-моему, на мучительное вымирание. Как ты считаешь? А? Любимый? Это приговор, по-моему? А?
Пошла дальше: что ж там за гвалт и нехороший смех?
И когда я увидела — то даже постнейшая ветчинка уже могла, по сравнению с этим, райским садом показаться!
Нет, милый, мне вот даже описывать тебе не хочется, что там происходило! Дебилы. Недоразвитые дебилы сгрудились вокруг судка с живыми — полуживыми, еле живыми, уже почти дохлыми, искалеченными, но еще движущимися крабами, друг по другу карабкающимися в склизкой грязи судка, как в братской могиле, во рву — и потешались над ними! У одного краба не было не только клешни, а, собственно, и всей передней ноги — и его агонизирующие движения и попытки выбраться из-под подыхающих собратьев вызывали живейший гогот людской (ну, только условно — по номинальному зоологическому прозвищу) компаши. Милый, один из весельчаков, кстати, был страшно похож на тебя. Ага, только посмазливей, и без проплешины, можешь поревновать и позавидовать. Хохотал с иродовым мещанским любопытством.
Короче, ничего уже было не надо мне. Ни схуга. Ни фига. Уже просто не глядя ни на что, чудовищной силой воли борясь с тошнотой, на механических ногах вернулась в овощи-фрукты, похватала как кегли, не глядя, без разбора, без формы и без вида чего под руку попалось. И вон оттуда.
И иду, уже на улице, и чувствую: еще несколько секунд — и Андрюше придется собирать меня как хворост с мостовой, и тащить домой как дровосеку. Что-то мне поплохело совсем, из-за этих крабов, и асфальт просто уже угрожающе в глаза кидается.
Я говорю:
— Андрюша, давайте-ка мы с вами на секундочку вот сюда вот еще, в галерею «Актер» забежим, ладно?
А уж какой там «забежим» — доползти бы! Думаю: сейчас там хотя бы нюхну духов каких-нибудь, чтоб в обморок не хлопнуться, виски́ смажу.
Ну, Андрюша, такой:
— Без проблем.
Но, видимо, Андрей взглянул на меня в этот момент. И видимо, с колористикой у меня на лице было в тот момент не очень. Я только боковым зрением увидела, как у него пирожок со лба вверх пополз. Но промолчал. Только пакеты у меня сразу выхватил:
— Отдайте, Лена. Не украду, не беспокойтесь. Охота была — красть! Мне там все равно и поживиться было бы нечем.
Входим. Ненавижу я эту «галерею», между прочим. Мещанский магазин, а не галерея. И купол, кстати, снаружи твоим любимым Негреско отдает.
Но я уж чувствую: всё, имёджентси искейп, не до разборчивости. Цугом с Андрюшей по эскалатору, на второй этаж. В парфюмерный. К счастью — смотрю — на полке с краю — мои любимые, самые старомодные, изобретения прошлого, двадцатого века. Нюхнула. Ага. Вместо нашатыря. С запахом 3D, со многими гранями, сильно разнесенными во времени, каких сейчас уже не делают. Объемные. С мутным подтекстом ладана на донышке третьей ноты. Прыснула сразу в нос. И потом еще на виски, и сбрызнула на обе ладони — на дорожку. Чтоб до дому добрести. Короче — чувствую: сработало. Шоковая терапия. Единственное, что подпортило чудесный эффект — вспомнила сразу этот твой гнусный обонятельный конфуз, всю эту твою жалкую конспирацию. Я же ведь ни на секунду тебе не поверила, когда ты завирал: «Зря ты вот духами пользуешься! Все равно я запахов почти не чувствую. Ну абсолютно нет у меня обоняния, почти совсем, ну совершенно! Честное слово! Не знаю почему — может от перенапряжения, работаю, наверное, слишком много, зайка!»
Ага. Перенапрягся, любимый. Особенно когда смекнул, что духами я не для тебя, а для себя пользуюсь. И уж скорей расстанусь с тобой, чем с этим обонятельным щитом.
И тогда уж ты трусливо сдался:
— От тебя ж пахнет прям как от парфюмерной фабрики! У меня ж все костюмы после этого неделями твоими духами пахнут! Даже после химчистки!
Да, милый. Умели делать духи в прошлом, двадцатом веке. Разили. Наповал.
А эта твоя, несчастная, в утиной юбке, поди, скандал закатила?
Короче, едва выбралась я из галереи «Актер» на свежий воздух. Холодный, вернее. А не свежий. Свежий здесь только в кислородных масках у японцев-велосипедистов дают. Ну да, иду, и всё ладони нюхаю. Сложила их шорами — и бреду. Пошатываюсь — но уже только слегка. Думаю: это ладно, я-то просто таки super iron lady в сравнении с моим бедным Славиком. Славик, вон, на прошлой неделе, прикинь, когда мы с ним заехали ночью на Лубянку, в этот бывший гэбэшный 40-й гастроном, где сейчас круглосуточный Седьмой Континент, — так Славик вообще от впечатлительности чуть не окочурился! Вот не вздумай мне только вот сейчас загундеть: «Зачем это вы со Славиком ночью в супермаркет ездили?!» За зеленью, любимый, за зеленью. За салатиком. Зеленым. Ага. Изобрази мне еще — давай, попробуй, поблей мне еще! — бе-е-е-е! — подразнись! — как в прошлый раз! Рискни! Стоим мы, короче, со Славиком уже у самой кассы — очереди почти никого — если, конечно, не считать тоскливую телку в убогом клеймённом луивитончике на ушлом (ушедшем, в смысле, куда-то) мужеобразном безбёдром узеньком заду: она подъехала уже к кассе с тележкой (размером, примерно, как трактор) — и давай продукты выгружать — наворачивает и наворачивает на лоток кассирше. Наворачивает и наворачивает: и ветчинку, и сырую коровью ляжку, и склизкие сардельки в синюге.
И тут, смотрю — Славик мой, красавец, с лица взбледнул, а со мной так только присутственно беседу поддерживает — а сам вперил взгляд в ее тележку, иногда только слегка тикая своими дивными черными кавказскими глазами то на ее маникюр, то на заваленный лоток перед кассиршей, где все прибывает и прибывает мертвой плоти, то на тоскливую личинку телки.
Ну а она все наворачивает и наворачивает: и бекон, и гордон блю в заморозке, три штуки, и…
Тут Славик ко мне склонился и шепчет:
— Ты посмотри на это чудовище! Сама ж ведь она ничего из этого наверняка не жрет! Анорексия! Явно ведь, что она или модель, или просто содержанка. Явно жесткими диетами себя морит — ты взгляни на ее фигуру! Тощак модельный! Явно, что свою худобу она рассматривает как главный источник наживы. Значит ведь, все эти кабаньи килограммы жратвы — это она всё ему! Типа, на выходные, ужраться! Тому, кто ее содержит или с ней живет!
— Славик, — говорю, — милый! Ты отвлекись на что-нибудь — это ж вредно для здоровья в микроскоп их всех рассматривать.
Но Славик — уже как зачарованный, просто глаз уже оторвать не может от деталей и масштабов растущей на кассе горы:
— Ты представляешь, — говорит, — себе этого ее борова?!
И через секунду — уже так тихо-тихо, уже каким-то суеверным шепотком:
— А ты на ее-то самой лицо посмотри! — шепчет. — Ка-а-шма-а-ар! Трупак! Трупное, пустое, прям как у силиконовых кукол Рона Мюка! Вот ужас-то.
Я смотрю, а Славик-то мой и сам уже зелененький весь! Ох, нехорошей зеленцой лицо его пошло. Цвета переваренного шпината.
А она все наворачивает и наворачивает на кассу: телячью кровавую печень в белом неприятно шваркающем по ушам пенопластовом судке, запечатанном, для наглядности, прозрачной, но уже черноватой от кровяной пены, слюдой, две штуки.
Тут Славик мне как махнет своей изящной ручкой:
— Ой, нет, Лен, все! Не могу больше, все, извини…
И ломанул через кассу к двери.
К счастью, его быстро стошнило. Да-да. Блевонул в урну. Донес. В серебряную урну, от которой всегда за версту несет мокрыми окурками. Да-да. Прям вот слева от входа в гастроном. А ведь он ведь даже и не вегетарианец, мой Славик! По крайней мере, большую часть года.
Когда я за ним выскочила, молниеносное извержение Эйяфьядлайёкюдль уже иссякло. Улыбнулся мне. Своей фирменной, чеширской, всеобъемлющей, до ушей, без завязочек и без страховок. Просиял. И пошли с ним дальше. К машине, где Андрей ждал. Зелень я на кассе, разумеется, побросала. Как балласт с проколотого цепеллина.
— Ох, — Славик говорит, — извини, — говорит (это он уже в машине, по дороге ко мне домой), — что-то мне совсем дурно стало: я как представил, как она этому борову готовит, откармливает, а потом он ее… А она, тем временем, не жрет, худеет, чтоб ему приятней было… Ох, не могу, сейчас меня опять стошнит! Как черви. Слепые глисты какие-то! Жрать и сношаться. Невыносимо! Какой-то тошнотный круговорот! Еще странно, что они друг друга еще все не едят! А только имеют.
Короче, он мне всю дорогу до Пушкинской, пока мы по бульварам крутили, про людей-сарделек стонал. Я уж как могла его отвлечь пыталась — а он все про одно!
— Может, — говорит, — там еще и аура такая на Лубянке… удушливая… Может, — говорит, — я поэтому еще… — оправдывается. — Здание-то, — говорит, — какое — не дай Бог! Гастрономчик… Нашли место, где магазин держать… Скажи мне, кто твой сосед, называется! Седьмой континент гулажьего архипелага!
А я думаю: ладно, пусть уж если его стошнит еще раз — так пусть уж лучше сейчас стошнит: или на улице — ну или на худой конец прямо здесь, в машине — а не у меня в квартире. И не смей мне только вот гугнить опять, зачем это ко мне Славик в квартиру по ночам заваливается!
Короче, очухавшись вчера на холодном, хотя и не свежем, воздухе от своей собственной, вовремя проваленной, репетиции обморока, и подбадривая себя примером Славика (который, кстати, в тот-то раз, неделю назад, доехал тогда до моего дома чин-чинарем, без рвоты, представь!), я уже чуть крепче зашагала от галереи «Актер» по Тверской — уже буквально три или четыре шага сделала. Потому что дальше шагать было некуда. Все. Лестница вниз, в переход. Глянула — а там, внизу, толпа кишмя кишит. Живые тела возятся, лезут друг на друга. Да еще и лестница. Я вообще, в самом крепком-то своем состоянии вниз по лестницам ходить ненавижу. Вверх — нормально, как-то инстинктивно чувствуешь опору. А вниз — совсем занудство. Ну не умею я концентрироваться на ступеньках, когда иду по лестнице вниз! Скучно! Точно так же, как не умею ни посуду мыть — ни машину водить. Одно, по-моему, ничем не лучше другого! Тупая занудная механическая работа: что баранку крутить — что тарелки мыть. И что самое противное: и первое, и второе, и третье требует звериного серьеза и сфокусированности на оскорбительно материальных вещах — нельзя ни задуматься о чем-то серьезном, ни глазеть по сторонам, куда хочешь. А зачем тогда всё? Короче, именно поэтому я ни машины никогда в жизни водить не буду. Ни без моей уборщицы, Милы, даже и недели не выживу. Ни по ступенькам вниз ходить никогда не научусь — без моего специального фирменного спасительного заклинания: «Ле-сни-ца-ле-сни-ца!» — которое я себе все время повторяю по слогам на каждой ступеньке, делая ударения каблуками, чтобы хоть как-то хитростью наяву пришпилить свое внимание к этому скучнейшему сооружению.
И не надо мне, дорогой, вот сейчас ныть твое обычное завистливое: «Каблукибылучшеснялаитакслишкомдлиннаязачемтебеещекаблуки?»
Не надо. Ни при чем здесь каблуки! Вверх-то я по лестницам на каблуках распрекрасно хожу! Каблуки — это вообще чудесная портативная возможность всегда чувствовать себя немножко на холме, вне зависимости от гнуси обступающего пейзажа. А без каблуков ходить — вообще унижение женского достоинства. В отличие от мужского. Ага. Что слышал.
Короче! Когда мы с Андрюшей дошли до ступенек, я чувствовала себя весьма крепкой. По крайней мере, по контрасту со прошлонедельным Славиком. Не говорю уж: с несчастными захваченными в заложники, изувеченными и приговоренными к смерти крабами.
Но на всякий случай, я все-таки еще раз нюхнула ладони. Перед тем как туда, вниз, шагнуть. Думаю: а вот не буду-ка я рук от лица отнимать. Как противогаз. Ну, разумеется, «ле-сни-ца-ле-сни-ца» говорить про себя буду, и шаги отмерять. А ладони так и оставлю на всякий случай, у носа шалашом.
Андрюша на меня с опаской посмотрел и говорит:
— Лен, руку дать?
— Да нее, ну что вы в самом деле, — говорю, — всё в полном порядке!
А на правом манжете куртки у меня вдруг запасная начка духов обнаружилась — это я туда спрэйнула случайно, когда правой же рукой нажала, впопыхах, флакончик. Я думаю: как удачно! Нюхнула поглубже. Шагнула вниз. Пустилась по лестнице. И тут, видно, третья, матово-ладанная, нота духов докатилась. И — понеслось. Спуская ступени запредельно узких улиц скользящей лентой из-под мысков, тренированных аттракционами школьных лестниц, не отпуская сцепления каблуков. Посланцем страны наездников стылых луж. Не очень-то повыпендриваешься на каблуках в городе, где почти все улицы, начиная от Яффских ворот — собственно, и есть сплошная лестница. Где камни ступеней выскальзывают из-под каблуков, как отполированные черепа. Городе, состоящем из узких лестниц, завешанных уродливыми пеструхами кафтанами шестидесятых размеров — где чувствуешь себя как на гонке по полкам в платяном шкафу, то и дело утыкаясь в ядовитый нафталин. Городе, где скользя вниз по улицам, закатываешься всегда в одну и ту же лузу, с пугающим комфортом. Фристайлом по харассменту сопливых говорливых булыганов, норовящих подробней взглянуть мне в лицо. И хватающих щелями грязных пальцев полы моего черного платья ниже пола и наспех замотанный иерусалимским твистом бордовый тихэл, а также прочие элементы нацепленной для входа в город противопехотной маскировки хасидских жен.
— Велькам! Велькам, май фриендэ! Вери найсе бизинесэ! Люкэ! Люкэ! Зисэ вей! Зисе вей! Вери найсе бизинесэ! Юре андестэндэ? Ай гив ю зисэ! Зисэ… Энд зисэ! Вэйтэ! Вэйтэ! Донтэ го! Донтэ го! Энд зисэ ольсо! Энд олль май бизинесэ! Ви го ту йорэ хотель! Ван найтэ! Энд ю тэкэ олль зисэ! Вери найсе бизинесэ!
Сильно жалея, что не захватила с собой заодно еще и жезла золотого, разящего. Электрошоком. Массового поражения.
Ладоней от лица все еще не отнимаю. Вдыхаю. И выдыхаю. Раздувая и сдувая ладони, как бронхи. Спасибо Андрюша всю поклажу нес. Как я спустилась — и как завернула потом по переходу, мимо киосков — честно тебе скажу: не знаю. Не заметила. Одно знаю точно: не упала. Упасть было невозможно — поэтому и не упала. Либо толпа понесла, либо Андрюша — это факт. Нюхаю ладони. И плыву по запаху. Шалея от воплощенной обонятельной катастрофы бхара, бахура, кузбара, керфе, фэл-фэла, зохурата, заафрона, мерамиа, иссопа, мирра, испарений и тел. Перебор — по всем измерениям. Даже без золотой измерительной трости геометра-клаустрофоба. Которую приходится заменять локтями. Иммунитет взломан и почти сведен с ума.
Обонятельные стражи разверстых ноздрей, не выдерживая града камней и стрел, сами бросаются в ров со стен, чтоб не сдаваться живыми. Падая в мягкие россыпи палевых пепельных горчичных пыльных бежевых гранатовых фуксиевых перечных пороховых айвори белых алых горючих гремучих смесей с их дремучими вонючими продавцами.
— Велькам! Велькам! Май фриендэ!
Неба я не увижу — даже если вскину глаза. Долу. Слепая вязь наколки булыжников. Если все-таки вскину — вместо неба только планетарий зеркалец муслимских кипп-ушанок, дрожащих сквозняком животного танца на распятых плечиках света под удушливым шелковым потолком.
— Донт фол, донт фол, май фриендэ!
Распихивая пол руками. Причем, со всех сторон.
Третья нота духов.
Пока не уткнулась в живот обожравшемуся голиафу на перекрестке, орущему:
— Бубликк! Карашо!
И собрав всю силу — отклеить, выцедить себя из толпы в подворотню, переулок, дверь, шкап, гроб — все равно куда.
Почти упав. Почти. Почти. Зависнув носом над развалом, прилавком, биваком. Где — уже запретное оружие — нос добивают из всех орудий греческим огнем (рецепт давно утерян). Где флакон? Что это? Как они это делают? И, тут посреди гор специй — решительно сорочьим взглядом выцепив — обалдев от десертной красоты — горний хрусталь, синий и карий, и нежно фисташковый, припорошенный томной пудрой — в который — выбрала небесно голубой — тут же впилась, вгрызлась зубами, приняв за кристаллизованный подкрашенный сахар. Вызволив зубами, добыв, активизировав, распечатав — почти невыносимый по интенсивности блаженства запах, оказавшийся в тайном союзе с абсолютно запредельной несъедобностью! Канифоль? Крашеная смола? Что это?! Я иду дальше — и уже можно идти по невозможным улицам — и занюхиваю свои же ладони — перебивая внешний агрессивный поток — втягивая запах-вкус-цвет своего кристального трофея и все, что с ним вместе кристаллизуется из воздуха — втягивая и вмещая в себя все это — до одури в висках. Позже долго отчищала зубы, как кадило.
И тут навстречу — какой-то арабский худосочный, виляющий, как сухопутная водоросль, юродивый. Как приклеился ко мне! Я прошла его — не глядя и не отвечая — так нет! — он развернулся, и припустил за мной трусцой. Скачет за мной, догнать не смеет, но и не отстает, и подвывает:
— Эй! Э-эй…
Я круто разворачиваюсь. И иду в противоположную сторону. Хотя мне и не туда. Хотя я и сама уже не знаю, куда мне. Юродивый опять за мной! Разворачиваюсь еще раз. Вокруг своей оси. Кручусь. Делаю шаг. Куда? Туда! И случайно наступаю ему на ногу. Этому юродивому! Каблуком. Ёлки! Ну сам напросился!
Он отскакивает. Визжит. Картинно, наглец. Я же знаю, что ему не больно. Так, пококетничать решил. И вдруг оказывается никаким не арабским юродивым, а крошечным поэтом Лёвой Рубинштейном в круглых очках. В переходе под Тверской.
И визжит на меня:
— Девушка! Вы что себе позволяете?! Вы кто такая! Я вас не знаю! Как вы смеете!
Я отнимаю руки от лица — и говорю:
— Лёва! Как я рада вас видеть!
— Да?! И отдавить мне ногу?! Вы кто такая?! Вы что о себе думаете?!
Прекраснейше заорал! Вскидывая руки, растопырив драматично пальцы!
Потом говорит мне, без всяких уже попреков:
— Это — что! Подумаешь — нога! Вы не представляете, какое я сейчас только что страшное объявление на стене прочитал! «Избавлю от живота. Надежно. Дешево. Навсегда!» И телефон! На отрывных листках! Ужас! Русские люди старославянского языка, похоже, никогда не знавали!
А я ему в ответ:
— Лёва, а вы не представляете, где я только что была! То есть, откуда вы меня только что выудили своим визгом! У меня было полное ощущение, что я бегу по Дэвид стрит в Старом городе, в самый первый свой приезд в Иерусалим. Вы уж извините, — говорю. — Я людей вообще почти не замечаю, когда в толпе. Какой-то защитный рефлекс срабатывает. Хожу как в шлеме VR 3D.
Лёва мне, сделав важную мину:
— Ну уж, тогда, так и быть: наступайте на здоровье. Когда вам вздумается. К вашим услугам.
А я ему:
— Самое смешное, — говорю, — что вы у меня в моей виртуальной реальности полностью совпали с арабским юродивым. Он теперь каждый раз, в каждый мой приезд в Иерусалим, откуда ни возьмись выскакивает из какого-то проулка, умудряется вспомнить меня — и бегает за мной, изображая, как я ладони нюхала, и дразнится мне вслед: «Where is the incense? Where is the incense?» Позорище!
Ну и мы расстались с Лёвой. Он пошел дальше, в глубь перехода. Гном. Бородатый.
Андрей всю эту сцену с интересом пронаблюдал с приличного отдаления. Что, в общем-то, было с его стороны благородно: если б Андрей, с его габаритами, подошел вдруг к нам и встал рядом с Лёвой, Лёва бы вообще себе показался Алисой после первого гриба!
Вынырнули — там уже у нас, у арки, аварийка стояла со специальным рифленым сытым хоботом. Ручьев уже не было. Гондольеров тоже. Малые жертвы мелиорации.
The Voice Document has been recorded
from 20:45 till 21:17 on 18th of April 2014.
Короче — то-о-лько дошла до квартиры — после этого-то непростого, согласись, марш-броска — то-о-олько с Андрюшей распрощалась — эсэмэс кликнуло! Я уже мычу от злости, думаю: от тебя опять! Ан нет! «Will be there in 5 min! David». Думаю: ёлки! Как же я могла забыть! Фотосессия же! Еще ж неделю назад назначена! Сейчас же уже этот француз, то ли немец, фотограф припрется! Фоткать для интервью, которое я на прошлой неделе ужасно интеллигентному и ужасно занудному немцу для какого-то ужасно интеллектуального их журнала давала. Фотограф этот крайне туманно мне все про французо-немецкость свою объяснил в и-мэйле, ох туманно. Просил, умолял встретиться засветло — говорит: «Я не люблю искусственного освещения». Ага, думаю: сейчас он у меня получит — все безыскусственное — и освещение, и бардак в квартире, и вот эти вот пакеты с мусором у двери, блин, ну конечно опять забыла взять вынести — и в урну на Тверской незаметненько бросить, когда мы на улицу с Андрюшей шли! А в мусоропровод — вот ни за что! — не пойду: удивительнейшее сочетание запаха, отсутствия света — тактильных увечий от грязной ручки мусоропровода — и сквозняка из выбитой форточки. Стою, одной рукой ресницы сажей мажу, другой — провиант вытряхиваю в холодильник. А сама думаю: может, хурму хотя бы, думаю, успею сожрать, пока он не пришел? Как же, думаю, жрать-то хочется! А?! А вместо этого сама этим мерзким, дихлофосом пахнущим лаком хайр перед зеркалом засэйвливаю — ну так, чисто из солидарности к фотографу. Губы, думаю, красить не буду — обойдется. Потому что с губной помадой я почему-то всегда выгляжу как девушка легкого поведения с Тверской, ага, из Найт-флайта. Думаю… Впрочем, ничего уже больше подумать не успела — слышу: скребется уже там кто-то под дверью, звонок нашаривает — умудрился как-то впереться в подъезд хвостом за кем-то, даже не позвонив мне в домофон!
Прицелилась в глазок: оба-на! Думаю: Это что ж у меня — такой коэффициент искажения в рыбьем глазе, что ли?! Это ж рельса какая-то, а не фотограф!
Открываю дверь — и правда! Фокус чуть сзиповался, но все-таки задел башкой за притолоку, прозудел «шайсэ» вместо «добрый день рад вас видеть» — и заходит до неприличия долговязый лыбящийся во все зубы лохматый оболтус. Не вмещающийся по вертикали в кадр дверного проема.
Голова где-то там на антресолях гостит. Во, думаю! Идеальный формат для моей квартиры с четырехметровыми дореволюционными потолками — обживать неосвоенные вертикальные пространства.
Длиннее водителя Андрея даже! Лохматый, короче, смазливый олух. Двух с лишком метров и двадцати с крошечным хвостиком лет. Крайне, крайне худенький при этом. Джинсы как на скелете болтаются. Ага, ревнуй, любимый. Пока ты там борешься с очередными переменами блюд и жопочасами в ресторанах и нарастающим курдючком.
Я смотрю на него — и думаю… Нет, совсем не то, что ты подумал, милый. Думаю: если через четверть часа он не уйдет и не оставит меня наедине с фруктами — все, кирдык.
Говорю ему прямо в прихожей: «Вы скоро вообще отвалите?» Нет, ну этого я ему не сказала, разумеется — только про себя так произнесла. Ты ж меня знаешь — я ж страшно вежливая.
— Вы, — говорю, — вообще, кто — француз, все-таки — или немец? Я так и не поняла, — говорю, — в вашем лиричном и-мэйле.
А он опять завел свое:
— Вообще-то я немец. Но одновременно и француз. Но мама немка. Но мама с отцом давно развелась, так что можно считать, что я немец.
Я говорю:
— А почему «Давид» тогда?
А он говорит:
— А я вообще Сарой рисковал стать! Если б девочкой родился! Мама из послевоенного поколения. Она меня так назвала в знак покаяния перед евреями.
Я ему говорю:
— Ну ладно тогда. Проходите.
Думаю: ладно, сейчас он пару раз меня сфоткает — и привет вам, радости плоти! Гастрономические, я имею в виду, успокойся.
Смотрю: он как-то подозрительно уже и монументально шатры у меня там свои разбивает у окна — со штативами и золотыми отражателями.
Я — еще строже — говорю:
— И вообще, — говорю, — я друга в гости жду — как только он позвонит — мы с вами расстаемся.
А сама телефончик из кармана достаю и демонстративно так Славику названиваю: нет, опять абонент недоступен. Думаю: где ж эта шалава Славик-то шляется?
А Давид мне от окна кричит:
— Ладно-ладно! Не волнуйся, не волнуйся — я все моментально подготовлю!
Я смотрю на него: вроде, когда не улыбается — миленький такой шатенистый вихрастый француз — с неопределенно-тинэйджерской нежной бесформенной миловидностью и небесно голубыми глазами, не замутненными раздумьями. Как только осклабится во все сверкающе-белые, чересчур правильные зубы — немец.
— Нашел! — кричит. — Вот прекрасное место для съемок! У тебя такой широкий и огромный подоконник — как диван! Здесь светлее всего! Можно, — говорит, — я туда вот этих подушек пестрых с твоей кровати для фона накидаю? А жалюзи узелком свяжу?
Так, думаю, началось… Нет, это не на пятнадцать минут… Но уж пошла, по-деловому так, со строгой такой, как секундомер, миной — к окну. Сажусь в правый угол подоконника. А подоконник у меня здесь — ты помнишь, с две сёрфинговые доски шириной. А длиной — с полторы. Этот лохматый охломон долговязый то бумажками какими-то в нос мне тычет — свет измеряет, а то попросту свет пригоршнями зачерпывает и пробует. И тут говорит:
— Нет-нет-нет. Так не пойдет. Ты слишком официально выглядишь! Для журнала нужно, — говорит, — что-то домашнее…Ты залезай, — говорит, — с ногами на подоконник, садись вот в подушки поудобнее — а я пробные снимки начну делать. Расслабься, — говорит, — и забудь, что я тебя фотографирую.
Я злюсь уже сижу. Думаю: расслаблюсь я — когда ты провалишь отсюда! И дашь мне спокойно позавтракать наконец. В пять-то часов вечера!
И — чтоб поиздеваться над ним — говорю:
— А я вот, — говорю, — фотографию как-то недолюбливаю. Самый примитивный, — говорю, — способ запечатлевать реальность. Всё на поверхности, — говорю. — Мудро, — говорю, — придумано, что все важнейшие для человечества события произошли в ту эпоху, когда фотографически задокументировать люди еще ничего не могли.
Давид говорит:
— Какие это события ты имеешь в виду?
Я говорю:
— Угадай.
Давид заржал, осклабив все свои супер-белые и супер-правильные. И вьется вокруг меня опять с громадной своей камерой с чудовищно массивным насадным объективом.
— Можно, — говорит, — я вот этот столик тоже отодвину, чтобы мне удобней тут ходить было? А сюда, — говорит, — вот этот вот золотой отражатель поставлю? Не думай, — говорит, — вообще о том, что я тебя фотографирую. Думай, — говорит, — о чем хочешь.
— Спасибо, — говорю, — что разрешил. А то бы я…
Этот лохматый обалдуй ржет и вьется то с одного края подоконника, то с другого.
Потом говорит:
— Нет, так не пойдет: вот, вот отсюда, наверное… Можно, — говорит, — я на твой диван лягу — и оттуда фотографировать буду?
Не успела я ахнуть — как эта рельсина, два-двадцать пять (это как минимум! На глазок!), рухнула на мой диван. Ну, диванчик у меня, как ты помнишь, супер-кинг-сайз, конечно — но не таких же все-таки габаритов! У него ноги по голень не вмещаются — ну, Давид ноги в цветных носках поджал, поворочался-поворочался, подложил себе под голову все оставшиеся подушки, перелег по диагонали — и — довольнейший такой, камеру отложил, расслабленно-блаженно потягивается, уже буквально нежится там, на моем бедном диванчике, и говорит:
— Я только сегодня, — говорит, — ведь в Москву прилетел рано утром! А завтра утром улетать! Спать хочется ужасно!
Я думаю… Нет, даже выговорить тебе не могу, что я думаю…
— Давид, — говорю, — давайте сосредоточимся — у меня еще полно дел. И друг сейчас придет.
Давид говорит:
— Да-да, — говорит. — Отличный ракурс отсюда! — ну и принялся щелкать цифровиком.
Я — что делать уже! — уселась поудобнее, сижу, смотрю с подоконника на свою комнату и думаю: как странно — ведь всего этого — всех этих маленьких живых игрушек, которые в этой огромной, удивительной (которую ты так всегда жлобски критикуешь, идиот!) комнате в различное время дня появляются, сфотографировать невозможно — если бы даже этот юный оболтус остался здесь на целые сутки и караулил с камерой! Радужных гусениц, например, которые в солнечный день выползают из среза зеркала белого платяного шкафа. Или — ну не сфотографировать же заводных гуркающих звуков, когда рано-рано утром на карниз ко мне прилетают голуби и знатно, кружась по жестянке и топая, отплясывают, как Донна Рид с Джеймсом Стюартом, чарльзтон. И через секунду — вспугнутые чьим-то резко распахнутым окном — вспархивают — и на задвинутых жалюзи, как на экране (если успеть вовремя разожмурить глаза со сна!), является живая анимированная солнечная лепнина. А летом, если вёдро — надо немедленно (не поленившись — во сколько бы ни легла) встать и жалюзи раздернуть — потому что в этот момент расплавленный пятак солнца начинает — медленнейшим жарким метрономом — плавное дугообразное путешествие из левого угла окна в правый — и можно, нет, даже нужно, опять закрыть глаза — и по жару на лице (транзитом с левой щеки через нос на правую) чувствовать время, как раз чтобы доспать — до двенадцати — когда жар исчезает за правой щекой и кирпичной кулисой дома. А по воскресеньям утром безумный мой дом, изогнутый полуколодцем, улавливает колокольный звон — как колпак нищего — серебро, и мне всегда кажется, что это звуки двух не выживших, крошечных церквей, разрушенных при советах, по правую и по левую сторону, в ближайших рядах домов.
Ну или как сфотографируешь две эти безумные, дребезжащие раздвижные верандные двери посредине комнаты — с десятками деревянных, белых, неровно и густо прокрашенных перемычек и маленькими верандными стеклянными окошками, во всю ширину комнаты? Двери, к левой из которых Давид сейчас сутуло притулился с дивана спиной. Вернее — нет, двери-то сфотографировать можно — но все неуловимое, что из них, из этих дверей, мгновенно, в секундном взгляде, выпрыгивает, — как сфоткаешь: все удивительнейшие, живые, щемящие аллюзии, из дверей этих материализующиеся в воздухе со скоростью сотворения мира? Двери, в высоких белых мачтовых перемычках которых сейчас, когда освещение на улице чуть меркнет, мне мерещатся мачты яхт в бухте, не доходя нового порта Тель-Авива — самая последняя светлая точка Средиземного моря: когда солнце в Москве закатывается, невольно рыскаешь мыслями по миру в поисках света. Мачты, если тут же сесть и свесить ноги с причала яхтклуба — открывают сквозь белоснежные жерди свои ослепительный ракурс взгляда на небоскребы набережной: верхние стекла которых, как курсором, активирует беглое, жаркое, живое, заходящее солнце. Весну, знаешь ли, милый, гораздо надежнее приближать в территориальном преломлении — десантом, за три моря — раз в календарном всё никак не нагрянет. Бегство. Даже ценой твоих истеричных звонков и эсэмэсов. Бегство в ту самую точку мира, куда ты за мной не сунешься.
На закат нужно срочно поспеть, взмешивая босыми ногами горячую мокрую горчицу песка по самой кромке моря — добежать в идеальный зрительный зал: на дикий мол — из крупнейших необделанных булыганов размером с быка, на одном из которых всегда натыкаюсь пяткой на окаменелости чьих-то ребер. Нокаутировав телефон с твоими непринятыми звонками, с твоими вопросами: «Gde ti?», — ем на море взглядом беспроводно́е блюдо семи часов: фруктовое многоцветное слоеное желе, в которое превращается небо, как только светило зависает в пальце от моря. Бумажная бирочка от пакетика чая (высокий штормящий прозрачный капуччиновый бокал, который успела, пробегая, стрельнуть в ближайшем кафе) бьется на ветру, взлетая, как крыло параплана — и вот-вот вытащит из воды чудовищно тяжелое, красящее горячую воду со скоростью закатного солнца, чайное грузило. Не хватало еще, чтоб упало в море. Я за последствия не отвечаю.
Зрители в сборе. Завсегдатаи вокруг, на камнях. Растафари в красной бандане, жонглирующий огненными факелами. Хиппанские парочки. Четверо музыкантов, с неопознаваемыми экзотическими инструментами, взбирающиеся на мол с разных сторон. И много аутистов, задумчиво обнимающих собственные колени.
Когда жженое громадное солнце, наконец, касается моря, и море вскипает вишневым и апельсиновым, одинокий хиппан-барабанщик в самом дальнем, в море вдающемся конце мола не выдерживает молчания красоты и начинает дробно и сбивчиво гнать озвучку.
Красота закатного неба, как будто бы запечатлевшая на себе взгляд Бога. В сравнении со здешними небесами — закаты на Гоа и Мальдивах — лишь дешевая светомузыка пьески Боба Уилсона.
Если бы я составляла апокриф, то сказала бы: не может быть, чтобы Господь, исходивший всю Иудею, Галилею и окрестности вдоль и поперек, проделывавший пешком сумасшедшие расстояния — не дошел до Яффы. Красота здесь пропитана Его взглядом, Его Гением.
И так мучительно хочется поскорее собрать, из прохожих, вот здесь, на набережной, на пути к Яффе, как сборный конструктор, все эти носы с Божьим акцентом, все эти губы, как резкий взмах горличьих крыл, все эти удивительные, для неба вручную созданные глаза — родных Господу по крови и плоти — чтобы представить, увидеть, оживить вот тех вот безумцев-храбрецов, первых учеников Христа из евреев, пошедших за Мессией, отвергаемым мещанской массовкой и коррумпированными священниками.
В Яффе, на самой горке, в кофейне с деревянными верандными окнами во всю стену — и с другим, особым окном в обрыв, в ночь, в море — с противоположной стороны, на верхнем этаже (никогда не устану изумляться, как резко — сразу же после заката, весь город накрывают черным клобуком), — владелец заведения, ливанский выкрест Морис (смуглое маленькое лицо, облитое лоском), забыв про клиентов, режется в шеш-беш с мощным, мелко-пружинно-бородым отцом Дамаскином в рясе (из монастыря, прилепленного к горе, со стороны моря, как гнездо в вертикальном лабиринте каменных лесенок шириной с локоток): Морис играет вяловато — священник же хрястает фишками по сверкающему инкрустацией лакированному дощатому игровому полю с азартом — и судя по всему выигрывает.
Мимо распахнутого в полморя западного окна (единственный объект притяжения — не за едой же и питьем сюда заходить — хотя где-то ведь здесь же, едва ли не в этой же точке, апостол Кефа когда-то, на плоской крыше чужого дома, видел выразительные прозорливые гастрономические видения, с голодухи), мешая взгляду, заставляя резко вдергивать голову, шарахаться — шныряют мускулистые летучие мыши — где-то за ближайшим каменным углом устраивающие блевотно крикливые и драчливые случки — подтверждая неприятнейшую, в темноте, догадку, что не всё ангел, что с крыльями.
Давид говорит:
— А теперь close-up! Close-up! Еще close-up!
Я от видений очнулась, — смотрю: а этот оболтус-то не просто уже от сонливости на диванчике моем отлежался — не просто к моему подоконнику подошел, — а уж просто нагло надо мной барражирует — и все приближается, и приближается, с каждым кадром!
— Ближе! — говорит. — Еще ближе! Еще ближе! — и уже буквально навис надо мной — в расстоянии хурмовой шкурки.
Я говорю:
— Давид, — говорю, — ну вот почему, скажите мне, все западные фотографы так обожают разыгрывать из себя Хеммингса из «Blow up»? «Работай, детка, работай».
— Ай, шайсэ! — говорит, — и, гогоча, ничуть не смутившись, но слегка расстроившись, отстранился сразу. — Неужели, — говорит, — ты тоже этот фильм смотрела? Крутой, да? Неужели я не один такой? Шайсэ! — и гогочет. Вихры смахнул — и глазеет на меня. — А я надеялся, — говорит, — что фильм такой старый, что никто кроме меня его не видел.
Я говорю:
— Долго еще?
Давид опять на диван с размаху — палюх! И переспрашивает:
— А что, ты куда-то разве торопишься?
В общем, любимый, когда ты меня ровно в этот момент эсэмэсками бомбить начал, «где я» — да «где я» — мне уже не до того было. Мне бы уже — ну вот без всяких шуток — мальца этого спровадить поскорее — и съесть наконец хоть чего-нибудь! Кроме того — чувствую, что то ли с голодухи, то ли из-за этого дурацкого высиживания под Давидовой фотокамерой, Москва вообще начинает катастрофически ускользать у меня между пальцев. И как-то уже начинаю маниакально обшаривать в воображении весь земной шарик, как собственный холодильник, в поисках хоть какого-нибудь подобающего съестного. Хумусу у Мориса на горке в Яффе? Или чуть спуститься (мимо старой башни с застрявшими часами, возле которой южные голуби сонно кричат: «Ку-да пошла? Ку-да пошла?») — и дальше — забежать в… ох, нет, даже название не могу спокойно произнести — потому что даже от названия умопомрачительно разит горячим свежеиспеченным при мне же в печах хлебом: в А-бу-ла-фью… Где, кстати, — в соседней грязненькой забегаловке можно, вполне можно было бы сейчас прихватить еще и свежей тахинной халвы — нанизанной гигантской головой, как бескровная веганская шаурма, на вертящемся вертикальном метровом шампуре. А ты мне: «Где?! Где?!» Уверяю тебя: вот разве что мизерная, меньшая часть меня (которой можно в общем-то пренебречь) сидела в тот момент жопой на этом подоконнике! И как мне тебе было описать, не соврав в чувствах (даже если бы я не зареклась с тобой разговаривать и не объявила бы эмбарго на эсэмэски!) — «где я»?! Кроме того, любезный: ну не верю я в пошлый человеческий миф о территориальности! Город должен прорасти в тебе, чтобы ты смог в этот город войти. Это единственный способ войти в город. Что, впрочем, не исключает такого прекрасного (но тоже абсолютно отдельного, абсолютно ни с какой лживой идейкой о территориальности не связанного) жанра, как путешествие: ох, как же я люблю этот блаженный миг, когда прильнув в самолете к иллюминатору, вырываешься сквозь московскую скарлатину облаков, вослед всё более и более внятно — а вот уже и ослепительно — светящему фонарику ухогорлоноса! Выключив всё: привычное, наладонное, милое. И только этой ценой вырвавшись. Оторвавшись от магнита. И не дождавшись пледа. Околевая около круглолицего, веснушчатого лика иллюминатора. Зато дальше — целых четыре часа десерта. Ломаные плитки шоколада: черный, горький, и обычный, молочный. В фальшивом скомканном золотце речушек. И дальше — отроги чуть подстывшего капуччино с капюшоном крошеной корицы. И дальше — неприлично густой кипящий какао. С комьями пенки. Сахарная вата, с правдоподобными проталинами. Ноздреватый молочный сахар. Подтаявшая помадка — фруктовая ли, губная ли — ядреная. Рядом — томлёное масло. И — глазурь кулича, с просвечивающим снизу, с испода, подгоревшим изюмом Измира. А потом — просто чаю. Огибая аэрозольную приторную пенку над Кипром. Лишь мимолетом взглянув в невнятное битое бутылочное зеркало лужицы. Взяв чуть выше, по сахарно-ватной тропе.
И — вот уже! наконец! — как в приближающейся с бешеной скоростью лупе: картинки под легчайшей, почти невидимой калькой облака, под дымчатой самокруткой бумаги. Сдуваемой бризом. Уже еле сдерживая хлынувшие от близости земли слёзы на накрененном, ламинирующем картинку иллюминаторе. Сдернув последнюю муаровую облачную фату, крепившую в один ослепительный пучок бесконечно зацикленную на себе тригонометричную радугу голограммы морзянки золотом простроченных волн парусников и ладей — и неудержимо, ближе, еще ближе, к картинке, уже неправдоподобно быстрых, недопустимо близких, уже ручных рыб, навзрыд и навылет вышивающих морскую слюду обезумевшей телеграфно-швейной машинкой. Напоследок заархивировав чью-то перистую текстологию взмаха, как роспись. И потом уже — прямо на абордаж Шератона. Нет, выше. Чуть выше. Промахнули. И слёз на иллюминаторе уже не сдержать. Потому что солнце слепит. Потому что ослепило иллюминатор невообразимой красотой. Потому что высотные башни на набережной — как сверкающие зубы с разноцветными брекетами. Со стоматологической скобой волнорезов, чрез которые все равно набегает весной бешеная средиземная слюна. Потому что соленые дёсны — под Средиземным морем — что сморщенные подушечки пальцев ребенка. И небоскребы видны, что рослые кедры, не только из Дамаска, и Бейрута, и Тегерана, но и из гиблого виртуального Вавилона, увы, в баллистический прицел откровений. И каждый раз до слёз хочется увидеть все это еще хоть на секунду — успеть, пока прицелы пророчеств не сработали.
Давид говорит (вальяжно так, с дивана опять):
— А какое же кино тебе тогда нравится?!
— Никакое, — говорю, — не нравится. Это ж не великий немой, а великий слепой! Ничего за видимым миром не видит! Несмотря на всю, вроде бы, «зрелищность», на миллионные бюджеты, шикарные декорации и антуражи. Удивительно, — говорю, — бесплодный жанр получился. За весь прошлый век существования кинематографа, фильмы, которые действительно можно было бы назвать высоким искусством, можно сосчитать по пальцам на левой руке покойного первого президента России. А уж в этом веке — и смотреть-то стыдно. Упражняются, каким бы еще изощренным, неотыгранным конкурентами способом, героя убить — и как бы еще поизвращеннее в дорогих антуражах кого отыметь. Мега-дорогая дешевка. Унылая ярко-безмозглая жвачка для животных.
— Тебе, — говорит, — наверное, артхаус кино нравится?
— Ненавижу, — говорю. — Фальшиво дергающаяся фальшиво бытовая камера с плеча, уныло снимающая про серую безвыходную бытовуху. Главная идея от первого и до последнего кадра: смотрите-ка, мы снимаем арт-хаусовское кино! Глубже социальной чернухи, эмоций и чувственности никто не копает. Такая же продажная штуковина, как и мэйнстрим — только подлаживаются под более узкий и вполне определенный круг зрителей: левачествующих прыщавых молодых людей в нестиранных свитерах и их лесбийствующих подруг. Дальше откровений типа: «ё-моё: на свете есть бедные, убогие, несчастные и ужасные люди!» — никто из них не идет.
— А Heineken, Heineken, — говорит. — Разве тебе не нравится Heineken?!
— А Хайнеке я бы вообще, — говорю, — все лампочки бы поотрывала!
— Что-что бы ты, — говорит, — ему оторвала?
— Ничего, — говорю, — просто такая русская идиома, прости, если я неудачно ее перевела. Человек, который способен в своем фильме заснять, как петуху отрубают голову, по-моему, вообще должен быть сразу лишен права на профессию. За попытку компенсировать собственную бездарность чужой кровью. У меня такое впечатление вообще, что человечество зарезало петуха — чтобы не слышать больше его кукареканья под утро и не мучаться комплексами вины.
И тут Давид аж встрял из лежачего положения на диване в сидячее, и с загоревшимися глазами мне говорит:
— Я тебе сейчас расскажу что-то, чего никому не рассказывал. Я… Был вегетарианцем, представляешь?
— Не может быть, — говорю.
— Может! — говорит. — Будешь надо мной смеяться за это? Презирать меня за излишнюю чувствительность будешь?
Я говорю:
— Конечно буду. Учитывая, особенно, что я не просто вегетарианка — а веганка.
Давид говорит:
— Не может быть! А как ты думаешь: душа у животных есть?
— У меня, — говорю, — есть один друг азербайджанец, удивительно честный, порядочный, чувствительный человек — знаешь, такая думающая, пишущая старо-приезжая московская интеллигенция. Он мне рассказал, как в детстве у него был ручной барашек — он его растил из ягненка, имя ему дал — ну то есть как с собакой домашней дружил с ним. А потом родители ему говорят: мы доверяем тебе большую честь — зарезать этого барана, потому что ты уже стал юношей.
— Какой ужас… — Давид говорит. — Неужели он зарезал?!
— Да, — говорю. — Но это еще не все — он мне в красках рассказал (потому что чувствительный все-таки), что у этого его ручного друга-барашка, когда он его резать приготовился, из глаз слезы потекли! Можешь себе представить?! И он все-таки зарезал. А резюмируя всю эту историю этот мой, вроде бы, друг-интеллектуал мне убежденно так сказал: «После того, как я его зарезал, мне, — говорит, — старшие объяснили, что у животных нет души. А плакал барашек просто от рефлекса». Я этого своего друга спрашиваю: если ты считаешь, что у животных нет души — как же животные могут тебя любить? А он говорит: «Ну, это не душа… Это… Не могу тебе объяснить, что… Но это не душа. Мне так объяснили. Нет у них души!»
— Ужас… — Давид говорит. — Но как же он…? Зачем же он…?
— А просто, — говорю, — никогда не надо слушать родителей и старших, если они собираются кого-то убить или тебя просят это сделать. Хоть раз надругаешься вот так вот над своей душой — и всё — душа уже в рабстве на всю жизнь. Душа человека ведь очень быстро коррумпируется в этом падшем мире, порабощается им — и коррумпированные миром, более старшие люди, ветераны этого падшего мира — быстро учат чистую душу, как надругаться над своей инстинктивной, еще не запачканной, богозданной чистотой и добротой. Ведь у всех детей есть вначале врожденное богозданное инстинктивное отторжение и отвращение от убийства животных. Не говоря уж — от убийства людей. Ну кроме извращенцев, одержимых сатаной.
Давид даже с дивана соскочил — стул от моего компьютерного стола взял, и напротив меня уселся:
— Ну а ты, ты сама как считаешь? — говорит. — Есть у животных бессмертная душа — или нет?
Я говорю:
— А чего тут считать: ты бы, если бы был благим Богом, разве бы позволил душе хоть одного живого существа безвинно сгинуть? Богу отвратительна смерть живых существ, Богу отвратительны убийства. Убийства и смерть — это полностью сатанинское изобретение. Сказано же: «Бог не творил смерти и не радуется погибели живущих». Убийства — это сатанинское хобби падших людей. А Богу это глубоко противно — Бог уже еле-еле все это терпит, заткнув с омерзением нос и отвернувшись. Но в какой-то момент Бог все это терпеть перестанет — как и предупреждал. Вон, — говорю, — возьми там у меня на книжном стеллаже книжку — Фомы Лондры, современный канонизированный недавно святой — там на английском — никогда не читал?
— Нет, — говорит. И даже с места за книжкой не тронулся — сидит: на перевернутую вперед спинку стула руки крестом сложил — вылупился на меня небесно голубыми своими глазами. — А что это за святой такой? Никогда не слышал!
— Фома Лондра! — говорю. — Неужели даже имя не слышал никогда, в своей Германии? Позор, — говорю. — Он коптской и армянской церковью канонизирован — он у коптов в Египте стадо дромадеров, молитвой, от чумы вылечил, двух женщин-американок от рака вылечил — ну и еще несколько явных чудес сотворил. Мальчонка такой молоденький был, исцелял людей и животных молитвой и именем Господним. Нищий бездомный проповедник странствующий. Недавно без вести пропал в Египте — после этого его канонизировали.
Давид, смотрю, разулыбался — и говорит:
— И, что, этот Фома Лондра считает, что души животных бессмертны?
Я говорю:
— Ну возьми да почитай! — говорю. — На немецкий книжка, по-моему, еще не переведена — так же как и на русский. Но по-английски-то ты, говорю, поймешь прекрасно!
А Давид говорит:
— Ой, не люблю я читать! Ну скажи: да — или нет?! Бессмертны?!
Я говорю:
— Ну во-первых, — говорю, — еще апостол Павел, по дарованному ему Богом откровению, ясно сказал, что вся тварь, по вине падшего человека мучающаяся и стенающая от уязвимости и смертности, будет освобождена из рабства тлению в свободу нетленной славы детей Божиих. Эту цитату, — говорю, — Фома Лондра даже эпитетом к своей книжке взял!
— Это значит: бессмертны? — Давид аж со стула вскочил — во весь свой гигантский рост.
— А во-вторых, — говорю, — Фома Лондра там пересказывает известное довольно среди православных видение одного старинного старца, который был весьма встревожен этим вопросом — вот ровно тем, который ты мне задаешь — и непрерывно вопрошал об этом Бога. И в конце концов, из-за своей неотступности, был удостоен видения: был вознесен на несколько мгновений на седьмое небо, где увидел в прекрасном саду гуляющих изумительных неземных существ — полупрозрачных, но одновременно окрашенных в дивные переливающиеся нежные цвета, и воспроизводящих какие-то изумительно красивые музыкальные звуки. Старец сам в себе подумал: «Господи, что это?!» И тут же появился святой ангел и говорит ему: «А это души животных — так, как они на самом деле выглядят в раю». Старец говорит: «Так значит, они бессмертны?!» А ангел ему: «Вы бы, лучше, несчастные, о своей душе переживали! Животных-то беззащитных, которых вы там мучаете, Бог защитит, и все их муки с вас взыщет». Фома Лондра, — говорю, — никогда мяса не ел — как настоящий православный монах. И вообще почти как монах жил, как странствующий монах.
— Ух ты! — Давид говорит. И опять на диван со всего размаха, счастливо уже, лежмя во весь рост, на спину, плюхнулся. Пестрые носки опять торчат, не вмещающиеся.
— А сам, — говорю, — Фома Лондра от себя добавляет: «Подумайте, — говорит, — скольких отчаявшихся одиноких людей животные, любящие их, спасли своей любовью от самоубийств. Ни один человек стольких спасти не в состоянии. Так что многие животные служат Богу даже в миллион раз лучше, эффективнее и бескорыстнее, чем человек».
Тут Давид, схватив с дивана камеру, неожиданно вскакивает и кричит:
— Вот! Вот теперь я должен тебя сфотографировать! Не меняй выражения лица!
И давай камерой щелкать.
Вижу — его распирает просто — чем-то щегольнуть передо мной хочет — и давится. Потом — решился — и, не прекращая туда-сюда со своей камерой бегать и фоткать, говорит мне:
— А я…! А я, знаешь, с настоящими аутистами работал! Вместо армии! — и забегает со стороны компьютерного стола, фоткает: — Ну, знаешь, альтернативная служба! У меня один подопечный был — я не мог его ни на минуту оставить: я не мог его даже в машине запереть и оставить одного — он бы все вдребезги разнес и поранился, пытаясь немедленно из этой машины выбраться. Я за ним ухаживал, как за маленьким! А еще он любил, чтобы я ему шнурки на ботинках завязывал очень-очень туго: тогда он был спокоен, что все в порядке, что ничего не случится. Пожалуйста! Вот сиди так, не двигайся! Пожалуйста, ну потерпи меня немножко еще! Еще несколько снимков! Твой друг же еще не звонит! Не прогоняй меня! На меня только-только вдохновение нашло! Я его в коляске инвалидной возил, представляешь!
Я говорю… Нет, я молчу.
Я иду по Таэ́лету, в унисон с ветром и морем, а направлении Яффы. Я выгуливаю старика Паркинсона, соседа по отелю — скорчившегося — гигантским зародышем, реэкспортом из Америки, в инвалидной коляске. Камушки тротуара ядрёны — похожи на засахаренные преувеличенные тахинные семечки — и в ноль уделывают шпильки моих каблуков. Я вожу его по набережной мимо пальм, вцепившихся на ветру в ярости пальцами себе же в волосы, — в детской складной коляске вундеркинда с обвисшим сиденьицем из парусины — какое собачили к падучим раскладным советским козеножкам-табуреткам, носимым предусмотрительными старухами к заутрене, длящейся всю ночь. Он не смог бы управлять даже мото-истребителем, на которых здесь носятся инвалиды, с азартом сбивая здоровых прохожих и раздавая им затрещины. Он не умеет пользоваться даже здешней волшебной игрушкой: шабат-элевэйтором — для ортодоксальных гостей — лифтом, который по субботам и пятницам останавливается, без спросу, на каждом этаже отеля, чтобы не осквернить ни мизинца электрической кнопочкой.
Я устала: довольно тяжелая эта прогулка — толкать впереди себя живую недвижимость. Я торможу и, как цапля, стою то на правой, то на левой ноге — давая то одной, то другой отдохнуть — с мороком отворачиваясь от аутентичных носов, посекундно любезно предлагающих себя в попутчики. Парализованный старик и чеснок — натощак — единственный щит от вас. Да и то — как выясняется — без гарантий. Я балансирую, как цапля. Хасида́ на променаде. Я прикрылась от тебя жидом-паралитиком. Этим мирским отстрелянным телом складного кузнечика; по абрису, так обманчиво, до безумия похожим на римского Джона-Пола-Второго в старости, с головой вместо обратного слэша, из правого нижнего в левый верхний — на прогулке по набережной из своего сидячего катафалка на колесиках могущего подглядывать на меня и дисплей моего телефона лишь по диагонали. Когда я делаю остановки его колесницы и читаю в телефоне твои вопли.
«Gde ti? Napishi mne shto-nibud’!» Щазз. Я раздавила твой sms. С писком. Впредь я буду убивать их, прежде чем они вылупятся, не читая.
Сначала я думала, что это из-за моего скверного английского, потом поняла, что он просто давно уже сбрендил:
— Мир меняется. И глобализация процессов такова, что главное — это зубы.
Которых у него нет. Он никогда не доучит иврит, а на родном американском он может уже только плеваться.
Никогда никто не узнает, откуда он здесь, в моем отеле. Но все подозревают, что навсегда. Он произносит еврейское «нет» скорее как английское «низко», чем как американский «закон», лучшим знатоком и практиком которого, говорит, он, задолго до моего рождения, слыл — на первой-второй-третьей рассчитайсь родине. Весь книжный магазин Steimatzky с Дизенгофа скоро перекочует в его номер. Он живет старческой причудью, что мир можно изменить прям здесь и сейчас, в кафе гостиницы. И желательно на деньги правительства. Тиран гостиничных завтраков, заставляющий каждое яйцо чокаться с каждым скорпионом.
— Хай! Элиана! — (у меня ушло пару минут, чтобы понять, что когда он из-за своего столика на завтраке кричит: «Элиана!» — смотря куда-то в неопределенное пространство — это он зовет меня.) — Хочу познакомить тебя с американским волонтером из Флориды, фиксирующим здесь танки в базе Sar-El!
Зачем, интересно? Чтобы мы начистили друг другу гусеницы? Долго не могла смекнуть, что «Вовован» в его исполнении — это Первая Мировая.
Он уморит меня небылицами о Великой депрессии:
— Я не помню, что я ел вчера. Но в Нью-Йорке они воровали сиденья из старых чужих автомобилей — и спали в них как в креслах. И это был их дом. Моя мать и отец! И они были свободными как вечность! И это было великое время! Великий взрыв! Вызов! Можно было даже купить огромный дом за несколько долларов — который сейчас стоит миллионы! Но у них не было даже на булку. А потом — мой отец вдруг сказочно разбогател! Угадай как?! И никаких забастовок в Чикаго: гангстеры держали профсоюзы в узде! Порядок!
Он все путает. Старый идиот. Хронический парахронизм.
— Но потом он разорился опять — так же быстро, как разбогател!
Он до жути завидует моей гипотетической возможности грешить. А я — его гарантированному физическому безгрешию.
Мать старика Паркинсона из местечка в Польше под Краковом.
— Знаешь — штэтлз? Такие — штэтлз! Нахо́н?
Похоже, у них там, в Польше — штамповочный завод по сворачиванию старикам голов набекрень. В рассрочку. На восемьдесят лет.
Говорит, что отец его был русским, но вовремя дернул в Штаты контрабандой на сухогрузе. В трюме где-то между двумя революциями.
— Знаешь, была одна женщина в Штатах. Лет уж пятьдесят назад, наверное. Кто был тогда я — блестящий юрист, красавец, а кто была она? Просто сумасшедшая художница, любившая меня до безумия. Она очень страдала из-за моих измен. А я — не то чтобы я не понимал: я все чувствовал… Но просто я жил, отрицая необходимость выбора: думал, что вот сейчас нагуляюсь, еще годик, два, пять — а потом уж вернусь к ней, одной, единственной, любимой, любящей, только моей. А через год со мной случилось… Вот это. И… я был слишком горд, чтобы хоть когда-нибудь после еще показаться ей на глаза в таком виде. Я спрятался. А потом и вовсе перебрался через океан. Уполз. Зарылся. Закопался в песок. Ты видишь. Мы никогда больше не виделись.
Такое впечатление, что этот урод сидел и ждал меня здесь, в фойе отеля, всю жизнь, чтобы хоть кому-то вплюнуть все это чернилами каракатицы в ухо. Левой парализованной клешней, вернувшейся в эмбриональное состояние, он не смог бы записать — не то что своей истории: даже своего имени — даже если был бы левшой. Моя первая учительница была бы довольна.
Гостиничная кухарка Нина — дородная коротко бритая седоватая казашка родом из Советского Союза, в матроске-безрукавке, с большой головой, черными щеками и говяжьими предплечьями (уверяющая, зачем-то, что она — еврей) — нутряно ненавидит инвалида: за то, что он нищ, гол как соко́л, за то, что проживание его в отеле финансирует правительство, из пособия, за то, что отель ему, на ее завистливый взгляд, достался слишком роскошный — у моря, за то, наконец, что заказывает он себе, в неположенное время, плюс к завтраку, сидя в общем зале, за деньги, еще и тель-авивский, мельчайшей порубки, салат из огурцов, помидоров и лука. Поднеся ему блюдо, обслужив его, шипит затем кухарка непрерывно с ненавистью, выглядывая из-за угла, тихо, на-русском: «Он слишком многого хочет! Хочет жить как человек, как гость! А его место — в бейт-авод! А не в отеле!»
Я вскакиваю с подоконника, и говорю:
— Давид, кроме шуток — давайте заканчивать уже. Если честно — я просто уже сейчас умру от голода.
А Давид говорит, так заинтригованно:
— А что у тебя есть поесть?!
The Voice Document has been recorded
from 21:22 till 22:02 on 18th of April 2014.
Я, уже на Давида не глядя, рванула к холодильнику. Давид — за мной. Уселся за мой прекраснейший древний рассохшийся круглый обеденный стол с качающимися ножками, накрытой ярко-золотой глянцево-клеенчатой скатертью — и в восторге мне говорит:
— Вау… — говорит. — Это же у тебя почти как мой золотой отражатель! Даже гораздо больше в диаметре! Если бы, — говорит, — я отражатель забыл — я бы мог эту сверкающую клеенку использовать!
Я говорю (решив использовать для выкуривания его из квартиры надежное оружие):
— Давид, я бы, конечно, угостила вас… Мне не жалко. Но я собираюсь делать салат. А в салат я кладу очень много чеснока. Так что…
А Давид мне:
— Прекрасно, — говорит. — Я очень люблю чеснок!
И с места не двигается.
Ну, я уж плюнула на приличия, достала листовой салат, побежала его мыть. А салат оаклиф ведь даже не мыть — стирать надо! Я стою, выкручиваю, выжимаю его, как стиранные полотенца для рук — и смотрю на пристывший над раковиной к кафелине архиоптерикс петрушки, как изразец — и думаю: «Хорошо, что этот мальчишка детали быта фотографировать не умеет. А то бы пропозорилась на весь интеллектуальный журнал!»
Давид мне, такой задумчивый, локтями на золото стола оперевшись, говорит:
— Я никогда, — говорит, — ни о чем таком ни с кем до этого в жизни не говорил… Как странно…
Ну, я, не слушая, гигантскую пятилитровую прозрачную салатницу на стол, и давай на доске (в виде банджо) уже все подряд кромсать: и помидоры — очень много помидор! — и оаклиф, и очень горький бордовый салат Radicchio, и пожар в дождевых лесах Амазонии Lollo Rosso, и легкий морской бриз Frisée, и простенький круглый салат Lamb, и плотный, как сырой шпинат, салат Romano — и чеснок, чеснок, чеснок — две головки (потому что на двоих же!). Хлестнула маслинного масла. Щепотку sal sapientiae.
А Давид уже облизывается сидит:
— Можно, — говорит, — я уже вот себе на тарелку… — и, не дожидаясь ответа, пока я еще зазевалась, салат размешиваю, кинул себе деревянными ложками ну вот буквально гору на тарелку — и в секунду! в секунду! — съел.
— Можно мне, — говорит, — еще?
Я думаю: «Тааак, — думаю, — не поесть мне сегодня!» Но, все-таки успела — на объедки — перед тем как Давид себе третью порцию, подскребя все по сусекам из салатницы, положил.
— Нет, — я говорю, — мне не жалко — на здоровье, я очень рада, что тебе понравилось! — а сама кошусь уже на холодильник. — У меня говорю, в крайнем случае, еще и фрукты есть. Мне будет чем наесться…
А Давид, воодушевленно так:
— А какие у тебя фрукты есть?! Я, вообще-то, — говорит, — фрукты не люблю, я просто так спрашиваю, из любопытства.
Я думаю: «Как удачно! Значит, можно доставать фрукты, не опасаясь. Хоть этим наемся!»
И, в общем, излишне расслабленно, надо сказать, достаю из холодильника хурму.
— Фрукты, — говорю, — просто надо уметь грамотно считывать! Вот хурму, например, нужно разрезать строго поперек — видишь?! — говорю, — сразу открывается послание: почтовый мальтийский знак. Эдакий выразительный mms от Господа!
Давид у меня хурму взрезанную из рук — хвать! И съел.
— Надо же! — говорит, — я никогда раньше не замечал. Даже вкусно, надо же!
Я смотрю: Давид как-то уже разнежился, поплыл, своими небесно-голубыми глазами играет, волосы свои лохматые застенчиво ворошит, и уходить никуда не собирается…
«Ох, — думаю, — не надо его было кормить… Ох, не надо… Кулинарный путь к сердцу мужчины и так далее… И вообще, — думаю, — не хорошо как-то получилось: охмурила случайно бедного мальчика запредельными разговорами, а мальчики ведь интеллектуально и духовно гораздо позже девушек взрослеют — поэтому его двадцать лет с хвостиком — это же эквивалент девичьим восемнадцати, не больше… Ребенок! Жуткая безответственность с моей стороны. Надо, думаю, его выставлять за дверь поскорее!»
Взглянула на мобилу: одиннадцать вечера!
Я говорю:
— Давид, я закажу тебе такси.
Иду звонить к окну, где у меня сигнал мобильного лучше. Этот оболтус идет за мной и телефонную трубку выхватывает у меня, чтобы я позвонить не могла. И с жалобным взглядом говорит:
— Ты уверена?
Я говорю:
— Совершенно уверена. В каком районе твой отель?
Короче, вышла его провожать к такси.
Вышла — смотрю — слева от подъезда курильщик топтунского вида торчит: я надеюсь, не тобой подосланный, милый? Но если даже тобой — тем лучше: значит он видел исключительно дружеский мой прощальный поцелуй в Давидову щеку (склонился, каланча).
Короче, как только такси отъехало — я на два шага отошла, пытаюсь хоть глоток свежего воздуха найти; вверх смотрю в расщелину неба между домами — чувствую голова уже от голода кружится; я думаю: «Где же Славик-то? Ё-моё!» — а вместо свежего воздуха жуткий ветер — и сигаретный дым.
Я сижу на цветущем диване, в насквозь продуваемом, вытянутом, до краев полном солнца фойе отеля, справа от чисто декоративного маленького гладкого пианино, на котором никто никогда не играет. В левой дальней (в кафе плавно переходящей) части фойе, где одиноко (тщетно пытаясь прикормить крошками, выпадающими изо рта, высоко вспархивающих с шелестом из плохо действующей правой пятерни одна за другой чумазых птиц Haaretz) у кубического столика доедает свой второй завтрак инвалид в коляске, белые занавески на застекленной, расстекленной, распахнутой стене (превратившейся в турникеты для ветра), играют в паруса. Вай-фай, с милым, местечковым раздолбайством, не пробивает на мой пятый этаж — и приходится каждый раз за интернетом спускаться сюда. Портье Charlie (его стойка рецепции в фойе напротив), низенький еврей, сбежавший (еще в прошлый заезд диктатур) из Египта, вместе с табачной трубкой, от скуки и хлещущей через край общительности подгуливает ко мне и, дружелюбно куря мне в рот, наклоняется над моим лэптопом:
— Эли! Ведь тебя же здесь продует! Руах працим!
Забавней всего в этом моем почти домашнем уже отеле — метаморфозы, которые, в зависимости от слуха, национальности и настроения каждого, проделывает, за какие-нибудь несколько минут, мое имя.
— Эли, что ты пишешь здесь все время в своем компьютере?!
— Фугу. Фугу пишу, Чарли. Вали-ка обратно к своей рецепции, со своей трубкой.
— Смеешься надо мной! Какая же это фуга?! Я же ведь знаю русские буквы! Вон — си, би, дельта, игрек, икс! Это же буквы — а не музыкальные знаки!
— Слушай, Чарли, сегодня у моря, по пляжу какой-то лунатик в наушниках ходит со щупом миноискателя вокруг кафе и клюет песок. Что, на пляже теперь тоже взрывные устройства закладывают?
— Ты слишком хорошо о нас думаешь! Это не миноискатель. Он монеты ищет, а не бомбы. И золотые кольца, которые купающиеся все время в песке теряют! Это — отличный бизнес! Иди на пляж! Не бойся! А то тебя здесь продует! Руах працим! Только ничего не теряй!
Я жмурю глаза. Нет, голова все-таки слегка кружится. Чарли с вонючей трубкой — и разлившийся по фойе флакон благовоний средиземной весны.
Я звоню Славику: выключено. Да что ж такое? — думаю. И уже волноваться начала. Думаю: Славик, конечно, у меня мастак опаздывать — единственный человек в мире, к которому я на встречу, с чудовищными моими опозданиями, имею шанс прийти более-менее вовремя. Бывало, бывало, что опаздывал Славик на час, на два — и приезжал на тусовку, уже когда я давным-давно оттуда сбежала, — но не на целый день же? А в последнее время у Славика моего еще и не только со временем, а и с местом проблемы начались: Славик, с его раздолбайством, забывает, где мы договорились с ним встретиться — в каком кафе или ресторане. А Славик же по городу ходит — это видеть надо: замечтается, забудется, увлечется побочным каким-нибудь переулком, мыслью, звонком, — и приходит в какой-нибудь жлобский Pierre Gagnaire, вместо того, чтобы доехать, скажем, в счастливо-безлюдную забегаловку — как мы договорились — и потом капризно начинает мне названивать, и вопрошать, почему я еще не там, и жаловаться мне на меню. Поэтому единственная верная возможность все-таки встретиться — это назначать встречу у меня дома, чтоб Славик, помноженный на свои опоздания и расслабленность мыслей — все-таки до меня добрался.
Короче: уже волнуюсь не на шутку! Пошла к себе в квартиру, а в квартире же у меня прием мобилы жуть какой плохой — дом же как крепость! — полуметровые вековые кирпичные стены никаким спутником не прошибешь (надеюсь, твои жучки-шпионы тоже все время глючат!). Ну и я через минуту опять Славику начинаю названивать. Взлезаю на подоконник, чтобы поймать сигнал — высовываюсь (вместе с мобилой) по пояс в окно — и вижу, что на белоснежной стене моего отеля (стене вида какушек местного мягкого сыра cottage), рядом с окном моего номера — не сотни, а тысячи Божьих Коровок! Праздник бьется в стекло. День воздушно-десантных сил летающих мухоморов. Улыбчивых. Красных, в черную крапинку. Парад эскадры рабэну Моисея (коровами коего евреи, как похвастал мне вчера Чарли, местечково кличут эту Божью движимую, лётную собственность). Смайликов-бомбардировщиков. Интересно — кто вообще назвал их коровами? И главное — где и когда. И если на аэродроме стены — улыбчивый праздник — то в воздухе — и на суше и над морем — тем временем катастрофа. Москиты и мошки отменяют пыльное, темно-коричневое, местами почти угольное дневное небо как жанр. Дышать через дуршлаг насекомых могут только еще более мелкие насекомые. Сцеживать как домашний сыр.
Наружу только жигой. Выдвижная флюорография легких. Наполнитель сангинной пыли так густ, что делает зримой даже лепнину дальнего контура воздуха берегового османского века. Тайное становится явным, от напыления. Каждый слой небесной температуры: 30–35—40 — тонирован точным личным оттенком темнеющей темперы. Current music: Avishai Cohen. Leh-lah. Чуть не хватает воздуха флейте. Ждем света, и вот тьма. Халильщик подвсхлипывает в среднем стереоухе, чтоб поднабрать. Осязаем, как слепые, стену, и, как незрячие, ходим ощупью. Правый и левый аудио-порты надежно заткнуты наушниками, чтоб не влетел кто ни попадя. День же паки в нощь преложийся. Божия дойная коровка — одна из миллиона — видит угрозу в пальце, предлагающем подвезти, и от страха тисни́т мне пахучим трамвайным золотом парчовую белую рубаху. Выдавила весь оборонный тюбик. Теперь хотя бы понятно, кто спёр всю краску из базового резервуара золота в небе, который отныне какого угодно — и черного, и белого, и горелого — но только не желткового. Главное не прихлопнуть дисплеем лэптопа, чтобы не проинспектировать всю палитру каравая изнутри. Иначе споткнемся в полдень, как ночью, между живыми — как мертвые.
Я кричу в телефон:
— Славик! Ты жив?! Где ты? Я волнуюсь уже! Куда ты пропал?! Ты же утром обещал прийти!
— Ой, Лена, какое счастье, — говорит (грозным каким-то, не своим голосом) Славик, — что ты так вовремя прозвонилась! Я в плену! Меня захватили по пути к тебе! Я в ментуре… Звони скорее в мою службу безопасности! Зови журналистов! Бандиты! Я в том же отделении, что и в прошлый раз… А то они мою мобилу сейчас…
И — телефон вырубается.
А уж какая там у Славика моего бедного «служба безопасности» — в его-то рафинированном академичном литературоведческом журнальчике?! Глупый блеф. Сейчас, думаю, они еще хуже ему за это наваляют.
Я выбегаю на улицу, борюсь с ветром, в ужасе думаю: «Кому звонить?». А тут ты, любимый, — со своими звонками! И с этими твоими му-му-му на моем автоответчике, когда я на звонок второй раз не ответила! И без того, — думаю, — на душе погано весь день, да еще Славик в смертельной опасности — а тут ты со своими му-му-му!
Короче, вышла на Тверскую — и тут понимаю, что куда бежать Славика-то спасать — я не знаю! В каком отделении он был захвачен в прошлый раз — я не знаю — а брякнул Славик это явно тоже, чтобы произвести на захватчиков впечатление. Думаю, ё-моё, дёрнуло же Славика уродиться идеальной мишенью для ментов: с черными кавказскими волоокими очами, кудряв, резкие ассирийские скулы — короче — преступление налицо. Бедный — причем самое-то смешное, что и мать у него русская, а отец вообще белорус, и только у какой-то там прабабушки — вовсе даже не кавказские, а наоборот киприотские корни были. А скулы ассирийскими получились. А Славик еще и (при своей вечной транжирской нищете) до жути дизайнерскую одежду любит: одна рубашка на пол-зарплаты — но зато дизайнерская — которую Славик полгода потом таскает, а с другой зарплаты джинсы моднейшей косоватости и куцоватости — так что менты просто, разумеется, Славика мимо пропустить не могут — считая, что Славик как раз идеальный донор для взяток. Уже который раз в центре в ментуру в заложники брали!
Короче — мечусь по Тверской, как дура, народ спрашиваю: не знаете ли вы где тут ближайшее, мол, отделение? Народ хохочет — считает, что это диджейский розыгрыш какой-то или флэш моб. Уже не знаю, что делать — поворачиваю к метро — и тут — вижу — Славик плывет: счастливый, яростный, широченная улыбка, бедрами играет, худоба и судорожная изломанность подростка Эгона Шиле.
— Как, — говорит, — ты вовремя позвонила! Как только я взятку давать наотрез отказался — говорю: вы вообще незаконно меня задержали — я вам, что, меценат, что ли?! Каждую неделю меня ловить! — так они мне начали уже прямо угрожать, что сейчас мне наркоты в карман подложат! «Мы, — говорит, — искать умеем! Сядешь! Давай лучше по-хорошему». А как только я про службу безопасности тебе в телефон сказал — они сразу ушли в какую-то другою комнату, пришел их начальник, извинился за поведение подчиненных и соврал, что я на какого-то особо опасного преступника похож. И выпустил!
— Они, что, — говорю, — у тебя телефон отняли?! Почему ты вырубился?
— Да нет, — говорит, — у меня зарядка просто села! Давно уже причем! Я уж просто от отчаяния, когда они меня шантажировать начали — нажал в кармане незаметно кнопку — и телефон включился — на последнем каком-то издыхании! И в эту секунду ты позвонила! Все, — говорит, — нет сил, ща умру, пойдем пожрем куда-нибудь скорее! В «Пушкин», что ли? Ужасно, но зато близко!
Короче, пришли в «Пушкин».
Официант (этот, рыжий, в своем дурацком передничке) мне говорит:
— Вам, — говорит, — как всегда? Две двойных порции вегетарианских грибных пельменей?
Я говорю:
— А можно, — говорю, — вас прежде попросить уточнить все-таки у повара, добавляет ли он в тесто яйца? А то вы мне в прошлый раз так и не ответили.
Официант злобно на меня глянул, юной челюстью бритой кляцнул — но пошел, виляя обтянутым задом, к повару.
Я говорю:
— Может быть, не нужно было спрашивать… Может быть, — говорю, — надо было воспользоваться рецептом апостола Павла: не выяснять ингредиенты купленного на торжище — для спокойствия совести…
— Нет-нет, — говорит Славик, — правильно сделала. — А сам в руках меню «Пушкина» вертит. — Эх… — говорит. — Ничего что-то из их меню не хочется… Всё перепробовано!
А тут официант вернулся:
— Я, — мстительно так говорит, — вам, конечно, не должен был бы этого говорить — потому что тогда вы блюдо не закажете. Но… Ваши опасения оправдались.
Я говорю:
— Славик, ты будешь что-нибудь заказывать?
— Нет-нет, — говорит. — В другое место пошли тогда!
Я говорю:
— Куда ж мы пойдем? Может, в «Китайский летчик» — по-простому, гречневой кашки с грибами съедим?
— Ой! — Славик руками на меня замахал. — Не дай Бог! Там такой грохот — концерт наверняка какой-нибудь, и орут все!
Короче, вышли мы с ним на крыльцо, в раздумьях. Вдруг Славик говорит:
— В «Шинок» поедем, придумал!
Я говорю:
— Ни за что! Чтоб мы там кого-нибудь из этих, прости Господи, встретили?!
— Да ну что ты! — уговаривает меня. — Никого там сейчас нет!
— Не охота, — говорю, — далеко так тащиться. Водителя, — говорю, — мне в такой час вызывать неудобно. Может, в Елисеевский, — говорю, — зайдем чего-нибудь купим — и у меня поедим? А то у меня гость один был — все сожрал!
— Нет, — Славик говорит, — уж раз мы с тобой договорились пойти куда-нибудь позавтракать вместе сегодня — так давай хотя бы сходим поужинаем! Поехали! У тебя, — говорит, — есть деньги на такси? А то у меня, — говорит, — ни копейки наличных не осталось!
Короче, словили таксиста.
Я говорю:
— Славик, — говорю, — тебя, что, — говорю, — целый день в ментуре продержали?!
— Да нет, — говорит, — всего полчаса.
Я говорю:
— А где ж ты шлялся целый день?!
Славик мне (уже в машине) говорит:
— Ой, даже вот не хотел тебе рассказывать… Ужас! Ужас! Все наперекосяк с самого утра! Мне такой ужасный сон приснился! Меня за ногу во сне какой-то урод схватил — и не отпускает! И больно так! Я чувствую: всё, сейчас просто кожу уже обдерет — жгучая боль! Я пытаюсь от него отбиться — и не получается! Впивается в ногу мне всё больнее и больнее! Я в ужасе просыпаюсь — и вижу, что это к моей лодыжке, оказывается, к волосам на ноге, жвачка прилипла — а моя кошка залезла ко мне под одеяло и всеми когтями эту жвачку отдирает! Ну я вроде очнулся — кошку прогнал, жвачку пошел в душ выбривать — а настроение все равно самое гнусное после этого сна! Депрессуха прям настоящая началась. Вышел на улицу — и как-то всё, чувствую, ужасно в мире!
Я говорю:
— Бедненький, что ж ты сразу не позвонил и про свой сон не рассказал?
— Ой, ну что ты, — говорит, — я наоборот сразу понял, что тебе я, в таком своем депрессушном состоянии, портить настроения не хочу! Ну я и поехал к одному своему редактору, которому мне кое-что заказать надо было — которого я ненавижу! Думаю: вот кому мне не жалко портить настроение — так это ему! Ну и проваландался с ним, выхожу, чувствую: жрать уже охота — невыносимо. Зашел, с отчаяния, в макдональдс на Новокузнецкой — все равно, думаю: хуже уже не будет. Народу полно. И вдруг я замечаю — в углу там женщина сидит, бомжиха — не ест ничего, не на что, видно, — но у нее такое блаженное выражение лица — что я понял, что ей, видимо, в жизни уже так хреново — что вот даже погреться посидеть для нее уже небесное блаженство. Ну, я ничего жрать там вообще не смог — выгреб из карманов всю наличку, какая была, всунул ей в руку, и выбежал оттуда…
Короче, любимый: Славик сидит мне душу изливает, бедный.
А тут в лобовое стекло нашего такси ка-а-к бросится что-то! Наш таксист ка-а-к мотанет руль в сторону! Затормозил резко, на обочину съехал. Смотрю — водитель аж трясется от ужаса. Оказалось — грязный целлофановый пакет просто. А водитель этим своим маневром ухитрился колесо пробить. Говорит: «Простите, вам другую машину ловить придется».
Поймали. Едем. Я смотрю в окно — и тут вижу — эти гнусные грязные целлофановые пакеты-то, ледяным ветром надутые, всюду летают — вихрь мусорный какой-то — и атакуют машины! Скверная ночь. Ветер противный, крайне даже противный. Еле доехали. Смотрю — уже почти полночь. И меньше всего в жлобень «Шинка» входить хочется. Ну, думаю, ладно, раз доехали…
Входим — и действительно — Славик прав оказался: одни во всем ресторане. Ну, официант нас уныло ведет к окну, за которым — живой паноптикум псевдо-деревенского псевдо-дворика: садимся — а прямо перед нами, за стеклом — индюк. Живой. И крепостная, под-новорусская, несчастная старуха. Живая. Кверху задом выбирает каких-то блох из апатичной козы.
Я говорю:
— Сла-а-ави-и-ик…
Славик говорит:
— Знаю-знаю… Сейчас мы быстро съедим чего-нибудь и уедем. Здесь же наверняка чего-нибудь постное есть!
Короче, подошел заспанный официант — невместительно толстый, в роль вжившийся, парубок, с расшито-расписной ширинкой, на руке висящей. Славик ему, со всей строгостью, подробно, с расшифровкой, со скидкой на под-новорусскую тупость:
— Молодой человек, — говорит, — у вас есть что-то без мяса, без рыбы, без молока, — и без яиц?
— Картоха! — расплывшись в улыбке, отвечает ему официант, — и машет ширинкой. Полотенцем, в смысле.
— Во! — Славик говорит. — Несите! Две порции! Только без сливочного масла, пожалуйста! С постным маслом!
А сам тем временем, когда парубок отвалил, грустно говорит мне:
— Я вот знаешь, о чем сейчас подумал: какая зияющая пропасть лежит между понятиями «пост», «диета», «голод», «голодание» и «голодовка»! Вроде — суть одна и та же: не жрать ничего! А ведь содержание абсолютно разное! Диета, например, — прямо противоположна по сути посту! Пост ведь — это отказ от плоти в пользу духа. А диета для похудения — когда бабы-модели и мужики-модели, например, голодают — это же наоборот примат плоти — они от этого, наоборот, еще гораздо более законченными самками и самцами становятся!
Я говорю:
— Единственное, на что я, пожалуй, была бы ради поста не готова — это жрать саранчу, как Иоанн Креститель.
Славик говорит:
— Как?! Акриды это разве саранча?!
— Ну, — говорю, — я предпочитаю верить, что нет. Жуткая же ведь там путаница с адекватным переводом библейской флоры и фауны. Плезиозавра левиафаном называют — а эволюционисты его, от испуга за крах своей теории, вообще чуть ли не гиппопотамом, вымышленно, постановили считать. Змей как «ехидны» перевели. А про акриды, в принципе, наиболее аппетитная версия, что никакая это не саранча — а плоды рожкового дерева. Помнишь, блудный сын ведь тоже в Евангелии мечтает забить пузо хотя бы «рожками», которые едят свиньи. Я думаю, как раз эти рожковые плоды и ел в пустыне Креститель.
— А это тогда даже очень вкусно получается! — Славик завопил, с загоревшимися, уже совсем голодными глазами. — Рожковые плоды и дикий мед! Это же тогда как орешки в меду получаются!
В этот самый момент парубок нам еду притащил: мы оба, просто уже не веря счастью, за вилки хватаемся.
И тут я замечаю, что сверху картошка чем-то очень подозрительным посыпана.
Я шепчу Славику через стол:
— Славик! Спроси у него, пожалуйста: что это такое! Ты ведь умеешь с ними разговаривать!
Славик, опять, со всей взыскательностью:
— Молодой человек! Это что это?! — и вилочкой подозрительный предмет подцепил.
А жирный парубок, накрутив ширинку на локоть, с достоинством:
— Шкварки!
The Voice Document has been recorded
from 22:03 till 22:33 on 18th of April 2014.
Короче, любимый: уехали мы из «Шинка» со Славиком немедля же — вот ни маковой росинки! Проговорили у меня дома всю ночь. Уже ни спать, ни есть не хочется. На душе все более тяжко. Хотела заснуть, когда Славик под утро, стрельнув у меня на такси, уехал — ан не можется. Только я закрыла на секундочку глаза: звонит на мобилу портье Чарли.
— Эли! Ты еще спишь? Вставай скорее и спускайся сюда, на кабалу!
— Какую кабалу… Чарли… Что ты бредишь… Который час?! Как ты смеешь будить меня в…
— В час дня. Не ищи, не ищи часы, красотка. Искать ветра в море. Ты просила позвонить разбудить тебя по мобильному, если ты не спустишься к завтраку. Тебя горничная не может добудиться. Ты, что, городской телефон опять из стены выдернула? Спускайся, говорю, сюда на кабалу, на рецепцию — я покажу тебе этого подлюгу. Ты во сколько вчера легла?
— Ни во сколько я не легла, ни вчера ни сегодня, я вообще не спала, только что компьютер выключила. Что тебе от меня нужно?
— Занавески задернуты были?
— Не помню.
— Ну открой глаза да посмотри! Задернуты?
— Да.
— Понятно. Ничего не видела. Спускайся.
— Куда спускаться? Отвали, Чарли. Чего тебе от меня нужно?
— Спускайся на кабалу. Говорят тебе. Балаган! Спускайся на рецепцию! Я тебе покажу этого подлюгу! Каждый раз одно и то же! Каждый раз — перед Песахом — и здесь в отеле, и у меня дома — моя жена все моет, убирает — я сам вчера три ведра помоев из дома вынес — а потом приходит этот подлюга и все засирает!
Полу-спросони — полу-с-недосыпа, спускаюсь в лифте в фойе — поняв, в бессонной какой-то логике, что иначе от Чарли не отделаться.
— Я же тебе говорю! — с раздраженным ликованием заводит Чарли опять ту же невнятную песню, как только я подхожу к рецепции. — Этот подлюга появился ночью! Я выглянул ночью дома в окно — а луна красная совсем! И с огромной физиономией! Я этого подлюгу как увидел ночью — балаган! — сразу жену будить бросился: задраивай все двери! И окна!
— Охолони, Чарли, и объясни, будь любезен, какого хрена ты просил меня прийти? И прекрати мне тыкать в нос своей курительной трубкой.
— Забудь ты про мое курево! Тебе сейчас мой табак цветочками покажется! Ты еще не видела в каком мире проснулась! Сейчас я тебе покажу, чем ты теперь дышать будешь! Тебе моя табачная трубка респиратором противогаза покажется! Вот! Полюбуйся! Иди-иди! На этом серванте за кабалой теперь пальцем рисовать можно! Это у меня узкая щелочка окна, в мизинец, открыта ночью здесь оставалась! Не заметил кто-то, когда уходил! Пару часов — и готово! Пыль — в сантиметр толщиной! Смотри! Смотри! Пришел подлюга ночью и все засрал!
— Какой подлюга к тебе приходил? Старший менеджер? Прекрати же наконец бредить, объясни в чем дело?
— А ты попробуй рассыпь свою пудру… Плевать, что ее у тебя нет… Вот здесь, под софитом на стойке, рассы́пать пудру — и дунуть! И увидишь, как это происходит! Вот так — ффу! Смотри! Смотри! Тут какой-то престарелый педераст вчера пудру забыл. Смотри-смотри: рассыпаю — и дую — пффу!!! Видишь?! Видишь?! Желтый свет софита сразу становится красным! Так и с луной! И так каждый раз! Каждый раз! Каждый Песах! Балаган! Каждый раз! А всё откуда?! Из Саудовской Аравии! Счастье еще, что у нас он хотя бы двенадцать, тринадцать, максимум пятнадцать дней будет! Хамэ́ш эсрэ́! А не пятьдесят — хамиши́м, как у них. И на том вам спасибо, дорогие! Люди убирались, старались к празднику — а теперь этот подлюга пришел и везде срёт, срёт, срёт! Расстилает пыль как ковер — и вытряхивает его на город! Срач, срач, срач! Сегодня начал — значит, еще три дня из отеля носа можешь не высовывать. Три дня гадит воздух — потом день на отдых — потом опять гадит — потом опять передых. Моя жена только все опять в доме вымоет — а подлюга придет и заново все засрет… Нам срочно нужна ваша Сибирь, как фильтр, для этой поганой сигареты, чтобы затушить ее! Чтоб остудить этого подлюгу и очистить воздух! И москиты рождаются из жары как цыплята. Балаган…
— Хорошо, Чарли. Больше не буди меня по пустякам.
— Эли, я просто не хотел сразу расстраивать тебя… Дело в том, что они выгнали из отеля нашего старика-инвалида — увезли его в дом престарелых в Бней-Брак. Я ничего не смог сделать. Говорят: уродам здесь не место, пусть едет в бейт-авод. Думаю, он сразу умрет, если не сможет посидеть со всеми здесь в кафе.
И луна — в кровь.
Я открываю в ужасе глаза — и вижу вертикальные ребра жалюзи в моей московской квартире — разлетающиеся, сорвавшиеся от ветра с нижних петель, и взлетающие, как разгулявшиеся ленты мёбиуса. За окном темно. И холодно — околеть можно. Забыла закрыть окно. А вставать — с гирями бессонницы на ногах — невозможно. Я полу-лежу, полусижу, на диване, оперев подушку на дребезжащую при каждом моем движении верандную раздвижную дверь. На коленях включенный лэптоп. Надо срочно доделывать правку текста. Не понятно, как, каким чудовищным усилием воли удержать картинку моей квартиры в бессонном фокусе — это все сложнее и сложнее — но одно очевидно: все переговоры с тобой надо прекращать немедленно, да-да, как с террористом. И гулять только в тексте, только по клавиатуре. Но лучше бы до этой клавиатуры не дотрагиваться даже кончиками пальцев. Ибо клавиатура — как микросхема города. Где «1-2-3-4-5-6-7» — Ибн-Гвирол, где в «Кофе-Бине» мой компьютер подцепил вирус, выйдя в беспроводной эфир, при первой же чашке чая (в транспарентном высоком капуччиновом стакане, с волнующейся янтарной медузой внутри — портативным ручным джибиджано, которое всегда со мной: путешествующим спутешествуй). Где «Цукенгшщ» — Дизенгоф — где вечером можно ошалеть от запаха жженых каштанов и зелени фикусовых деревьев в темноте. Где «Фывапролдж» — улица имени сумасшедшего реинкарнатора Божьего языка, замолодо уморившего свою жену лингвистическим карцером, не разрешая ей даже дома говорить ни на одном другом (где компьютерщик Гил, марокканский еврей, вылечил мой компьютер — ужас! — больно было смотреть! — пришлось его прооперировать: лэптопу вскрывали полости, вынимали временно жесткий диск, вживляли в другую машину — и вдули новый Windows — конечно же на иврите — так что теперь я не понимаю, что говорит мне мой собственный компьютер). Где «Я, ч, с,м, и, т,ь, б, ю» — местечковой высоты высотки на набережной (забавно, как волна изгнания, омыв целый мир, вернулась обратно — намыв, в миниатюре, в этот новый-старый город виданное во всех народах, даже за океаном). Где в ярком соседстве с «Escape» — парк Яркон, с небывало цветущей шкедиёй. Где левый Shift — безумное ракушечное задание в стиле Гауди. Где ближе к крошечной круглой ластиковой мыши компьютера — Opera tower (где парикмахер наотрез отказался вчера стричь мне волосы: два раза картинно ронял на пол ножницы, подлец). Где пробел — море — закрывшееся (спустя сутки после того, как хамсин кончился так же внезапно, как и начался) вертикальным непроницаемым матовым экраном — белесой плотной стеной, надышанной волнами. Я сбежала от тебя аккордом на Ctrl-Alt — к порту и яхтенной бухте — и, втайне, прицеливаюсь к направленью Delete. На пляже, на песке, у самого моря, по самой кромке белого экрана тумана, через каждый метр (завешиваемые друг от друга темнотой — выявляемые только всполохами фонарей прибрежных кафе) сидят в одинаковых позах влюбленные — и жаркий вечер похож на тот жаркий день, когда брачуются насекомые, вылетая и выползая, как по команде, из всех щелей. Я хожу, курсором по пляжу, взмешивая мокрую горчицу песка сандалями, потому что забыла, в каком именно кафе, вырастающем по мере моих шагов из песка, два часа назад оставила заряжаться свой лэптоп (когда свиное рыльце в кафе радует? Когда оно электрическое, а у меня на излете зарядка. Стопроцентное попадание. Вилкой в розетку в кафе у раздвинутого деревянного окна в полморя — найти бы теперь только, в каком) — вот в этом? — где пахнет кислым вишневым кальяном и играет, отвратно громко, музыка техно? Нет, тоже не в этом. Может быть — на пляже Мецицим? Где закрытые белые гигантские парусиновые зонты, торчащие перед морем в песке — похожи на Моисея и Аарона (вид со спины), наглухо, с головой, завернувшихся в накидку с капюшоном, в пустыне. И где в углу кафе так, вероятно, до сих пор и блюет — кротко, беззвучно — двадцатилетняя вегетарианка-официантка Зои (гречанка, приехавшая подработать на учебу), до сегодняшнего дня страстно любившая сыр, — которой я вечером без всякого умысла честно рассказала, что сычуг, добавляемый в сыр, делают из желудочного сока убитых новорожденных телят и ягнят. Я давлю твои эсэмэсы как клопов, я немею от гнева — когда приходится нажимать Reject call — не понимая, отказываясь понимать, как ты смеешь мне до сих пор звонить. Я пытаюсь придумать идеальную, благословенно-математическую формулу, алгоритм избавления от тебя, музыкальную фразу бегства: как бы стереть тебя из моей жизни, вместе с этой твоей, несчастной, с выпученными глазами, в утиной юбке. Не возжелай… Кого там? Как жаль, что все старомодные формулы антивирусов адресованы в основном мужскому роду (так их и не освоившему). Не возжелай… Ёлки! Нигде в Декалоге не написано «мужа чужого». Ничего, что-нибудь сейчас подберу, подходящее к тебе. Вот, вспомнила! Идеально! «Не возжелай козла чужого, и никакого скота чужого!» Вот, вот, это идеально к тебе подойдет. Буду руководствоваться впредь по отношению к тебе этим. Reject call, без всякой пощады. Неучастие — так неучастие. The Games must be stopped! В самом всеобъемлющем смысле. Ультиматум и тебе, и, заодно, всему миру. Я иду, чуть шатаясь от шаткости рыхлого песка, вдоль матового экрана моря — и гигантское — даже не тень — а пестрое мое марсианско-апельсиновое отражение (от высоченных светящихся пирамид-софитов очередного, настигнутого, кафе на песке, на которое я чуть было не наступила, чуть не раздавила его своим отражением) — шатко пляшет на непробиваемо-плотном вертикальном экране тумана рядом со мной. Мой ярко раскрашенный сфероидный mp3-плэйер с диктофоном, как мажентовое фаберже, болтается на шее. Я заткнула (от тебя — и от мира) уши наушниками: в которых звучит мой разговор с чудом выжившим на олимпийских играх крохотным евреем, чемпионом, греко-римским борцом, по небесному наитию сбежавшим из заложников — и вместо олимпиады выигравшим целую долгую жизнь. Коротенький еврей-йеменец с шоколадным лбом, чрезвычайно широким носом, чрезвычайно мощной шеей и удивительнейшей, неспортивной младенческой улыбкой. Я слушаю все заново — и не могу оторваться: как его отец-раввин выходил на улицу в четыре часа ночи и орал на всю округу, громко бранясь (чуть ли не так же громко, как я сейчас ругаюсь с тобой), делая вид, что ругается с женой. Зачем? — ты спросишь. Не твое дело. Я заново слышу в наушниках блаженное, волшебное слово за словом: «дунам» — а потом «виноградник», «Ашдод»: «Снял землю в Ашдоде под виноградник и посадил шесть дунам винограда. Разбил два каравана» — и будто заново сижу у него в гостях, и заново чувствую запах крепкого красного самодельного вина — Мерло и Каберне Совиньон — которое этот чудом выживший греко-римский борец гонит здесь, неподалеку от Яффы, вкушая от виноградного плода, из своего виноградника в Ашдоде — и пытается уговорить меня попробовать вкус вина. Ни за что. Аллергия. Аллергия уже на всё. Хотя запах сразу напомнил церковь — греко-русскую. Я вслушиваюсь в запись разговора с ним по второму кругу — и снова вижу, как доверчиво еду с ним куда-то ночью, в простеньком его джипе — и снова вижу высокие темные окна синагоги, выстроенной его раввином-отцом, через которые сбежавший от террористов олимпиец воровато пытается показать мне заповедные драгоценные свитки. И снова и снова, откручивая плэйер, слушаю: как он сбежал! Как мне сбежать от тебя? Какое еще волшебное действие совершить, чтобы ты исчез, чтобы тебя как будто и не было?
Море молчит — и дышит. Яркую, крупную, над морем низко зависшую (как будто ни в чем не бывало, наплевав на земной туман) небесную сверкающую солевую граненую недвижимость уже почти невозможно отличить от небесной же движимости — сверкающий рейсовый самолет, сам с минуту назад казавшийся астрономической штучкой, идет на таран звезды — в последний миг разминувшись лишь в миллиметре. Море за занавесом тихо пережевывает камушки во рту, как актер, тренирующий дикцию — чтобы потом в шторм выплюнуть их таки в ярости зрителям в лицо. Я круто разворачиваюсь в заедающем песке — и иду в противоположную сторону, к Мецициму. В пустом кафе надрывается Cure: «I will always love you!» — интересно, как они умудряются даже в святые, вроде бы, слова вложить гнусной падшей интонацией и музоном какой-то двусмысленный подтекст?
Зои уже оклемалась, но лэптопа моего здесь тоже нет.
— Хочешь, я тебе принесу отварных broad beans? — мирно предлагает мне Зои — сидящая, пока нет гостей, с ногами в проваливающихся восточных диван-сараевых креслах. — С чесноком и крупной морской солью?
Не надо. Ничего уже не надо. Ничего из того, что люди могут предложить — не надо. Кажется, что никогда не дойти отсюда на гору, до Яффы — эффект перевернутого телескопа — а когда стоишь там, вверху, на горке, в Яффе — и смотришь вниз на город — наоборот кажется — что город далекий, недосягаемый. Хотя и то и другое умещается на правой и левой ладони. И дойти-то быстрым шагом — в минуты. Если, конечно, ни о чем по пути не задумываться. Какая-то странная закрутка времени, притворяющегося пространством. На полпути, на опустевшем уже, уже ночном совсем пляже, выдергиваю звонящий телефон из кармана — занеся уже палец, готовясь уже казнить очередной твой входящий звонок — и тут вижу: номер итальянский. Не мог же ты додуматься, — думаю, — вытребовать срочно у дружков итальянскую симку, чтобы прорвать карантин? Нет, думаю. Точно не ты. Думаю: ладно, рискну, отвечу. Вынула наушники плэйера из ушей.
— Алло, алло, мне ваш телефон доктор Цвиллингер дал! — очень густой, мясистый, кашляющей густоты, чрезвычайно громкий, не стесняющийся себя голос. — Мы с ним большие друзья — мы как-то раз отдыхали вместе на озере Комо! Я живу — от него с другой стороны гор — я из Милана!
Я говорю:
— Я крайне занята сейчас. Не могу говорить.
— Алло! Алло! Это чрезвычайно важно! Меня зовут Калман, но вообще-то можете меня называть Шломо. Мне необходимо с вами срочно встретиться! Я кинопродюсер, делаю проекты для Голливуда. Доктор Цвиллингер порекомендовал мне вас — мне нужно, чтобы вы мне срочно написали гениальный сценарий!
Я говорю:
— Я ненавижу кино. Я не пишу сценариев. Спасибо, извините, до свидания.
— Алло! Алло! — кричит. — Это чрезвычайно срочно и важно! Подождите… Где вы находитесь? Доктор Цвиллингер сказал мне, что вы сейчас на отдыхе. В какой вы стране?
Я думаю: ну это уже слишком. Думаю: какой же гад этот Цвиллингер, а? Ни словом вот больше с этим подлым предателем-аллергологом не перемолвлюсь.
Говорю:
— В Австралии. Всего доброго.
И тут слышу — какой-то наистраннейший эффект стерео в мобиле от прокатившего по Таэ́лету, с жутким грохотом, красного открытого кабриолета ягуара — услаждающего окрестности восточно-попсовой мызыкой на запредельной громкости. Заткнула левое ухо пальцем — слышу: точно, из мобилы раздается та же самая чудовищная музыка — с тем же самым коэффициентом удаления. Я молчу — несколько изумленно — и с некоторым уже внутренним смехом чувствую, что звонящий мне, в эту самую секунду слышит, думает и понимает то же самое, что и я. Единственный сорт встреч, на которые я никогда не опаздываю, — это случайные.
Я говорю:
— Ладно, через три минуты, у пирамид на пляже.
И слышу опять какой-то ужасный, крайне не-музыкальный шум. Вытаскиваю опять из кармана телефон — смотрю на дисплей — нет, это конечно же не телефон! Проверяю наушники — нет, сняты, диктофон выключен. Никаких машин больше на набережной. Что же это галдит так оглушительно в темноте? Открываю глаза, оглядываюсь, ощупываюсь — вскакиваю с дивана, чуть не уронив на пол лэптоп — и вдруг понимаю, что орет это источник бесперебойного питания от моего большого компьютера, валяющийся в углу у окна. Подбегаю к окну — выглядываю: ну точно! Все окна соседские черные. Опять электричество вырубилось во всем доме! Элитарный аттракцион — не знаю ни одного другого дома в центре Москвы, где бы замшелые старинные пробки вышибало с такой регулярностью! Я подхожу к дверному глазку: рыбий глаз — щучье ухо — и вижу — в чернейшей черноте — череду разнокалиберных (и разноприродных) огней, рекой переливающуюся по длиннющему коридору. Распахиваю дверь — не чтобы река залилась — а из любопытства, чтоб рассмотреть: лиц в деталях не видно — зато видно, что у кого-то — здоровенные стеариновые свечи — а кто-то вместо свечи благоговейно несет мобильный телефон, чикая подсветку.
Мне — вот честно скажу тебе — становится завидно: не поучаствовать в этом шествии! Свечей у меня нет. Мобила — смотрю — уже сдохнет сейчас — думаю, если я сейчас возожгу дисплей — хватит ровно на минуту — и никто уже тогда прозвониться не сможет — а мне правку книги уже просто немедленно надо доделывать и отправлять — сейчас эта стерва уже звонить, думаю, будет, требовать текст. Источника бесперебойного питания хватит компу только минут на пять. А нужно, чтоб хоть что-то из всего этого ручного, наушного, наладонного, наколенного, настольного, милого дожило в темноте до утра.
Что, думаю, делать?! Думаю: единственный выход — делать то, чего никогда в жизни не делала! Ни я, ни кто-либо из друзей ни в этом веке, ни в веке прошлом. Никто вообще из живых людей, кого я знаю лично. Делать то, что мне хотелось, на самом-то деле, делать всю жизнь. Я подбегаю к выгородке рядом с обеденным столом — тяну уже руку к стоящей на выгородке главной драгоценности в квартире… — потом думаю: нет, сначала — фитиль, — выдираю из шкафа хлопковую… кажется, ямамото… была… но, кажется, натуральную, маечку, выдираю из нее клок, раздираю на мельчайшие полоски, скручиваю одну — мечусь уже — боюсь опоздать наружу, пройтись в коридоре неизвестно куда, — бросаюсь в кухню: масла, масла, только главное рафинированного, не перепутать бы — а! — вот оно! Несколько капель чистейших оливковых слёз на фитиль! И — вот, вот чудо, о котором можно было только мечтать: заливаю оливкового масла в драгоценнейшую драгоценность: крошечную глиняную Иерусалимскую наладонную масляную лампу — античный фонарик, изящно и неброско (но так, что от этих номеров бросает в дрожь — и не смеешь использовать лампу утилитарно) датированный годами «0—50». Никогда, никогда на такое бы раньше не решилась. Как приладить этот фитиль? — как странно думать, что для кого-то это было таким простым ежевечерним действием! Фитиль ныряет через дульку, я поджигаю краешек — от газовой плиты — не может быть! Горит! Горит у меня на ладони этот вечный фонарик, который зажигали последний раз чуть меньше двух тысяч лет назад! Раскрываю дверь — и оказываюсь — ну разумеется! — ни в каком не в коридоре с соседками — а в тесном темноватом безумном уюте заваленной антикварным хламом лавки в еврейском квартале Старого города, у самого Кардо — среди профилей кесаря с безобразно расплющенными носами и губами на никчемных монетах, микроскопических осколков, с которых знатоки-антиквары умудряются считывать больше информации, чем есть во всем современном интернете — и прочего мусора, который лучший антиквар — время — по большому еврейскому блату сделало драгоценностью. Давид Бар Левав, давно мертвый владелец этой давно разоренной, распроданной после его смерти, закрытой, уничтоженной, не существующей больше в материальном измерении антикварной лавки, маленький забавный рукастый человечек с тыквообразной лысеющей головой, путеводительствуя меж пыльных полок с обломками, учит меня отличать подделки от подлинников:
— Забудь про форму. Забудь про то, что тебе говорят академичные специалисты. Забудь про все эти схемы с годами и контурами. Форму можно подделать. Трещины тоже. Я покажу тебе единственный верный способ идентифицировать оригинал! — (Давид выхватывает глиняный осколок кувшина и хорошенько, крепко и обильно плюет на него.) — Видишь! Видишь! — (сияя, как начищенное старинное блюдо, вопит мне Давид — и растирает плюновение по глине.) — Видишь! — (подносит обломок к носу — и вдыхает с таким наслаждением, как будто бы это тончайшие духи.) — Это ни с чем невозможно спутать! Запах пещеры! Это невозможно подделать! Великолепнейший запах в мире! Запах испода земли и глины, отфильтровавшей время. Имеющей сказать. Драгоценнейшая восточная пряность.
Давид в восторге и изнеможении — от сомнительных обонятельных блаженств — садиться в кресло за письменный стол в глубине лавки. И через минуту немного изумляется тому, как слёзы как-то сами собой брызнули у меня из глаз, когда — выцепленная мною в свалке драгоценных обломков — эта Иерусалимская масляная лампа с феноменальной точностью идеально легла мне в ладонь.
Давид Бар Левав, наладив незаконные, полумафиозные каналы поставки древностей, лично знавал того бедуина, который, гоняясь по пустыне за кривою своею козой (на финише гонки метко запрыгнувшей в нужную Богу пещеру), обнаружил случайно Кумранские свитки — пергамент в запечатанных кувшинах — и собирался пустить кожу этих пергаментов на починку бедуинских сандалей. В принципе — довольно созвучное всему сегодняшнему миру бизнес-решение. Пойдите, посоперничайте с этой козой, приземленные недоумки, в том, как быть угодными Богу!
Давид говорит мне, что буквально «намыл» первую коллекцию драгоценных монет и осколков — из местной, Иерусалимской канализации — как на прииске: дал шекель пархатому чистильщику древней вонючей сточной канавы города — за целое ведро грязи и глины, выгребенное из засоренного фильтра.
Давид больше трепется — чем продает, — и торгует, кажется, себе в убыток — а половину вообще раздаривает:
— Взгляни, у дальнего окна — там есть ранние каменные нательные кресты христиан, четвертый, пятый век, я хочу, чтобы ты что-нибудь выбрала себе в подарок.
Невозможно, невозможно до этих крестов даже дотронуться. Несгораемый остаток. За каждым — живая душа.
Не понятно, какой подонок сказал Давиду, что ширпотребно-кошерный кубиковый бульон в одноразовых стаканчиках, продающийся здесь же, в разлив, у еврейской молодежи, через две лавки — который Давид хлещет залпом, горячим, жадно сжимая стаканчик, раздолбайски бросив незапертую лавку древностей ради прогулки по еще более древней улице (лавка древностей внутри этого города — это какое-то уже масло масляное), расплескивая и засеивая бульон под ноги (авось, прорастет) в западни слишком неровно состарившихся камней квартала — это лучшее лекарство от убившего-таки его рака.
— Да нет, ну что вы? Зачем же целую луковицу?! Я кладу в кастрюлю только шуршащие коричневые луковые очистки! Все окрасится лучше, чем краской! — восклицает соседка со знатной фабричной свечой (кому-то невидимому, рядом с ней в коридоре) — и вдруг очумело вперивается в удивительно яркий луч света, бьющий из правой моей ладони. Горячо. Немного горячо. Но вы-но-си-мо. Несу. Запах. Запах. Я никогда так и не спросила своего старого друга Давида Бар Левава, зажигал ли он хоть одну масляную лампу. При жизни. Все плывут, с огнями, к лестнице. Оттуда, завернув направо, река переходит в узенький водопад — вниз сплавляются в темноте уже не все — только отчаянные герои — по одному, по крутым отрогам ступеней длинных лестниц, на утлых лодочках лампочек айфонов, айподов, просто мобильных.
Шломо чудовищно водит машину. Я глазею по сторонам, и, в темноте, в рассредоточенном взгляде, вспыхивающие, шарахающиеся от нас и едва уворачивающиеся от столкновения огни встречных автомобилей похожи на смазанный скоростью цветной отсверк свечек, которые какие-то ошалевшие бегуны на бешеной скорости проносят, пробегая мимо нас, навстречу нам, в противоположном нам направлении. Немного щемящее чувство в солнечном сплетении: то ли от того, что Шломо все никак не вывернет на правильную дорогу — а южный рукав Тель-Авива, указующий нам путь, так мучительно похож (особенно в темноте) на тоскливые разодранные коробки из-под палёной тайваньской техники, — то ли вот просто вновь включился во мне странный, магнитный какой-то рефлекс, включающийся всегда, при этой поездке: тревога, чувство, что (как всегда) не готова к этой поездке, на самом-то деле — а теперь еще и крайнее недовольство тем, что поехала не одна, не на такси — а согласилась, уломалась, поехать в компании буйного Шломы. Шломо болтлив как дрозд. И удивительно похож на Карузо времен американских грамзаписей. Шляпа — единственное, чего не хватает. Большой, китообразный человек, в рыжих плюшевых джинсах и идеальном пиджаке от вечернего костюма, с торчковой порослью на мягком лице, прилежно впитавший в себя все итальянское — в том числе не одну тонну макарон за пятидесятилетнюю жизнь. И если для того, чтобы я начала аврально самовыражаться — должно произойти нечто ну крайне чрезвычайное, — то для Шломы (как выяснилось, увы, уже только в машине) — норма жизни — фонтанировать — и не давать ни секунды мне покою. Я удивляюсь — когда же он думает — если каждую секунду говорит.
— А знаешь, — восторженно интересуется Шломо, заглядывая мне в глаза, забыв про руль — и едва-едва потом выворачивая взятый напрокат беленький ниссан из-под грузовика, — знаешь, почему в Израиле рисуют выставленную ладошку, вместо автодорожного знака: «Stop»? Ах, опять пропустил нужный поворот!
Сижу — и не могу понять, как я могла на эту поездку подписа́ться?!
— А потому что… — разворачивается опять всем своим нехилым упитанным корпусом ко мне Шломо со своего водительского места (делая, пытаясь делать одновременно еще одну попытку выехать на верную часть шоссе). — …А потому что в иврите же справа налево все читают! И когда в Израиле стали устанавливать знаки «Stop», все евреи читали это наоборот: как «Pots». Ах, вот она, где развилка, которую я проскочил в прошлый раз! Ну — теперь уже мы на верном пути!
Ни на секунду, ни на секунду не умолкает. Как будто ему скучно одному в его мозгах.
Про сценарий, впрочем, заглох быстро — так что я сильно подозреваю (не знаю уж, что наговорил ему там обо мне Цвиллингер!), что Шломе просто не терпелось со мной встретиться потрепаться. Затараторил мне, как только мы встретились на пляже:
— Я нашел гениального ученого, который считает, что Моисей и Тутанхамон — это одно лицо! Но он, к сожалению, не может из этого сделать сценарий! Придумайте мне гениальный сценарий! Я хочу бестселлер! Сюжет! Чтобы был гениальный сюжет!
А как только все мое нутряное, смачно ему в лицо выплюнутое, брезгливое отношение к «сюжетности» услышал — быстро сменил тон, и в довесок, откашлявшись и шаркнув, как в старых кино, сообщил, что учился в Кембридже, что в совершенстве говорит на пяти языках (его английский минутами действительно устарело-блестящ), что, начиная с четвертого языка, учить иностранный уже совсем несложно, что сейчас учит шестой — иврит, что тараторит без умолку и без толку (нет, это уже ремарка от меня, это выяснилось, повторяю, увы, чуть позже — когда я оказалась в засаде снятой им напрокат, в аэропорту машины, на переднем сидении.)
А когда я, танцуя на одной ноге, подхватив сандалии в руку, неуклюже мыла, с брызгами, мыски от песка под колонкой на пляже, Шломо, будто в подтверждение языковой раскованности, выпалил английскую банальность:
— You are painfully beautiful! — и страшно после этого побледнел.
В общем — все противопоказания налицо. Мне бы сказать: «Спасибо, мило было познакомиться, всего вам наилучшего, Шломо, — привет засранцу-предателю Цвиллингеру». Тем более, когда Шломо немедленно, чинно шаркая большими своими ногами, попросил меня быть гостем его матери сегодня вечером — в Иерусалиме. Но когда Шломо добавил, как будто стесняясь, что мать его — одна из выживших в Освенциме, и несколько лет назад, когда ей перевалило за восемьдесят, все бросив в Милане (родных, насиженную обеспеченную жизнь) уехала — одна — жить в Иерусалим, я вдруг почувствовала (как чувствовала уже неоднократно в жизни), будто путеводный ангел мягко берет меня за руку и просит: «Иди и смотри. Иди и слушай». И я шагнула в направлении этой белой безудержно разговорчивой тюряги — в которую теперь превратился его автомобиль.
— Они здесь должны были бы не указатель с названием города привесить — а надпись: «Ла’алот!» Восхождение! — острит Шломо, кашляет, смеется сам с собой — выпустив опять руль из рук — и дорогу из внимания.
Зрительно подъем не заметен — но здесь я сразу узнаю эту точку, где мы начинаем набирать высоту — по заложенным ушам, почти как в самолете. И эта всегдашняя, извечная на этом пути, тревога (смешанная с недовольством очень громкими — диссонантно натужно веселыми — никак с дорогой этой не резонирующими словесными извержениями попутчика), в солнечном сплетении производящая бунт, — сменяется немотой радости.
Я говорю про себя: «Халва». И чувствую сладость. Халва по обе стороны от дороги. Взрезанная крайне неровно, рвано — высокая, слоеная, темная, подсолнечная, а не тахинная из Яффы.
Шломо недоволен, что я молчу, и требует немедленных ответов:
— А кто твой бой-фрэнд? Кто он по профессии? Нет, а почему я, собственно, не могу у тебя спросить, есть ли у тебя бой-фрэнд? Что в этом такого?!
Немного бравурной пытки — и вот уже — тот самый вид, от которого умолкает (ровно на три секунды) даже Шломо: улитка, сверкающая в черной мягкой ночи огнями, закручивающаяся спиралью по разноуровневым холмам. Улитка на сизой запотевшей от ночного холодка масличной ветке.
— Ты не против, если мы сначала, прямо сейчас затормозим ненадолго в Старом городе и погуляем? — жизнерадостно и вежливо-галантно (с тем сортом вежливости, который не только не предполагает отказа — но и надеется встретить восторг согласия) интересуется Шломо. — Я кучу всего хочу тебе в городе показать!
Я против. Нет, я категорически против, я не шучу. Шломо готов разреветься. Мы договаривались, — говорю (с некоторой злостью), — что едем только в Новый город к твоей матери. Нет, нет, Шломо, в Старом городе я гуляю только одна. Хуже ночного кошмара выдумать невозможно — войти туда с бурливым словоохотливым Шломой, все окружающее тут же на автомате переплавляющим в трёп, — невозможно!
Шломо скуксил большое свое лицо и обижен насмерть. Я стою на обороне насмерть тож. Ни за что. Сколько раз я видела в своей жизни эту странную ревность и зависть в глазах мужчин — в ту секунду, когда они понимают, что для меня этот город важнее. В растерзанных чувствах оба голодным взглядом наблюдаем за провозимой городской стеной (болезненно далекая-близкая декорация — когда туда нельзя войти) — которая в темноте похожа на горелую рифленую мацу — с чуть дрожащими на ветру, кивающими малиновыми маками в расщелинах живых камней — и уезжаем на соседний холм.
Ночью, уже почти под утро, я стою у узенького окна — и слышу — через балкон, — как Шломо в соседней комнате кряхтит и кашляет. Можно, если встать на цыпочки, увидеть почти весь город. Я не зажигаю свет в этой судорожно узенькой комнатке с маленькой кроваткой, которую мне отвела мать Шломы — я надеюсь дождаться рассвета. Холодно, безумно холодно ночью в этом городе — из растворенного окна обдает ледяным почти дуновением — и я кончиками пальцев вспоминаю изморось, оледень, ледяной пот, появляющийся на камнях домов в Старом городе ночью — иногда даже после нестерпимо жаркого дня. И можно теперь, будучи одной, еще раз рассматривать в свежей памяти лицо матери Шломы — еврейки из Будапешта, иссохшей (беззащитно смотрящейся в огромной современной Иерусалимской квартире в новом высотном доме — в огромных, квадратом расставленных в центре гостиной диванах), деловой, надававшей Шломе тумаков и взыскательно спросившей его, почему это его клиент-режиссер самостоятельно, минуя Шлому, общается с кинокомпанией; выговаривающей, как это Шломо допустил. Шломо поджимает уши и пятки — и виновато оправдывается.
— Когда она вышла из Освенцима, она ничего не ела. Или ела очень-очень мало. Все же были как скелеты. Те, кто начинал сразу после освобождения есть — сразу умирали. Они не умели больше есть. Но она выдержала — ела совсем-совсем мало, даже когда появилось что — и выжила», — шепчет мне Шломо, усевшись немедленно за компьютер в кабинете и маниакально читая (по личной подписке) все завтрашние израильские, американские, итальянские, английские газеты — и, кликая курсором, успевая мне комментировать, какая из них какого взгляда придерживается на интересующие его (а интересуют его все!) проблемы.
— Мой отец партизанил — ему удалось избежать отправки в лагерь — он сбежал воевать к партизанам. А когда моя мама вернулась из лагеря, и они поженились — в Будапеште уже была красная диктатура. И его посадили в тюрьму — уже красные.
— За какую-то антисоветчину? Или потому что был еврей?
— Нет, ни за то, и ни за другое: а за контрабанду и незаконную торговлю.
— Чем же он торговал?
— А буквально всем, что было, тем и торговал — ничего же не было ни из еды, ни из простейших вещей. И он так на еду для матери зарабатывал.
— И сколько же он просидел?
— Очень недолго. Мать умудрилась всунуть взятку часовому, чтобы его отпускали по ночам на свидания к ней. И часовой его отпускал. А в одну из ночей он в тюрьму не вернулся: сбежали из Будапешта в Австрию! Договорились, за взятку, конечно, тоже, с паромщиком, который перевозил коров на пароме по Дунаю, чтобы им сбежать из страны. И их спрятали под покров досок, в пол этого парома — и так они, под коровами, незаконно пересекли границу — и оказались в свободной Австрии — а оттуда уже, через всю Европу, обходными путями, добрались до Италии. Мать до сих пор переживает, что того часового, который отца за взятку выпускал на ночь из тюрьмы, наверное, самого в тюрьму после их бегства посадили!
Его мать, сидящая буквой цади в гостиной, на мой вопрос, загибает тонкие пальцы, считая, на скольких языках она говорит свободно (йидиш, венгерский, польский, немецкий — плюс наречия всех солагерниц, плюс мовы всех стран и мест, из которых были беженцы, с которыми вместе кочевали после войны, пока не осели в Милане — да, итальянский тоже) — и пальцев на руках не хватает. Растерянной она выглядит, только когда я спрашиваю, какой язык она чувствует как родной:
— Не знаю… Наверное… Нет, не знаю…
Я в ужасе замолкаю — я не могу себе представить этого внутреннего состояния — когда ни один язык тебе не родной! Наверное, даже бездомным в мире быть легче.
Рассветает — и, если опять чуть привстать на мысках, можно увидеть, как с одного бока города ночная сизость известняка домов чуть мягчает, теплеет — и — по мере медлительного восхода солнца — розовеет. Вот уже начинает орать кто ни попадя. И тихо вступает карийон. И можно, зависнув, думать о том, как утром, распрощавшись со Шломой, я войду все-таки в Старый город, уже по-настоящему. И можно, не слушая криков в воздухе, думать о том, что город этот, как ни один другой в мире, призрачен — и как ни один другой в мире реален; что тот, небесный, обетованный двойник, которого-то, подсознательно, всегда в этом городе ищешь (и который пытаешься всеми созвучными силами души расчувствовать, прочувствовать) — в прямом смысле «как небо от земли» (до внезапной оторопи отвращения от земной подделки), отличается от видимого, преходящего, нынешнего, падшего, материального двойника. Что нет более страшной (на самом-то деле) карикатуры на обещанный Небесный Иерусалим — чем вот этот вот «реальный» Старый город из камней — жадный, бессмысленный, кичливо-кричливый; не знающий, что чем прикрыть: алчность — похотью или похоть алчностью — или то и другое гордыней и жестокостью. И можно думать о до предела реальном, никогда не покидающем интуитивном ощущении, что город этот — по сути — Детонатор, чека взрывного устройства, к которому привязан весь земной видимый мир — и что «когда начнется конец» — то начнется именно здесь. И что все недоразвитые мужчины в мире почему-то с какой-то одержимой суицидальной страстью тянут к этому Детонатору ручонки, чтобы поскорее взорвать шарик. И что недаром на одних из ворот Старого города написана формула: «Просите мира Детонатору!»
И о том, что, тем не менее, внешний, падший, страшный этот город так ощутимо (для всех чувств, когда находишься внутри) зудит и звенит от жажды разродиться небесным, внутренним своим городом — как, собственно, и всё в этом падшем мире — как каждый падший человек в этом падшем мире всю свою жизнь, собственно, силится избавиться от человека внешнего (всегда страшного, всегда чужого и чуждого самому же себе) и разродиться человеком внутренним — и что в этом только и есть смысл жизни.
Можно мерзнуть у окна — ожидая гораздо более близкого по времени превращения — краски апельсина на камнях Иерусалимских домов — и думать обо всем этом. Невозможно оказалось сделать только одну единственную, казалось бы, такую элементарную вещь: надеть чистенькую, выглаженную, нежную розовенькую байковую ночную рубашку — мать Шломы отжертвовала мне свою! положила мне, разгладив ручкой, поверх одеяла на кровать — невозможно: после того, как, в гостиной, я увидела, как из-под закатанного рукава ее платья на левой руке мелькнул татуированный номер.
The Voice Document has been recorded
from 22:37 till 23:07 on 18th of April 2014.
Incoming call from 00790399ХХХХХ
at 23:45 on 18th of April 2014
— Ну ты доделала текст, наконец, подруга? Когда ты мне текст готовый пришлешь? Ты обещала прислать сегодня. Я завтра улетаю в командировку. У меня должен быть твой текст к утру в компьютере.
— Я помню, Анюта. Дело в том, что… Мне как-то… Чудовищно неуютно во внешнем романе.
— А! Ты, оказывается, для собственного уюта книгу пишешь?! Я не знала!
— Не в этом дело. Просто… Ну вот не могу тебе объяснить: вся эта движуха в интонации, вся эта агрессия и витальность — в тот момент, когда, наоборот, на самом-то деле хочется из всего этого сбежать.
— Ты мне мозги-то не заговаривай. Сколько тебе, конкретно, осталось страниц правки доделать?
— Аня! Ты что, не слышишь меня?! Что за счетоводчество! Ничего в жизни цифрами не измеряется! Это все равно как если бы ты меня спросила: «Сколько тебе осталось дожить»!
— Хватит рефлексировать, подруга, и шли мне немедленно, вот сейчас прямо, текст, как обещала.
— Анюта… У меня, знаешь, вообще всё больше, по мере работы, возникает подозрение, что все лучшие книги, написанные человечеством, никогда не были опубликованы.
— Мне не нравится направление твоих мыслей, подруга. Ты к чему клонишь, а?!
— Просто вот задумалась о том, что лучшие авторы и лучшие люди за всю историю человечества наверняка просто были достаточно скромны и неамбициозны — и их книги так навсегда и остались в крепко запрятанной где-нибудь, никем из людей не найденной, рукописи.
— Еще скажи, что лучшие книги это ненаписанные книги!
— Наверняка так и есть — и самые лучшие из них мы наверняка будем читать в Царствии Небесном, на Небесах, в эдакой сияющей небесной библиотеке ненаписанных книг молчаливых скромняг-праведников! Самой лучшей библиотеке во Вселенной! Этакой, знаешь, мультимедийной, интерактивной воздушной библиотеке. Которая ничего общего не имеет со всей этой земной ярмаркой тщеславий.
— Так, подруга: я тебе не дам уничтожить твою книгу в крематории имени Николай Василича Гоголя. Пришли мне текст по и-мэйлу немедленно. В том виде, в котором есть.
— Аня… Честное слово — мне катастрофически не нравится внешний роман. Знаешь: это чудовищно — чувствовать, что слова отражают не изгибы твоей души, а камни и стрелы, которыми только и можно сотворить прореху в глухоте других. Я думаю: может, внешний роман вообще выбросить?
— Нет уж, подруга, ты знаешь — я педант. Уж будь любезна доделать всё так, как ты задумала. Мало ли, что тебе там чувствуется. Всё! Хватит рефлексировать! Присылай текст немедленно.
— Хорошо, внутренний роман я тебе скину сейчас по и-мэйлу. А внешний… Внешний роман, видимо, буду менять.
The e-mail attachment has been sent
from lenaswann@hotmail.com to mobile.wisdom@outlook.com
at 00.15 on 19th of April 2014
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других