К сожалению, дорогие мне люди, о которых я рассказываю в очерках этого тома, давно покинули этот мир, но, как сказал поэт, «печаль моя светла», ибо благодарю Всевышнего за предоставленную мне возможность оставить в памяти их светлые образы и по-своему богатые души. При жизни мы скупимся на слова любви и благодарности. Пусть мои заметки восполнят недосказанное в их адрес. Непростые образы моих персонажей логически продолжили авторский поиск смыслов земного бытия.Автор.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Песни жаворонка. Вечерняя» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Отцов наказ
Должен признаться, что с отцом мне не совсем повезло. Вспоминаю его с не меньшим чувством, чем мать, но так распорядилась судьбина, что с ним я прожил лишь первые года два с половиной да четыре послевоенные. По сути дела, я не успел с ним сжиться так, как с мамой. Причем он не был склонен к «телячьим нежностям» — приласкать, потискать, лишний раз похвалить, сходить на рыбалку. Ему всегда было недосуг. Я испытывал радость, когда отец звал помочь ему в каком-нибудь деле. Помню, как весной мы сколачивали скворечники. Все-то выходило у него ладно, точно, всегда работал с улыбкой — пилил ли, строгал доски, сколачивал их, гвозди без видимого усилия входили по самую шляпку от одного удара. Потом я пытался повторить, но гвозди уворачивались, гнулись… Со временем, и я научился их укрощать по-отцовски, поэтому, когда что-нибудь мастерю, чувствую его незримое присутствие.
Был он среднего роста, крепок, брюнет с волнистыми волосами. Во время работы, или неспешно разговаривая, он всегда подкашливал: кхе — кхе… «Ну, скажем, зачем отчитываться за гехтары мягкой пахоты? Перепахать сдуру можно все и засеять не трудно. А сможешь ли ты хлеб убрать полностью, не оставить под снех? Все знают, что не успеваем, но всё равно сеем, деньги тратим, а хлеб мышам достается. За собранное зерно надо хвалить. А то придумали — гехтары мягкой пахоты! Пропаханда одна… Кхе — кхе»…
Врезалась в память эта сценка разговора отца с Толей, когда тот вернулся с уборочной, уже под 7 Ноября. «Снега навалило по колено, мороз, — рассказывал он, — трактор буксует, хедер забивается снегом, а жатву прекратить нельзя: приказали объехать поле по контуру и крест—накрест, только тогда поле будет считаться убранным». До самого университета я не знал суть слова «пропаганда», отец же небрежно пользовался им, имея за душой один — единственный класс ЦПШ — церковноприходской школы.
Вспоминаю, как завороженно наблюдал я, как он шил сапоги, словно этим делом занимался всю жизнь. Мне доверял изготовление деревянных шпилек для крепления подошв. Из сухого осинового полена он отпиливал кругляш высотой сантиметра полтора. От меня требовалось заготовку расщепить ножом на пластинки толщиной со спичку, из них наколоть шпильки—гвоздики и каждую заострить. Сапожный нож, острый, как бритва, оставил немало меток на моих пальцах. «До свадьбы заживет! — успокаивал отец. — Кхе — кхе»…
Под окнами была канава, из нее выбрали землю на завалинку. Прошли осенние дожди и наполнили ее до краев. В новых сапогах я вышел на улицу. К сожалению, никого из ребят не нашлось, кто бы мог полюбоваться моей обновкой. Подошел к канавке, опустил сапог, пробуя, не промокнет ли. И тут увидел, что мама с улыбкой наблюдает за мной из окна. От ее взгляда я потерял равновесие и обеими ногами плюхнулся в воду. Набрал полные сапоги.
— Обновил? — спросила она. Я не знал, что сказать, мне было стыдно за оплошность. — Снимай и штаны, садись к печке, сушись. — Хорошие сапожки, не промокли? — допытывалась мама, ей было радостно, что отец справился с непростым делом, а главное, что я теперь обут.
— Нисколько, — радовался я. До сих пор не было у меня новых сапог, всегда обноски донашивал.
Увы, радоваться пришлось недолго, в ночь на 1 мая отец умер. Потянулась серая сиротская полоса. Сапоги износил, потом в школу ходил босиком. В сельмаге даже тапочек не было. Будь отец жив, он еще лучше бы сшил, чем те, первые. Да, мама — золотой человек, но отца мне не хватало, не вообще отца, а именно моего. Его, как и маму, я любил молча.
Родился он в сентябре 1906 года, в один год и месяц с мамой. Женили их родители на скорую руку — встретились отцы, выпили и подумали: почему бы не породниться!
Молодоженам только—только исполнилось по шестнадцати, толком не знали, что к чему, не то чтобы детей заводить. Вскоре после женитьбы мамин свекор Андрей, мой дед по отцовой линии, неожиданно пропал. Занимался он вроде бы мелкой торговлей скотом, и однажды с торгов его не дождались.
Мой будущий отец стал в доме за старшего. Был он, по словам матери, тихий, послушный, работящий, но не хозяйственный, сейчас сказали бы не предприимчивый. В компании, однако, уважали за рассудительность, честность и тактичность, что себе во вред. Бывало, начинают делить заработок, сколько положат ему, столько и ладно. Другие глоткой вырывали надбавку, а он только вздохнет и кашлянет. Спросят: «Ты че кряхтишь, не доволен? Так и скажи». — «А че тут говорить! Вам лучше знать, хто как работает. Значит, я не заслужил». Бывало, после таких слов добавляли. Это как бы доплата за честность.
Его отец о себе не оставил биографических подробностей, а своего отца я в то время не расспрашивал. Но от деда Андрея пошла ветвь нашего рода. Откуда взялась эта неславянская фамилия? Один мой приятель, татарин, просветил: в стародавние времена ордынцев, которые переходили на службу к русскому царю, наделяли землей по дороге к Москве — большей частью в Пензенской и Рязанской губерниях. Отсюда можно предположить, что Исаевы — потомки Чингисхана, а то и круче: Иса с татарского — Иисус. Скорее всего, именно тот предок наделил нас невысоким ростом и черными волосами. В детстве я думал, что наша фамилия редкая. Потом же с Исаевыми я знакомился во многих районах Советского Союза и в Болгарии. Мусульманский Аллах и наш Господь, Бог православных, вполне достойно наделили Исаевых талантом, в Советской Энциклопедии немало наших однофамильцев.
До 1937 года отец регулярно отправлялся «на сажни» в подмосковные Люберцы, где краснодубравцы заготовляли дрова для столицы. Заработки были приличные, но до семьи доходили считанные рубли. Материны родители, перебравшиеся в Сибирь, под Томск, вскоре после революционных преобразований, сделавших крестьян нищими, настойчиво звали к себе. «Жизнь у нас, — писали они, — не в пример расейской». Действительно, даже после коллективизации люди жили в тех медвежьих углах сытно. А в Центральной России был голод. С большим трудом мама сдвинула отца с места; вероятно, смерть от недоедания первенцев — двойняшек, смерть девочки, единственной из восьми детей, рожденных ею, заставила отца отправиться в Сибирь.
Укоренившись на новом месте, он регулярно переписывался с расейской родней. Из-за иконы доставал лист типографской бумаги, расправлял на столе, сверху листа ставил керосиновую лампу, чтобы он не елозил, затачивал химический карандаш и, слюнявя его, мелкими округлыми буковками выводил ровную строку на весь формат листа: «Во-первых строках моево письма сообчаю…» Конечно, о грамотности письма говорить не приходится, но излагал он суть нашего жития обстоятельно и доходчиво. Почему знаю? Да потому, что он по окончании письмо перечитывал вслух. На кончике языка долго сохранялось чернильное пятно…
На новом месте отец избежал колхозной кабалы, вплотную занявшись освоением сельхозтехники, и скоро поднаторел настолько, что в критический момент к нему обращались как к механику. За это еще до войны его направили на трехмесячные курсы комбайнеров. Отбирали, не только по деловым заслугам, но и по политико-моральным качествам. У отца характеристика была незапятнанная: происхождением из крестьян, беспартийный (тогда это не считалось криминалом), явная склонность к технике. Почему-то на курсах, по свидетельству отца, большое внимание отводилось русскому языку. Однако он думал иначе: чего мне бояться — сам русский, читать — писать умею, а вот технические дисциплины — другое дело, можно сорваться, ведь механизаторского опыта маловато. Свой старенький «Коммунар» мог разобрать и собрать с закрытыми глазами, а новый комбайн «Сталинец», о котором много писали и говорили, даже во сне не видел. Хотя технические особенности знал хорошо: главный механик дал брошюру — инструкцию на время подготовки к курсам. Этот комбайн был машиной нового поколения.
С видом обреченного на муки отбыл отец после нового года в соседний городишко. Вернувшись, увлеченно, с долей юмора, рассказывал: «По технике задавали два—три вопроса, ставили „зачет“, а вот по русскому языку не всегда доводилось сразу получить даже „удовлетворительно“. Вот тебе — сам русский! Спесь мою сразу сбила учительница. Еще и поиздевалась: „Это вам, товарищ Исаев, не трактор освоить, а русский язык! Запомните!“ На итоговый экзамен шел, как на казнь. По дороге купил чекушку водки, немного выпил. Меня и разобрало — давно не выпивал. Учительница, конечно же, заметила. „Для смелости или для куража водочки приняли, товарищ Исаев? А если я вас отстраню от экзамена? Придется снова приезжать. Так что будем делать?“ — „Что хотите, то и делайте, — отвечаю, — только второй раз — умру — не приеду“. Ох, и хватил стыдобушки! Кхе—кхе… А отпустила меня учительница по—хорошему, даже ничего по предмету не спросила, лишь пожелала успехов в работе».
Несомненно, сказались комбайнерские курсы, но и собственную смекалку нельзя сбрасывать со счетов: очень скоро он мог ремонтировать самые безнадежные двигатели. «Ты, Сашка, не обижайся, — говорил ему главный механик МТС дядя Гоша Коновалов, — я давно бы тебя продвинул в механики, будь у тебя хоть класса четыре за душой». — «А мне и так хорошо… Кхе—кхе», — отвечал отец. Бывало, когда никто не мог восстановить заглохший трактор или комбайн, ехали за отцом.
Поразил же он местных технарей тем, что однажды собственноручно выправил эллипсы на шейках коленчатого вала двигателя. Коленвал — деталь крайне дефицитная, вот и решил отец восстановить его подручными средствами, новых все равно не предвиделось. По большому счету, это делается в специальных мастерских на сверхточных станках, так как работа микронная. Вот он и последовал опыту хитроумного Левши. Укрепил вал на столбиках, шейку с эллипсом зажал между деревянными брусками, подсыпал печной золы и качал вал — вперед — назад. Работа долгая, не для слабонервных. Когда вращение становилось ровным, значит, шейка притерта. И никаких микрометров. Восхищаюсь тем, что ответил Левша царю на вопрос, как он обошелся без мелкоскопа, подковывая блоху? «У нас так глаз пристрелявши», — скромно, но с достоинством ответил мастер. Поражаюсь, какое точное и по-русски сочное, выразительное слово! Отец этот сказ Лескова, конечно, не читал, но у нас «на глазок» работали и работают многие умельцы, не только мой батя. «Глаз — алмаз», — любил подчеркнуть он.
Это умение восстанавливать машину из металлолома имело для него печальные последствия: новые комбайны «Сталинец—6», которые стали поступать в МТС после войны, закреплялись за кем угодно, его же всякий раз обходили. Знали: к уборочной он восстановит свой «Коммунар», переживший не один срок службы. И с такой рухлядью отец был в первых рядах на уборке урожая.
Как и все механизаторы, большую часть времени он проводил на центральной усадьбе МТС, в 15 километрах от нашей деревни, сначала на ремонте техники, затем — на уборке зерновых, опять же не на наших, деревенских полях. Мама пыталась хоть как-то повернуть его в сторону дома, а он разводил руками: «Што ж я могу поделать, если начальство так распорядилось?» Мама ругалась и плакала: «Вот пойду к дирехтору и скажу все, что думаю». Отец не боялся ее угроз, знал, никуда она не пойдет, но и сам не смел попросить начальство о какой-либо поблажке: не он один в такой ситуации, все механизаторы — подневольные, никому нет дела до их семейных проблем, куда направят, туда и едут.
Не всегда отцовы «консультации» оканчивались общим интересом сторон. Весной 42—го, рассказывала мама, накануне посадки картошки, собрал Санёк дорожную сумку, подошел с виноватым видом, сказал: «Ну, че ж, я пойду». — «Че ж, иди», — в тон ему буркнула мама, а сама горестно подумала: «Опять придется одной сажать картошку». Единственный помощник — одиннадцатилетний Толя. В деревнях по всей России с картошкой связывали благополучную зимовку: сами сыты и скот накормлен, значит, и молоко, и мясо будет на столе, хотя далеко не каждый день.
К вечеру отец неожиданно вернулся, веселый, можно сказать, счастливый: «Отпустили картошку посадить!» Утром вынесли на огород семена, почти до обеда сажали без отдыха. Погода стояла отменная — теплая, без ветерка. Земля мягкая, рассыпчатая, хорошо вспахал на лошадке дядя Коля Трусов, сосед.
Глядь, перед самым обедом, на бугре за таежкой показалась подвода. «Ну вот, отсажались! — подумала мама и как в воду смотрела: бричка с посыльным направлялась к нашему дому. Директор МТС велел отцу срочно съездить в соседний колхоз, разобраться, почему остановилась пахота — трактор перестал тянуть, никто не может понять, в чем дело. Как всегда, отец попытался успокоить: «Думаю, всех-то делов там часа на два, че в нем, в колеснике могло такого случиться!»
Вернулся отец лишь на следующий день к вечеру, угрюмый, раздосадованный. Спросил: «Картошку посадила?» — «Только что», — ответила мама и осторожно поинтересовалась, что с ним, не заболел? С ответом отец не спешил, умылся, сел ужинать и лишь тогда рассказал, что случилось в «командировке».
Тракторист — репатриированный саратовский немец, по отзывам — опытный механизатор, при виде отца побледнел, ибо знал: ему лапшу на уши не навесить. К тому же вместе с ним приехал товарищ из «органов». Отец с переселенцами был дружен, отмечал их добросовестность, порядок во всех делах, но с этим трактористом не был знаком. Нелюдимый какой—то.
Отец не скоро отыскал спичку в топливопроводе. Особист был внимателен. Спичка оказалась роковой для тракториста. Его тут же арестовали и увезли туда, откуда редко кто возвращался. Тем не менее, он еще хорохорился, грозил встретиться после победы фюрера. Это единственный случай саботажа со стороны немецких переселенцев. Отец был удручен случившимся, не будь особиста, он поговорил бы с трактористом как надо, а причину неполадки трактора придумать не сложно. Получается, взял грех на душу, хотя речь шла о явном враге.
После ухода отца на войну для мамы наступили черные дни. Толя оставил школу, но помощником матери по хозяйству по большому счету не стал: его тут же определили на сельхозработы. Мы с Ваней были еще малы и голодными глазами искали, чтобы съесть.
От отца иногда приходили письма. Жив—здоров, ну и слава Богу! Однако мама не могла понять, почему от иных приходят посылки с ценными вещами, от него же письма не дождешься?
Совсем стало невыносимо, когда мужчины стали возвращаться с войны. Были раненые, но ни одной похоронки в Малиновую Гриву не пришло, Бог миловал. Вернулись к осени все, даже на японскую никто не попал. От отца же всю весну и все лето вообще ни слуху, ни духу. Похоронки тоже не было, что вселяло надежду. Наконец пришло письмо. Не из Германии, а из Улан—Удэ, из Бурятии, отец сообщал: нахожусь в госпитале на излечении. Оказывается, в середине апреля, под Берлином, он был тяжело ранен. Осколок, пробив вещевой мешок, испортив портянки, сменное белье, котелок, прошил правую лопатку и отправился наискосок к сердцу. К счастью, не тронув позвоночник, остановился в сантиметре от сердца. В мешке были кое-какие вещи, собранные для посылки, когда же отец пришел в сознание, обнаружил, что трофеи исчезли.
Домой отец явился в феврале 1946 года. О военной жизни он рассказывал не много и как бы неохотно. Некоторые эпизоды отпечатались в моей памяти ярко, хотя поначалу я был несколько разочарован тем, что героического в его ратных делах, по моему разумению, не было. Причем сам отец как-то признался, что за всю войну ни разу не выстрелил.
Попав на фронт, он думал, что попадет в танковую часть — все же механизатор, знает технику, и скромный рост позволял. Однако его отправили на курсы санитаров, а затем — под Ленинград. Помню, как с дрожью в голосе он рассказывал об ужасных условиях болотного существования где-то под Пулковом или на Синявинских высотах. Потом неожиданно его перебросили на юг, в район форсирования Днепра. Санитары здесь были нужнее и в большом количестве.
Форсирование Днепра началось ранним утром. Отцу, как старшему по возрасту, приказали оставаться на берегу с группой молодых, необстрелянных бойцов — ребят, по словам отца, лет 16—17. Сам он уже понюхал пороху, да и жизненный опыт позволял более спокойно ориентироваться в ситуации. При первых выстрелах бойцы сгрудились вокруг него, с ужасом всматриваясь в то, что творилось на переправе. Днепр кипел от разрывов снарядов, вода казалась розовой. Неожиданно немцы открыли минометный огонь по нашему берегу. Отец приказал ребятам рассредоточиться у кромки воды. Однако они гурьбой ринулись в ближние кусты. Немцы, посчитав, что там скрываются большие силы, открыли ураганный огонь. «Нихто не уцелел, — горько говорил отец. — Жалко ребятишек. Хто и зачем их туда направил? Самого бы сюда. Кхе — кхе»…
Отец вспоминал также бои в Венгрии, в районе озера Балатон. «Не припомню больше такой бойни. Ох и полегло там наших! И немцев тоже», — подытоживал он рассказ. Но и там он остался невредим. Однажды попали под налет авиации, немцы не жалели бомб. Санитары и другие «тыловики» нашли защиту в старом кирпичном сарае — надежном убежище от осколков, стены чуть ли не метровой толщины. Постепенно огонь стал стихать, кое-кто потянулся на улицу. «А у меня на душе вдруг так тревожно стало, — рассказывал отец, — будто вижу однополчан последний раз. И тут, словно хто толкнул меня, мол, перейди к противоположной стенке. Огляделся, подхватил вещмешок и перешел на новое место. Не успел сесть, как послышался вой бомбы, раздался страшный взрыв, земля ушла из-под ног, посыпалась крыша, пыль — зги не видно».
Когда пришел в себя, понял, что уцелел чудом. Бомба большой мощности упала рядом со стеной, все, кто скрывался за ней, погибли или получили тяжелые увечья под кирпичным завалом, его же только слегка контузило. Крыша упала одним краем с разрушенной стены, а второй — завис над самой головой.
С того случая стал замечать некую закономерность: люди гибли рядом с ним, а его будто кто-то берег, миловал. Как-то он с молодым напарником оказался на безлюдном немецком хуторе. Привлекли аккуратные домики, не тронутые войной. Окно ближайшего было открыто. Подошли, видят: на столе возле окна стоит швейная машинка, даже тряпица под лапкой зажата, словно швея только что отошла. Покричали, никто не откликнулся. Напарник протянул, было, руки, чтобы взять машинку. Отец грубо отдернул санитара: «Погоди—ка!» — «Ты че, хочешь взять себе?» — обиделся парень. Обиду отец пропустил мимо ушей, нашел во дворе длинный шест, велел товарищу отойти за угол и ткнул машинку. Раздался взрыв. Потом оба переживали, что пропал такой замечательный трофей — машина «зингер», мечта любой швеи. «Как же ты понял, что она заминирована?» — спрашивали слушатели. Отец в ответ лишь пожимал плечами: «Да Бог его знает!»
А не это ли, думала мама, и есть истинный ответ?
Демобилизованные солдаты приносили с войны разные трофеи: часы, швейные машины и иголки, патефоны, отрезы на платья и костюмы, один ухитрился привезти в Сибирь элитную корову! Отец принес две металлические ложки, бритву и жилетку. И то удивлялся, как они сохранились? Да еще несколько яблок. Это было первое яблоко в моей жизни. За подвиги он все-таки был отмечен памятными медалями — «За победу над Германией» и «За победу над Японией».
Не известно, как повернулась бы судьба фронтового санитара Исаева, если бы не очередной и последний в его боевой биографии необъяснимый, почти мистический факт. Отец считал, что Господь так вывел его из берлинских боев и сохранил жизнь. Правда, об этом он говорил не принародно, а только маме.
В апреле 45—го советские войска форсировали реку Шпрее, до Берлина — рукой подать. «Где-то впереди ухали разрывы тяжелых снарядов, а нам, двум санитарам, велено было не мешаться на передовой, ждать приказа». Они пережидали в большой воронке от авиабомбы. Позиция находилась на краю широкого луга. Погода выдалась теплая, солнечная, все зеленеет, в небе ни облачка, только жаворонки вовсю хлопочут. Потянуло домой, в Сибирь.
И снова отца обуяла тревога, будто кто-то велит сменить место. Поделился предчувствием с напарником, тот отмахнулся: «Ну тебя! Бомба два раза в одно место не падает». Отец все же перебрался в соседний окоп. И тут — взрыв! Настолько сильный, что отца с головой засыпало землей. «Вылез, отплевался, протер глаза, гляжу в воронку, где сидел товарищ, а она пустая, только шире и глубже стала, да несколько клочков от одежки. Схоронить и то нечего. Решил идти к своим, чтобы доложить о случившемся. Только закинул за спину вещмешок, как вдруг что-то так огрело меня по спине, что я отлетел далеко за окопы. Очнулся — тихо, только в ушах звон, поискал в небе жаворонков и не нашел. Очень захотелось пить. Кое-как добрался до речки — за лугом текла, через нее мосток из жердей переброшен. Унял жажду, а с колен встать не могу. Усталость навалилась, сил никаких нет. Снова наклонил голову к воде. И тут увидел в воде труп человека, его прибило к свае…
Очнулся уже в дороге, спрашиваю, куда едем? Говорят, в Сибирь. Это хорошо, думаю, домой везут. И опять отключился».
Извлекать осколок не стали, опасно: спереди — сердце, сзади — позвоночник.
С этим осколком отец и умер через пять лет после ранения. Накануне, вернувшись с работы, отец пожаловался: защемило сердце, мама вызвала врача. После укола, он забрался на теплую печь и уснул, а под утро мама нашла его уже остывшим. Врач предположила, что осколок сдвинулся и пошел в сторону сердца.
Но мама считала, что сердце отказало по иной причине. В тот день, 30 апреля, отца вызвал на ковер парторг МТС и сделал внушение: как же вы, тов. Исаев, не выполнили обязательство поставить к Первомаю комбайн на линейку готовности?! В райкоме знали о вашем почине, и я так надеялся! А вы подвели и меня, и партию.
Отец оправдывался: механическая часть комбайна отремонтирована, а двигатель полностью износился, он невосстановим. До начала уборки еще минимум три месяца, успею, если придет двигатель. После выволочки отец еле добрался до дома.
Проснулся я от какой-то суматохи: мама бегала по избе в ночной рубахе, в руке держала юбку, что-то выкрикивала, потом упала на кровать и заголосила. Тут и бабка Катюха подала голос: «Ты че, Зенка?» — «Санёк… Санёк помер!». Бабушка молчала, видно, не понимая, что такое сболтнула сноха. А мама, увидев, что я проснулся, пересела ко мне и жалобно, шмыгая носом, запричитала, утирая юбкой слезы: «Вот, Алешунька, остались мы одни, без отца!» Я не понял — как это без отца, когда вот он, на печи лежит, ноги выставил! «Помер твой папа», — обреченно произнесла мама и как бы после этих слов пришла в чувство.
Потом рассказывала: «Проводила врача, Санек влез на печь, долго ворочался. Я еще спросила: не сходить ли снова за Надеждой Васильевной, за дохтором? „Ниче, ниче, усну — и пройдет“, — ответил он и, в самом деле, скоро засопел, вроде уснул. Я убавила фитиль в лампе, тушить не стала, и сама уснула, но тут пришел Алешка из клуба, покормила его и тогда уснула, словно провалилась. Крепко спала. Даже не услыхала, когда пришел Толя. Уже под утро слышу сквозь сон, вроде петух запел, да как-то не так. Дошло не сразу — не петух поет, а курица. Поняла: беда, а в чем она, не пойму. И проснуться не могу. Наконец раскрыла глаза, а передо мной ноги Саньковы. Замерзли, небось, подумала. Встала, взялась за них, а они ледяные. Тут-то и поняла, почему курица запела. Схватила юбку, бегаю по избе, как сумасшедшая, че делать, не знаю. Все спят…»
Накануне Первомая, вечером, люди веселились, я тоже участвовал в небольших сценках, придуманных остряком и юмористом шофером Готлибом Краусом. Зрители смеялись: вот дает Котлиб! — так переиначили его имя местные жители. За исполненные роли он мне выдал гонорар — кулек конфет «подушечка». Домой пришел я поздно, мать поставила что-то на стол, я угостил ее конфетами.
Беда — бедой, сколько ни плачь, а похороны должны пройти по давно установленному порядку. Толя оповестил начальство, пришли помощницы — мамины подруги, старухи — знающие толк в похоронных делах. Толю она отправила к эмтеэсовскому столяру латышу Жуксу, жившему в коморке на территории МТС, с просьбой сделать гроб. Я увязался с ним. Пошли напрямую по огородам, грязь жуткая, того гляди, сапоги оставишь — те, которые я «обновил» прошлой осенью. Потом, много позднее, мама рассказывала, как она провожала нас глазами, идущих по непролазной грязи: «Плачу и думаю: удастся ли тебе выйти на большую дорогу без отца, не завязнешь ли здесь навсегда?»
Хоронили отца по высокому разряду, с красным знаменем, хотя и беспартийного, салютовали из всех стволов, которые нашлись в селе. Дед Ефим окольными путями принес на кладбище крест. Из радиоколокола, включенного на всю мощь, неслась песня: «А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела…» — наш квартирант Володя, связист, постарался. Все посчитали случайным совпадением.
Дождь лил, скрывая слезы парторга Мишина. Однако люди видели их и недоумевали, чего это он так расстроился? Всегда строгий, затянутый ремнями портупеи, с пистолетом в кобуре на правом боку, и вдруг расчувствовался…
Вернусь на несколько лет назад.
Первое мое воспоминание об отце — его возвращение из госпиталя в феврале 46—го. Значит, мне было без малого пять лет. Под присмотром бабушки Катюхи рос я в сплошных ограничениях мальчишеской свободы: то нельзя, это нельзя, а это вообще — грех. Страх вселился в нее в пору бесчинств комбедовцев, которые не только до зерна выгребали хлебные припасы и семена, но и просто грабили людей, вымогали выпивку, за неимением могли скотину увести со двора. С той поры у бабушки тряслись руки, она боялась даже мышиного шороха за стеной. И нас застращала: незнакомых мужчин боялся, женщин и девушек стеснялся, чуть что краснел, глаза часто бывали на мокром месте. В общем, был нелюдим. Всегда ждал неприятностей. Когда в окошке показалась лошадиная морда, я испугался, как бы она не разбила стекло. А мама всплеснула руками: «Алеша, встречай отца!» И бросилась из дома. Я как сидел на скамье, так и не пошевелился. С улицы слышались мамины крики, к ним присоединились радостные вопли Вани, он успел прибежать от соседей и повис на шее у отца. Там же кудахтала отцова мать, бабка Катюха. Мне же было как-то странно видеть эту кутерьму. Наконец все ввалились в дом — шумные, взволнованные, не владея собой. «А где Алешка—то?» — послышался незнакомый мне с гусавинкой голос. — «Да вот он!» — Мама ткнула пальцем в мою сторону. — «Ух ты, какой большой вырос, не узнать, — сказал отец и покачал головой. — Я уж, признаться, думал, вовсе не увижу вас». Подошёл, обнял, прислонился колючей щекой. От него пахло табаком… Я попытался отстраниться, но отец еще крепче прижал меня к себе. Тут же он вручил нам с Ваней по яблоку — красивому и медвяно пахучему. Да, это было первое яблоко в моей жизни…
Таким я и остался нераскрывшимся перед отцом. В душе радовался, что у меня есть отец, причем всеми уважаемый, но распахнуть перед ним душу раскрыть не смог, нет, не боялся, но почему-то стеснялся. Думается, сам отец в моем возрасте был такой же бука.
Весной эмтеэсовское начальство дало добро отцу на переезд в Турунтаево, на центральную усадьбу. Для меня это было путешествие в новый мир, в новую жизнь. Я предчувствовал большие изменения, но осмыслить, конечно же, не мог. В Малиновой Гриве вся жизнь была огорожена лесом, куда мне путь был заказан по малолетству. Ни радио, никакой-либо самоходной техники. Даже трактора редко попадали в поле нашего бытия. Единственный патефон, купленный теткой Ниной, нарушал тишину и по праву был символом деревенской цивилизации. Лишь однажды в теплый весенний день, вскоре после Победы, на нашу улицу выкатился необычайной красоты автомобиль — немецкий кабриолет, знакомый сегодня по фильму «Семнадцать мгновений весны». Черный, сверкающий никелем, с запаской сбоку. Его сигнал, наверно, отогнал в глубь тайги всех зайцев и медведей. Кто приезжал, зачем, теперь никто не скажет. На меня же машина произвела потрясающее впечатление. Всю последующую жизнь она маячила перед глазами, как мираж…
Турунтаево сулило новые горизонты, причем реально достижимые.
Прибыв в село, сделали привал у стариков Козиных, где квартировал отец во время ремонта комбайна. Встретили нас радушно, сытно накормили. Мужчины выпили самогона, старик Козин достал необыкновенно красивую штуку, приложил к плечу и палочкой, похожей на тоненькую пилку, сделал движение. Я замер, услышав, как горницу наполняют необыкновенные звуки, теперь сказал бы бархатные. Мне показалось, вот—вот станет понятен их скрытый смысл. Но тут дед встряхнул седой головой, и выдал плясовую. Эту мелодию я слышал в исполнении деревенских гармонистов и балалаечников. Только теперь звук был совсем другой, не звенящий, бьющий по ушам, а мягкий, почти человеческий. Женщины сорвались в пляс. Ну, это я тоже видел, и это мне было не интересно. А вот сам инструмент меня поразил. Когда дед отложил скрипку, и застолье продолжилось, мы с Ваней прокрались к инструменту. Я взял его в руки, тронул пальцем струны. Одна из них, как мне показалось, лопнула без всяких усилий, даже не взвизгнула. Она была какая-то нитяная, похожая на сапожную дратву. Дратву я позднее научился сучить, она бы не лопнула. Хозяин сделал вид, что не заметил. Я же не знал, куда деться от стыда и вообще не знал, что делать. Оправдываться не умел.
Удивительно, но совершенно не помню, как пошел в первый класс, первый звонок, хотя хорошо помню всех одноклассников, первую учительницу, Марию Лаврентьевну. Суровая была женщина, ни разу не улыбнется, невысокая, коренастая, круглолицая с косой поперек головы. Жена того представителя райкома партии, которого подвел мой отец, не поставив на линейку готовности комбайн к Первомаю, еще по снегу. У нее были две дочки, очень красивые, учились они в другом классе, неожиданно семья перебралась в Томск. Как-то на уроке она позволила нам задать вопросы по теме и четко, по-командирски отвечала на них. Неожиданно я, осмелев, поинтересовался, откуда она всё это знает? «Учительница должна всё знать», — отчеканила Мария Лаврентьевна. — «Всё — всё?» — усомнился я. — «Да, Алеша, всё—всё». После этого я проникся уважением к учителям. Причем надолго, на всю жизнь. Говорю без иронии.
Когда же это было, дай Бог памяти? Отец отправился убирать урожай на перовские поля, что в пяти километрах от Турунтаева. Перовка — деревня, заселенная по преимуществу чувашами. Чуваши — люди работящие, но каждое мероприятие старались отметить: гуляли всей деревней, часто по несколько дней, пока не выпьют последний стакан самогона. Их «ирек» отличался низкой крепостью и необычайной сивушной вонью. Ни то, ни другое отца не волновало: он вообще не злоупотреблял спиртным, а во время работы — тем более. Первой убирали рожь, сеяли ее осенью, поэтому и созревала раньше других культур, в конце июля — начале августа. Урожай она давала хоть и небольшой, но стабильный. Однако от комбайнера она требовала немалых усилий. Вырастала высокой, чуть ли не до плеча взрослого человека. Но к началу уборочных работ обычно проходили дожди, и рожь полегала, уборка шла на самых малых скоростях. Так как поднять колосья с земли старой техникой было практически невозможно, потери исчислялись огромными цифрами, за что комбайнеров критиковали. Но рожь сеяли, сеют и будут сеять, потому что без нее не будет на столе всеми любимого черного хлеба.
В тот солнечный августовский день мы с мамой отправились на наш тайный сенокос под Кольцовкой, деревушкой в несколько дворов. Я как-то рассказывал, почему заготавливать сено приходилось тайно. Дело в том, что руководство МТС, а потом и совхоза не разрешало жителям села заготовлять сено для себя, пока не будет обеспечено «грубыми кормами общественное животноводство». А эта задача никогда не выполнялась, вот и приходилось нам хитрить. Мама нашла уголок в перелеске, поросший очень хорошей травкой вперемешку с мышиным горошком. Коровам на объеденье! Примерно до обеда мы копнили, мама радовалась: такое сено — редкость на нашем дворе! Я с особым усердием помогал ей. И не потому, что пай—мальчик: я уговорил маму отпустить меня после обеда к отцу! От покоса до Перовки было не более двух—трех километров по лесной тропе.
Перекусив и немного отдохнув, я снял рабочую одежку, мама умыла меня, переодела во все новое — фланелевые штаны и сатиновую рубашку. «Ну, с Богом!» — напутствовала она меня. Сначала я шел быстрым шагом, но за первым поворотом припустил бегом. Вот уж действительно, только пятки засверкали: все лето они не знали обуви. Минувшей весной я переболел коклюшем, недели две лежал в сельской больнице. Положили едва сошел снег, а выписали июньским солнечным днем. Деревья уже покрылись листвой, на тропе мягкая травка—муравка, птицы порхают, воробьи затеяли купание в дорожной луже. От этакой красоты радость обуяла меня, как молодого теленка, я подтянул штанины и вовсю пустился по лужам. Мама кричала что-то во след, я же несся во всю прыть, переполненный радостью. Вот и сейчас бежал, не боясь ничего — ни возможных зверей, ни лесных разбойников, ни колючек под ногами. Мне хотелось одного: поскорее показаться перед отцом в новых штанах и рубахе.
В самом деле, мама была права: скоро показались дома. И тут мне неслыханно повезло: первый мужик на подводе, встреченный мной в деревне, направлялся в поле отвозить от отцова комбайна намолоченное зерно.
Картина уборки хлеба поразила мое воображение: по полю маломощный трактор ХТЗ, надрываясь, дымя и чихая, натуженно тянул комбайн. Перед ним, комбайном, вращались лопасти мотовила, подгребая колосья к ножам и укладывая их на ленту транспортера. Лента эта была часто проклепана поперечными рейками, которые двигали скошенную массу к другому транспортеру, отправляющему ее в жерло молотилки. Все это теоретически я знал, но в натуре видел впервые.
Заметив меня, отец помахал рукой. Я помчался к комбайну, не замечая и не ощущая колючей стерни. На середине трапа штурвальный — помощник комбайнера — попытался меня остановить, но отец крикнул ему: «Пусти — сын! Кхе… кхе»… Ну, что особого в этой фразе? Но она часто возникает в памяти. Папа, пропыленный с ног до головы, обсыпанный половой, мягко улыбался, легонько потрепал мои вихры и подсадил в бункер, полный зерна. Я был на седьмом небе! Потом началась выгрузка. Рожь от стенок бункера стекала вниз и у самого выхода, который перекрывался заслонкой, завивалась воронкой. Я помогал этому потоку.
Закончив выгрузку, отец снова занял место на мостике у штурвала, дал отмашку трактористу, тот газанул, из трубы вырвался черный клубок гари, мотовило завращало лопастями, и тяжелый агрегат медленно пошел по полю. Отец внимательно смотрел вперед, словно капитан корабля. Не хватало только бинокля. Вдруг что-то затрещало, комбайн дёрнулся и стал. Полотно хедера перекосило, некоторые рейки сломались. На том моя сказка завершилась, отец сокрушенно качал головой. Меня с очередной подводой отправили в деревню, где квартировал отец. Всю дорогу я был в расстроенных чувствах, ситуация усугублялась еще тем, что новые фланелевые штаны были сплошь в колючках жабрея. Казалось, очистить их невозможно. Лишь к ночи справился. Иногда я проявлял упрямство, или упорство.
Утром, чуть свет, отец разбудил меня. Мы позавтракали, он пожаловался, что отремонтировать комбайн самостоятельно не удалось, надо ехать в МТС за деталями, вышедшими из строя. Как же не хотелось, но мне пришлось отправиться домой. Отец положил в телегу мешочек пшеницы, наверное, из прошлого урожая. «Донесешь?» — «Конечно!» — заверил я и в подтверждение попытался переложить мешок, но лихо сделать это не удалось, покачнулся. «Ладно, Вася, — обратился отец к помощнику, — ты уж подвези его к дому». — «Хорошо», — ответил тот, и мы покатили. На развилке, где одна колея поворачивала к мастерской, а вторая шла в село, я попросил остановиться, спрыгнул с телеги, подхватил мешок на плечо и устремился к дому, стараясь не качаться. Не мог же я задержать посыльного, ведь отца могли наказать за срыв уборки. Я часто слышал строгий призыв—приказ убрать урожай в сжатые сроки и без потерь. Эти сроки я понимал по-своему: сроки, в которые жнут хлеб. Мешочек не большой, всего-то десять килограммов весом, но вымотал меня изрядно, хотя до дома было не так уж и далеко.
Село Турунтаево — большое, старинное, растянулось на целый километр вдоль Иркутского тракта. Основал его, как выяснили недавно томские краеведы, татарин Турунтай в конце 17 века. Это меня позабавило: опять татарский след в моей биографии.
Первую зиму мы провели квартирантами. Весной переселились в пустой дом из трех больших комнат. Если бы его привести в порядок, отремонтировать, переложить печь, можно было бы жить и не тужить. Стены срублены из неохватных лиственниц, которые долговечнее дуба. Дом, как показали исследования, тоже старый, срублен одним топором, без пилы. Скорее всего, здесь размещался постоялый двор: огород был выстлан толстым слоем перепревшего конского навоза, под которым мы находили плахи из той же лиственницы. Иногда в толще перегноя находили тарелочки, стеклянные вазочки, ложки. Однажды откопали чугунную фигурку Иисуса Христа с терновым венцом на голове и раной в боку. Высота ее не превышала сорока сантиметров. Литье было тонкое, возможно, каслинское, с Урала. Мы ее отмыли и поставили на божничку. Однако фигурка не прижилась, взгляд Иисуса, его страдальческое выражение лица пугали нас. Теперь я полагаю, что она из католического храма. Куда она делась, сказать не могу. Думаю, отец или Толя отнесли ее туда, где нашли, и закопали.
Еще зимой мама потихоньку стала «пилить» отца: что-то надо решать с домом: либо этот отремонтировать, либо строить новый. Эмтеэсовское руководство пошло навстречу: старинный, добротный дом, памятник зодчества, разобрали, перевезли на территорию МТС и из него устроили кузницу, а отцу передали ветхое, небольшое помещение, где много лет ремонтировали радиаторы. Изнутри стены и потолок были пропитаны мазутом, снаружи по пазам многие бревна тронуты гнилью. Состоянием сруба, пущенного под кузницу, плотники восхищались: лет двести простоял дом и еще простоит не меньше. Ошиблись мужики: через год, а то и раньше, кузница сгорела. Вековые бревна горели так неистово, словно боялись, что не успеют сгореть, даже пожарная машина не могла справиться с огнем. Правда, машина эта была не моложе моей бабушки Катюхи и такая же немощная. А вот домик, восстановленный отцом из радиаторной, простоял много лет, как заговоренный. Новые хозяева утепляли его, обшивали горбылем, засыпали опилками. Со временем он просел и потому до конца дней своих его называли землянкой.
Почему отец под строительство своей «усадьбы» выбрал именно эту полянку, трудно сказать. Было место на административном пятачке, позднее его заселила местная знать — руководители, специалисты МТС и совхоза. Возможно, отец облюбовал место на лесной опушке в память о Малиновой Гриве, или просто решил убраться с глаз долой, чтобы не афишировать убогость нашего бытия. Сейчас, когда я сам переселился из Москвы в заволжские леса, причем не в черту поселка, а в километре от него, полностью разделяю выбор отца: так хорошо жить в стороне от шума городского, «в стороне от придирчивых глаз», в полном ладу с природой.
Правда, эта отчужденность вышла нам большим неудобством: начавшаяся электрификация села прошла мимо, оставив нас без света еще лет на пять, пока наша заимка не была застроена. Уроки я делал при неярком освещении семилинейной керосинки. Смешно и грустно: в здании общежития ремонтников, где мама мыла полы и готовила картошку трактористам и комбайнерам, был оборудован радиоузел, радист Володя — наш квартирант. У нас же — ни света, ни радио.
Строить дом отец начал по весне, кое—где еще лежал снег. Мы с Толей отправились на поиск мха. Облазив ближайшие колки и пойму Ташмы, вернулись ни с чем: новый еще не вырос, а старый, прошлогодний, пока не оттаял. Дом пришлось ставить на соломе, что не сулило тепла. «Потом проконопачу», — пообещал он матери, да не успел: следующей весной его не стало.
А минувшей осенью, в разгар жатвы, он неожиданно выбыл из строя. Ничто не предвещало беды: для ремонта понадобилась деталь, в запаек ее не оказалось. Обычно запчасти привозил штурвальный. На этот раз поехал сам. Кобылу запрягли капризную. Предупредили: будь осторожен, может вскинуться, лягнуть. Так и случилось. Хлестнул отец лошадь, чтобы бежала резвее. Той не понравилось. Удар кованого копыта пришелся по правому глазу. Две недели отлежал в больнице. Вышел с одним глазом, второй закрылся: был перебит нерв, ответственный за веко. Врачи настаивали на немедленной операции. Отец «обхитрил» врачей: направление на операцию сунул в карман, a сам отправился к месту жатвы. Погодить он никак не мог: в больнице его навестил главный механик и сообщил, что вот-вот поступят комбайны «Сталинец — 6», один из них решено выделить отцу. Весть эта для него была целебнее всякого лекарства. Разве мог он тратить время на операцию!
— Зимой съезжу, — сказал он.
— Да как же ты с одним глазом будешь работать? — завелась мама.
— Ничего, — успокоил он, — и с одним глазом надо зрить в оба.
Этому совету и я старался следовать, правда, не всегда получалось.
Вскоре после смерти отца на нашей заимке развернулось большое строительство. Выросла целая улица. На «задах», вдоль огородов, проложили улицу для переселенцев из неперспективных деревень. Местная власть решила дать улицам названия. Мы не гадали, все были уверены, что наша улица станет Исаевской. Разочарования не было, когда узнали, что нашу улицу назвали Пушкинской. Что ж, хорошее имя. Ваня вообще прыгал от удовольствия: с книгой Пушкина, оформленную художником-сказочником Билибиным, подаренной ему по окончании 4—го класса в томской школе—интернате, он не расставался.
Да, еще два слова: я пересмотрю, вернее, уточню свое начальное утверждение. Мне очень повезло с родителями. Они были достойными людьми, только ушли непростительно рано, поэтому мне их всегда мне не хватало. Точно подмечено: без отца дитя сирота. Без матери — круглый сиротка.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Песни жаворонка. Вечерняя» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других