Что чувствуют бёрдвотчеры, впервые замечая птицу, которая им раньше не встречалась? Будто в первый раз увидеть, прочувствовать яркие воспоминания как никто другой умеет Александр Стесин, уже известный российскому читателю поэт, прозаик и врач, живущий в США, лауреат премии «НОС» за книгу «Нью-йоркский обход», путешественник, в своих травелогах заново открывший Африку для русской культуры. В повести «Птицы жизни» Стесин в свойственной ему уникальной манере пишет о том, что оставалось за кадром в других его книгах. Университетская учеба у классиков американской поэзии Роберта Крили и Чарльза Бернстина, детство в московском дворе, неосторожная прогулка в центральноамериканские джунгли… Его новая книга – это и рассказ о путешествии, и воспоминания о студенчестве, и собрание стихотворений. Главной идеей этой конструкции становится собирание цельного жизнеописания из отдельных фрагментов, возвращение к забытым местам и старым дружбам – и сделано это в прозе и стихах. Перевод стихотворений Роберта Крили публикуется с разрешения The Permissions Company, LLC, представляющего Пенелопу Крили
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Птицы жизни предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
А отсюда — в лес. Хоровод опят,
круглый счет колец. На воде круги.
Горный лес, похожий на водопад,
отраженье выплеснул в гладь реки.
Протянул к воде свои ветви, свой
силуэт вылавливая. И вот
слабый шелест, выроненный листвой,
переходит в шелест кромешных вод.
Переходит лет аккуратный счет
в зыбь воды разбуженной. Все течет.
И еще как будто бы не конец.
Что стоишь пень пнем, властелин колец?
Подари пришедшим свое кольцо.
Дай пройти сквозь сумрачные леса.
И родную землю узнать в лицо,
и узнать, что стерты с ее лица.
1
Эрик Беренгер, поджарый и загорелый, ждет на аэродроме, куда редких пассажиров доставляют на раздолбанном одномоторном самолете. Аэродром соседствует с сельским кладбищем, буквально сливается с ним. Взлетно-посадочная полоса, она же — погост. Память о первопроходцах и золотоискателях, пытавших удачу в этой глуши всего каких-то тридцать лет назад. Кто из них, собрат Агирре из фильма Вернера Херцога, ввел здесь безумное новшество — могильные плиты двойного назначения? На одной стороне камня — имя и даты жизни усопшего, а на другой — немудрящая реклама какой-нибудь харчевни, сувенирной лавки, гостиницы «bed and breakfast». Лучшие предложения сезона. Кустарные промыслы вполцены. Среди рекламных надгробий не спеша прохаживаются куры. По пояс голые люди ремонтируют гробоподобный пикап. Сейчас отремонтируют, и мы поедем. Эрик уже обо всем договорился. Он — в своей стихии, по-испански шпарит как местный. Вот уж никогда бы не подумал. Хотя почему бы и нет? Как-никак он провел в Латинской Америке довольно много времени. Полгода в Гватемале, в отдаленной деревне майя, где они с Челси что-то строили под началом Корпуса мира (там и познакомились). Потом Челси ездила на Кубу: посол доброй воли из вражеской державы. Даже встречалась с Фиделем Кастро (фотография этой встречи долго висела в их нью-йоркской квартире). Эрик же в это время путешествовал по Южной Америке автостопом. От Кито до Патагонии с заездами в самые малонавещаемые точки, с месячным постоем в коммуне эквадорских художников. Затем — несколько месяцев в Никарагуа, в Венесуэле. Теперь — здесь. Словом, в его испаноязычии нет ничего удивительного («Ничего удивительного», — заборматывает себя моя зависть). И все же странно: мы дружим уже двадцать лет, но за все это время я ни разу не слышал, как он habla español. Иностранная речь, точно чужеземное войско, вторгается в то обжитое пространство, которое занимает в моем сознании Эрик. И все, что я знал о нем раньше, сразу подвергается сомнению.
Одно время он казался мне кошкой, которая всегда падает на лапы. Иначе как объяснить, что после самых безрассудных приключений он раз за разом возвращался в Нью-Йорк без гроша в кармане, но вел себя как хозяин положения и за какие-то несколько месяцев взаправду им становился? Очаровывал работодателей с Уолл-стрит, покорял иерархическую лестницу арт-тусовки Нижнего Ист-Сайда, окружал себя толпой воздыхательниц. Может показаться, что я рисую портрет отъявленного проходимца. Ничего подобного. Эрик — не проходимец, он — кошка. «Cool cat» из стихов Роберта Крили:
…И хотя понятно, что надо мной смеются,
и кругом чуваки,
даже если ловки, как кошки,
с треском проваливаются,
я-то не провалюсь,
я в своем лукошке1.
«Помнишь эти стихи?» — спрашиваю я у Эрика. Как не помнить. Крили был нашим ментором. Мы учились у него на семинаре в университете Баффало. В течение четырех лет по понедельникам заваливались к нему в кабинет около десяти утра и просиживали там по два-три часа, с удовольствием прогуливая прочие занятия. По выходным торчали у него дома — в бывшей пожарной части на углу Ист-стрит и Амхерст-стрит. И сейчас, хотя прошло столько жизней, мы по-прежнему наперебой цитируем его стихи, определявшие наше умонастроение в студенческие годы.
Как я ска-ал моему
другу, ведь я всегда
треплюсь, — Джон, я
ска-ал, хотя зовут его по-
другому, тьма окру-
жает нас, и что
можем мы против
нее, или, была не
была, купим, бля, мощную тачку,
езжай, ска-ал он, христа
ради, смотри
куда е-ешь.
В этих стихах строчки прыгают на ухабах. И пока мы с Эриком трясемся в похожем на гроб пикапе, мне приходит в голову, что Крили наверняка выдумал свою знаменитую стихотворную разбивку, путешествуя вот так, как мы сейчас, в дебрях Центральной Америки, где езда по проселочному бездорожью навязывает речи свой дробный ритм. Я делюсь этой догадкой с моим попутчиком Эриком, он одобрительно хмыкает. Еще немного, и я поверю, что он не может ответить ничего кроме этого «хм», потому что забыл английский. Глядя на нового, испаноязычного Эрика, я вспоминаю наши похождения пятнадцатилетней давности в «Русской водочной» на Пятьдесят второй улице, в болгарском клубе «Механата», в подвальных барах и чердачных квартирах Уильямсбурга. Кто из нас изменился больше, я или он? Недавно, вороша старую переписку, я не смог узнать ни его почерка, ни своего собственного. Разве что присказка, завершавшая те витиеватые похмельные письма, в которых мы силились восстановить события предыдущей ночи, до сих пор сохранилась в обиходе: «Старик Крили остался бы нами доволен».
О ранних похождениях нашего наставника можно узнать из книг Керуака, в которых юный Крили выведен под кодовым именем Рэйни. Да и не только из них. Свидетельств сколько угодно. Взять хотя бы известную запись из дневника не то Снайдера, не то Ферлингетти2 (цитирую по памяти): «В прошлые выходные к нам во Фриско нагрянул Крили. За два дня он успел дважды напиться, трижды подраться, провести ночь в участке и переспать с подругой хозяина клуба. В понедельник утром укатил обратно в Нью-Мексико». Или апокрифическое предание о том, как за час до своего выступления на высоколобой конференции Крили отправился в бар с другом-собутыльником Джексоном Поллоком и оперативно накачался до беспамятства. Легенда гласит, что Поллок, хоть и тоже был пьян, доставил не вяжущего лыка докладчика в конференц-зал минута в минуту. Организаторы внесли Крили на сцену, кое-как усадили перед микрофоном, после чего тот дал блестящую полуторачасовую лекцию «Влияние античной просодии на проективный стих Олсона». Иные эскапады молодого Крили дают фору даже самым отчаянным выходкам его ненавистника Чарльза Буковски.
И вот в моей памяти снова всплывает семидесятилетний поэт в больших очках и уютном профессорском свитере. Подперев ладонью щеку, он вслушивается в наш мальчишеский бред. Что-то отвечает, не позволяя себе и намека на менторский тон. Он излучает душевное спокойствие и ясность. Но между этим Крили и тем — никакого разрыва.
Наши занятия протекали в свободном режиме кухонного трепа. Около десяти утра из его кабинета выходил китаец Хуань Баоцинь, а мы с Эриком входили. Когда нам приходилось ждать дольше обычного, Эрик начинал нервничать: «Что-то наш Эзра совсем обнаглел. Пора и честь знать». Дело в том, что Баоцинь работал над переводом «Кантос»3 Эзры Паунда на китайский. Крили же хорошо знал поэзию Паунда и самого Паунда, которого они с Гинсбергом4 регулярно навещали, когда безумный классик лежал в психбольнице Сент-Элизабет. Словом, переводы на китайский стали совместным проектом Крили и Баоциня. Впоследствии этот Баоцинь даже получил временную профессорскую ставку в Гарварде, но до постоянного контракта не дотянул. По слухам, он вернулся в Китай, где ныне считается главным экспертом по поэзии англо-американского модернизма. Возможно, в настоящий момент он тоже строчит какую-нибудь прозу. В ней фигурируют Баффало, Крили и, чем черт не шутит, мы с Эриком — двое новобранцев, вечно ломившихся в кабинет к Бобу, мешая ответственной работе над переводом «Песен».
Промокнув платком вечно слезящуюся пустую глазницу (его левый глаз вытек из-за несчастного случая, когда ему было два года), Крили начинал запросто: «Что нового?» Ответ предполагался столь же непринужденный; можно было говорить о чем угодно. Например, о том, что ты видел сегодня на улице по пути из общаги. Или о вчерашней попойке. Или об идее «открытого поля» в поэтике Олсона и Данкена5. Разговор носило, как бродягу Сала Парадайза6 по Америке, и из этого разговора ты узнавал обо всем на свете. Крили везде побывал и всех знал. Вдохновленные его скитальческим опытом (Индия, Бирма, Майорка, Нью-Мексико, Гватемала…), мы мечтали продолжить традицию битнической вдохновенной бесцельности, и один из нас перешел от теории к практике, не окончив курса. За три месяца до выпуска Эрик взял академ и отчалил в Европу. В течение года он наматывал мили по железным дорогам, ночуя в хостелах, на вокзалах, в церквях и Бог знает где еще. По его замыслу это длительное путешествие должно было положить начало писательской карьере. «Ты же знаешь, великий американский роман всегда писался в Европе!»
Его биографический сюжет разворачивался у меня на глазах: исчезновения и возвращения из ниоткуда, нью-йоркские авантюры, вереница подруг — одна взбалмошней другой. Потом резкий переход к оседлому образу жизни: появилась Челси. Их свадьба, рождение Коула. И та эволюция, которую проделали за это время выдуманные Эриком-писателем персонажи. Персонажи, но не тема. Тема всегда была одна и та же. Вот только назвать ее я затруднялся. Интересный случай, когда определить, о чем человек пишет, можно разве что апофатически: перечислить все, о чем он не пишет. Кочуя из страны в страну, проверяя себя на вшивость всеми возможными способами, он оставался верен миссии сочинителя, но в его сочинениях не было ни окружавших его реалий, ни наблюдений за своим меняющимся «я», ни унаследованного от битников — через того же Крили — интереса к судьбам поколения. Это был абсолютно герметичный мир художественного вымысла. Чем дальше, тем герметичней. Происходило ли это из-за того, что Эрик почти никогда не печатал своих произведений, или наоборот, изначальная непроницаемость не позволяла найти выход к читателю? «Человек мечтает зарабатывать писательским трудом, но ничего для этого не делает, — сетовала Челси. — Дело не в деньгах, конечно. На бедность мы, слава Богу, не жалуемся. Просто обидно: у его знакомых книги выходят одна за другой, а у него два романа, три сборника стихов и киносценарий лежат мертвым грузом. И ведь, главное, все есть: деловая жилка, связи. О таланте я не говорю, таланта хоть отбавляй. Чего ж еще нужно?»
Жаловался и сам Эрик, но как бы не всерьез. «В сущности, я нормальный писатель-неудачник», — резюмировал он с видом полного безразличия. И тут же принимался строить воздушные замки своего будущего успеха. Затем, спохватившись, резко менял тему разговора: «Да, чуть не забыл, я тут недавно стихи написал… про тебя! Вот погляди…» Пять страниц безудержного монолога. Не понятно о чем, но написано здорово, читается на одном дыхании. Однако сказать, что это стихи про меня, было бы явным преувеличением. Мой образ мелькал смутной тенью, от которой несло русским языком и водочным перегаром. «Ладно-ладно. Долг платежом красен. Вот возьму и тоже воспою тебя в стихах. Да еще и по-русски!» И действительно, вернувшись домой, я сочинил стихи. Правда, они были скорее обо мне, чем о нем. Но персонаж по имени Эрик, хоть и не слишком похожий на своего прототипа, в этих стихах присутствовал. К тому же для названия я взял фразу, которую мой друг повторил несколько раз за вечер:
Огородный чей-нибудь эдем
на балконе с видом на Ист-Виллидж,
а внизу — ирландский бар и дым;
из эдема в дым спустившись, видишь
вывеску, уставшую гореть.
Входит Эрик, институтский кореш
(год, как не общались, за год речь
настоялась — получилась горечь).
Вечный хипстер, бывший растаман,
он не дружит с выпивкой, но, скалясь,
долго отделяет от семян
трын-траву. «Ты понимаешь, Алекс,
жить, — басит, — то некогда, то лень».
Говорит: «Не свет в конце тоннеля,
а телеэкран». Телетоннель,
где бармен, похожий на тюленя,
поглощает новости: придет
новый кризис, надо быть готовым
к худшему. А Эрик все плетет
про киносценарий, о котором
слышу лет, наверно, с двадцати
(взгляд и нечто в духе Пазолини).
Спонсоры, в чьих силах все спасти,
не звонят. Но врет, что позвонили.
Перечитав, я устыдился: у Эрика получилось смешно, а у меня обидно. Для очистки совести я перевел ему свой опус, снабдив перевод неуклюжим предуведомлением: «не пойми неправильно… речь не о тебе, а обо мне…». Эрик пропустил мое предисловие мимо ушей, а на стихотворение отреагировал скорее положительно. «Все верно, — сказал он, — только с выпивкой я все-таки дружу, просто в тот вечер пить не хотелось».
2
Там, где Панамериканское шоссе закладывает вираж в надежде избежать встречи с бандитами из Тегусигальпы, начинается один из самых дремучих и живописных участков земного пути. Обогнув чутко спящий вулкан, дорога устремляется вниз по тыльной стороне Центральноамериканского перешейка, пока не упрется в непроходимую сельву Дарьенского пробела. Когда-то, путешествуя по северной части Аляски, мы встретили голландских студентов, намеревавшихся пересечь Новый Свет — от Прадхоу-Бэя до Патагонии — на велосипедах. По их подсчетам, велопробег должен был занять около двух лет. И хотя с тех пор прошло не два года, а все десять, воображение, охочее до небылиц и вопросов «а что если?», почти заставляет разум поверить, что патлатые паломники на велосипедах, преграждающие сейчас путь нашему пикапу, и есть те самые студенты из Голландии, а мы — это те самые мы, которые ставили палатки в тундре десять лет тому назад. Вот и поравнялись.
Сквозь треск автомобильного радио пробивается мажорная тема Элтона Джона из фильма «Дорога на Эльдорадо». Слева и справа по борту — густая тропическая растительность. Кое-где из чащи выныривают мохнатые агути и коати7. И чем дальше к югу, тем меньше признаков времени (что два года, что десять — все равно); только мраморное в прожилках небо, его застывшие волны. А внизу — ровный лесной покров до самого горизонта, где слившиеся воедино кроны деревьев кажутся мхом. Сталкиваясь с такой красотой, ты ощущаешь бессилие, потому что не можешь продвинуться дальше безотчетного созерцания. Она непроницаема, недоступна пониманию, потому что понимание — это присвоение, а любое присвоение случайно. В ней же, в этой красоте, нет места случайности, а значит, она не для тебя и ни для кого. Настоящие джунгли, индейский лес.
Эрик с Челси и Коулом перебрались в эти края прошлым летом. Сколько еще собираются они здесь пробыть? «Может, годик-другой», — осторожно прогнозирует Челси. «Пока не кончатся деньги, — строго поправляет ее Эрик. — Если не растрачиваться, должно хватить лет на пять минимум. Стоимость жизни тут почти нулевая». Коулу недавно исполнилось два года. Он на десять дней младше нашей Сони. Глядя на них, я вспоминаю документальный фильм «Малыши», где показывали первый год жизни четверых детей — из Монголии, Намибии, Японии и США. Ровесники с разных планет. В свои два года Маугли-Коул почти не разговаривает, зато лазает по деревьям, срывает и чистит фрукты, с пристрастием энтомолога разбирается в жучках-паучках, знает, какие из них ядовитые, а каких можно потрогать. Соня же вовсю декламирует «Five Little Monkeys» и Чуковского, но из насекомых признает только тех, что фигурируют в сказке «Муха-Цокотуха» и живут на картинках.
Последние пять или шесть лет Эрик занимал невысокую административную должность в крупной финансовой компании на Уолл-стрит. Это была работа — не бей лежачего. Идеальная синекура, о которой мог бы мечтать любой сочинитель. Раз в месяц от него требовалось заполнить несколько бумажек и сдать отчет, который никто никогда не проверял («У моих отчетов примерно столько же читателей, сколько у моих книг!»). В остальное время он был всецело предоставлен самому себе. Бессрочный творческий отпуск, да еще с приличным окладом. Пиши не хочу. «Нет, старик, это только со стороны так кажется, — уверял меня Эрик. — Кажется, что это рай. А на самом деле сущий ад. Понимаешь?» Сам я в подобной ситуации не оказывался, но могу предположить, что при столь свободном графике недолго и затосковать. И вот как раз в тот момент, когда мой друг решительно тряхнул бородой и сказал себе «так больше жить нельзя», ему блеснула фиксой фортуна. Основатель компании, где он работал, занялся скупкой недвижимости в Центральной Америке. Некоторые из своих поместий этот толстосум собирался сдавать в аренду, некоторые планировал перестроить под пансионаты. Лишь одному скромному бунгало, купленному за бесценок в самой глуши, так и не нашлось применения. И тут подвернулся Эрик со своими мечтаниями в духе Генри Торо. Таким образом Эрик, Челси и Коул отправились в джунгли, чтобы присматривать за домом магната.
Дом оказался уютной постройкой в два этажа; на каждом этаже — по две комнаты плюс санузел. Без горячей воды, но с электричеством. Небольшой участок обнесен бетонным забором с сигнализацией. На участке растут разлапые горлянковые деревья, бананы, манго. В кроне исполинского фикуса гнездятся туканы, чья неумолчная песня напоминает скрип ржавого шкива. Эрик качается в гамаке. Челси — детский психолог и адепт системы воспитания Монтессори — развешивает по дому хитроумные замочки: упражнение для Коула. Педагогика Монтессори готовит детей к самостоятельности. Коул должен быть в состоянии справиться с любым замком. «В крайнем случае, станет успешным домушником, — острит Эрик. — И в отмычках толк знает, и лазает, как Тарзан». Однако замочками дело не заканчивается; система Монтессори распространяется на все аспекты жизни ребенка и его родителей. Жилое пространство превращается в «подготовленную среду». Тут — комнатное растение, которое Коулу полагается поливать по утрам, там — специальная раковина, где Коул учится мыть посуду. Основная часть времени уходит на занятия с ребенком. Строгий режим, распорядок дня. Словно бы компенсируя годы творческого безделья в Нью-Йорке, Эрик и Челси расписали свою новую жизнь по минутам. Поливка цветов, открывание замков, катание на велосипедах, обед, послеобеденный сон, снова замки, уроки испанского, купание с четырех до пяти, приготовления к ужину, вечерняя проверка замков… Главное не терять времени попусту, полностью сосредоточиться на том, что ты делаешь. Но Эрик то и дело отвлекается — не на словотворчество, нет. Отвлекается он на птиц.
Бердвотчинг — странное увлечение, особенно если оно возводится в ранг спорта. А ведь именно так и происходит: устраиваются соревнования, объявляются победители — лучшие наблюдатели. Невероятно, но факт. Участник соревнования ходит с биноклем и блокнотом, записывает, где и каких видел птиц. Потом сдает свой блокнот судьям, те ведут подсчет. Все по-честному, никакого жульничества. Жульничать в этом виде спорта было бы просто нелепо. Как выяснилось, Эрик приохотился к спортивному созерцанию пернатых еще в Нью-Йорке. Записался в клуб орнитологов-любителей, тренировался в Центральном парке, завоевывал призы. Здесь же, у черта на куличках, ни о каких состязаниях говорить не приходится. Теперь он ведет «птичий дневник» исключительно для себя, но еще скрупулезнее, чем раньше. Без бинокля и тетрадки из дому не выходит. Челси относится к причуде мужа с пониманием; кажется, его новое увлечение устраивает ее куда больше, чем писательство. «Птицы — это еще ничего», — говорит она так, будто ее супруг перешел с героина на анашу. Она хочет сказать что-то еще, но Эрик останавливает ее. «Тихо, — командует он. И, наведя бинокль, восторженно объявляет: — Колумбийская… нет, погоди… белохохлая… да, белохохлая пенелопа! Ты слышишь, Челси? Белохохлая пенелопа! Если я не ошибаюсь, это птица жизни». Жена птицелюба со знанием дела объясняет: «Птицы жизни — это такие птицы, которых Эрик видит впервые. Он заносит их в отдельный блокнот».
Птицы жизни. Позже я узнал, что это понятие придумано не Эриком; оно давно бытует среди тех, кого в Америке называют «birders». Для них «life birds» — спортивный термин и ничего более. Устойчивая фраза. Но в русском языке этого фразеологизма не существует, и буквальный перевод сразу уводит в сторону метафоры. Да и само занятие «birding», считающееся в Америке чем-то вполне обычным (у Джонатана Франзена есть не одно эссе на эту тему), в русском описании вызывает ассоциации с Франциском Ассизским или с гениальным мальчиком-аутистом из романа «Объяли меня воды до души моей». Выходит, «life birds» — это одно, а «птицы жизни» — совсем другое. Мне нравятся изменения, которые претерпевает реальность, когда ее переводят на другой язык. Недавно мне пришло в голову, что, возможно, ради этих смысловых изменений я и пишу о своей американской жизни по-русски.
Пока Эрик, позабыв обо всем на свете, разглядывал белохохлую пенелопу, Челси поведала нам с Аллой о недавних событиях. Три недели назад у нее был выкидыш. «Нет, вы не подумайте, мы с Эриком совсем не хотели второго ребенка. Это получилось случайно. Так что в каком-то смысле я была даже рада тому, как все обернулось. Просто это было чисто физически тяжело. Здесь ведь нет никакого медицинского обслуживания. Вообще ничего нет. А у меня начались сильные кровотечения. Я потеряла много крови, и в какой-то момент мы были уверены, что я не выживу. Слава Богу, Эрик нашел шофера, который согласился отвезти нас в столицу. Пятнадцать часов езды. Да еще по этим дорогам. Коула все время рвало, Эрику пришлось ухаживать за нами обоими. В столичной больнице условия ужасные, там тоже ничего нет. Когда ложилась на операцию, думала, мне конец. До сих пор не верится, что все обошлось».
Выйдя из птицесозерцательного транса, Эрик рассказал, как, пока Челси лежала на операции, они с Коулом ночевали в страшном приемном покое. О деревенских жителях, которые наперебой сочувствовали их несчастью, но даже не помышляли о том, чтобы чем-то помочь («У них ведь в таких ситуациях человек просто помирает, и дело с концом»). Но теперь все снова в норме, жизнь идет своим чередом. Челси развешивает замочки, Эрик бегает с биноклем. Все живы-здоровы. Вот и мы приехали их навестить. Что может быть лучше?
— А что, если, не приведи Господь, — начал я, делая вид, что не замечаю, как Алла толкает меня в бок, — что, если такое… или не такое… в общем, если еще раз потребуется медицинская помощь?
— Ну, никто не застрахован, — мрачно отозвался Эрик. — Что же нам, по этому поводу теперь не жить?
Вечером того же дня мы попали на вечеринку. Оказалось, что за бетонным забором находится населенный пункт в несколько десятков домов, и среди его обитателей имеются экспаты. Они и устроили сабантуй. В первые недели своего пребывания в доме магната Эрик и Челси остерегались местных жителей и, ни на секунду не забывая, что в джунглях лучшая стратегия выживания — не попадаться хищнику на глаза, старались быть тише воды, ниже травы. Однако долго сохранять инкогнито в таком месте невозможно (ведь за продуктами-то в магазин ты ходишь). Да и самим им быстро наскучило добровольное заточение, а после недавних происшествий стало понятно, что изоляция может быть опасней, чем любой хищник. Мало-помалу они стали выходить из своего убежища. Соседи заметили перемену и сделали ответный шаг, прислав курьера с приглашением на праздник, который как раз пришелся на день нашего приезда.
Это была странная, разношерстная публика. Бритоголовый мачо в тренировочных штанах и бархатном джемпере на голое тело. Астеничный пожилой немец и его мужеподобная супруга в шляпке с высокой тульей и жакете с отложным воротничком. Другой немец, по виду совершенный выжига, в сопровождении миниатюрной туземки, не говорящей ни по-английски, ни по-немецки, ни по-испански, да и вообще ни на каком языке кроме родного (что это за язык, судя по всему, не знал и сам немец). Бородатые серфингисты из Австралии. В общем, сборная солянка. Хозяин дома, неряшливый, грузный человек в тонированных очках, как две капли похожий на персонажа Джона Гудмена из фильма «Большой Лебовски», сыпал шутками и беспрестанно щелкал пальцами, точно отсчитывающий такты джазовый музыкант.
— А мы тут уже устроили тотализатор, — сообщил он Эрику.
— На что же вы ставите?
— На то, сколько пройдет времени прежде, чем тебя сцапает Интерпол.
— С какой это стати?
— Ну-ну-ну, не прикидывайся. Тут все свои. Наша компания называется «Темные личности в солнечных краях». Хорошее название?
— Хорошее. Беру на заметку.
И словоохотливый хозяин ввел нас в курс дела: оказывается, практически все живущие здесь экспаты скрываются от Интерпола. Узнали мы и о том, что через этот поселок протекает великая река латиноамериканского наркотрафика. Правда, течет она здесь еле-еле. Не река, можно сказать, а ручеек. Но местным хватает. «Эти туземцы просто жить не могут без кокаина. Лечатся им от денге». О том, что в поселке свирепствует костоломная лихорадка денге, я еще утром слышал от Эрика. Прежде чем выйти из дому, он тщательно опрыскал нас репеллентом ДЭТА.
По мере того как компания «Темные личности в солнечных краях» накачивалась привезенным из Никарагуа ромом «Флор де канья», беседа становилась все более вязкой. Окосевший хозяин, как будто тасуя колоду из трех карт, раз за разом повторял одни и те же козырные словечки. Кокаин. Интерпол. Денге. Денге. Кокаин. Интерпол. Пожалуй, это все, что я смог извлечь из того разговора. Три слова и вдобавок к ним — ассоциация по созвучию: Интерпол-Найпол. Да, да, В.С. Найпол. «Излучина реки». Так вот что мне напоминает этот странный поселок, готовый навсегда исчезнуть в джунглях. Место, которого почти не существует. Как будто я и вправду вдруг очутился в романе Найпола, в его первой части, задолго до прихода Большого человека. «Мир таков, какой есть; те, кто стал никем, кто позволил себе стать никем, не найдут в нем места».
Что же касается Эрика, то он просто балдел от этого паноптикума. Подпалив разлохмаченный конец окурка, он глубоко затянулся, откинулся в кресле. «Знаешь, старик, я тут недавно обнаружил потрясающую вещь. Оказывается, в Киндле есть словарь. Просто наводишь курсор на незнакомое слово, и он выдает тебе значение. Мне-то, как ты понимаешь, этот словарь не нужен, я и так все слова знаю. А вот тебе вполне может пригодиться». Тут он улыбнулся своей кошачьей улыбкой («ловко я тебя поддел?»), и на секунду мне показалось, что я вижу прежнего Эрика. Такого, каким я знал его в Баффало двадцать лет назад.
3
Запомнился июньский вечер, наполненный знакомыми лицами, голосами, всплесками басовитого хохота и гипнотизирующими звуками «драм-н-бэйс» в перерывах между стихами. Это было итоговое выступление участников поэтических семинаров Чарльза Бернстина и Сьюзен Хау; презентация нашего коллективного сборника, о котором было заявлено еще зимой, когда набирающий популярность Кеннет Голдсмит читал свою концептуальную поэму «No. 111 2.7.93-10.20.96» в подвальном баре на Элмвуд-Авеню.
Именно с подачи Голдсмита в тот год всех охватила страсть к манифестам, как будто мы вдруг вернулись в эпоху литературных «измов», собранных Джорисом и Ротенбергом в первом томе «Стихов для тысячелетия8». «Модернизм умер, — говорил Кеннет. — От поэзии требуется ответ. Нужен новый, нетворческий подход к письму…» Само использование глагола «требуется» применительно к поэзии шло вразрез с тем, чему учили в школе. Давно ли сухопарая училка Мисс Симпсон скрипучим голосом объясняла классу, что стихи — это свободный полет, и, стало быть, ни от кого ничего не требуется? Но декларации Голдсмита нравились мне куда больше, чем заезженная пластинка школьной программы. Если от поэзии что-то требуется, значит, она не просто форма самовыражения. Если же требуется именно ответ, значит она, поэзия, участвует в некоем диспуте. И, хотя предмет диспута был для меня загадкой, участие представлялось жизненно важным.
В университетском бюллетене семинар Сьюзен Хау был обозначен как «курс лекций по стихосложению». На самом же деле никаких лекций не было; скорее эти занятия напоминали собрания ЛИТО. Самозабвенная читка по кругу, в которой на равных правах участвовала и сама Сьюзен. Правда, в отличие от учеников, она не читала, а показывала, так как занималась в основном визуальной поэзией. Даже если она что-то и произносила во время своих показов, ее слабый голос всегда заглушался шумом старинного слайд-проектора. Ближе к концу семестра она подала идею коллективного сборника — вроде группового фотоснимка на память — и сама же придумала название: «Рассеивающие линзы». Предприимчивый Мэтт Чандлер мигом напечатал двадцать экземпляров. Подборки девятерых студентов соседствовали с неопубликованными текстами знаменитой поэтессы. «Из такого соседства надо выжимать по максимуму, — иронизировал Эрик. — Для тех, кто умеет ковать свое счастье, это — путевка в жизнь». Кто-то предложил устроить презентацию; Сьюзен согласилась. И тут на авансцену вышел Пол Маллен с призывом, вдохновленным речами Кеннета Голдсмита, но начисто лишенным голдсмитской самоиронии: «Модернизм умер, постмодернизм — тоже. Ответ, который требуется от поэзии, — это мы. И мы уже здесь. Держаться за подол чужой славы — гиблое дело». «Правильно, — одобрила Сьюзен. — Молодые должны заявлять о себе сами». Так зародилась идея второго коллективного сборника — уже без старших. Именно к его изданию и был приурочен тот июньский вечер. Надо сказать, на момент презентации никакого сборника еще не было, но это обстоятельство нисколько не омрачило празднества: было лето, начало каникул, и какая разница, вышел сборник или нет.
Не вышел, мало сказать, не было даже рукописи, только титульный лист. В качестве названия мы решили использовать обрыдший ответ на вопросы знакомых, когда наконец появится наша книга: «Надеемся, скоро». Такое название казалось нам невероятно оригинальным и остроумным. Мы — это Пол Маллен, Мэтт Чандлер, Мэтт Маниери и я. В ходе работы над несуществующим сборником число авторов постепенно сократилось от девяти до четырех. И все же «презентация» состоялась, и в ней приняла участие вся наша компания, мнившая себя будущим американской поэзии. За кадром остался разве что китаец Хуань Баоцинь. Но он был вообще не по этой части.
Я выступал ближе к антракту, а может, и во время антракта. Читал что-то многословное в духе «поэзии языка». Полупародия, полуподражание Бернстину и Лин Хеджинян9. В целом мое участие в вечере прошло незаметно даже для меня самого. Вечер же тот остался в памяти как заявка на событие исторического масштаба, стихийное явление, цунами авторского энтузиазма и слушательского восторга, выносящее из океана небытия на берег истории целую группу новоявленных литературных гигантов. Наша «Галерея 6», «Кабаре Вольтер», «Осенняя выставка»10. Я говорил себе, что в каждой из этих групп был свой «неизвестный участник». Тот, кто запомнился меньше всех. Через пятьдесят или сто лет, когда жизнь и творчество остальных будут изучены до дыр, внимание историков искусства обязательно привлечет этот невыразительный художник, и интерес их будет обусловлен исключительно его безвестностью. Невыразительность переродится в загадочность. Такую посмертную славу я прочил себе в тот вечер.
В длинное, плохо освещенное помещение набилось под двести человек. В воздухе стоял тот кромешный запах, который всегда бьет в ноздри в бутиках, где торгуют хипповыми цацками: сложная смесь кретека11, плесени, анаши и ароматических палочек. В колонках громыхал драм-н-бэйс; группа по пояс голых, оплетенных дредами ребят подыгрывала на бонгах. Художник-акционист Арон Крейчи стоял в дверях, приветствуя публику идиотской улыбкой. Когда его спрашивали, сколько порций кислоты он сегодня съел, Крейчи высовывал облепленный марками язык и предлагал «фофифать» (сосчитать). Я насчитал семнадцать.
Мы с Эриком и Джошем Бирнбаумом заняли правительственную ложу — продавленную тахту сбоку от сцены. Попыхивая кретеком, поручик Эрик просвещал нас по части женского контингента: вон та скромница даст любому, кто сочиняет стихи, настоящая литературная групи; а вон та, губки трубочкой, бережет девственность и потому промышляет исключительно минетом. Все эти красотки, наши сокурсницы, прежде казались мне неприступными. С несколькими из них я приятельствовал, но наше общение сводилось к интеллектуальным беседам в «Старбаксе». То ли я такой простофиля, что даже не подозреваю о распутной жизни наших сокурсниц, то ли мой друг выдает желаемое за действительное. Лишь однажды мне посчастливилось продвинуться дальше «Старбакса». Это было летом после второго курса, когда я, польстившись на дешевизну (сто пятьдесять баксов в месяц, первый месяц бесплатно), снимал комнату в двухэтажной халупе с неисправной канализацией и вечно осыпающейся штукатуркой, единственный белокожий обитатель самого опасного района в городе. В эти-то апартаменты я и пригласил Сесилию Мэнсфилд, малознакомую девушку с семинара Крили. Наше общение началось с обсуждения поэзии Фернандо Пессоа под бочковой «Гиннесс» в одном из университетских кабаков, а закончилось в моей съемной конуре, где с виду благоразумная Сесилия молодецки глушила из горла хозяйский «Мэйкерс марк» и, высунувшись из окна, вопила на все гетто: «Уроды! Сраные уроды! Просыпайтесь!» К счастью, никто не проснулся, но после ее ночного концерта я еще несколько дней боялся выйти на улицу. Теперь эта Сесилия, тоже участница эпохального чтения, стояла к нам спиной и, кажется, обсуждала с кем-то поэзию Фернандо Пессоа, пока Эрик трубил мне в ухо: «Не позвать ли нам сегодня в гости поэтессу Мэнсфилд? У меня на кухне „Мэйкерс марк“ стоит непочатый!»
Хедлайнером выступления стал златокудрый Пол Маллен. Когда под самый конец вечера он взлетел на сцену, и безудержное улюлюканье сменилось благоговейной тишиной, я понял, что присутствую при коронации короля поэтов. Вот тот, ради кого все пришли. Его шелковистые локоны, еще вчера казавшиеся мочальными завитками, красиво развеваются на вентиляторном ветру. Его джинсовая куртка с закатанными рукавами — привет из восьмидесятых — завтра снова войдет в моду. Его вытянутая навстречу залу рука и легкий наклон головы выдают фаворита толпы, духовного лидера. «Друзья… спасибо, друзья…» Расчувствовавшись, он поджимает слегка дрожащую нижнюю губу, но сдерживает порыв, достает из нагрудного кармана сложенные в восьмую долю листы и начинает читать. Это стихотворение написано сегодня утром, оно посвящается нам, его благодарным слушателям, друзьям. Ловя каждое слово, мы следим за тем, как новопомазанный король совершает торжественный моцион через анфиладу анафор; как обходит он свои неожиданные владения, заглядывая в самые дальние комнаты, где ютятся полузабытые литературные школы из антологии Джориса и Ротенберга; как, дойдя до фехтовального зала, он не спеша натягивает перчатки, готовый сразиться с любым из своих предтеч. Как растет напряжение — риторическое крещендо, полное суперлативов — сильнее, сильнее, больнее, еще больнее, пока фехтовальный бой с тенью не разрешится одним экономным движением, быстрым выпадом и безошибочным уколом в последней строке.
Как случилось, что этот круглолицый ирландец, не блиставший ни у Бернстина, ни у Сьюзен, одним махом выбился в лидеры? Похоже, никто из тех, кто сейчас безоговорочно признавал за ним первенство, не ожидал ничего подобного. И все же чуть ли не все присутствующие в зале были прямыми свидетелями его восхождения, так как все в тот или иной момент успели побывать с ним в близких друзьях. Прирожденный политик, он обладал способностью стремительно приближать к себе людей, а затем столь же стремительно отдаляться от них, не портя при этом отношений. Когда его с кем-нибудь знакомили, Маллен отчеканивал «очень приятно, очень приятно», и от этого повтора у вас возникало смутное ощущение неприязни. Но дальнейшее общение полностью развеивало изначальные сомнения. Теперь Маллен казался простодушным, доброжелательным парнем, искренне заинтересованным в других людях. Когда же приходило время отдаляться, он словно бы впрыскивал анестетик длительного действия. К тому моменту, как эта заморозка отойдет, никаких послеоперационных болей уже не будет и человек сможет поверить, что и операции как таковой тоже не было. Не было ни разрыва, ни внезапного охлаждения отношений. Маллен — это Маллен, все тот же близкий и заботливый друг, хотя общаетесь вы теперь не чаще, чем раз в пару месяцев, когда ты в обязательном порядке приходишь на его выступления, один из многочисленных членов группы поддержки.
Итак, он, как говорят в таких случаях, уверенно шел к своему звездному часу. Не шел даже, а бежал — трусцой, по пять-шесть миль в день, чтобы сбросить лишний вес и стать красивым. В тот вечер, когда он затмил всех на групповом выступлении в баре-ресторане «Стир», я уже не рассчитывал на дружбу с Полом. Но, как ни странно, мое уязвимое самолюбие и ревность на сей раз не взыграли, и я искренне обрадовался его успеху.
— Удивительно, — сказал Эрик. — Я совершенно не помню выступления Маллена на том вечере. Помню твое — кажется, не очень удачное, а его — нет. Но меня он, если честно, никогда особо не интересовал. Это ты с ним носился. Вы, кстати, поддерживаете связь?
— Много лет уже не поддерживаем. Знаю только, что он работает школьным учителем где-то в Орегоне.
— В Орегоне, говоришь, — Эрик запустил руку в песок под шезлонгом, аккуратно достал маленькую морскую черепашку и протянул ее Коулу. — Подозреваю, что о его триумфе в «Стире» забыл не я один. О нем все забыли. Кроме тебя. Лучи литературной славы Пола Маллена продолжают светить только у тебя в голове. Это чудесно, пять баллов. Думаю, он и сам удивился бы, если б узнал. Все давно забыли, а ты продолжаешь помнить и завидовать.
— Почему же завидовать? Я был рад за него. Или, по крайней мере, убедил себя, что рад. Как-никак мы с ним приятельствовали. Даже совместный сборник готовили…
— Вот как раз сборник я хорошо помню. «Надеемся, скоро». Только… кхм… тебя-то среди авторов не было…
— Ну да, это Чандлер меня в последний момент турнул. Сказал, что я не прикладываю никаких усилий к общему делу и что в любом случае наши эстетические позиции сильно расходятся. А Маниери и Маллен с ним согласились. В принципе, они были правы. Но я все равно обиделся.
— Я знаю.
— Знаешь? Откуда?
— От Чандлера. Мы с ним общаемся.
— Общаетесь с Чандлером?
— Ага. До сих пор переписываемся.
— Вот это новость. Почему же ты раньше никогда об этом не заикался?
— Потому что я был уверен, ты сочтешь мою дружбу с ним за предательство.
— Да брось ты, Эрик, какое предательство? Столько лет прошло.
— Сколько б ни прошло, все равно. Ты, по-моему, не из отходчивых. Но могу тебя утешить: в две тысячи втором или, может, две тысячи третьем году я присутствовал при ритуальном сожжении книги «Надеемся, скоро».
— Это как?
— А так. Чандлер озлился, напился, сказал, что, раз книгу никто не покупает, ей незачем существовать, и сжег весь тираж. Литературное аутодафе. Это было очень зрелищно. Кажется, единственный уцелевший экземпляр остался у меня. Но я ее потерял, когда мы с Челси были в Никарагуа.
— Чем же он теперь занимается?
— Кто? Чандлер? О, это тоже интересно. Он женился на польке и уехал в Краков. Уже семь лет как. Представляешь, работает там в университетской библиотеке, занимается архивистикой. Стихами не балуется. И, судя по письмам, вполне счастлив.
— А Маниери?
— Про Маниери ничего не знаю. Я думал, ты знаешь.
Я попытался восстановить в памяти образ Мэтта Маниери: внушительная мускулатура, квадратная челюсть, нос с широкими крыльями, стрижка «бобрик». С виду скорее морской пехотинец, чем студент литературного факультета. Он был заядлым охотником, по выходным ездил в заповедник Аллегейни и привозил оттуда всевозможную пернатую дичь. Куропатки, фазаны, рябчики, перепела, дрозды, бекасы, вальдшнепы, дикие утки, лесные голуби. Уже не птицы жизни, а голландский натюрморт. Половину комнаты, которую Маниери делил с Чандлером, занимал морозильный ларь. Дверь морозильника украшала наклейка с чеканным профилем римлянина, облаченного в индейский головной убор из орлиных перьев. Подпись: «Сенека». Спросив о значении этой забавной эмблемы, вы узнавали, что в жилах Маниери течет кровь индейского племени сенека и он гордится этим даже больше, чем своим родством с писателем Эрнестом Хемингуэем («дядей Эрни»). К приходу гостей охотник Мэтт извлекал из вечной мерзлоты тушку фазана или дикой утки подобно тому, как коллекционер вин достает из погреба драгоценную бутылку. Методично ощипывал, жарил на общежитской плите, предлагал отведать. Мы набрасывались на добычу, запивали ее чем придется и разглагольствовали о высоком. На подоконнике выстраивался манхэттенский горизонт пустых бутылок. Маниери морщил лоб, стараясь ухватить нить беседы. Он не был силен в застольном дискурсе, зато метко стрелял, вкусно готовил и писал неплохие стихи. Где он теперь?
— Про Маниери ничего не могу тебе сообщить, зато вот: помнишь ту польку, с которой у тебя была любовь на четвертом курсе?
— Урсулу? Помню, конечно. Ярая поклонница фильмов Анджея Вайды и умеренная поклонница моего литературного таланта. Уж не хочешь ли ты сказать, что это на ней женился Чандлер?
— Ну нет, — поморщился Эрик, — это было бы совсем литературщиной. Но с твоей Урсулой тоже любопытная история вышла. В какой-то момент она вбила себе в голову, что ей нужно срочно завести ребенка. И кинула клич: ищу оплодотворителя. Просто и ясно. Девушка она, конечно, интересная, но такая решительность кого хочешь спугнет. В конце концов, откликнулся какой-то индиец, кажется, айтишник, и заделал ей сразу двойню, а потом еще одного. Теперь у них большая дружная семья. Если тебе воспитательные методы Челси кажутся радикальными, тебе стоит заглянуть к этому семейству. Там главный принцип в том, что детям нужно предоставлять безграничную свободу. Я глазам своим не поверил: мелюзга писает и какает прямо на полу в гостиной. Полный бедлам. Похоже, ты в свое время правильно сделал, что удрал от этой пани во Францию.
— С чего ты взял, что я удрал? Я предложил ей поехать со мной, она отказалась.
Удрал, еще как удрал. Сразу после выпуска. А через полгода, когда Урсула нагрянула в Париж со своим новым кавалером, я вел себя как истеричный недоросль и был справедливо послан к черту. В конце четвертого курса у меня была масса доводов, но сейчас, вспоминая свое тогдашнее бегство, я понимаю: главной причиной было ожидание какого-то переломного момента, который должен был вот-вот наступить, но никак не наступал. Из этой неопределенности, как из сундука иллюзиониста, и выпорхнули тогда разномастные страхи, обиды и прочие птицы жизни. Неопределенность переросла в непреодоленность, побудившую меня через много лет зарифмовать что-то вроде объяснительной записки. Думаю, Урсуле эти стихи вряд ли пришлись бы по вкусу; к счастью, шансы на то, что она их когда-нибудь прочтет, исчезающе малы.
С тех времен осталось мало фотографий, но и те, что остались, не позволяют воскресить в памяти лица. Ведь фотографии развращают память, которой гораздо легче усвоить и сохранить неподвижность снимка, чем изменчивость реального облика. Поэтому даже лица тех, кого ты видел изо дня в день, вспоминаются такими, какими они запечатлены на каком-нибудь фото, а не какими были на самом деле. Почему так трудно запомнить? Почему, если сразу не записать, остаются только «общие места», удобные фрагменты, складывающиеся то в предсказуемый голливудский монтаж, то в задумчивую тягомотину авторского кино? «Хеппи-энд», как известно, оксюморон. Непрерывность памяти спотыкается на простых вещах.
Одна деталь тянет за собой другую, и где-то на заднем плане еще мелькают достоверные кадры: какой-нибудь скверик или пустырь в потемневшем, как яблочная мякоть, снегу. Или летняя свалка, бурьянные заросли вперемешку с остатками сетчатого забора, стрекозьи глаза подсолнухов. Битком набитый утренний автобус на Южный кампус, везущий нас по захолустной Мэйн-стрит мимо армянского кафе «Долма-хаус» и бара «Пи-джей боттомс». Беспорядочный студенческий быт, общага, где наши ночные сборища насилу разгонял старший по этажу; где субботним утром всегда приходилось перешагивать через Джона Миллеса, отрубившегося у входа в душевую. Того самого Миллеса, который в трудную пору вступления в студенческое братство («осенняя лихорадка», ставки и поручительства, «неделя ада») забил на учебу и за три месяца ни разу не появился на занятиях, а под конец семестра не придумал ничего лучшего, как, побрившись наголо, врать про химиотерапию. Я присутствовал при незабываемой сцене, когда этот ражий детина, перевоплотившийся в скинхеда, клянчил зачет у Чарльза Бернстина.
Миллес: Профессор, вы меня помните? Я — Джон Миллес. Меня, короче, давно не было на занятиях, потому что я, это, лечился химио… тер… Ну, раком болел, короче.
Бернстин: Что ж, бывает.
Кажется, он поставил Миллесу зачет с условием, что в весеннем семестре тот наверстает упущенное. Но никакого весеннего семестра не воспоследовало: другие профессора оказались не столь доброжелательны, и Миллес вылетел из университета, так и не вступив в братство «Сигма Пи». Умница Чарльз, разумеется, понимал: от того, провалит он Миллеса или нет, ровным счетом ничего не зависит; симулянта выгонят в любом случае. И поэтому он решил поставить зачет и выразил свое сочувствие студенту, которого вот-вот отчислят, лаконичным «бывает».
4
Сколь ни гостеприимны были Эрик и Челси, их новый быт, устроенный в сообразии с воспитательной системой Монтессори, не был рассчитан на многодневное присутствие гостей. Да и препорученное им бунгало вряд ли могло бы вместить две семьи. Поэтому я не нашел ничего предосудительного в том воодушевлении, с которым Эрик встретил мое предложение остановиться не у них, а где-нибудь еще. «Отличная идея, — сказал он. — Я как раз знаю подходящее место. Правда, цены там не бросовые. Зато со всеми удобствами, не то, что у нас. Хозяева вроде бы приятные, из экспатов. От нашего дома недалеко. Запросто можно доехать на велике. Ну как, годится?» Годится. Будем ездить друг к другу в гости.
Пристанище, которое подыскал нам Эрик, производило такое же странное впечатление, как и реклама несуществующего бизнеса на тыльной стороне надгробия. Возможно, именно своей странностью это место ему и приглянулось. Пансионат «Вистамар», первое и последнее детище туриндустрии в сей Ultima Thule. Огороженная джунглями фазенда, на несколько километров отстоящая от поселка. По периметру территории расположились двухэтажные бараки с подсобными помещениями и комнатами для прислуги; в середине — красивый сруб, служащий одновременно гостиницей и хозяйским домом. Старинная резная мебель, муаровые портьеры, захватанный брик-а-брак. Обстановка из какой-нибудь готической новеллы; того и гляди появится Аура или дочь Рапачини12. На меловой доске у входа выведен распорядок дня: между завтраком и обедом — купание и водный спорт (территория пансионата имеет выход к дикому пляжу); между обедом и ужином — познавательная экскурсия по саду ядовитых растений; после ужина — ночной поход в джунгли, знакомство с летучими мышами, змеями, жабами, скорпионами и прочими тварями, коим велено плодиться и размножаться.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Птицы жизни предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
Гэри Снайдер (р. 1930), Лоуренс Ферлингетти (р. 1919) — американские поэты и общественные деятели, близкие к кругу битников.
3
«Кантос» — незавершенная поэма Эзры Паунда (1885–1972), над которой он работал в течение пятидесяти лет. Считается одним из важнейших поэтических произведений модернизма.
4
Аллен Гинсберг (1926–1997) — американский поэт и общественный деятель, ключевая фигура бит-поколения и контркультуры 1960-х.
5
Чарльз Олсон (1910–1970), Роберт Данкен (1919–1988) — американские поэты, основатели (вместе с Крили) школы Black Mountain в Северной Каролине и литературного течения, получившего название «проективизм».
8
Антология мировой поэзии ХХ века в четырех томах, собранная Джеромом Ротенбергом и Пьером Джорисом. Используется в качестве учебника в американских вузах.
9
Лин Хеджинян (р. 1941) — американский поэт, переводчик (в том числе стихов Аркадия Драгомощенко), представительница «поэзии языка».
10
В «Галерее 6» в Сан-Франциско в 1955 году прошло первое заметное выступление поэтов-битников. Цюрихское кабаре «Вольтер» знаменито как место, где зародился дадаизм. На осенней выставке 1905 года в Париже были впервые широко представлены картины художников фовизма, в том числе Матисса.
12
Аура — героиня фантастической новеллы Карлоса Фуэнтеса, предстающая одновременно дряхлой старухой и ее красавицей-внучкой, которая очаровывает главного героя. Дочь Рапачини — героиня рассказа Натаниэля Готорна и пьесы Октавио Паса, красавица, которую с детства кормили ядами с тем, чтобы она отравила тело своего суженого в первую брачную ночь.