Когда вернусь в казанские снега…

Антология, 2014

Я искренне рекомендую любителям литературы не пропустить эту примечательную книгу, антологию русской прозы Татарстана XX–XXI веков, любовно и профессионально составленную неизвестными мне М. В. Небольсиной и Р. Р. Сабировым. Это – чрезвычайно увлекательное чтение. Десятки человеческих судеб, сюжетов, взлётов, падений, разочарований, детского и взрослого восторга перед таинством жизни – вот что объединяет прозу участников антологии, начиная от всемирно прославленного мэтра Василия Аксёнова и заканчивая писателями всего лишь «широко известными в узких кругах». Эта книга – убедительное доказательство того, что слухи о смерти русской литературы, мягко говоря, сильно преувеличены. Что она пережила и советскую цензуру, и постсоветскую нищету, когда писателям и поэтам почти совсем перестали платить за их труд, а издатели встречали литераторов сакраментальной фразой: «Всё это хорошо, но спонсор-то у вас есть?»

Оглавление

Валеев Диас Назихович

Родился в 1938 году в селе Казанбаш Арского района Республики Татарстан.

Окончил геологический факультет Казанского университета (1962), Высшие литературные курсы при Литературном институте им. М. Горького (1975). Лауреат Государственной премии им. Г. Тукая (1976).

Член Союза писателей РТ с 1973 года.

Автор книг: «Суд совести» (1971); «Старики, мужчины, мальчишки» (1975); «Диалоги» (1982); «Сад» (1984); «Стук резца по камню» (1988); «Истина одного человека, или Путь к Сверхбогу» (1993); «Мысли о едином» (1969–1999); «Чужой, или В очереди на Голгофу» (1996); «Астральная любовь» (1999); «Я» (1999); «Уверенность в Невидимом» (2002); «Портрет Дон Жуана» (2003) и др.

Умер в 2010 году.

Портрет Дон Жуана

(Отрывок)

Ради тебя

Мелькали знакомые и полузнакомые лица. Он кланялся, пожимал чьи-то руки. Лились слова, кто-то нашёптывал ему о своём восхищении. Он слушал вполуха. Ещё раз обошёл выставку. Потом, присев в стороне на диванчик, ещё раз бросил внимательный, испытующий взгляд. Подёнщина. Отчёт. Клочки действительности, выписанные с разной степенью простодушия и хитрости. Искусство, его тайна там, где встречаются миры. Мир, который вне, и мир, что внутри. Их не было. Вместо двух Вселенных — протокол того, что ушло, что есть только сегодня, и то где-то сверху, близко, и чего не будет уже завтра. Никогда. Сделано ли что-то для красоты, чтобы иметь право говорить о ней, быть её послом?

С враждой смотрел он на холст, висевший на центральной стене. Труд рук, не души, озарённой высшим началом. Бедность духа и глаза. И он вдруг почти физически ощутил боль своего собственного отсутствия в мире. Не потому ли и ушла она? Жить с человеком, которого нет? Какой-то переворот совершался.

Сердце ударилось о свою бедность, а ударившись, билось и билось. Заболевал ли он или, наоборот, исцелённый, видел то, чего долго перед этим не видел, не хотел видеть, будучи больным?

А кто-то, такой же отсутствующий ещё больше, ещё безнадёжней, всё нашептывал о своём восхищении:

— Я буду писать о вашей работе… Лучший холст на выставке!

Он засмеялся.

Он часто смеялся, когда ему бывало тошно. И сейчас смех тоже зажил на лице мгновенным поселенцем, но зажил, как гримаса.

— Велика честь!

Морщась, махнув рукой, он спешил уже к выходу…

Дома было пусто, тихо. Старшая сестра — она жила всю жизнь с ним — сидела у телевизора, вязала.

— Ты был у неё?

— Нет, сестра, нет.

У изголовья тахты, прямо на обоях, портрет женщины, писанный маслом. Прядь белых волос на лбу. Глаза. Смеющийся рот. Всё рваными, резкими мазками.

— Нет, — повторил он. — Нет.

Мастерская примыкала к квартире. Ударом кулака он распахнул дверь.

Мольберт. Холсты, завешанные чёрным сатином. Льняное масло. На полу разрезанный ножом этюд и палитра. Так, реквизит. Для соответствующей композиции, демонстрирующей неустанный творческий поиск. Под ногами что-то хрустнуло. Он нагнулся. Это была его кисть. Он глядел вокруг с недоумением. Не мог отчётливо вспомнить, сколько времени уже не прикасался к краскам. Дня два, три? А может быть, месяц?

Лицо женщины и прядь белых волос, спадающая на лоб, её глаза — всё представало нереально, смутно, становилось каким-то навязчивым видением. Он не мог забыть вчерашней ночи, её голоса, её лица.

— Ты обвешан регалиями, званиями, должностями, но ты перестал быть художником. А лучше умереть, чем перестать быть! И, Боже ты мой, как ты завистлив!

— Мне некому завидовать!

— Нет, всегда есть люди, которые работают. И ты завидуешь им, потому что знаешь, что сам ничего уже не напишешь, что весь в прошлом. Ты разменял свой талант!

— Ради тебя!..

— Ради меня?

Она была жестока тогда. Она рубила наотмашь… Она была его товарищ по работе, друг, неназванная жена. И больше, чем друг. Больше, чем жена.

Он говорил ей что-то. Он убеждал её, взывал к ней… На холсте, натянутом на подрамник, был прорисован умброй групповой портрет. Обыкновеннейшие, заурядные лица. Всего лишь этюд, набросок… Да, потом, может быть, будут говорить, да и наверняка будут, о его неизменной верности традициям. О необыкновенной материальности, пластической конкретности и живописном многообразии реального мира, отражённого им. О монументальности композиции и масштабности мышления. О точно найденном ритмическом строе… Но кто будет говорить?..

Ему вспомнилось вдруг, как когда-то он занимался производством одних и тех же копий-двойников. Как он радовался тогда, выбив этот заказ!.. Как праздновал победу и позднее, когда срывал солидный куш!.. Всё это было давно. Так давно, что казалось, что и не было. Но было, было…

Он размешал машинально краски и, усмехаясь, привычными резкими ударами кисти обработал одно из лиц на первом плане холста. Лицо обрюзгло, стало жёстче, стало похожим на его собственное. Таким он будет в старости. Он широко выписал лоб и скулу, затем, словно тоже играя, небрежно и свободно стал писать рядом с собой старым себя молодого…

Уже несколько лет он не предпринимал ничего серьёзного. Страх таился где-то внутри, сковывал волю. Дрогнув, рука невольно двигалась в проторенном ритме движений. Он чувствовал, что его кистью водит уже не рука художника, а рука ремесленника. Пусть и блистательного, в высшей степени профессионального. Часто он боялся писать. Боялся до конца убедиться в бессилии, в своей собственной немочи. Но, встречаясь со знакомыми в Союзе художников, расплёскивая на пол коньяк на каком-нибудь официальном банкете или на чьём-нибудь дне рождения, он по-прежнему многоречиво и с многозначительным видом говорил о том, что работает над очередной картиной, плёл вокруг неё кружева, скупо и вскользь отзывался о работах других, — всё это в дымном угаре, в интимном окружении, когда пьяна тщеславием душа, когда она всё настойчивей просит хвалы и ласки, а правда всё чаще, всё больнее стучится в сердце.

— А был ли мальчик? — глухо сказал он. — Может, мальчика и не было? Не было…

Нет, он был. В простенке, у окна, висела старая картина. Он завидовал тому, кто писал её. Завидовал его свободе, безденежью, его мощи. И, завидуя, боялся обычно смотреть на старый холст. Там была его молодость, там с необычайной силой блистал и пел его талант.

Но теперь он подошёл к картине ближе и долго, не отрываясь, смотрел на неё.

Потом взял в руки нож.

— Нет, я не умер ещё как художник. И я не нищий, чтобы дрожать над этим холстом, как единственным своим достоянием! Я не мертв ещё, я — жив!

Снова зажила на губах мгновенным поселенцем улыбка. Улыбка, похожая на гримасу. С этой гримасой на лице он бросил руку с ножом вперёд и вверх. Лезвие вспороло холст по диагонали. Потом человек отшвырнул и холст, и нож на пол. По лицу его блуждала уже другая улыбка.

— Всё в прошлом? Я докажу, — шептали его губы. — Я докажу, что сильнее себя вчерашнего! Сильнее себя молодого! Ты права, лучше умереть, чем перестать быть художником…

Всю ночь он писал. Но не хватило ночи, и он писал днём. Но не хватило и дня. Время перестало существовать для него, дни сливались с ночами, явь переходила в сон, а сон — в явь, а он всё продолжал работу.

Он оброс, осунулся, почти совсем перестал показываться на людях. Никого не пускал он и к себе в мастерскую.

— Слава, деньги, успех — какая всё это чепуха! Человек делается мельче, а ему нужно быть большим… Меньше эгоизма, тогда маленькое «я» превратится в огромное «мы». Она права: каждый из нас рождён, чтобы делать человеческие дела, и надо успеть реализовать в себе человека. Главное, дать ему выход в себе. Человек бесконечен, если ощутит себя свободным…

Знакомые, приятели, друзья при случайных встречах не узнавали его. Он отказывался от участия в выставках и выгоднейших заказов, он отошёл от всех дел, в которых прежде был первым лицом, он почти не появлялся в Союзе художников, где его слово раньше было часто законом. Он добровольно сложил с себя всю власть, которой годами добивался прежде. И странные, непонятные речи иногда срывались с его уст. Он походил порой на сумасшедшего, и такая слава постепенно утвердилась за ним в художнических кругах. Постепенно его перестали воспринимать всерьёз. Стали говорить о нём как о художнике и человеке в прошлом времени. Стали забывать. Тем более что никто и не знал, что делает он, находясь сутками за запертыми дверями своей мастерской, — никакого выхода во внешний мир его теперешняя жизнь не имела…

Прошло три года.

Однажды утром сестра нашла его в мастерской мёртвым. Врачи констатировали, что художник умер от нервного и физического истощения. Десятки новых законченных и полузаконченных холстов, написанных удивительно свежо и свободно, загромождали огромное пространство мастерской. Необыкновенная виртуозность исполнения, абсолютная рука, лёгкость и непринуждённость каждого мазка кисти отличали его работы. Отражая время, они несли ещё в себе и какой-то извечно присущий человеку порыв преодолеть невозможное. Были среди этих холстов и портреты любимой им женщины. Его женщины.

Она пришла в его мастерскую. Она рассматривала его картины. Она узнавала и не узнавала в портретах себя, узнавала и не узнавала его… Живопись, очищенная от всего мелочного и будничного, дарила душе урок какого-то небывалого равновесия. Она словно источала свет…

Письма из XIX века

В тот день я написал ей первое письмо:

«Милостивая государыня! Давно я жѣлаю сказать Вамъ, какъ страстно люблю Васъ, но изъ боязни получить отрицательный отвѣтъ, я до сихъ поръ мѣдлилъ со своимъ изъясненiемъ. Да, я люблю Васъ, и единственное мое жѣланiе — сдѣлаться достойнымъ сложить у ногъ Вашихъ мою почтительную привязанность…»

Её лицо с русой прядкой волос на лбу, с прекрасными лучистыми глазами. Её полуоткрытые губы, словно она хотела что-то сказать или выдохнуть испуг, страх, радость, но не могла сказать, не могла выдохнуть…

А может, я в ту минуту уже действительно любил её?

Впервые я увидел её в тёплый майский день в трамвае. Она была уже в летнем платьице — зелёные ёлочки, жёлтый фон — и с голыми гибкими руками. Она ехала куда-то с подружкой, длинной и неуклюжей девчонкой, и чему-то счастливо смеялась, и что-то шептала ей на ухо. Выражение лица её постоянно менялось, лучистые глаза сияли. И вся эта непроизвольная игра движений лица, глаз, всего её гибкого тела, которому, видно, не сиделось на месте и которое куда-то рвалось и тянулось, чему она сама, наверное, не отдавала отчёта, была так хороша, и так хорошо было слышать её тёплый, взволнованный какими-то детскими пустяками и счастливый голос, что я сошёл тогда вслед за ней с трамвая и незаметно проводил до дома. Номер её квартиры я узнал, поднявшись вслед за ней по лестнице, имя услышал ещё в трамвае, фамилия же была выведена на табличке, висевшей у входа в подъезд.

У меня дома валялся письмовник-самоучитель за 1909 год, который я купил как-то у одного букиниста. Образцы различного рода прошений, деловые письма по поводу наследства, письмо к даме, потерявшей мужа, и письмо любящего сына к отцу, и т. д., и т. п., и, конечно, около десятка вариантов письменных признаний в любви.

Я раздобыл пожелтевшую от старости мелованную бумагу, сделал гусиное перо, купил в магазине флакончик туши. Письма, естественно, получались изысканно классические и страстные, хотя страсть была, разумеется, в рамках приличия и даже с оттенком строгой и добродетельной печали. Многочисленные «яти», пожелтевшая старая бумага, лирическая взволнованность странного письма, — я не слепо копировал письмовник, а брал оттуда лишь стиль и некоторые, особо понравившиеся выражения, — должны были говорить, что письма писаны из девятнадцатого века. О том же свидетельствовали и самые лучшие розы, которые я находил в городских садах в ночь на пятницу. Изысканные письма и прекрасный букет красных роз по пятницам раз в неделю в точно, до минуты, определённое время приносил в её дом соседский мальчишка, которому я строго-настрого запретил говорить обо мне, как бы его ни выпытывали и ни просили.

Это была прекрасная игра! Весёлой игрой показались письма сначала и ей. Но лето шло, давно отцвели розы, а каждую пятницу утром в восемь часов в дверь стучались и молча протягивали письмо в пакете, заделанном сургучом, и букет свежих, кажется, только что срезанных цветов.

Иногда, не выдержав ожидания, стремясь понять и узнать причину всего этого, она спускалась на улицу, ждала посланца там, но выследить его ей никогда не удавалось. Она боялась уходить в это время из дома. Боялась уехать на каникулы из города. Письма и цветы всё равно бы приходили. О них бы узнали соседи, отец, с которым она жила, весь дом…

Свадьба была тоже в пятницу… Какой славный тогда получился букет цветов, и сколько радости было на её лице!..

Передо мной на письменном столе лежит старый письмовник.

На дворе вновь поздний май, солнце.

«Снова цветут розы», — говорю я себе. Потом достаю лист пожелтевшей бумаги, открываю флакончик с тушью и пишу письмо. «Милостивая государыня!..» — каллиграфически вывожу я пером, но дальше перо не идёт.

Я встаю из-за стола и зачем-то останавливаюсь перед зеркалом. С каждой весной человек, смотрящий на меня из этого зеркала, всё меньше нравится мне. Он становится для меня всё более незнакомым, но я ещё узнаю его. «Опять цветут розы. Прекрасная игра, — говорю я этому человеку. — И эта игра, оказывается, не кончается». Губы старика в зеркале тоже что-то шепчут в ответ, но у меня уже нет времени общаться с ним. «Всё дело в том, что не всё проходит. Кое-что и вечно», — говорю я ему и выхожу из дома.

Сначала я иду на рынок. Кое-кто из женщин, продающих цветы, меня знает, и мой букет роз уже стоит в маленьком ведёрке с водой. Потом я долго еду на трамвае. На окраине города, где начинается большая роща, я выхожу. Весна здесь чувствуется ещё сильнее. Деревья уже выбросили крупные листы и как-то особенно полны жизни. Я миную ограду. И всё больше тороплюсь.

Я знаю, меня ждут…

Яблоки

Они жили вдвоём в маленьком дощатом доме. За садом чернел кочкарник, а сразу за ним пылала река. Старик поднимался рано. Когда, выдираясь из леса, солнце выплёскивалось над миром густой зарёй, он был уже на ногах. Ссутулясь, ходил по саду. Тюкая топориком, колол щепу, разжигал таганку. А когда уже было всё готово, просунув в дверь голову, орал по-солдатски:

— Подъём!

Тут вставал и Вадька.

Поплёвывая на пальцы, обжигаясь, они ели картошку, пили чай. А после день-деньской была белая река. Старик уезжал на лодке рыбачить. Вадька тоже убегал на берег. Туда приходили ребята из Акинских Полян, соседней небольшой деревеньки.

Старик прежде работал механиком на самоходных баржах. Иногда к нему приезжали, и в доме становилось темно и шумно. На скатерку ставили бутылку с водкой, консервы. Старик суетился, бегал в сад, таща оттуда помидоры, огурцы. И был красный, весёлый. Взрослые пили, сосали воблу. Бестолково горланили — больше о пароходах, о каких-то дизелях.

— Сосунки все! Не могут без меня, — кипел радостью старик. — Знают, пальцы золотые. Небось не у каждого. Не обойтись!..

— Ну давай, Тимофеич, давай, — посмеиваясь снисходительно и добродушно, бормотал дядя Ибрагим.

Снова пили, стуча стаканами, потом в ночь ходили на моторке рыбачить, а наутро старик уезжал в город…

Так и текла жизнь изо дня в день. Быстро, как облака на небе. И лето летело куда-то перелётной птицей. Утром пришли из деревни ребята звать на рыбалку.

— Айда, кузнечиков ещё наловить надо, а то мало… И вообще живей поворачивайся, — кричал Федька.

Он был в огромной кепке, в старых мятых штанах. Остальные теснились за ним, прижавшись к забору. Стояли и смотрели в сад.

Чуть поодаль на тропинке стояла Зинка — она тоже была в их компании, — и у Вадьки только от её присутствия непонятно отчего тут же заполыхали щёки и заколотилось сердце.

— Сейчас я. Переобуюсь только, — крикнул он.

Прихрамывая, подошёл старик.

— Никуда не пойдёшь. Яблоки собирать надо для базара. Червивеют… Падальцы, гниль всякая.

Не потушив зевка, он пригнул к щели копчёное, выжженное ветром лицо, как-то остро глянул на ребят:

— А? Дело? Лазать по деревьям я не могу, а вы мастаки. А рыбалка подождёт. Ельцов тощеньких на жарёху, голавлишек… На кой они шиш? Ледащие, маленькие…

И, не говоря больше ни слова, ступил к калитке, отомкнул замок…

Собирали яблоки долго. Крупными, тяжёлыми градинами они сыпались на землю. Ныли руки. И всё тело тоже ныло и болело. Рыжая Зинка о сук расцарапала живот и порвала в клочья платье. Вадька сбился с ног, разыскивая иголку с ниткой.

Но Зинка только смеялась:

— Вот мать тебе задаст!

— Мне? — пугался Вадька.

Удочки лежали на траве у крыльца. Тут же валялась консервная банка для червей, бутылка с кузнечиками. Кузнечики прыгали в бутылке, бились о стекло.

Старик ходил по саду довольный.

— Вот, вот! к дому неси. Не туда, Фёдор. Не туда! — поддёргивая штаны, командовал он.

Сад стоял весь в зелёном дурмане.

Потом сидели всем скопом на крыльце.

Федька курил, медленно втягивая в себя дым. Старик тоже курил, попыхивая трубкой. Гундосил скучным тенорком:

— Вот… Великое дело.

А после, когда ребята уходили, дал всем яблок. Вдруг засуетился, кинулся в кладовку. Вадька видел, как, щупая их, дед склонился над одной корзиной, потом отошёл к другой. Видел, как совал всем пригоршнями за пазуху, бормотал:

— Берите… Матерям к чаю. С чайком в самый раз.

— Спасибо, — тихо сказала Зинка.

Федька ухмыльнулся, презрительно хмыкнул:

— Ладно… Я и так нажрался.

Но всё же проявил деликатность, взял яблоки.

Часом позже, выйдя случайно из сада, Вадька наткнулся на них. Яблоки лежали на траве, у калитки. Он нагнулся, поднял одно. Яблоко оказалось сморщенное и червивое. И остальные тоже были червивые. Старик дал всем падальцев. Вадька ушёл на берег, швырнул яблоки в кусты. Вернулся домой только к вечеру. Волосы падали на лицо. Он слепо моргал, искоса поглядывал на старика.

В окнах темень. Только звезда острой крапинкой проступала на стекле.

— Вот… Велосипед тебе купим. Кататься вместе будем, — весело кряхтел старик.

А на следующий день в деревне Зинка и ребята смеялись:

— Крохобор твой этот… Будто из-за гнилья возились!

— Нужны мне его яблоки! — презрительно кричал Федька. — Надо будет, сам нарву, сколько захочу.

Вадька молчал. Нечего было сказать в ответ. Только глядел насупленно, твердил с упрямством:

— Нечаянно так получилось. Не нарочно.

Через два дня за стариком опять на мотоцикле приехал дядя Ибрагим, давний его знакомый, а наутро они вместе уехали в город. День тянулся долго и нудно. Вадька слонялся по саду из угла в угол, лениво жевал яблоки. Ребята не приходили, а самому бежать в деревню было как-то неловко.

Он подошёл к забору, стал смотреть сквозь щели на реку. Неподалёку на террасе соседней дачи сидела женщина. А ребят не было. И никого не было. Он взглянул на дорогу. Может, придёт кто-нибудь? Потом, не вытерпев, побрёл на берег. Там был один Бориска. Он сидел в лодке и ловил уклеек. Увидев Вадьку, крикнул картаво что-то неразборчивое. И тут же, сам испугавшись, заулыбался, отгрёб немного от берега. Вадька погрозил ему кулаком, вернулся домой.

А день стоял звонкий, яркий от солнца. В лугах, за кочкарником, блестела река. Здесь же был забор, домики. Женщина на соседней террасе словно не говорила, а выпевала:

— Покушала? Теперь нужно немножечко поспать… В постельку нужно!

И Вадька вдруг сорвался с места. В кладовке он взял мешок, стал отбирать самые большие яблоки. Навалил было целую кучу, больше пуда, наверное, попробовал поднять — не сумел. Отсыпал.

Нести мешок было трудно, и он тащил его чуть ли не волоком. До Акинских Полян с полкилометра. Сначала дорога по берегу, потом выбегает на взгорбок, а там в пыли, в тумане берёз и тополей — крыши изб. В окнах дрожало солнце, белое, слепящее, хоть прячь глаза. Ребята сидели на брёвнах у нового сруба, лузгали горох.

Вадька подошёл, совсем уже упарившись, скинул с плеч мешок:

— Вот. Дед прислал.

Ребята молчали.

— Тогда так… попались под руку, и всё. Не выбирал, не смотрел, — не отводя глаз от них, отрывисто, твёрдо говорил он.

Первой нагнулась к мешку Зинка. И за ней все стали тянуть руки. Вадька глядел, вздыхал облегчённо. Сразу стало легко, будто с души что-то спало. Он тоже уселся на брёвна, стал есть горох…

Утро вышло красное и дымное. Роса выпала густо, и солнце икринками било из мокрой травы.

Снова пришли ребята.

— Куда пойдём?

— На Вымку…

Вымка была небольшим озером. Говорили, что там дно, наверное, из золота, так много водилось карасей. Был ещё Коровий яр. Там можно было найти черепа и кости, а в оврагах было хорошо играть в войну.

Но никуда не пошли. Ели рассыпчатую картошку в мундире. Галдели. Смеялись. Вадька был за хозяина и за повара.

А к обеду приехал старик. Он как-то боком ввалился в калитку, бухнул на землю рюкзак с хлебом. Пальцы на левой руке были в марле. Кожа чёрная, заскорузлая, а бинты белые.

— Чего? Выпил опять?

— Зачем? Работал, — возразил старик, потом ухмыльнулся, подмигивая.

— А с рукой чего? — снова спросил Вадька.

— Зашиб. Покоя не дают, черти. То двигатель помоги расшурупить, то ещё что…

Настроение у старика было весёлое. Он сел на крыльце и вдруг запел:

Если хочешь быть здоров —

Закаляйся!..

Ребята сидели на земле, скрестив ноги, плели жилку для нахлыста. Исподтишка перемигивались, кивая головой. Потом старик ушёл в дом. Вадька тоже поднялся вслед за ним. Сказал шёпотом, почти на ухо:

— Я яблоки отдал. Мешок. Ты тогда гнилые дал ребятам. Я и решил мешок…

— Чего-о? Как?

Старик захохотал, потом, вдруг поняв, стал орать, брызгать слюной.

— Мешок… Так не нажрались тогда? А на базаре они по рублю за кило. Завтра на базар повезу.

Лицо у старика стало багровое, злое. Вадька тоже стоял красный. И руки были тоже пупырчатыми и красными. Словно холодом их ожгло. Он смотрел испуганно на старика, потом оглянулся. За спиной стояла Зинка. Коленки все сбиты, в ссадинах, болячках. Голубое платьице на ветру развевается. А глаза огромные, лучистые. И лучше бы не глядеть в них.

— Врал, значит?

Зинка растерянно топталась на месте, потом, словно собравшись в комок, кинулась с террасы. И все ватагой бросились за ней — к калитке. И оттуда уже смелее, вразнобой, криком:

— Бар…рыги! Баррыги!

Старик оцепенел, встряхнул головой, как-то враз трезвея. Руки его мелко тряслись. По лицу пошли пятна. Вадька ринулся вдогонку: «Зинка! Зинка!» Но калитка захлопнулась, запела визгливо.

Забор. Солнце где-то наверху, на шапках яблонь. А на небе облака — плывут тихо над миром. И никого уже нет…

Ночью он не спал. В окне крупно сияли звёзды. Старик, прикорнув на топчане, дымил иногда папироской. Лежал тёмный, немой, косясь рачьими глазами в прошлую свою жизнь, битую-перебитую. Потом заснул, легко всхрапывая.

Вадька не спал, боясь опоздать на поезд. Он решил уехать домой, в город.

В дрёме глаза слипались. Он вскидывал голову, испуганно озирался. Ночь, что летучая мышь, серая, лёгкая, летела над землёй. На рассвете мальчик тихо поднялся, побрёл на станцию.

Солнце ярким красным кочаном поднималось из-за деревни, и в саду было ещё холодно. Пыль на дороге была присыпана росой, точно прибита мелким дождичком. Мальчик шёл не спеша, лёгким шагом. За спиной был рюкзак, в нём летняя обувка, книжки, смена белья — всё, что привезено из города. Дом Зинки находился у околицы деревни. Вадька подошёл к воротам, положил на лавку букет сорванных цветов. А поверх — самое красивое, румяное яблоко.

На станции под часами стоял какой-то человек в шляпе и читал газету. «Тоже, наверное, как я», — искоса глядя на него, думал мальчик.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я