Детские годы
1874
XXI
Первые звуки разговора, которые долетели до меня от этой пары, были какие-то неясные слова, перемешанные не то с насмешкою, не то с укоризной. Слова эти принадлежали Сержу, который в чем-то укорял Христю и в то же время сам над нею смеялся. Он, как мне показалось, держал по отношению к ней тон несколько покровительственный, но в то же время не совсем уверенный и смелый: он укорял ее как будто для того, чтобы не вспылить и не выдать своей душевной тревоги.
Христя отвечала совсем иначе: в голосе ее звучала тревога, но речь ее шла с полным самообладанием и уверенностию, которые делали всякое ее слово отчетливым, несмотря на то, что она произносила их гораздо тише. Начав вслушиваться, я хорошо разобрал, что она уверяла своего собеседника, будто не имеет ни на кого ни в чем никакой претензии; что она довольна всеми и сама собой, потому что поступила так, как ей должно было поступить.
Серж опять искусственно рассмеялся.
— Что же? я радуюсь, что ты так весел, — молвила в ответ на это Христя, но мне показалось, что эта неуместная веселость ее обидела, и она тихо сняла руку с его локтя.
— Зачем же ты отнимаешь у меня свою руку? — спросил Серж.
Христя промолчала.
— Слышите ли вы, Харитина Ивановна? — повторил он шутливо, — я вас спрашиваю: зачем вы отнимаете у меня свою руку?
— Так нам обоим удобнее идти, чтобы не сбить друг друга в грязь.
— Это острота или каламбур?
— Право, ни то, ни другое, Серж, и вы бы мне, кажется, могли поверить, что мне едва ли до острот.
— Но кто же, кто всему этому виноват? — вскричал нетерпеливо Серж.
— Никто не виноват! все это идет само собою так, как ему должно быть.
— Мать моя, наконец, ведь согласна на нашу свадьбу. Что же еще тебе нужно?
Христя молчала.
— Неужто тебя могут останавливать или стеснять глупые толки этого кабана, моего дяди, или моих дур-тетушек? Где же твои уверения, что тебя не может стеснять ничье постороннее мнение? Ты, значит, солгала, когда говорила, что любишь меня и тебе все равно, хоть бы весь мир тебя за это возненавидел…
Христя снова промолчала и ступала тихо и потерянно глядя себе под ноги.
— Между тем, мне кажется, я сделал все, — продолжал Серж, — ты желала, чтобы я помирился с тетками, и я для тебя помирился с этими сплетницами… И даже более: ты хотела, чтобы в течение года, как мы любим друг друга, с моей стороны не было никакой речи о нашей свадьбе. Я знал, что это фантазия; вам угодно было меня испытать, удостовериться: люблю ли я вас с такою прочностию, какой вы требуете?
— Да, Серж.
— И что же? как это мне ни казалось вздорным…
— Нет, это не вздор, — перебила тихо Христя.
— Ну, и прекрасно, что не вздор, — и я все это исполнил: целый год я не говорил тебе об этом ни одного слова (Христя вздрогнула). Наконец, — продолжал Серж, — когда, по прошествии этого года моего испытания, мать моя по своим барским предрассудкам косо смотрела на мою любовь и не соглашалась на нашу свадьбу, ты сказала, что ни за что не пойдешь за меня против ее воли; я и это устроил по-твоему: мать моя согласна. Ты теперь не можешь сказать, что это неверно, потому что она сама тебе об этом писала, даже более: она лично говорила об этом твоему отцу; и, наконец, еще более: я настоял, чтобы она сама была у вас, и она одолела свою гордость и была у вас, и была с тобою как нельзя более ласкова…
Христя перебила его — и, протянув ему руку, произнесла:
— Да; благодарю тебя, Серж, это все правда: ты очень добр ко мне, и я не заслужила того, что ты для меня делал.
— Нечего про то говорить: заслуживаешь ли ты или не заслуживаешь; когда люди любят друг друга, тогда нет места никаким счетам; но речь о том, что всему же на свете должна быть мера и свой конец.
— Ах да, и они для нас уже исполнились.
— Ну, я этого не вижу, ты не идешь к концу, а, напротив, все только осложняешь.
— Нет, Серж.
— Как же нет? когда я уезжал отсюда неделю тому назад, ты просила меня верить, что теперь уже все кончено и решено, что я должен быть покоен, а тебе нужно только несколько дней, чтобы выбрать день для нашей свадьбы; но прошел один день — и я получаю от тебя письмо с просьбою не приезжать неделю сюда. Привыкнув к твоим капризам, я смеялся над этим требованием, но, однако, и его исполнил. В эти восемь дней ты что-то писала maman… Что ты такое ей писала?
— Оставь это, Серж.
— Нет: я хотел бы это знать, что у тебя за тайны от меня с моей матерью?
— Я ей кое в чем открылась.
— Открылась? в чем?
— Это моя тайна, Серж!
— «Открылась»… «тайна»… Господи, что за таинственность!
— Оставь это, бога ради; я открыла ей мои душевные пороки.
— Изволь. Я не знаю, что заключалось в твоем письме; ты лжешь, что ты открыла какие-то пороки, потому что твое письмо привело мать в совершенный восторг. Я думал, как бы она с ума не сошла; она целовала твое письмо, прятала его у себя на груди; потом обнимала меня, плакала от радости и называла тебя благороднейшею девушкой и своим ангелом-хранителем. Неужто это все от открытия тобою твоих пороков?
Христя молча пошатнулась и схватилась рукою за стену.
— Что с тобою? — спросил Серж.
— Ничего; я поскользнулась. Не обращай на это внимания, продолжай, — меня очень интересует, что говорила обо мне твоя мать?
— Ничего более, как она от тебя в восторге и ни за что не хотела показать мне твоего письма.
— Вот видишь ли, как хорошо я умею утешить!
— Да оно и должно бы быть все хорошо; но что же значит твое вчерашнее письмо, чтобы я не приезжал еще две недели, и твоя записка, которую я нашел у тетушки Ольги Фоминишны: что еще за каприз или тайна, что не хочешь пускать меня к себе в дом?
— Да, это тайна, Серж.
— Опять тайна! — новая или все та же самая, что сообщалась матери?
— Почти та же самая.
— И ты ее, вероятно, решилась мне открыть?
— Да; я решилась. Я хотела сделать это, но не так скоро. Я хотела собраться с силами, — но ты не послушал меня, приехал — и мне ничего не остается, как сказать тебе все. Я знала, что ты пойдешь к нам, и решилась ждать тебя здесь… на дороге.
Он пожал плечами и с неудовольствием произнес:
— Тайна с открытием на уличном тротуаре… Это оригинально!
— Да, Серж, да: оригинально, глупо, все что ты хочешь, — но здесь я открою ее, здесь или где попало, но не там, не в нашем доме, где меня оставляют силы, когда я подумаю о том, чтό я должна тебе сказать.
Серж остановился и выпустил ее руку.
— Нет, будем идти, — настояла Христя и, потянув его за руку, заговорила часто и скороговоркой: — между нами, Серж, все должно быть кончено… все… все… все… надежды, свидания… любовь… Все и навсегда.
— Так ты это серьезно говоришь?
— Серьезно, Серж, серьезно; я не могу быть твоею женою… я не могу поступить против твоей совести… Да; против совести, Серж, потому что я… люблю другого, Serge.
И она вдруг схватила обе его руки, жарко их поцеловала — и, подняв к небу лицо, на котором луна осветила полные слез глаза, воскликнула: «Прости! прости меня!» и бросилась бегом к своему дому.
Молодой человек кинулся за нею — и, нагнав ее, остановил на калитке.
Я не слыхал первых слов их объяснения на этом пункте, а когда я подошел, они уже снова расставались.
— И вы запрещаете мне встречаться с вами? — спрашивал Серж.
— Да; я прошу… я не могу этого запретить, но я прошу об этом, — отвечала Христя голосом, в котором уже не было слышно недавнего волнения.
Он несколько патетически произнес: «Прощайте!» и, встряхнув ее руку, пошел назад.
Я прислонился за темный выступ забора — и, пропустив его мимо себя, видел, как он остановился и, вздохнув, словно свалил гору, пошел бодрым шагом.
Христя еще стояла на пороге и все смотрела ему вслед. Мне казалось, что она тихо и неутешно плакала, и я все хотел к ней подойти, и не решался; а в это время невдалеке за углом послышались голоса какой-то большой шумной компании, и на улице показалось несколько молодых людей, в числе которых я с первого же раза узнал Пенькновского. Он был очень весел — и, заметив в калитке женское платье Христи, кинулся к ней с словами:
— Позвольте вас один раз поцеловать!
Калитка в ту же минуту захлопнулась, и опомнившаяся Христя исчезла как раз в тот момент, когда я подскочил, чтобы защищать ее от наглости Пенькновского, который, увидя меня, весело схватил меня за руку и вскричал:
— Ага! а ты это, брат, что тут по ночам делаешь?
— Я провожал мою мать, — отвечал я, боясь, чтобы самое имя Христи не стало ему известно.
— А-а! мать… Так это здесь была твоя мать?
— Да, моя мать.
— Да куда же это она шла? Разве это ваш дом?
— Нет, не наш, а тут одна наша знакомая больна.
— Фу, черт возьми, какая глупость! И чего же это, однако, твоя мать стояла на калитке?
— Она меня крестила.
— Крестила тебя! Это какие пустяки! Ну зачем… зачем она тебя крестила?
— На ночь. Она всегда меня крестит.
— Ах, черт возьми! Но ты ради бога же не говори ей, что это я к ней подлетел.
Я дал слово не говорить.
— А ты как думаешь: узнала она меня или нет? — беспокойно запытал Пенькновский.
— Нет, — отвечал я, — я думаю, что она не узнала.
— И мне кажется, не узнала… довольно темно, да и я немножко пьян, а ведь я ей наговорил, что в рот ничего не беру. Ты, однако, смотри, это поддерживай.
— Как же: непременно!
— Да, а то это выйдет не по-товарищески. А у нас, брат, сейчас были какие ужасные вещи! — и Пенькновский, поотстав со мною еще на несколько шагов от своих товарищей, сказал о них, что это всё чиновники гражданской палаты и что у них сейчас был военный совет, на котором открылась измена.
— Как измена? кто же вам изменил?
— Один подлец дворянский заседатель. Он подписал на революцию сто рублей и на этом основании захотел всеми командовать. Мы его высвистали, и отец час тому назад выгнал его, каналью. Даже деньги его выбросили из кассы, и мы их сейчас спустим. Хочешь, пойдем с нами в цукерню: я угощу тебя сладким тестом и глинтвейном.
Я поблагодарил его и отказался.
— Ну как хочешь! — сказал Пенькновский, — а то бы пошел, и отлично бы накатились. Но все равно, иди домой и непременно разведай завтра, узнала ли меня твоя мать — и если узнала, ты побожись, что это не я.
— Пожалуй.