1. Русская классика
  2. Крестовский В. В.
  3. Панургово стадо
  4. Глава 17. Aut Caesar, aut nihil — Часть 2

Панургово стадо

1869

XVII

Aut Caesar, aut nihil

Тихо пройдя в свою комнату, он услышал звуки рояля. Человек на вопрос его ответил, что графиня одна и целый вечер никуда не выезжала из дома. Это она играла. Чтобы не прерывать ее игры, Константин Семенович осторожно вошел в залу, освещенную одной только матовой лампой, и тихо остановился в дверях, позади Цезарины. Из-под ее изящно бледных, тонких пальцев гремели полнозвучные, могучие аккорды — и было в них что-то величественное, грозное и скорбящее. То были звуки какого-то религиозного гимна, как показалось Хвалынцеву. Он стоял и слушал, как переливались эти звуки, как окрылялись они парящею в небеса силой, словно грозно молящие стоны и вопли целого народа, и как потом стали стихать, стихать понемногу, переходя в более мягкие, нежные тоны — и вдруг, вместе с этим переходом, раздался страстно-певучий, густой и полный контральто Цезарины:

Боже, что Польшу родимую нашу

Славой лелеял столь долгие веки,

Ты, отвращавший нам горькую чашу

Броней своей всемогущей опеки,

Ныне к Тебе мы возносим моленье:

Отдай нам свободу! Пошли избавленье!

Она пела по-польски. Константин Семенович вслушался и узнал знакомые слова той знаменитой «Boźe coś Polske» [Боже, храни Польшу (польск.).], которую столько раз декламировала и переводила ему Цезарина. Но пения ее до сей минуты он еще не слыхал ни разу. Его поразил и этот звучный, симпатичный голос, и эта страстно-религиозная выразительность самой манеры пения. Он стоял тихо, почти затаив дыхание, из боязни обнаружить свое присутствие и нарушить им вдохновение этой минуты. А эта женщина, казалось, вся была полна теперь вдохновения и религиозного восторга. Одета она была совсем по-домашнему, в кашемировый пеньюар, с черными четками на шее. На руке, открытой гораздо выше кисти, чернел вороненый браслет в виде каторжной цепи. На плечи и спину ее падали густыми, тяжелыми волнами распущенные пепельные волосы — самая модная польская прическа того времени, служившая одним из символов скорби по отчизне. Графиня, когда оставалась дома, почти всегда носила эту прическу, которая еще более придавала оригинальной прелести ее и без того оригинальной красоте. Она кончила свой гимн, а звуки, не переставая торжественно греметь и стонать под ее пальцами, мало-помалу перелились в иные тоны, которые дышали еще большим, почти фанатическим религиозным экстазом, и снова зазвучал ее контральто:

С дымом пожаров и с кровию братии

Бьет в небеса наш отчаянный голос.

Вопли последние… стоны проклятий…

С этих молитв побелеет и волос!

Этот молящийся женский голос, эти религиозно-торжественные звуки, этот напев, полный фанатизма и чего-то трагического, и наконец, самый смысл этих исступленных многоскорбных слов — все это глубоко проникало в душу юноши и произвело на него потрясающее действие. Многое поднялось и заговорило в нем в эту минуту: и сладкий трепет религиозного восторга, и упоение звуками прекрасного голоса, и теплое, страстное чувство увлечения этою женщиною, и боль щемящая, и энергическая решимость все принести в жертву ради этого идола. Он стоял, как онемелый, как зачарованный, только внутренняя дрожь пробегала по всему телу, да слезы, иными мгновеньями, готовы были хлынуть.

Цезарина встала из-за рояля и только тут заметила Хвалынцева. Она несколько смутилась этой неожиданностью, но замедлясь на миг, прямо подошла к нему и ясно увидела то впечатление, под которым он находился.

Слов у него не было, но глаза говорили лучше слов, и Цезарина поняла, что это такая минута в нравственной жизни его внутреннего мира, которой нельзя дать пройти бесплодно.

— Поздравьте меня: мое знамя готово! Сегодня кончила! — светло улыбаясь, протянула она ему руку; — я предпочла остаться нынче дома, и хорошо сделала. Пойдемте, я вам покажу.

В нем только что начинал еще рассеиваться туман очарования.

— Ну, что же вы стоите? Пойдемте, говорю!

— Постойте… Дайте опомниться… Отчего вы раньше никогда не пели?

Цезарина с улыбкой пожала плечами.

— Так… не хотелось… Я вообще пою мало и редко, разве уж потребность такая на душу найдет, да и то только когда бываю одна, совсем одна. Однако же мне хочется похвастаться перед вами моим знаменем.

И она провела его в будуар — обычное место ее работы.

Великолепное богатое знамя, отороченное золотой бахромой, с золотыми кистями по концам, было уже снято с пялец и наброшено, для виду, на высокую спинку широкого готического кресла. В нем действительно было на что полюбоваться и было чем похвалиться, и Цезарина сама залюбовалась на свое произведение.

— Все, как видите, все сработано моими собственными руками! — говорила она. — Никому не уступила я чести приложить к этой работе свою руку! Даже весь материал, каждую нитку, каждую шелковинку сама покупала. Польское знамя должно быть сработано польскими же руками.

— И знамя вполне достойно дела! — с похвалой заметил Хвалынцев.

— А не странно ли! — вдруг сказала она. — Вы, русский, москаль, и вы первый увидели у меня это знамя, первый узнали про мою работу, на ваших глазах она кончилась, и даже первый похвалили ее вы, москаль!.. Москаль, говорю я!.. Но кто-то первый подымет и понесет его? — с грустно-раздумчивым вздохом добавила она после короткого молчания.

— Найдется человек! — как-то неопределенно заметил Хвалынцев.

— О! если такой найдется и если сумеет быть действительно героем, — тихо говорила она, с тою же блуждающей по лицу грустно-раздумчивой улыбкой; — да я не знаю, на что бы я решилась для такого человека! Вся благодарность польки… даже… вся душа, все сердце, вся жизнь, вся любовь моя принадлежала бы этому человеку!..

— А если бы этот человек был русский, москаль, как вы называете? — тихо спросил Хвалынцев, у которого вдруг захолонуло сердце.

— Все равно, кто бы ни был, лишь бы шел за свободу моей отчизны, лишь бы точно был героем! — с огнем увлечения заговорила Цезарина.

У Константина в глазах даже замутилось. Он был бледен.

Он чувствовал, что сейчас должно свершиться с ним что-то решительное, роковое и бесповоротное. Теперь уже, казалось, не сам он идет к этой цели, а какая-то независящая от его воли великая, внутренняя сила сама влечет и толкает его дальше, дальше и дальше…

— А если… если я возьму и понесу это знамя? — с трудом, почти задыхаясь, глухо проговорил наконец Хвалынцев.

Цезарина долго и серьезно посмотрела на него. Он неотводно глядел в ее лицо, как бы желая прочесть в нем свой приговор.

Она вдруг тихо подняла свои руки и положила к нему на плечи.

— Если это будет так, я ваша! — медленно и твердо сказала она. — Но знайте, только тогда… Тогда, но не раньше!

Хвалынцев восторженно схватил ее руки и стал покрывать их бесчисленными благодарными и влюбленными поцелуями. Он не видел ее лица, не видел того выражения и той улыбки, которая играла на нем в эту минуту, но чувствовал, что эта женщина близко склоняется над его поникшим лицом, почти приникает к самому плечу его; чувствовал на горячей щеке своей легкое, случайное прикосновение ее душистого локона; чувствовал, что она не отрывает и не хочет отрывать рук из-под его поцелуев, и какое-то странное благоговение к ней проницало всю его душу.

— Aut Caesar, aut nihil — шептал он, покрывая восторженными поцелуями ее бледные, артистически созданные руки.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я