«Вечное возвращение. Повести» – сборник знаковых произведений талантливых писателей 20 – 30-х годов XX века, незаслуженно забытых и практически не публикуемых современными издателями. Целью выхода в свет этой книги является популяризация произведений русских прозаиков классической литературной школы, знакомство с которой особенно полезно при нынешней вакханалии литературных авантюрных проектов.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Николай Зарудин
«Что-то неведомое творилось на земле»…
Глава из книги «Заметки читателя»[1]
Странный писатель Николай Зарудин, тревожный, путаный, темный даже в самых как будто ясных и выверено чистых порывах. У него путаница, положим, не расчетливая, но в том-то и штука, что он не останавливается на ее перепутьях, озадаченно почесывая, по нашему русскому обыкновению, затылок: вон чего я нагородил! — напротив, он всегда в смутном и воинственном возбуждении и, неуловимый в существе своего писательского образа, рисуется воображению каким-то варягом, который под сенью рюрикова мифа просочился из саговых древностей, обжился у нас, прижился, а как вздумал писать, так и сказался вдруг гостем. В предисловии к сборнику зарудинской прозы «В народном лесу» (1970) Валентина Дынник пишет: «Имя Николая Зарудина в тридцатые годы хорошо было известно любителям литературы. Но сейчас оно сохранилось в памяти только у самых старших поколений советских читателей. Они с грустной и нежной улыбкой порою вспоминают его стихи и прозу, от которых веяло какой-то особенной свежестью мысли и чувства, словно его творчество — порыв весеннего ветра, несущего с собой все запахи обновленной земли». Похоже, эта грустная и нежная улыбка старшего поколения толкает Дынник на женские подвиги трепетного и трогательного объяснения с покойным писателем. Тот в очерке «Старина Арбат», изображая возвращение вчерашних красноармейцев в Москву времен нэпа, пугался и пугал: «…мы не знали, куда девать свои огромные красные лапы», а она доверительно сообщает: «Николай Зарудин писал эти строки своей тонкой, бледной рукой. И писатель Зарудин не был неуклюж. Писатель Зарудин хорошо одевался — настолько хорошо, что одежда его была как-то незаметна, не бросалась в глаза, не отвлекала внимания от его красивого лица, от его изящного облика». Достигает взор очарованной исследовательницы и его «тонких городских ног, облеченных в щеголеватые клетчатые носки», — это о герое-журналисте рассказа «Спящая красавица», но Дынник без колебаний называет рассказ строго автобиографическим.
Итак, уже в семидесятые годы прошлого столетия имя Зарудина хранилось в памяти «только у самых старших поколений советских читателей». А почему? Писателю нечего было и рассчитывать на большее? И где теперь те «самые старшие поколения»? Мы вспоминаем о них «с грустной и нежной улыбкой». А кто вспоминает о писателе Николае Николаевиче Зарудине?
Или вот еще смотрите, какая штука. Как мы сообщили выше, в предисловии к сборнику прозы Неверова критик Страхов уверенно заявил, что его «Ташкент — город хлебный» народ принял и полюбил навсегда, а тут, в предисловии к сборнику Зарудина, критик Дынник прямо начинает с элегического и смиренного, не грозного, не обвиняющего совсем, заверения, что ни прозаических, ни поэтических творения этого самого Зарудина никто уже практически не помнит. Разве что старцы некие да старушки, но ясно же Дынник, что недолго осталось им тешить себя воспоминаниями. А периода, между прочим, оба критика касаются одного: Страхов писал в 1973 году, Дынник в 1970-м, — стало быть, с опорой на один и тот же народ высказывали критики свои соображения, с заглядыванием в одни и те же недра народной памяти. И результаты должны были, в общем-то, получиться схожие, если только, конечно, исследовательницу в момент ее эксперимента с этим «аппаратом» не вспугнуло что-то и она там, в таинственной глубине, не приметила краешком глаз что-нибудь ее ужаснувшее, а ее коллега, напротив, не испытал нечто вроде опьянения и восторга, повредившего научной достоверности его опыта. Но в одном случае народу приписывается хорошее, добротное, вечное запоминание писателя, а в другом — быстрое и как бы невинное, почему-то, ну, скажем, само собой, случившееся забвение. Нам скажут: так ведь о разных писателях говорится, и так оно и бывает, что одного писателя запоминают навсегда, надолго хотя бы, а другого быстро и прочно забывают. На это возражаем: так быть не должно, когда речь идет о равных по силам писателях. Более того, мы, исходя из нынешней ситуации и опираясь на собственное представление о народной памяти, все-таки позволим себе высказать предположение, что и тогдашним, семидесятых годов, поколениям не слишком-то внятны были эти писатели, Неверов и Зарудин, а в указанных предисловиях происходит тот фокус, что Страхов решил взглянуть на дело оптимистически и, пожалуй, даже выдал желаемое за действительное, а Дынник пожелала некоторым образом пустить слезу о бренности всего земного. И не в несопоставимости достоинств этих писателей дело, а в том, что критики, написавшие о них вступительное слово, прислушивались и присматривались не к истинному положению дел, а к собственным пожеланиям, и общего между этими критиками то, что оба говорили первое, что им взбрело на ум. Если же допустить, что в те годы, когда писали Страхов и Дынник, у Зарудина не было уже никакой славы, а у Неверова была слава почти даже великая, поскольку народ, как уверяет Страхов, полюбил его повесть навсегда, то с Зарудиным нам теперь может быть все понятно, в том смысле, что с ним все обстоит по-прежнему, зато в отношении Неверова у нас могут в естественном порядке возникнуть определенные недоумения, а именно вопрос, куда же подевалась эта его будто бы надежная слава и как же это народ разлюбил, даже до забвения, его повесть.
Но это так, между прочим, замечание по случаю. Николай Николаевич Зарудин родился в 1899 году, в Пятигорске, в семье горного инженера Николая Эдуардовича Эйхельмана, потомка обрусевших немцев, который в 1914 году едва началась война, из патриотических побуждений переменил фамилию на Зарудин. В изданной в 2005 году томским издательством книге «Погаснет жизнь, но я останусь» ее автор Глеб Глинка, некогда советский писатель, а после Великой Отечественной — эмигрант, сообщает, что «бытовой уклад в доме Зарудиных, несмотря на протест против своего германского происхождения, носил явные следы старых немецких традиций». Н. Н. Зарудин, выбившись в литераторы, жил сыто и весело. «Он не любил говорить о гонорарах, но никогда не испытывал нужды в деньгах. Во время продовольственного кризиса 1930-32 годов из всех перевальцев он первым был прикреплен к самому лучшему закрытому распределителю «Литер А». И еще так об одном из лучших писателей литературного содружества «Перевал» пишет бывший перевалец: «…не имея законченного образования и не утруждая себя изучением каких бы то ни было источников, кроме своих непосредственных впечатлений, так же, как Пильняк, питался преимущественно багажом всевозможных энциклопедических словарей. Он насыщал свои рассказы и особенно свой роман («Тридцать ночей на винограднике» — М. Л.) неожиданной и легковесной эрудицией, что, разумеется, отяжеляло и засоряло местами действительно яркую и свежую прозу». «Из всего Достоевского, и то лишь по настоянию друзей, Зарудин прочел «Село Степанчиково». Был в полном восторге, но дальше дело не подвинулось».
К обрисовке Глинкой образа Зарудина мы еще вернемся, а пока продолжим пересказ биографии этого писателя, как она вычитывается из разных предисловий и справочников. Закончив в 1917-м нижегородскую гимназию, Николай Николаевич очень скоро оказался в рядах воюющей армии красных. Первая книга его стихов, «Снег вишенный», вышла в Смоленске в 1923 году, вторая, названная им «Полем-юностью», в 1928-м в Москве. Затем следует обращение к прозе. Небольшие повести собраны в книге «Страна смысла» (1934), а годом ранее увидел свет его замечательный роман «Тридцать ночей на винограднике», в котором, по словам Глинки, в завуалированном виде отражены «споры о диктатуре пролетариата и о путях социализма». Повесть «В народном лесу» опубликовал в 1936 году «Новый мир». В 1937-м Зарудина, как и многих других участников группы «Перевал», безвозвратно поглотила сталинская репрессивная машина.
Его проза перенасыщена, сумбурна, нередко чересчур цветаста, это сшибка ассоциаций, порой, казалось бы, далеко друг от друга отстоящих, сочетание самых разнородных, как бы наспех возникающих ощущений и смыслов, молниеносных, не успевающих стать клиническим случаем галлюцинаций и пространных воспоминаний, невнятных строительств мифического и неизвестно к кому обращенных заклинаний. Тут выпишем из воспоминаний Глинки довольно внушительный кусок текста: «Все же, несмотря на заимствования и подражания, Николай Николаевич был в достаточной степени самобытен. Он по-своему воспринимал мир, в его произведениях, особенно в прозе, чувствовалась собственная поступь и собственное поэтическое дыхание.
Молодой ленинградский писатель Куклин на вопрос о том, какое впечатление произвел на него Зарудин, ответил так:
— Что же, писатель он, конечно, талантливый, яркий. Много блеска, а в общем «искры гаснут на лету».
Подобная характеристика всех литературных порывов Николая Николаевича была столь же беспощадной, сколь исчерпывающей. Но невольно хочется добавить, не в защиту или оправдание, а единственно для полноты общей картины, что хотя искры действительно гасли на лету, но среди мрака окружавшей его дешевой литературщины и казенной скуки цыганский костер этот все же пылал настолько горячо и живописно, что для неопытного глаза мог казаться подлинным маяком».
Хорошо, продолжим наблюдать за писателем Зарудиным неопытным глазом, и пусть он кажется нам подлинным маяком. Но прежде скажем несколько слов о самом Глинке. Входивший в литературную группу «Перевал», едва ли не в полном составе перекочевавшую в чекистский застенок и сгинувшую в лагерях или расстрелянную в подвалах, Глеб Александрович Глинка (1903–1989), потомок знаменитого дворянского рода, жил в ожидании ареста, а дождался войны. Его призвали в «ополчение», и уже в 1941 году он оказался в немецком плену; дома его считали погибшим, а он после войны жил в Европе и США, занимался литературой, сочинял стихи и рассказы, написал книгу «На перевале», в которой, описывая, как указывается в подзаголовке, «уничтожение литературной независимости в СССР», дал яркие портреты всех главных перевальцев. Если в отношении главенства в «Перевале» критика Воронского у Глинки нет ни малейших сомнений, то лишь заходит речь о Зарудине, значительность роли которого в этой группе тоже была вполне очевидна, он начинает странно мяться и прибегать к оговоркам: «В советской литературной общественности всякое упоминание о литературном содружестве «Перевал» невольно влекло за собою прежде всего имя Александра Константиновича Воронского и тут же Николая Николаевича Зарудина. Происходило это совсем не потому, что Зарудин был лучшим писателем содружества. Его художественная проза была хаотична и безудержна. Во всех его писаниях ему недоставало чувства меры. В стихи он попросту никак не мог поместиться. И в поэтических опытах своих напоминал оратора, которому ограничили время, а сказать хочется еще очень и очень многое. В то же время Зарудин был несомненно самим ярким человеком в «Перевале»». Вслед затем Глинка говорит об «исключительной страстности и многогранной талантливости» натуры Зарудина и умозаключает, что он «был основной, ведущей фигурой среди художников «Перевала» и как никто другой с полным правом мог бы сказать о себе: «Перевал» — это я»».
В общем, лучшим писателем группы отнюдь не был, а «ведущей фигурой» был вполне. И «Перевал» — это он, Зарудин. Но если Николай Николаевич — лицо содружества «Перевал», а сам при этом таков, что лишь неопытному глазу может показаться подлинным маяком, то что же это за содружество такое и стоит ли вообще говорить о нем? И вспоминать о нем приходится лишь в той связи, что среди «дешевой литературщины и казенной скуки» того времени оно, это содружество, пылало наподобие цыганского костра? Но ведь тут явная ловушка. Мы, допустим, поверим в силу этого костра, побежим, чтобы погреться возле него и послушать, что там толкуют люди, устроившие его, а уже на полпути нам скажут, что мы простодушные чудаки, и глаз у нас неопытный, и поверили мы маяку, который только неучам и непосвященным вроде нас может показаться подлинным. Какие-то, прямо сказать, несообразные перспективы…
Но оставим эти пустые недоумения. Поделимся вот каким соображением: неслучайно, наверное, пристрастие Зарудина к сдвоенным словам, которые условностью своего союза частенько, что называется, выпирают из строки. Прозу его, в лучших ее проявлениях, можно уподобить картине, лишенной рамы и даже холста, зависшей в воздухе щедрой густотой мазков, угловатых и резких, постоянно меняющих форму и отнюдь не уклоняющихся от взаимного поглощения. Буйство красок, неистовство цветовых гамм, в котором неожиданно простыми и четкими чертами проступает «рисунок» содержания, похожий на обман, поскольку не покидает ощущение, что как раз до содержания, до неких смыслообразующих основ в зарудинских стихах в прозе добраться очень и очень нелегко. Удивляемся попутно, отчего же это яркость звезд «жертвенна», а ветлужские осины в небо тянутся «оливково», но и сам автор уже в недоумении роняет: «Что-то неведомое творилось на земле».
Неведомым в рассказе «Чувство жизни» становятся и чувства, и жизнь, и лес, и проносящийся по нему фиалковый запах, о котором мимоходом вплетенная в повествование безымянная девушка сказала: «Теплый ангел пролетел!». Чтобы попасть в этот лес, «мы плыли по Волге на плотах с близкими товарищами, в апреле, ближе к Ульяновску», и тут же сразу, без разъяснения о товарищах и прочих пассажирах: «Целая деревня плыла на плотах, две кошевые набиты были народом — не хватило их, народ ютился по шалашам, — одних якорей и лотов была целая тысяча пудов». Что же это за массовый исход такой? Уж не о выселенных ли, о согнанных с предназначенных к затоплению мест речь? У героя рассказа в лесу свой роковой «фиалковый» вопрос, поиски «теплого ангела», как бы невзначай помянутого девушкой, а у дотошного читателя отнюдь не пустяковые соображения насчет плывущего куда-то, ютящегося по шалашам народа. Знает он, например, — и слыхал о подобных вещах, возможно, и писатель Зарудин, — что обитатели старинной Мологи, обреченной стать дном Рыбинского водохранилища, на скатанных из бревен их разобранных домов плотах сплавлялись вниз по Волге к местам их нового жительства. А еще, как гласит сохранившийся чекистский документ, начальник Мологского отделения лагпункта Волголага лейтенант госбезопасности тов. Скляров рапортовал начальнику Волгостроя-Волголага НКВД СССР майору госбезопасности тов. Журину, не стесняясь своей косноязычности: «В дополнение к ранее поданного мною рапорта докладываю, что граждан, добровольно пожелавших уйти из жизни со своим скарбом при наполнении водохранилища, составляет 294 человека. Эти люди абсолютно все ранее страдали нервным расстройством здоровья, таким образом, общее количество погибших граждан при затоплении города Мологи и селений одноименного района осталось прежним — 294 человека. Среди них были те, кто накрепко прикрепляли себя замками, предварительно обмотав себя к глухим предметам. К некоторым из них были применены методы силового воздействия, согласно инструкции НКВД СССР». Но это так, к вопросу о времени, в котором выпало жить писателю Зарудину, а рассказ его вообще-то о другом.
В повести «Снежное племя» Зарудин изображает переселенцев-чувашей, сколотивших колхоз «Просвет», — назвать «Рассветом» не решились. Председатель сбежал, прихватив кассу. Более или менее случайным посетителям предстает картина дремучего, едва ли не первобытного быта: «Жилье лежало, зарывшись в сугробы и обледеневший конский навоз. Сугробы равняли низкие дерновые крыши……У стола, казавшегося просаленным насквозь, ужинали. Народ прижился всюду: полуголые дети лежали и сидели под самым потолком, на каких-то досках, пристроенных неведомо как. Худые, плоские девки тянулись у печки. Желтолицая баба в черном покойницком сарафане, с нахмуренными бровями и огромной грудью, свисавшей к самому животу, наливала в чашку зеленое сусло». Один из обитателей этой пещеры говорит: «Мучаются все у нас, весь коллектив. И старики, и молодые — все вместе… У нас женщина одна молодая померла из-за этого… Померла… все просила закурить… молодая еще». Умершую хоронят, и путешествующий инкогнито большевик, местный начальник Захаров, — он потом на собрании в городе сообщит своим единомышленникам что-то не уточненное автором о необходимости менять жизнь в глубинке, — произносит прощальную речь: «Она……была верным товарищем своему заморенному народу и понимала, что пора перестать плакать нам, как плакали мы черные сотни лет. Она прожила свою жизнь, трудясь с утра до вечера……и за кусок хлеба отдала свою жизнь. За этот кусок хлеба она заплатила ямой могилы царям, помещикам, генералам……Пусть кажный из вас знает, что теперь вам некому платить своим потом и кровью… и кажный из вас помнит сознательно только себя и коллектив. Вы бедняки, у вас нет пауков-эксплуататоров. Вы дружный народ и живете смирно……Пусть, товарищи, машины и Советская власть поведут нас к жизни, где вы не будете расти, как кусты……Пусть поведут они нас туда, где каждый будет кончать свою жизнь под музыку……Вечная память! Склоним знамя борьбы над трудовыми руками……Отдыхайте же мирно, покойтесь, гражданка Ефимова…». Похороны заканчиваются тем, что «веселый муж (усопшей Ефимовой. — М. Л.) вынул из-за пояса топор и приготовил гвозди. Крышку прилаживал одноглазый черненький, хозяйственно припирая ее коленкой, гвозди входили в дерево бойко, и малый в рысьем треухе заколачивал их, как ему всегда и полагалось, жизнерадостно».
Для советских критиков тут, разумеется, всего лишь изображение пережитков проклятого прошлого, но в оторопи автора перед чувашской колхозной жизнью как-то не чувствуется и намека на снисходительное или гневное превосходство, с каким обычно смотрят на отживающее, уходящее. Он не думает, что это надолго, навсегда, что это явное указание на несостоятельность большевистского правления, но нет у него и ощущения, что он столкнулся с чем-то случайным, лишь по недоразумению не успевшим вовремя исчезнуть. Что и говорить, автор тоже весь в борьбе за иную, более достойную жизнь, он в некотором роде и сам не кто иной, как большевик Захаров. Но реальное положение вещей, которое он своих сочинениях нередко изображает с намеренным сгущением красок, как подлежащее радикальной переделке, настолько удручает его, что до выполнения оперативного задания той эпохи по расчленению времени на проклятое прошлое, радостное настоящее и светлое будущее у него, собственно говоря, не доходят руки. Он предпочитает бежать к образам вечности; одним из ее символов служит глухарь в рассказе «Древность»: «Глухарь сидел раздутый, раздвинувший свои мощные перья, поводя громадой раскинутого полукругом хвоста в белых мраморных пятнах. Бородатая его голова приподнималась и опускалась в такт бурлящему горлу. Косматый и черный, он поворачивался в нежном розовом сиянии, проникавшем сквозь сумеречность сучьев. Древнее, полночное, петушиное было в этом мохнатом призраке, повисшем в рассветном безмолвии дерев». А человек — какова мера его причастности к подобному символизму? Человек увертывается, он то умирает от табачной недостаточности, то весело заколачивает гвозди в крышку гроба почившей жены, то убивает глухаря, испытывая при этом «истому дикого, необъятного счастья»:
« — Миколай Миколаевич, — услышал он вдруг страстный, сияющий шепот.
Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх. Не чувствуя земли, путаясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами — и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной хвойной вершиной навстречу неподвижности снегового облака. Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду она задержалась между двух стальных полукругов, и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула вниз, безмолвно и мягко, стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.
Тут-то, «держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках», Зарудин и ощутил — в рассказе этом, в котором описал себя, в своей бойко и странно прожитой жизни, в действительности, готовившей ему подвальный расстрел — «истому дикого, необъятного счастья. Собаки заливались впереди, и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое пришло, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца. Это без конца было особенно сладостно: и, очевидно, потому, что охотничье, древнее всегда поднимается из пройденного, векового, затерянного в забытом, туманится синим куревом потухших костров, светивших много лет назад, зовет неизведанными дорогами вперед, — никогда не иссякнут темные, уходящие вдаль неведомые охотничьи дороги, никогда не умрет темное счастье предчувствий, погони, следопытства, удачи, счастливой охоты…
Он неожиданно понял, как страстно, неиссякаемо любит жизнь — мучительной, детской, пытливой, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний его мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, но полностью всего он не мог уже припомнить. В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменноугольный ландшафт, в этого чужого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне-соучастнически: «Миколай Миколаевич…», когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков назад!), — в своих ощущениях он смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится».
Да нет же, кончится, конечно, да еще как кончится, и до чего же неожиданно, непредвиденно. Глинка напоминает: «…всюду в практической жизни Зарудин умел устраиваться с предельным комфортом». А комфорт — дело чрезвычайно преходящее. Что ограниченнее его, что столь же относительно и зыбко, как он, что по достижении его предельности и робком взгляде за пределы так же пугает и мучает страхами его утраты? Сама жизнь когда-нибудь да кончается, и в ней, как во всем ограниченном, стало быть, неверном и обманчивом, сознание комфорта, удобства, лада с окружающим, гармонии с мирозданием приживается слабо и вымучено. «Истома» же бывает весьма сильна, победительна, неодолима, и человек, оказавшись у нее в плену, становится сам не свой и едва понимает, что с ним и куда он попал, в какой из миров его занесло. «Истома» не только завлекает человека на резкую грань между жизнью и смертью и заставляет его жить восторженными предвкушениями гибели, конца, исчезновения, но и вообще подталкивает к таинственным узким путям, обещает чудесные превращения, перемещения в другие измерения. В ней сходятся жизнь и смерть, «лед и пламень», поэзия и проза, и счастье ли в ней дикое и необъятное, — это еще вопрос. Роман «Тридцать ночей на винограднике» весь держится на «истоме». Составляющие его любовные трагедии и великолепные пейзажные зарисовки, а главное, исполненная необыкновенной и физически ощущаемой силы и красоты жизнь его персонажей наводят на мысль, что, может быть, русской литературе и впрямь следовало, хотя бы на время, освободиться от христиански окрашенного искания истины, явить миру героев крепких, здоровых, ясных. Разумеется, без комиссарской стрельбы по иконам, без умышленной бодрости разношерстной толпой невесть откуда налетевших «веселых ребят», нимало не подозревающих о святых загадках инобытийного веселья героев Неверовского рассказа, без явившихся затем им на смену зачумленных производственными отношениями прорабов и младших научных сотрудников. На этот счет Зарудин осторожен. Он повоевал за правое народное дело, при новой власти устроился «с предельным комфортом», но полноценным советским восторгам и иллюзиям предаваться не склонен, и в тайных спорах с друзьями-приятелями из «Перевала» он, по словам Глинки, «яро защищал Троцкого и беспощадно издевался над новым полицейским режимом». Двуличность проступает явственно, однако ей не место в романе писателя-коммуниста, хотя бы и вышедшего из партии, и она где-то за кадром тает в «истоме». Лояльность режиму герои романа доказывают уже своим безусловным атеизмом, и обвинений в неблагонадежности они никак не заслуживают, даже если, по слову того же Глинки, в «завуалированном виде» спорят о социализме. Действие романа «пробегает» по горам и виноградникам, по местам, затронутым цивилизацией, а все же какими-то таинственными, Бог знает где затерянными тропами, хождение по которым — не отдых и развлечение, а инициация. Он словно вне времени. Он внутренне чужд литературе прошлого, но его не перетянешь и в нашу современность; мощь и прыть героев романа показалась бы чрезмерной даже фантазирующей о прекрасном, солнечном будущем Вере Павловне, и, будь роман полновеснее, грандиознее, эпичнее, он предстал бы насмешкой над чередой «лишних», нервных, томных, умоисступленных персонажей былого; а при этом томности и умоисступления у зарудинских героев хоть отбавляй; нет в романе и хорошо нам нынче известного показного отстранения от Божьей тайны или литературного заигрывания с ней, способного дать разве что лишь упражнения в изящной словесности. И тайна, с легкостью необыкновенной перейдя — о ужас для ортодоксов! — от богочеловечества к человекобогам, продолжается в полноте бытия этих последних.
В романе несменяемый герой — Зарудин из «Древности», подтвержденный и Глинкой, уверенно сказавшим, что в «Тридцати ночах…» автор изобразил самого себя, — разгадывает все то же неведомое, что творится и творится на земле: «Я слышал, как дубы роняли спелые желуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, — они крались над бездной, легко пробирались по карнизу сиянья, — везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы». Разве так бывает, разве исчезают ни с того ни с сего пучины и пропасти, — и о каких, собственно, пучинах и пропастях говорится? — разве это «настоящая» природа? Настоящей природы никто из нас и не видел никогда, природу не увидишь и не услышишь в ее подлинном существе, мы разве что искренне удивляемся ей, когда, приехав в знакомый уголок, обнаруживаем, что там все по-прежнему, мы, известное дело, знаем только собственные представления о природе, изменчивые, обманчивые, могущие и вовсе не состояться даже когда у нас на глазах некоторым образом доподлинно исчезают некие пучины и пропасти. Но свои представления, впечатления, ощущения еще нужно суметь выразить, если нам это для чего-то понадобилось, — например, для того, чтобы создать роман, — и, глядишь, дубы в самом деле покажут, как они роняют спелые желуди, листья расскажут о своем томлении и «безбрежный магнит» явится во всей своей красе и силе. Неведомое останется неведомым, но рожденные порывом души строки вернутся к нам полнотой бытия.
Улыбался ли автор удовлетворенно, ставя точку в своем сочинении, беря затем свежую, из типографии, книжку, наскоро пробегая выстрадано знакомые ему куски романа? Может быть, даже после каждой удачной, на его взгляд, фразы? Глинка настойчиво говорит о легкомыслии, неосновательности, какой-то даже несостоятельности Зарудина. В зрелые годы он, «несмотря на некоторую поношенность», был все же «весьма хорош собой», но во всех его ухватках, выходках, телодвижениях «чувствовался не прежний юношеский пыл, а устоявшаяся манера наигранной молодой беспечности». «Зарудина многие не любили; была тут, несомненно, и доля зависти к тому, что он умел если уж не быть, то во всяком случае выглядеть всегда и всюду первым и лучшим». Писал он легко, крылато, рассыпая искры, при этом «никогда не бывая дома, посвящая все свое время общению с приятелями и различным развлечениям, вроде охоты, перманентно влюбленный». «Однако устные выступления давались Зарудину еще легче, чем писательская работа. Когда он рассказывал свои замыслы — всегда получалось несравненно богаче, красочнее, нежели то, что впоследствии было положено на бумагу». Бесконечные разводы и «легкомысленные связи в советской артистической среде» свидетельствуют о «распущенности нравов, столь характерной для быта литераторов тридцатых годов». Зарудин, «проповедуя холостяцкую жизнь и свободную любовь», с женой, которую знал еще по гимназии, не развелся, но, «пользуясь всем комфортом возлюбленного супруга, он совершенно открыто изменял жене на каждом шагу». Жена называла его Кокочкой и все ему прощала. Кокочка, бывало, месяцами не появлялся дома — «путешествовал где-то с очередной своей поклонницей». Дочь Кокочка любил, однако «никаких отцовских обязанностей по отношению к ней не чувствовал». Троцкистом был этот Кокочка; его даже исключили из партии после того, как он, в ответ на полученный в редакции «Красной звезды» выговор, «на виду у всех членов ячейки разорвал свой партийный билет». Но, уже не состоя в партии, он продолжал исповедовать верность ей и делу революции. У него «так же, как у большинства современных советских писателей, если и была так называемая совесть, то имела она такие безграничные допуски, что едва ли в какой-то степени соответствовала данному понятию».
Не видится оснований подвергать сомнению эту этическую характеристику облика Зарудина, а поставленное Глинкой на вид уподобление его «большинству современных советских писателей» как-то даже выводит перед нами обобщенный писательский тип, характерную фигуру литератора нового времени, новой формации. И это не личность, раз уж вместо совести «безграничные допуски», а именно фигура, на которую каких угодно вешай собак — беспринципность, распущенность, болтливость, приспособленчество — одно получится в итоге: пустота. Поневоле является соображение: препустейший человек. Нет ничего, души нет. Пучины и пропасти исчезают? Да какую хотите громадину вообразите, хоть вечность с бесконечностью, все исчезнет в этой пустоте без следа, играючи, как не бывало, и сама смерть словно не находит в ней никакой опоры. Странное впечатление производит человек, когда его внутреннее содержание оказывается не там, где ему положено быть, а обособляется за спиной широким фоном, делая человека видимым и невидимым, прозрачным и непроницаемым. Человек и мал бесконечно, и велик, как сам князь тьмы, он бог и червь, венец творения и ничто. Он блюдет в тайне некое свое отсутствие, прячет его за приличной внешностью, представая тем, кто «весьма хорошо собой», но он в пустоте, подменившей его внутреннюю природу, растворившей ее в себе, вместе с тем и незрим. Становясь писателем, он озирается в поиске своих истоков и почвы, на которой ему стоять, и важно заключает: я вышел из литературы Серебряного века. А ему бы поискать причину, побудившую его взяться за перо. Ведь он, как и всякий пореволюционный советский писатель, немножко самозванец. Тут следует разъяснить, что взятый им за свою родину и питательную среду век, весьма заметно продвигая вперед «светское» самосознание народа, в то же время желал, в общем и целом, оставаться в русле религиозности, и отсюда золотой и бесплодный сон религиозно-философских обществ, соображений о христианской подоплеке языческих мистерий, патетических заявлений о религиозном смысле начавшейся революции, странной веры в некую особую религиозность пролетариата, — то бишь всего того, в чем было много энергичного красноречия и изящного эстетства, но практически не было подлинной религиозной муки Достоевского или Толстого. Глинка дополняет: «В романе «Тридцать ночей на винограднике» упоминается Кант, В. В. Розанов, тут же введены исторические и этнографические справки, но все это лишь понаслышке, все взято из словаря и приправлено эмоциональной окраской, случайно прихваченными где-то и от кого-то впечатлениями». Зарудин решил отдохнуть от начитанности и образованности, еретических мятежей и богостроительства породившей его эры, и отдохнул вволю.
Оглянуться, однако, не успел, как в его романе — вдруг! откуда ни возьмись! — такой чистый и молодой всплеск — даже, хочется сказать, не духа, а энергии, освободившейся, вырвавшейся из тесноты всякого рода дискуссионных клубов, литературных кафе и «башен», взметнувшейся дионисийским фейерверком. Нет смысла докапываться, атмосфера ли это вообще послереволюционного времени, принесла ли и впрямь духовное раскрепощение революция, не первичные ли тут проявления будущей тягостной и навязчивой мажорности соцреализма, или, может быть, лишь сугубо индивидуальные черты творчества Зарудина. Не будет ошибкой сказать, что просто есть роман, заслуживающий удивления и уважения, исполненный свежести, своего рода «учебник» безрелигиозной, т. е. не рассуждающей о Боге, святости, ее истин и соблазнов, восхождений и падений. Эта святость покоится на чистом чувстве жизни и ее насыщенности свежими соками, токами, молодым вином, зовущим там, на винограднике, еще только изобретать притчи, а не уныло распутывать их в провинциальном трактире или в столичном кружке эстетов.
Но мы говорим о возможных и во многом оправдавшихся путях оздоровления литературы, вовсе не предполагая, что столь же хороши атеизм и богооставленность и в реальном человеческом существовании. Разнообразные личности ребят с «огромными красными лапами», этих литературных самозванцев, их таланты, творческие замыслы, великие труды — все это не составило мифа, не сложилось в предание, а всего лишь выдвинуло плакатную живопись с изображением типичного для эпохи фигуры литератора. Такой предстает перед нами литература двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия, оставившая после себя много великолепных плодов. Взгляд ошибочный, не различающий живой жизни, породившей великую литературу, но с этим уже ничего не поделаешь. Не подлежит сомнению то лишь, что Предание, отойдя в прошлое, оставаясь истинным и единственным, потускнело и утратило силу влияния, а еще прежде угасла религиозная жизнь народа, из которой оно черпало энергию для своего внутреннего строительства. От чего же отдыхал такой типичный, характерный для своего времени писатель Зарудин? Когда литература забывает, что не человек для религиозных споров, а они, споры, для человека, ей впрямь лучше «отдохнуть» от Бога. Типичный писатель двадцатых-тридцатых, выйдя из предшествующего его эпохе Серебряного века, вдруг осознает, что он не только порожден этим веком, но и вынужден был избавляться от его искусственной атмосферы и его выдуманных богов, а это потребовало большого труда, даже войны. Зарудин придумывает себе «лапы», показывая, что не шутя разгребал прошлое, порывал с ним всякие связи. Это хороший заслон от придирчивого читательского глаза, и, поставив его, можно прийти в себя, осмотреться в реальности, приспособиться к ней, поразвлечься, не утруждая себя былым и думами, забавляясь охотой, общением с приятелями, путешествиями с поклонницами. Но реальность и жизнь в реальности, они слишком искусно сложны, запутаны и обременительны, чтобы человек мог забыться в подобном отдыхе. И Зарудин, писатель с тонкими руками и ногами, красивый лицом, создатель развлекающихся и по-своему страдающих в виноградниках богочеловеков, начинает хлопотать. О чем? О древности глухаря, о будто бы пролетевшем теплом ангеле. Он распечатывает свою растерянность перед лицом мироздания и уже не уклоняется от труда жизни, от навязываемых ею мучительных вопросов.
Но читателю или критику, который, чего доброго, еще партиен окажется, на зубок попадать все так же не хочется. Надо заслоняться; да и от себя самого тоже, от своей пробудившейся тревожности. В «Тридцати ночах на винограднике» трагизм бытия, который и служит средой общения с Богом, он пытается заслонить сильной и властной красотой этого же бытия. В «охотничьих» рассказах «Древность», «Чувство жизни» — неведомое творится, и дремучий, осязаемо тяжеловесный и чуточку сказочный лес оборачивается вместилищем мятущейся и недоумевающей души. Дерева, звери, земля сама, огромный глухарь, герой повествования и он же его автор, все они полны жизни, «дикого, необъятного счастья», но и страдают, крепко и неостановимо мучаются тем, чему нет названия. И каждый раз приходится подозревать, что не только герой того или иного рассказа, но и сам автор так и не поняли причины и смысла своих терзаний. Но всегда ли это понимание возможно и, рискнем спросить, всегда ли оно необходимо?
В зарудинском случае поражает несоответствие жеманного, капризного, честолюбивого, безличностного человека глубокому и трагическому писателю. Трудно вообразить, чтобы у этого человека была вера в Абсолютное, в Нечто, чтобы он жил не верой в относительное, т. е. в дело революции и заповеди Троцкого, в преданность жены и паек от распределителя «Литер А», а потребностью в соприкосновении с миром сверхчувственного. Еще прямее выскажем приговор: пустой человек, невежественный, чуждый культуре, Преданию. Не принимаем, впрочем, в расчет обвинение Глинки в бессовестности, потому как лучше все же обойти стороной эту «болевую точку», очутиться по ту сторону добра и зла. Как ни крути, перед нами необыкновенно глубокий писатель, Валмики, десять тысяч лет стоявший над пропастью на одной ноге, прежде чем пуститься в сочинение боговдохновенных строк. Только где был человек по фамилии Зарудин все эти десять тысяч лет? А между тем пишет так, словно с миром сверхчувственного не соприкасается по случаю, вообще случайно, сам того не желая, а имеет с ним таинственную связь, не то что иной раз переносится в него, а в некотором смысле всегда в нем обитает. Я бы смешное сказал, когда б вздумал утверждать, будто хорошо знаю и понимаю этот сверхчувственный мир, но я дам совершенно верное представление о себе, если скажу, что в Зарудине меня изумляет и запутывает именно его болезненная и кипучая открытость иным мирам, которой, по всему, неоткуда было у него взяться. Великий писатель. И в этом абсолютно не типичен.
Поколения, еще помнившие Зарудина, ушли, поэтому может быть не совсем ясно, о чем тут у нас толкование, и лучше обратиться к более известным и уже имеющим свою поучительность примерам. Разумеется, талант Платонова, и по росту за роковой тридцать седьмой год, и по масштабу творчества — старшего современника Зарудина, несопоставим с зарудинским, он куда глубже, он универсален и, выйдя из космических бездн, стал на земле беспримерным явлением. В то же время сам образ писателя Платонова спутан до невозможности. Как это вышло? Это сделал человек Платонов. Попробуйте угадать, во что он верил, верил ли в Абсолютное или тоже только в некие относительные, промежуточные истины. Был ли Платонов как человек столь же глубок, как писатель? В этом отношении он не менее типичен для своего времени, чем Зарудин. С другой стороны, Платонов-человек, в отличие от человека Зарудина, таинственен, под его кожей гнездится неразгаданная магия. Платонов — человек и писатель — могучая, едва ли не величайшая в мире река, но мутная, непроглядная, тяжелая, только по ночам легко светящаяся, играющая лунным серебром. Зарудин мутен как писатель, но совершенно прозрачен как человек, и в нем, не в его личности, которой и нет, а в том образе, который мы извлекаем из известных обстоятельств его жизни, намечается расхождение человека и писателя, отход человека от писательства. Платонов еще мог бы отойти от писательства, оставшись при этом писателем, творцом, а Зарудин, отойдя, бросив перо, остался бы только посетителем закрытого распределителя, прожигателем жизни, мужем преданной и всепрощающей жены. Проведенное сравнение указывает нам на явления сложные, противоречивые, контрастные, а выросшие все же на одной почве, из одного зерна. Ничего подобного этим явлениям не бывало и не могло быть внутри Предания, внутри религиозного образа жизни и религиозного отношения к слову. Зарудин продолжает писать книжки и делает это превосходно, однако в действиях его образа и в его жизни — в образе действий и образе жизни — с упорством и постоянством чувствуется человек, а не писатель. Не столько писания, описанные переживания и восторги, сколько сама эпоха выносит на поверхность образ Зарудина, делает его зримым и ощутимым, узнаваемо-типичным, ибо именно она, эпоха, создала немалое количество подобных Зарудину людей. Но неведомое творится на земле — и писателю Зарудину предоставлена возможность быть единственным и неповторимым.
Действительность высшего порядка, существует ли она объективно или только в наших представлениях, никуда не подевалась с тех пор, как писатели Мережсковский с Фило-софовым задумали нового пролетарского бога, а писатель Зарудин, совершив пролетарскую революцию, в досугах и развлечениях победителя потерял сколько-нибудь внятную мысль о Боге. Эта действительность по-прежнему возможна, поскольку, как бы мы ни замыкались в себе и ни предпочитали смотреть лишь себе под ноги, все так же существует небо, звезды, космос, т. е. весь тот чудовищный и непостижимый вселенский механизм, который, что бы мы ни думали о нем, всегда остается выше нас. По отношению к нам он вечно сверхчувствен, мистичен, мы вынуждены смотреть на него как на неизъяснимую мистерию. В нем, а не в нас самих, тайна нашего происхождения, следовательно, все высшие смыслы и цели всякого бытия, в том числе и нашего, — тоже в нем. Сопричастность этой высшей действительности иллюзорна без религиозной жизни, и кто же не знает, что просто ходить под небесами, коптить небо, интересуясь только собой, собственным бытием, своим родом и видом, своими родовыми и видовыми отличиями — роковая ошибка, а вот что-то не видать господ, всерьез надумавших отвести от нас чашу с ядом. Не предпринимаем шагов к исправлению пагубного положения вещей, к возвращению к правильным истокам и основам, к основам основ, в святая святых, к разумному и творческому, плодотворному ведению религиозной жизни, — ситуация, что и говорить, аховая. Мы предпочитаем жить наобум. Вообразить и описать истину нетрудно, но возвращение к ней было бы сопряжено с невероятными трудностями, потребовало бы подвига, самоотверженности, даже самоотречения. И это говорится не для красного словца. Но жажды возвращения нет в сугубо человеческих монологах и диалогах. Впрочем, надо сказать, что ее и не может быть в личности как таковой и в непосредственном общении между личностями. Человек всегда все запутывает и приводит в тупик и в абсурд своими бесконечными «зачем», порожденными мучительным сознанием относительности всего в мира и собственной конечности. Он, напомним, мучается. Так же «мучается» поплавок, когда уже присосалась к крючку с червячком рыбина, а рыболов этого все еще не видит. Религия же начинается лишь в отвлечении от сугубо человеческого, и не случайно мы, пожелавшие знать только свое родовое и видовое, пришли к тому, что Бог, никогда и не думавший ставить нас венцом творения, вслушивается теперь не в наши голоса, а в молитвы зверей. Сейчас уделим внимание тому бесспорному факту, что обращения Зарудина к неведомому — умышлены, некоторым образом сфабрикованы, подняты на гребень истерического усилия, раздирающего его писательские внутренности. Он словно проснулся и закричал, еще полный ужаса перед чем-то увиденным во сне, а затем решил сесть и записать свои переживания. Совсем другое дело писатель, исповедующий Предание, — он поддается внешней силе без крика и возмущения, не торопясь раздумывать, что в ней и о чем она. Зов небес, сверхъестественное в ней? Отголоски закончившихся всесветными неприятностями событий в Эдеме, история Савлова преображения в Павла, крестовых походов, никоновского раскола, арианских и манихейских ересей? Отражение народных верований, двоеверий, суеверий и предрассудков? Или в самом деле ангелы слетают с небес в голубином облике, свечи сами собой возгораются в душе, искры сверхъестественного носятся в ночи и обжигают сердце? И мы тоже над этим не задумываемся, по крайней мере в данном случае. «Искру Божью» можно придумать и можно иметь. Сила внешнего, соединяясь с внутренней силой очарованного и заколдованного писателя, создает новые формы; он был прирожденным писателем, серьезно и со знанием дела берущимся за перо господином, а превращается в кудесника слова, он уже воплощенная и нерасчленимая сила, словно по волшебству созидающая новое; субъект преображается в объект; откуда-то сами собой берутся новые мехи, в которые ставший чародеем разливает старое, выдержанное, прекрасное вино; это и есть поиски формы, но они, едва начавшись, тут же завершаются встречей, соединением и обретением, а стало быть, это мистическое самозарождение смысла и истины, и только в силу указанного союза возникают формы, внутри которых кипящее и бродящее застывает в осмысленное и истинное. Зарудин же, вглядываясь в неведомое, внешнее, потустороннее, как оно явлено в земных воплощениях, приходит в неистовый восторг, но энергии у этого внешнего не берет, словно ничего не ведая о ней, и предпочитает опираться на свои собственные силы. Они у него впрямь огромны, и внутренняя сила помогает ему создавать формы, однако это формы о внешнем, а не союза внешнего и внутреннего, они прекрасны на вид, но явно повисают в воздухе без всякой опоры. Внутренняя сила человека, оставленного Богом, заключает в себе великую тайну, следовательно, она по определению непроницаема, и формы, которые создает этот человек, — непроницаемы, поэтому мы, любуясь и восхищаясь ими, остаемся в неведении относительно их внутреннего содержания. Мы в состоянии потрогать их, взять в руки, спрятать или водрузить на самое видное место, но не в наших силах разгадать, обуздан ли в них хаос, состоялись ли события, даны ли факты. Не то у Зарудина, создателя неких форм: они ему понятны от начала до конца, видимы им насквозь; каждое слово, сказанное им в задумчивости или внезапно вырвавшееся у него, не кажется ему случайным или лишним, он любит это слово, любуется им, считает его неотъемлемой частью целого, а само целое представляет для него не что иное, как шедевр. Он желает быть писателем как таковым, самоговорящим, а не заводным. Но когда-нибудь он пытается осмыслить, «раскусить» силу, подвигшую его на создание шедевра? Для этого ему необходимо ее тоже уяснить в виде четкого, оформленного целого, а не разрозненного, раздробленного на части «неведомого». Он осознает необходимость преодоления темного и неопределенного волнения, упорядочения скапливающихся и распадающихся, пребывающих в вечном движении образов, в которых предстает перед его возбужденным взором внешнее, природа с ее баснословными пучинами и пропастями и «безбрежными магнитами». Его пытливость взыскует объекта, а не сумбура и стихии, формы, и желательно идеальной, а не бесформенности и хаоса. Ведь ему ясна постановка вопроса: не будь заключена в нем форма, идея шедевра, как бы создал он идеальную форму и исключительный шедевр вне себя? Искомая форма чувствуется им до того, что он даже видит ее как наяву, но — странное дело! — он чувствует, всматриваясь пристально, несообразное: если он, предположим, над этой формой возвышается, а в каком-то смысле и помещается на ее удобной поверхности, опирается на нее, то под ней как раз нет ничего и сама она ни на что не опирается, возвышаясь над тем, что иного названия, кроме как пустота, не имеет и не заслуживает. Стало быть, при всем том комфорте, с какими ему, пользующемуся своей силон писателю, довелось расположиться на некой почве, фундаменте, он в действительности отделен от пучин и пропастей весьма хрупкой преградой и в любой момент рискует провалиться не куда-нибудь, а только в пустоту, где в безбрежности не окажется ровным счетом никаких магнитов. Слишком ясно он видит эту картину, чтобы не поверить в ее достоверность, а решить, чем она вызвана и чем объясняется, не в состоянии, или решения его, хотя в них всегда, когда они касаются его лично, заключена значительная доля правды и истины, чересчур уж просты и незатейливы. С одной стороны, этот вопрос о причине и природе пустоты как будто ничего иного и не требует для снятия его, как констатации, что так есть и по-другому быть не может, однако чувство самосохранения и уважения к себе радикально затрудняет принятие этого напрашивающегося ответа. С другой, все решения, принимаемые в связи с полученной комбинацией, неотвратимо носят характер примитивных, вполне соответствуя низкому уровню человеческого сознания в сравнении с масштабом космического бытия, и более высокого, так сказать, почетного статуса достигают лишь в том случае, когда на помощь сознанию приходит вера. Но в разбираемом случае этот спасительный круг как раз не подразумевается. Скольких вера уже спасла от яркого и мученического уразумения своего бессилия, бездарности, реальной несостоятельности, и на какие высоты, до какого благодушия и снисходительного презрения к прочим поднялись, благодаря ей, многие из тех, кто еще вчера с завистью, жалобно посматривал на преуспевающих и одаренных! Однако, повторяем, данный случай — другого порядка, в этом случае жизнь пытливо смотрящему начинает казаться сном, а бытие — насмешкой над всем живущим, и тут мы уже лишаемся возможности делать какие-либо предположения насчет истинного состояния его духа, ибо ничто так не спутывает карты исследователя психологии, как сон и смех, охватившие человека, окутавшие его, словно туман, но приписываемые им окружающему. Впрочем, имея некоторое представление об исследовательских методах, а также зная, как в подобных ситуациях, кажущихся абсурдными и тупиковыми, ведут себя обычно бодрые и мало когда унывающие люди, мы вправе высказать предположение, выводящее нас, дошедших, казалось бы, до точки, к несколько иным горизонтам. И почему же в самом деле не предположить подъем, восхождение, по крайней мере отчаянную попытку вырваться из недоумения? Ничто, собственно говоря, не мешает нашему заплутавшему герою подняться до мудрого самоопределения, гласящего, что трагическое расхождение между его показным благополучием и внутренней неосновательностью и ненадежностью, между внешней жизнью, жизненностью, оживленностью и внутренним небытием, омертвелостью, никчемностью объясняется его безразличием к коренным, проклятым вопросам, испокон веку мучившим людей, главным образом лучших, наиболее добросовестных и талантливых из них. Он внушает себе отнюдь не лишенную рационального зерна мысль, что это расхождение объясняется его неспособностью впасть в святое расслабление, совершить прыжок в абсурд, постичь разницу между жертвой Авеля и жертвой Каина, его неучастием в крестовых походах и еретических движениях, в аввакумовых самосожжениях и поисках чаши Грааля. Но действительность и не предоставляет ему возможности участвовать в подобных явлениях и затеях, а если он, собравшись с духом, объявит себя самого действительностью, восполняющей пробелы и недостачи в жизни целого, т. е. общества, его отведут в подвал, поставят к стенке и расстреляют, приговаривая глупые, балаганные слова. Он оказывается перед выбором: либо остаться при своих сомнениях и огорчениях, либо подыскать для них удобную мишень. Тут он колеблется и отчасти конфузится, отлично понимая, что эти сомнения нацелены им на самого себя и переадресовать их — значит, поступить не совсем честно, однако после небольшой заминки переносит все: сомнения, огорчения, недоумения свои — на внешнее, на природу, на леса и горы, облака и звезды. Бога живого, доброго старичка, который принял бы этот «дар земли», нет, и именно оттого, что его нет, а он мог бы быть и даже должен быть, отправитель дара смутно угадывает, что в ситуации, когда ответа ему ждать не приходится, в конечном счете лишь то и вышло, что он отделил недоумения от себя, а сам остался ни с чем. Все тяжелое и гордое, мучительное и прекрасное своеобразие мира уже умерло в нем, и как человек он просто работник, младший научный сотрудник, автомат, многостаночник, песчинка, компьютерщик, программист, культуртрегер, а как писатель — важный развлекающийся господин, легко и удачно пишущий в паузах между охотой, болтовней и любовными похождениями. Он в Книгу, о человеческом неутомимом и талантливом труде над которой мы обмолвились в свое время, вписывает свою страницу, но не живет написанным до него и не интересуется, что напишут в ней будущие поколения. Тут мы вынуждены даже признать, что он безнравственен, однако признаем мы это с непременной оговоркой: его внутренняя сила, недоуменно уловляющая истину в сумрачных лесах, полных истомы виноградниках и роскошных горах, глубоко нравственна и не может быть иной. Страшное подозрение, что эта сила — ничто, закрадывается в его голову всякий раз, когда от его внимания не ускользает, что она лишена устоев и опоры. Она есть, и ее нет, она то, что есть, и она то, чего нет, и это — двойное ярмо, которое он вынужден влачить; возникает опасность раздвоения личности, но отдаленная, поскольку сама личность пребывает еще только в потенции. И по отношению к нему всегда закономерен вопрос: а сам-то он кто? Человек перестает видеть себя, и странное, дикое, неведомое творится уже не на земле, а с ним самим: он, вчера веривший в трех китов, в лешего и домового, в первородный грех и бессмертие души, вдруг начинает верить в безраздельную власть денег и с любопытством прислушиваться к идеалам равенства и братства, рассуждать о резонности промышленной революции и достоинствах постиндустриального общества, влюбляться в красоты своих словесных импровизаций и придавать высокое, непреходящее значение играм ума.
Михаил Литов
Древность
…за гранью прошлых дней…
Древняя ночь августа. Жарко налиты огнем драгоценности звезд. В их жертвенной, мерцающей яркости безмолвный лес нависает столетним мраком; пропадая во тьме, уходят в тлеющее небо сосновые вышки. Я лежу в заброшенной лесной избушке, — где, когда, с кем — уже позабыл, и смотрю на костер, в груду колкого, багрового жара; он сумрачно звенит и покрывается тонким сероватым пухом. Серые тени забвения!..
И первый комар поет песню ветлужских лесов. Тонко поет зеленая глушь, ядовитая, как медянка, зыбко курит лесным светлым паром, настоем рассветных цветов.
Глушь гниет. Ночь сыра. Сумрачен костер. И толкутся, мешаются тени.
Где я? И — что я? В забытье встают вековые, затененные недра лесов, комариная тьма колодников и еловых боров. Там во тьме старинная река блестит и уходит на низ; она уносит во мглу свои воды и омута, звезды, спящие в застойных ярах свои пески, черные мореные дубы, запавшие в сладкой тине. Журавли стоят в чародейном тумане. В лугах росисты шиповники. Пахнут миндалем ивняковые круглые кущи. Воды белеют утиным рассветом. Я лежу в курной чадной избе, в глубине заваленных древесною падалью кварталов, в гнилом хаосе лосиных болот. Дым кружится и тянется в звездное окошко. Я слышу, как кругом на десятки верст жадно растут, впиваются в землю, шевелятся и гниют лесные трущобные недра.
Комары поют. Они жалят слух тончайшим игольным писком, воспаленно зудят в сыром мраке. Они поют о красном закате костра, о ветлужских еловых кварталах, повествуют о мраке глухариных заказников.
Я засыпаю, сваливаясь в настороженную дремоту. Огонь мигает мне раскаленным звериным глазом. Смешиваясь с потемками, я вижу белоснежное, ласковое, непонятное, затем все потухает, и мне снится древний, торжественный лес, наполненный потемками. Он полон ими, и в них возникают нежно-палевые, непостижимые стволы. Призрачно подымаются они кверху неисчислимыми бледными полосами, теряясь в густом, нависшем рождественском мире. И вдруг во мгле взрываются огромные угрюмо свинцовые серые птицы. Они рассаживаются наверху, и ломко ходят во тьме их круглые черные хвосты. И большие костяные капли начинают падать с верхушек:
Тэк-э… тэк-э… тэк-э… тэк-э-тэк-э-так-тэ-ре-так…
Играют глухари.
Грань первая
Эти птицы владеют мною с самых отдаленных детских времен. В верховьях жизни, на самых потаенных тропинках встают мои первые ощущения, как бы отдаленные зарева потухших когда-то охотничьих костров. С пожелтевшей гравюры старинного издания Брема посмотрела на меня большая неуклюжая птица, с круглым куриным телом, бородатой головой, такой, с какою теперь уже никто и ничто не бывает… Она сидела на большом хвойном суку, важная, нарисованная с тем манерным простодушием, каким отличаются старомодные охотничьи рисунки. Птица вытянула голову и собиралась лететь; глубоко под нею чернели гористые лесные громады, уходящие в непроходимую даль. Меня на всю жизнь пленили этот рисунок и особенно то, что лес уходил на нем до конца света… Что-то средневековое было в этих германских дремучих деревах, туманно зиявших глубиною сырых сумрачных дебрей… Они поднимались, обвешенные мхами, вознося кверху целую пучину грозного лесного океана, сливаясь в черную хвойную даль. Эта даль была без конца. Высоко над верхушками сидела старая охотничья птица и смотрела через всю мою жизнь…
Пусть на дворе шумит и крутится вьюга, пусть снег заносит всю землю и шуршит, ударяясь в ставни, — мне сладко часами не отрываться от таинственных, бремовских слов.
«…Она распространена по бассейнам глухих и таежных рек…» — эпически замечает древняя книга, пахнущая кожей и кислой стародавностью. «…Встречается часто в средней части Европейской России…»
Желтый круг керосиновой лампы начинает темнеть и расплываться. Бородатая птица, сидящая над пустыней лесов, медленно и настороженно приподнимает голову. Непонятная розовая и желтоватая карта, висящая в отцовском кабинете, начинает темнеть: я чувствую, как с нее дует сырой, непроглядный ветер. Вот медленно текут и плещутся свинцовые, студеные реки, уходящие вниз. На них нет ни огонька. Желтые стены сосновых лесов стоят на их берегах; слышно, как ходят, скрипя, отдельные деревья. Снег тяжелыми хлопьями летит на сальную, неприютную воду. И ледяной мрак веет в белые сновидения детства своими хвойными безлюдными пропастями… Как стонут, насквозь продутые, холодные леса! Вьюга обсыпает их колючим снегом и заносит темнотой. А птица сидит наверху, где особенно тоскливо и ветрено, где вершины ходят с пронзительным скрипом, проваливаясь в ночь и снова возвращаясь из мрака, — непостижимая на своем сучке, одна во всем мире…
Просека чуть белеет под ней бледной снежной млеч-ностью, туманное море верхушек набегает седым прибоем. Я прохожу гудящим казенным лесом и слышу, как там наверху кора звенит и лопается от мороза. А деревья стоят прямо и часто, поднимаясь, как хвощ, плотной, черной стеной. Что-то упрямое, ненасытное и тоскливое озаряет глубину сердца. Вершины ходят, наклоняя свои голые, болотно-обреченные, бледные стебли, послушные буре, летящей из глубин таежной Сибирской пустыни. Она проносится над застывшими озерами и просеками, над полями и погостами, над всем миром и над тем далеким, уже ночным, моим губернским городом…
Где он, отжелтевший керосиновый свет юности?
Ветер шуршит в застывших кустах сирени, галки дико, чортом срываются в городском саду. На улицах холодно, и холоднее всего от заборов. И пещерно выплывает белеющая снегом улица, скучная, на которой есть кинематограф «Бразильский» и есть фотография, где уже много лет выставлены длинные портреты, люди на фотографиях — с зачесанными писательскими волосами, в сапогах; руки держат они у поддевок, оттопырив, — лица у них пожелтели от времени и недовольны. Город старый, либеральный. Тут же ветер обсыпает снежным шелестом черную вывеску с крендельными золотыми буквами:
Кениг и сын
«ДИАНА»
Я вхожу в подземное царство охотничьего счастья. Его пахучая полутьма нежно блестит витринами с широкими бликами матовых ружейных стволов. Воздух сладко настоен на тревожно-счастливом, волнующем запахе: это висят сумки и патронташи из скрипучей шагреневой кожи. В потемках ловит время огромный плюшево-бурый медведь с новенькой двухстволкой на шее и ярко зеленым погоном. Громадная серая птица, хлопая крыльями, с надрывистым свистом срывается с пожелтевшей бремовской гравюры и застывает на пыльном сучке с желтыми сосновыми иглами, рядом с черно-курчавой головой буйвола, играющего яростными стеклянными глазами. У птицы топорщится шея и отливает зеленым серебром. Она наклоняется, и широкий хвост ее разворачивается с треском, рисуя на стене пышный японский веер. Дверь старомодно хлопает домашним, отставным колокольчиком.
Старый Кениг выходит из могильного мрака в немецком тугом воротничке, в сиреневом галстуке с булавкой, в манжетах с широкими синими полосками. К его вязаному жилету тесно прижато открытое ружье, тускло отливающее синью и серым глянцевым мрамором. Старик таращит свои сизые, подагрические глаза с красными жилками и говорит, задыхаясь:
— Молотой человек… да хабэн зи эйнэ прахтфолле флинтэ! О!..
И ружье, осветясь своими стальными полированными недрами, звучно щелкает, щегольски запираясь ловким гринером; ложе его отливает вишневыми сгустками темного вощеного ореха; широкая прицельная планка кажется серой и пыльной.
— Э-дуард! — хрипит Кениг-отец. — Молодой человек желает лучши бумажны гильсы…
Зеленые и красные шеренги ровных картонных трубок отражаются на стекле. Бледные лейтенантские руки молодого Кенига поражают огромным бриллиантом.
Он ловко разбивает гильзы на отделения; к ним присоединяются синие пороховые коробки с круглым неподвижным медведем на этикетке, ремни, сетки и те таинственные медные и выкрашенные в лягушечий цвет вещи, которые так аккуратно разложены за ледяными освещенными стеклами…
О, эти стекла и зачарованные гимназические пуговицы!
Во мраке прошлого Кениг-сын передает мне тяжелые, как гири, тщательно перевязанные покупки и блестит костяными отсветами своей нафиксатуаренной головы с надменным прусским пробором.
Колокольчик звякает, — и с морозным паром счастливое дыхание юности охватывает потемки улицы с ее золотистыми губернскими огнями.
На улице гонит сухую снежную пыль и прохватывает ледяным сквозняком. Это — дует с Волги. Если пройти дальше, миновать Покровку и вечерний, уже занесенный потемками Кремль, с его скамейками и деревьями, тянущими в ночь свои голые, холодные щупальцы, выйдешь на откос. Там совсем пусто, бездомно, ноги тонут в темных надутых сугробах. Огромная черная бездна тускло мерцает редкими огнями, обвевает своим пустынным, снежным и лесным мраком. Губерния уходит в темноту своими лесами, болотами и закрытыми в солому, спящими деревнями. Ветер не доносит ни лая, ни звука. Но я слышу издалека, словно из-под земли, глухой набегающий мачтовый шум; резкий скрип врывается в этот ровный прибой, лес жалобно кричит и плачет; по ночной губернии идет заунывный деревянный набат… Лес набегает грозным, растущим гулом, осыпаемый снегом; по реке, где нет ни души, гоняются друг за другом белые, поминальные вихри.
Здесь, именно здесь, давным-давно, весною, когда заволжские ветра становятся тревожными и влажными, проносился я, минуя гудящие лесные полустанки с их штабелями бревен, пахнущих морем, бесконечные мосты над снежными еще тростниками, семафоры, уездные станции. Березовые рощи уже туманились, опухли разной синей бахромой. Утром кричали грачи нахально, резко. Снег на промелькнувшей мимо сторожке, ярко желтой от солнца, уже распекшего заборы, осунулся и посерел. Вечером зеленый фонарик семафора говорил о пустоте березовой рощи, о хрупких сумерках, о России.
Поезд уже грохочет ночью. Я проношусь в притушенном вагоне темным лесным миром туда, на край света, в какую-то давнюю, заброшенную страну. И те же старомодные потерянные слова пленяют память под лязг и громыхание дымного дальнего поезда. «… По бассейнам глухих и таежных рек… в верховьях заброшенных, заповедных речек, в мрачных сырых лесах…» — Вагон, точно приседая, еще стремительнее и страшнее бросается в свой чугунный бешеный и безвозвратный поток. «…Жизнь этих птиц мало исследована и таинственна. Она спрятана от глаз человека… они не выносят неволи и оттесняются все дальше и дальше от человеческого жилья, туда, где еще сохранились глухие чащи, ягодные непроходимые болота, дремучие бора…» Глухой, отдаленный и грустный свисток паровоза ярко прорезывает качающийся мрак отдаленного, забытого; с шумом проносятся какие-то строения, штабеля досок, вагоны — и все заволакивается влажным, темнозеленым шумом.
Какая ночь стоит над миром!
Мы выходим из домика в самый поздний, беспросветный час, и сразу все пропадает в непроходимой, беспредельной темноте. Деревьев не видно. Они слились с ночью и потонули в ней. От звезд, мигающих в смутных бездонных просветах, рябит в глазах. Они играют звериными томительными огнями. Высь уходит головокружительной, роящейся бледностью.
Мы идем уже целую вечность.
Я не вижу лесничего, но смутно чувствую, как покачивается его неширокая сутуловатая спина, как раскачивается подвернутый рукав, закрывающий обрубок его левой руки. Мне вспоминаются его старческие бритые щеки с лиловыми отеками, его короткие прокуренные усы и худая шея в расстегнутом вороте, от которой мне всегда становилось грустно, неведомо почему; в стариковских шеях столько печального и трогающего, чего никак не выскажешь.
Лесничий останавливается и шепчет тоном старинного сообщника, таинственно и серьезно:
— Ну, теперь шабаш. Вчера… здесь вот, по болоту, двух убил… Как бараны! Стойте-ка… стойте…
И он перестает дышать. Лес звенит чудовищной тишиной; я замираю от ужаса, — так громко стучит мое сердце. Но лесничий говорит уже громко и обыденно:
— А вот медведей стрелять еще интересней, батюшка… Тот, знаете, проворный. А ночь-то, ночь!
Звездное зарево побледнело. Мы идем уже уверенно: во мраке стали угадываться дымные столбы уходящих в высь сосновых стволов. Лес заредел. Речка глухо отзванивала где-то сбоку, на отлете, — ночные сумерки низкого болота встали перед нами серым призраком.
— В самое время! — дышит мне в ухо лесничий, и я ощущаю кислый запах водочного перегара. Боже мой! Он пил всю ночь, милый, седой, заброшенный… — Вы… того — действуйте, — говорит он. — А я послушаю. Только чур: стрелять под песню, итти не торопясь — птица не пуганная…
Он исчезает. Я остаюсь один во всем мире, и от счастья мне страшно и невероятно. Тихо. Разве взвести курки? Податливые, шершавые нарезки мягко поддаются пальцу и щелкают. И тут же мне представляется пустой левый рукав лесничего. Что я делаю? Рука нащупывает спуски, — и в тот же самый момент где-то недалеко, вверху, в бледно-звездной темноте верхушек, что-то оглушительно хлопает и обрывается отдаленным громом…
Я слышу, как треснула и упала шишка. Птичка жалобно и тонко пискнула в сучьях. Над болотом тревожно процикал, низкой кожаной нотой, хрипнул валдшнеп, мелькнув по серому небу, — но я не обратил на него никакого внимания. Сладкое, мучительное страдание стиснуло сердце и легкие. — Раз… Два… Три… — считаю я до ста, с тайной надеждой, что вот тогда все устроится, все прояснится, и я увижу (хотя бы один раз!) то таинственное, уже ставшее для меня страшным в своей необычности и в своем невероятии, что вдруг должно появиться неведомо откуда, из темных, жутких, давно знакомых, но уже исчезнувших дремучих дебрей. Какая смутная, древняя, языческая сила должна привести сюда, в эти звездные сумерки, ее, эту странную громадную птицу, живущую еще до сих пор далеким, древним миром, который может сниться только в неясном детстве?
Заря уже брезжила. Рваные грубые контуры сосен чернели в зеленоватом небе. Болото серело и обнажалось. Мир природы выступал своим зеленым хаосом. Все молчало. «Все погибло, — думалось мне. — Да и могло ли быть иначе?» И мне уже представился день, будничный дневной свет, мы с лесничим на весенней, светлой дороге. Он с серым прожитым лицом. Как он худ, беспомощен и жалок! «Вы не огорчайтесь, — говорит он, — глухарей все равно найдем». И в его голосе звучат старческие извинительные нотки…
Небо уже светилось. И вдруг, вверху, бесконечно далеко я услышал слабое, неуловимое шипение. Оно оборвалось, чтобы через несколько мгновений появиться опять, — непохожим ни на что на свете. Неясная лесная жизнь, дальние отзвуки бурлящего родника, забытый разговор потухающих угольков, — темное, неуловимое, неосязаемое, — едва коснулось слуха — и исчезло. И тотчас я услышал ломкие, костяные звуки, звонко и отрывисто отбившие начало песни; они участились и рассыпались в быстрое и страстное колено…
Я прыгал среди редких туманных сосен и вскоре увидел птицу, черным силуэтом застрявшую между хвойных веток. Глухарь сидел раздутый, раздвинувший свои мощные перья, поводя громадным полукругом раскинутого хвоста, в белых мраморных пятнах. Бородатая голова его приподнималась и опускалась в такт бурлящему горлу… Косматый и черный, он поворачивался в нежном и розовом сиянии, проникавшем в сумеречность сучьев. Древнее, полночное, петушиное было в этом мохнатом призраке, повисшем в рассветном безмолвии дерев.
Задыхаясь, я навел на это черное, ходящее по суку, — и вместе с багровым, гулким, потрясшим весь лес ударом, сразу понял, что все погибло. Громадная птица грузно встрепенулась, ринулась вниз и, круто захлопав и свистя, замелькала среди сизых курящихся сосен. Ружейный дым шел по земле синими, сырыми кругами. Я бессмысленно бежал, спотыкаясь между пней, гнилых сучьев, мохнатых и грозных стволов. Отдаленные звуки и шорохи еще стояли в ушах. И острая предсмертная боль, целый разгромленный мир, погубленный мною, застлали весь лес, сочились горючими, ночными звездами, еще стоящими в глазах; нестерпимо жгучие нависали они, расплываясь горячими, задохнувшимися соснами, стекая палящими солеными жгутами, закрывая все ослепляющим блеском. Разбиваясь в грязные струйки, падали они на мое первое ружье.
— Иван Михалович!.. Иван Михалович! — кричал я, цепляясь о сучья, безвозвратно погибая, захлебываясь в диком отчаянье и ужасе. — И-ван Ми-халович!..
Грань вторая
В лесной избе было тускло и чадно от густого серого дыма. Черные прокуренные бревна нависали из мрака и, поблескивая мокрой смоляной копотью, грустно отсвечивали рассветом, поздним и сырым. Рассвет еле сеял свои полосы в низкую дверцу. В этой бледности была предосенняя гиблая лесная пасмурность, когда зелень становится чересчур яркой и глядит утомленно.
Зарудин проснулся от душившего его бреда — и с трудом поднял свое тело со сбившегося, колючего сена. От косых и неровных нар тело ныло свинцовой усталостью. Он слез с досок и ползком выбрался из прелой, дымящейся избы. Тусклый, залитый водою, затянутый туманом мир сразу обдал его тысячью своих запахов. Лес парил. Ночной пряный дух поднимался от земли. С лугов душно пахло болотными цветами. С облаков сеялся тусклый свет, похожий на сияние. Комары тонко и надсадно звенели у зудящего лица, в горле першило. И Зарудину стало сразу не по себе и одиноко на этом усталом лесном рассвете. Повеяло, нанесло откуда-то легким дуновением отдаленного, полузабытого сна. Спускаясь к речке, задевая кусты, окутанные ночными махровыми запахами, он ощутил на сердце звенящую пустоту, и блаженную, и сладкую. Быстротечно пронеслась легкая юношеская тень, повеяло просто и кратко радостью милой памяти… Старичок Иван Михайлович скончался восемь лет назад. Он заброшен, всеми забыт, никем не оплакан. Вода на речке стояла в забытье, осиротелая, почти осенняя. Большие кусты сутиными лапчатыми листьями касались воды, и вода обдавала холодком лесной черной смородины. Славно поплескаться в дикой, заброшенной на краю земли речке, ощутить в себе буйные старинные силы! Поднимаясь по белому от росы косогору, Зарудин ничего уже не помнил: мир жизни охватил его свежей, играющей силой. Огромные коршуны парили над лесом, их дикие крики говорили о пустоте осенних лесов и отлетных стаях.
На тонких московских часиках еще нет четырех. Пожалуй, дождя больше не будет, но лес надолго еще останется и сырым, и туманным. Это плохо: глухари не любят воды, и после дождя не будут широко ходить, — с собаками можно пройти мимо самого выводка. А ведь середина августа, — самое время для летней глухариной охоты. Молодые уже выровнялись, заматерились, нагнали крепкое перо. Петушки одели свои распадающиеся, тускло-зеленые воротники, потяжелели на урожайных нынешних ягодниках и, подымаясь, летят с тем надрывистым тяжелым присвистом, который так веселит сердце записного охотника. Выводки прочно держатся своих излюбленных мест. Смешанные глухие перелески у зимних дорог, ягодные боровины, сухие песчаные веретья, поросшие вереском и столетними соснами, осинами и елями, — обычные их угодья, где с хорошими лайками можно всегда наткнуться на этих прекрасных, сторожко-отшельнических птиц…
Изба еще курилась, когда охотники, бросив лайкам последние куски, не оборачиваясь, задевая ружьями росистые ветки, пропали в омуте курящегося зеленого дыма. Старик шел впереди, не торопясь, перелезая через поминутно вырастающие громады павших стволов, ловко мелькая между переплетенных, перепутавшихся и склонившихся друг к другу деревьев, сучьев и кустарников. Изредка он останавливался и свистел собакам, и тогда Зарудин снова и снова с любопытством вглядывался в его странный, непостижимый, таинственный лик.
— Алексей Яковлевич, — хотелось спросить ему, — кто вы: готентот? дикарь с острова Таити? жрец, умерший пять столетий назад? или просто милое человеческое дитя?
Но старик непостижим. Кожаный старый картуз скрывает его длинные покойницкие волосы, падающие прямо и сквозящие коричневой, грязной, старческой плешивостью. Глаза его наивны, сини и поражают своим широко открытым спокойствием. В неровной инородчески-редкой бороде, как всегда, застряли крошки, оброненные его непомерно большими, обвисшими губами, с постоянно запекшейся синевой. Он стоит, вросший в землю, в корни, в буйную густоту зеленых неисчислимых стеблей, в своих серых портяных лохмотьях и кажется обветшалым старинным идолом.
— Х-уть!.. Ху-уть! — кричит он таким тонким и жалобным голосом, что рябчики трескучим веером подымаются в густом ольшанике за болотом… — Мотик!.. Мо-тик!.. Ху-уть!
Мотик серебристою тенью мелькает среди елок, обнюхивает на ходу моховые кочки и бросается, поводя кругами, за болото. За ним вырастает из-под земли черная Кукла, остроухая, с зелено-серыми хрустальными глазами. Она смотрит на охотников и, виляя хвостом, извиняется: «Ну, что же, — говорят ее звериные взоры, — я не виновата… Мне тоже хочется попробовать теплые глухариные кишки, но их нет…»
Зарудину видно, как собака быстро уходит в лес, как она останавливается, вбирает с земли целый мир недоступных человеку запахов и следов. Она ищет тревожно, то поводя носом, то стремглав бросаясь вперед. Зарудин снимает с плеча мокрое ружье и пробует предохранитель: ружье готово…
— Алексей Яковлевич, — шепчет он, — собака-то приметила…
Но старик невозмутим, как всегда, и, как всегда, одинаково его коричневое лицо в черно-синих угрях и пятнах.
— Не пройдут… — отвечает он тоже шопотом, но просто, обыденно, — собаки-то… Энтот вот помоложе, а спо-собистей. Гляди, и на потку никакую не взлает.
Собак уже не видно. Желтыми и фиолетовыми колоннами стояли сосновые стволы и оливково тянулись в самое небо ветлужские сказочные осины. Ели свисали клочьями синеватых мхов: на них страшно смотреть, в глазах темнеет, когда запрокидываешь голову… Капало, стекало с деревьев. Шагов не было слышно: лапти глубоко тонули в напившемся, пышно-податливом мху, поднимавшемся отовсюду мириадами своих ярко зеленых звезд. Лес обволакивал своим душным дыханием, своими дурманными красками, своими шорохами и звуками. Где-то простучал дятел, и далеко отдался его резкий оборвавшийся, пулеметный стук. Желна захохотала в сучьях, зловеще махнув в сумерках хвойных иголок клоунскими радужными перьями… Все влажно дышало кругом, сладко упиваясь росистой ранней свежестью. Черника раскинула свои голубоватые ковры, осыпанные неисчислимыми шариками ягод, затуманенных матовой сизой пыльцой. От ягод голова идет кругом, — синие россыпи их покрывают пни, обомшелые колодники; ягоды лезут под ноги; они поднимаются, унизав высокие кусты, кочки, пригорки, тянутся целыми полями. Руки и губы уже покрыты их лиловыми несмываемыми чернилами. А их все больше и больше. Как, наверное, сладко, вольно и беззаботно пастись здесь лесным птицам, слушая внимательное квохтанье большой оранжево-круглой глухарки, встречая каждый день лесные рассветы! Как сладко дремать им, прижавшись к замшелой дремучей ели, высоко под звездами, над мраком хвойных пустынь, когда внизу господствует сумрачнейшая тишина верхушек. А бури, когда лес скрипит и качается!.. А грозы…
Бледное водяное сиянье дня становилось яснее и прозрачнее. Иногда небо прояснялось, — атласный, вымытый провал его сиял девичьей утренней прелестью; солнце прорезывало золотыми пивными искрами столбы светового тумана, восходящие в лесных просветах. И на солнце сразу становилось жарко, начинали звенеть мухи. Большие желтые бабочки трепетали, срываясь с широких листьев.
Охотники погружались в мохнатые еловые дебри. Стемнело и засырело. Итти становилось все трудней от навороченных гнилых колод и вставших корней, потянувших за собой землю, со всем прижившимся к ней зеленым, впившимся в коричневую гнилую труху миром. Ноги проваливались в гниющую древесину, из мрака которой тонко звенел и поднимался столбом комариный окаянный зуд. Голову кружило от сладковатого эротического запаха грибов, разбросанных повсюду. Белые боровые торчали из-под еловых шатров, поднимая свои коричневые замшевые головки. Лес опускался вниз.
«Странно, — думал Зарудин, еле выволакивая ноги из цепких сучьев и пахучей гниющей трухи, — мы привыкли чувствовать лес плоским, растущим на ровной площади. В сущности же говоря, какие это горы, долины, пропасти!»
Ему представилась уходящая в даль, искореженная пнями, морщинистая от повалов, гор и откосов пустая порубленная гарь. Чувство острой жалости охватило его от сознания, что так, именно так скоро оно и будет… Топор и пила обнажат бугристую шишковатую голову земли, состригут, сбреют эти густые пышные зеленочерные кудри. И этот старик, нищий, грязный, звериный… Как он сросся с сизым сумраком этих стволов, болот и гниющего дерева!.. Даже его ружье, — кусок выверенной, сверленой стали, бывшей совершенным американским военным изделием, — приспособилось к нему, осторожному, слитому в одно целое с ржавыми, зеленоватыми, серыми красками. Деревенский кузнец приделал к коробке скорострельного винчестера огромную заржавленную стволину, с напаянной кривой мушкой. Ружье покрылось глубоким слоем застарелой, навсегда запекшейся ржавчины. Но сколько прекрасных зверей и птиц полегло под дымными, громовыми ударами этого грубого, почти древнего орудия.
Чорт знает что! Зарудину представилось, как бьется на земле подкарауленный, выслеженный, обманутый глухарь, отливающий на весенней красной заре зеленой амальгамой, кофейным шелком мощной груди, белым атласом подкрылий, тончайшим серым крепом перьев ювелирной работы… Даже кровь, столь ужасная на человеке, прекрасна на его зеленом роговом клюве — висящая сгустком влажного вишневого бархата… В его огромных глазах, округленных золотым ободком, еще живет ужас, он еще помнит огромную, кинувшуюся тень, которая склонилась к нему своим коричневым ликом идола, детскими широкими глазами, грязными, затертыми портяными лохмотьями…
Зарудину стало противно, отвратительно, мерзко. Завоеватели! Вспомнились — темная изба, с ее кислым прелым запахом, печь, на которой постоянно сушатся зловонные онучи; девки, тощие, голенастые, с прилизанными коровьим маслом, а поэтому дурно пахнущими головами. Ему припомнилась последняя ночь в той душной, притуленной к печке избе, где этот старик прожил всю свою жизнь, все радости и надежды: от подушки кисло тянуло тем же прогорклым маслом, всю ночь обжигали клопы… Зарудину сразу стало грустно, одиноко, он почувствовал, что устал, что этот старик, которого он считает своим другом, в сущности говоря, чужд ему, непонятен и ужасен.
— Переделывать! Переделывать! — шептал он, с трудом волоча ноги, — камня на камне не оставить на этих вонючих вшивых гнездовьях… Вредители! Чудища! Навозный компресс на теле республики…
И старик, неторопливо шагавший со своей огромной кочергой, показался ему большим серым насекомым, забившимся в заношенные складки дряхлого умирающего мира.
В лесу сразу залились, яростно перебивая друг друга, собаки.
Гау… гау… гау… — бросал заунывно, забирая все грознее и переходя в остервенение, Вотик. Гав, гау! Гав, гау!.. Гав, гау, гау… — кидалась с женской страстностью Кукла. Лес зазвенел, зааукал и наполнился громом и треском тяжело поднимающихся крыльев… В соснах и елях замелькала косо забирающие, надтреснуто свистящие во все стороны серые глухариные копны. Собачий лай слился в завывающий серебристый набат. Ау, ау, ау, ау, ау, ау, — отдавалось по лесу, заглушая осторожное: куак… куак… куак…
Как в тумане, Зарудин увидел огромную пепельную птицу, севшую прямо напротив него на верхушку одинокой, задранной в самое небо, ели. Снимая на ходу ружье, он бросился вперед, рукою сдерживая колотящееся сумасшедшее сердце. С легкостью перемахнул он через скользкую мокрую колоду, продрался через колючие кусты и замер:
Легко, благостно и безбрежно парили в небе пуховые, завитые тучки. Еловые черные лапы, не двигаясь, плыли куда-то в лазурную теплую даль, — непоколебимо, неподвижно разрезывали они белые облака. Тишина и спокойствие опочили на еловых ветках, и белое, воздушно-легкое, перистое, — то, что стояло над верхушкою, — казалось детским и пушистым. В висках звенело, голова уже затекала, небо начинало темнеть, но Зарудин не видел птицы. Он ходил вокруг дерева и все больше и больше убеждался, что глухаря ему не найти. Он чувствовал глухой шум в голове, в виски четко стучало сердечным молотком, знакомое охотничье отчаяние холодком пробиралось за спину.
— Миколай Миколаевич… — услышал он вдруг страстный, сияющий шопот.
Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх… Не чувствуя земли, спутываясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами — и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной вершиной навстречу неподвижности снегового облака… Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду он задержался между двух стальных полукругов, — и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула в воздухе, безмолвно и мягко стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.
Держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках, Зарудин еще раз ощутил истому дикого, необъятного счастья… Собаки заливались впереди — и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца… Это без конца было особенно сладостно, и, очевидно, потому, что охотничье, древнее всегда поднималось из пройденного, векового, затерянного в забытом, туманится синеватым куревом потухших костров, светивших много лет назад, зовет неизведанными дорогами вперед, — никогда не иссякнут темные, уходящие вдаль неведомые охотничьи дороги, никогда не умрет темное счастье предчувствий, погони, удачи, счастливой охоты…
Он неожиданно понял, как страстно любит жизнь — мучительной, детской, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, — но полностью всего он не мог уже припомнить… В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменно-угольный ландшафт, в этого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне соучастнически: «Миколай Николаевич…» — когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков тому назад!), — в своих ощущениях Зарудин смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится.
…Без конца чернел, уходил, закрывая все — горы, реки, долины, — тысячи верст, — неисчислимый, мелькающий и сереющий сонмами дымных прямых стволов, хвойный и сырой лес. Он стоял, вырастая все выше и чаще, поднимался, как неведомый дикий народ, покоривший некогда райскую зеленую землю бродячими древесными ордами. Нет им числа и имени. Курились болота, тихо шли на низ черные реки, гигантские тени падали на былую землю вольной травы. Валились, гнили на болотах синеватые, погибшие стволы, высокие лесные кремли стояли над гарями, над торфяными топями пустынных низин.
Еловый мрак заслонял солнце, играл изумрудный мир несметных, жужжащих оводов.
Бор сухо звенел струнами своих натянутых стволов, провевая себя зноем, грея свою заповедную скользкую сушь.
Красный лес, старый лес! Сосны прорастали кладбищами времен, поднимая крестами мириады своих тусклых, серых вершин, хороня свои столетия, тайну былых бизоньих бархатных пастбищ. Лес рос, жадно пил свои соки в темноте земли. Стоячие воды кишели прожорливым, звенящим счастьем бессмертных личинок, кипящих в оцепенелой, великой тайне гниения. Солнце медленно падало, опускаясь ниже и ниже в комарах и мертвых прохладных тенях. Лес синел, подымаясь и опускаясь до конца света — непроходимый, непобежденный. В глубь его уходили охотники. Один из них, длинный, беспечный в своих лохмотьях и лаптях, с отполированной до сиянья, дорогой бескурковкой, был увешан огромными, раскинувшимися до земли птицами, мотающими свои тяжелые древние головы. Он брел устало, но охотно, был весел, иногда улыбался и свистал…
Да ведь это же из Брема!..
Непобедимая древность! Охотники уходили все дальше и дальше.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вечное возвращение. Книга 2: Рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других