В книгу вошли эссе, рассказы, публицистические статьи разных лет. Автор подвергает анализу сложившуюся систему власти. Созданная ещё в «советское время», «система» эта блокирует развитие и, по мнению В. Сиротина, ставит под сомнение историческое будущее России. Вместе с тем он настаивает на том, что «рыба» гниёт не только с головы…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бездна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
БУДУЩЕЕ РОССИИ — НЕ В ИЗБЕ
На поприще ума нельзя нам отступать.
I
Статус-кво современной литературы России так или иначе отвечает состояниям народов, разбежавшихся по углам постсоветского пространства. Может быть, поэтому критические материалы в периодике и «толстых» журналах носят лоскутный характер. Возможно, и этот материал покажется «лоскутным». Ибо в интересах темы приходится выхватывать из истории отечественной культуры не самые лучшие, но характерные для её драматического развития «куски».
Впрочем, повременим с оценками, обобщениями и выводами. Тем более что в нынешних реалиях трудно определить: в чём, собственно, состоит русскость характера, литературы и русской культуры? Заглавие статьи, ставя под сомнение важность «избяной ипостаси» русской литературы, тем самым утверждает её наличие, а своей широтой лишь провоцирует постановку вопроса. Казалось, и так ясно: не в «избе» — даже и в царской — будущее Страны, культуры и литературы, в частности. Чего тут растолковывать?! В помощниках окажутся и русские пословицы: «Мудрость в голове, а не в бороде»; «Залетела ворона в царские хоромы: почёту много, а полёту нет». Однако смысл не устаканивается… никак. Может, потому, что с «бородой»?
Поговорим об этом.
Поиск истины, традиционно присущий русскому сознанию и наиболее полно выражавший себя в сокровениях отечественной литературы, теряет свои позиции в русской словесности наших дней. Вместо правдивого, выстраданного душой Слова и честных дел видишь обмылки прежних духовных исканий.
Даже и высокоодарённые писатели (понятно, отечественного толка, о литературных недругах России речь пока не идёт) в своём творчестве стараются стыдливо не вглядываться в болезни русской жизни. Но снисходительность их и «доброта» к «нашенским» несовершенствам порой переходит через край.
Вместо раскрытия противоречий, они поэтизируют пороки «времени», [1] представляя неспособность к делу, безалаберность, хаотичность мышления и отсутствие самообладания в невинном, «род — ном» и благостном «великолепии». И эта мифическая «святая душа на костылях» (выражение Валентина Распутина) едва ли не предлагается в качестве примера народу, нуждающемуся отнюдь не в костылях. Поданные в патриархально-романтическом ореоле «святые души» на протезах подчас претендуют на некую «глубоко сокрытую» нравственность и «нутряные» достоинства. «Костыли» увечных душ подобно набату стучат по вековому бездорожью России, а нам всё нипочём… В патристике с прежней приятностью «в голосе» передёргивается или воспевается достойное осуждения в жизни народа, характере его и в истории самой Страны. Но при умилении неизбывной вялостью «русского мужичка», а в трудной ситуации — понуром бор — мотании вместе с ним: «Вот приедет барин, барин нас рассудит», — почему-то не берётся в расчёт, что «барин» — то всё не едет…
Так, волею или неволею, отгораживается сознание от истоков корневых проблем и, что хуже, посредством «отмытой» совести уводится ум и от причин, и от следствий их. А когда художественное Слово, противясь макияжу из фальши, не даётся апологетам
«Руси», тогда они прибегают к формам повествования, позволяющим и в неказистых малостях увидеть былинное. Когда же «малости» эти совсем уж теряются в низостях и постылостях, тогда «кудесники пера» и в них умудряются отыскать некую «изюминку». Нечто такое, что… ну вот как-то, всё же, несёт в себе труднообъяснимое (что понятно) и невидимое постороннему глазу (с чем также можно согласиться), но представляющее собой «определённую ценность». И это несмотря на то, что российское бытие вопиёт о разрушении истинно духовной структуры и нравственных устоев. Так, вместо восстановления утраченных достоинств пишущая братия чуть ли не бравирует их отсутствием.
Деформация некогда ясного отношения к Отечеству не могла не привести к искажению патриотизма в Слове и Деле, вследствие чего им стала «благая» любовь к себе такому, какой ты есть. Любовь к болезням и язвам своим, которыми стали подменять само Отечество; любовь к себе — ленивому и лживому; любовь к себе — беспутному, недоброжелательному и мрачному. Словом, любовь к себе даже и тогда, когда у тебя за душой ничего нет и в сложившейся ситуации быть не может, то есть когда ты ничтожен и пуст. А ведь именно это посредством «идейного» сочинительства, не забывающего кадить самому себе, и приводит к размыванию в русской жизни феномена Отечества. И всё это «курится» тогда, когда Россия повисла над бездной, в которую, неровён час, может свалиться при очередном «повороте» истории или экономическом кризисе!
Эта-то ложь — «видимость, обман, ложь во спасение, ложь каждодневная, навязчивая», — писал Виктор Астафьев, тем опасна, что имеет в себе паразитирующую на совести моральную основу, отчего «…уже сомневаться начинаешь: может, ложь-то и есть правда, а правда-то и вправду — ложь».
Здесь Астафьев придаёт лжи, хоть и постыдный, но всё же смысл. Однако весь трагизм в том, что ложь эта, став «вещью в себе», за годы бессмысленного вранья стала самим смыслом. Более того (и это страшно!), даже лгунами перестала восприниматься как ложь, потому что, сроднившись с ложью, они стали ею. Но ведь ложь, паразитируя на долготерпении людей, — когда примитивная до нелепости, а когда — изощрённая и наглая до пошлости, во всех своих ипостасях загоняет проблемы внутрь. Она же порождает и множество пороков, среди которых мудрые старики подметили наиболее характерный:
«Кто лжёт, тот и крадёт». Вспоминаешь и предостережение дедов, как будто прямо обращённое к столпам культурной жизни и литературы, в частности: «Во всяком заборе столбцы наперёд подгнивают». Отсюда особая ответственность «столбцов», так как «и слепая лошадь везёт, коли зрячий на возу сидит»! Ну и сколько же можно лгать? И во имя чего? Спасения? Какого «спасения»? Чьего? Уж не души ли?! Может, во имя спасения общества? Идеологии? Системы правления?! Авторитета Страны? Отечества? А может, государства?
Виктор Астафьев
Иллюзии! Ложь унижает самый смысл жизни. Затаптывая искры божественного в человеке, не щадя ни совести его, ни чести, ни духовного достоинства и более всего оскорбляя искони присущее русскому человеку ощущение Правды, она не может быть орудием спасения чего-либо. Не может уже потому, что является орудием адептов, поклонников и делателей лжи!
Ложь, идя рука об руку с воровством и от мерзкой близости рождая лицемерие и жульничество, через духовную бездомность ведёт к беспринципности и враждебности ко всему созидательному, при этом рождая множество других пороков.
Не зря говорят, что у лжи короткие ножки, поэтому всё у неё временное, подлое и неполноценное. Оттого «ложь во спасение» — на всех уровнях и во всех смыслах — есть факт трусливого, теряющего человеческий облик рабства. Рабства человека, не имеющего ни в душе, ни в сознании своём ничего святого.
Игрою случая допущенный к государственному корыту или ютящийся у грязных её стоков иной «господин» остаётся рабом потому, что не имеющий совести не знает свободы. Не достойный её, он являет собой широко распространённый тип раба-пораженца. Причём не бунтующего раба, а навсегда сдавшегося! И раб этот, растратив и духовные, и физические силы, не видит уже смысла своего существования, ибо свет в конце тоннеля заляпан, а путь к истине загажен нечистотами потерявших себя душ.
Это же можно отнести к идеологии, ставшей наиболее изощрённым и действенным инструментом в руках карьеристов, разномастных честолюбцев и «властителей дум». Именно адаптированная идеология в первую очередь становится вотчиной мёртвых и грязных душ. Именно её первой «хватают» и залапывают лгуны своими грязными руками.
Поэтому не всякие разговоры об Отечестве — как с «гербовых», так и «сермяжных» трибун — следует считать полезными. Забалтывающие причины и обращённые в пустую говорильню — слова лишь замыливают проблемы, ждущие немедленного разрешения.
Во всяком случае, благими ли намерениями, в кои издавна и намертво вплелась пресловутая ложь во спасение, по наущению ли, по ревности ли, либо по недоумию, из российского бытия не исчезает Ложь. Не исчезает потому ещё, что стала профессией словоблудов и любимым занятием сладких сирен от идеологии. Она, как это ни покажется странным, находит «понимание» и усладу даже среди «спасающихся», коим несть числа. Но если апологеты творческой «свободы без берегов» откровенно развращают души людей, то их идейные противники (из числа как будто совестливых «народных» писателей) «из самых лучших намерений» кривят небесталанным пером. Ибо преподносят жизнь России вроде потёртого «деревенского» лубка, так некстати подтверждая некогда наблюдённое: «Дурак и под коровий рёв пляшет».
Поверив школе старших, в ряде случаев одарённых писателей, некогда молодая и подававшая надежды, а нынче поседевшая от ли — тературной подёнщины поросль старательно выписывает из забытых словарей деревенские архаизмы типа: «вервие», «ковды», «куды», «покуль», «откуль», «ково», «дак чё с ево», «сплотатор» и т. п. С тем, чтобы, одевшись в давно прохудившиеся лапти, лихо пуститься в пляс под свои разудалые или «подёрнутые тоскою» и печалью ностальгические, не иначе как по допетровской Руси, куплеты. Как будто истинно русская речь может существовать лишь в лохматостях искусственно созданного или усреднённого, опрощённо-путанного «русского говорка», бытуя в бесформенности языка неприкаянных маргиналов, сомнительно-народных выражениях или облекаясь «благостной праведностью» околоцерковного повествования.
Если говорить конкретно, то издержки куцего мировоззрения, порченого стиля и нехитрой внутренней культуры столь же откровенно, сколь бессодержательно и многословно, являют себя в трилогии Вл. Личутина «Раскол». А в партийно-«покаянной» прозе Владимира Крупина то ли замаливают себя, то ли причитают о себе с «духовным надрывом». Личутин не столь «жесток», но его повествование буквально тонет в «пряностях» говорка a, la XVII век, который, не убеждая, собственно, ни в «русскости», ни в особой необходимости, настаивает на себе больше, нежели само содержание. Что касается действия непереводимого ни на один язык романа, то его и вовсе не видно под частыми речами желающих угодить автору опрощённых донельзя московитов.
Иван Бунин, негодуя на такого рода прозаиков и стихотворцев, видел во всём этом великую опасность для русского языка и литера — туры. Они «делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, „словеса золотые“, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своём архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно!», — писал Бунин.
Иван Бунин
Будучи тончайшим стилистом, Бунин не переносил весь этот «тошнотворный… маскарадный и аляповатый style russe», вроде:
«Ну, батенька-с, хлопнем-ка ещё по одной… с селёдочкой-то, а?», которым грешил, дополняет Бунина Адамович, даже Иван Шмелёв. Но нерадивым ученикам время не впрок. И сейчас, в пику предостережениям русских классиков, этнографическая «жись» рассматривается a-la «русистами» через призму лениво небрежной созерцательности. И не без крестьянской хитринки, что, «по идее», как будто предполагает связь со староотечественной культурой. Однако узость миро — воззрений, не позволяя увязать вчерашнее с настоящим и будущим, сводит все старания к банальному бытописанию. Потому куцая «близость к народу» приводит к кондовому языку, «простота» которого и вымышлена и выморочена, а потому неестественна. Если ребёнок всего лишь обижается, когда с ним говорят «по-детски», то народ смеётся над придуманным за него, оторванным от жизни языком.
Стремление сказать «попроще», «понароднее», посредством стилистических завитушек и пустословесного узорочья ведя к изобретению лженародного говора, не продлевает жизнь языку, а укорачивает его.
И в самом деле, кто будет принимать всерьёз язык, шарахающийся «в глубь» псевдопатриархальности?! Не говоря о том, что, будучи непереводным, он непременно закиснет в сермяжной «квашености» его апологетов и распространителей. Поэтому, в художественном отношении не дотягивая до литературы, опростевшие «до народа» «гусляры» и бытоописатели плетутся далеко в стороне от мудрого лесковского сказа. Точки над «i» в этом вопросе, казалось бы, навсегда, расставил великий знаток русского языка А. Н. Островский: «Для на — рода надо писать не тем языком, которым он говорит, но тем, которым он желает»!
Однако не всякое лыко в строку: иной «не пляшет — так прищёлкивает». Взятая в отрыве как от достижений, так и от поражений современной цивилизации, подобная «древность» на поверку оказывается новоделом или мёртвым источником. Под «лыковым» пером лукаво-наивных авторов она не имеет в себе ни глубины, ни живительной силы, ни истинной духовно-нравственной основы. «Словотворчество есть хождение по следу слуха народного и природного, хождение по слуху. Всё же остальное — не подлинное искусство, а литература», — писала Марина Цветаева. Да и литература-то сомнительная, а значит, временная, поскольку «быстрая вода до моря не доходит»…
Связывая дух народа с языком, немецкий философ Германн Люббе писал: «Там, где стремление сохранить местный диалект обращается против литературного языка, где экстремистские неокельты и неогерманцы бравируют своим антиримским стилем, там культурная программа превращается в лозунг изоляции». Иными словами, одним топором, да ещё с помощью «какой-то матери» (с некоторых пор прочно угнездившейся в сочинениях особо «раскрепощённых» авторов), не «срубишь» высоких технологий и не создашь культуры; «не зробиш» космического оборудования, как и не «выстругаешь» точных наук. «Топором» можно лишь вырубить (без кавычек) эти достижения, чему в истории России есть немало примеров. «Дай глупому лошадь, так он на ней и к чёрту уедет» — гласит народная мудрость. Если же пойти на поводу «топорной правды», то придётся признать, что тончайшие по строю духа иконы писались не иначе как вениками. А эпические, на удивление ёмкие по содержанию и наполненные красочными образами летописи, былины и сказания утверждались в культуре Руси косноязычием смердов…
Ко всему прочему, нынешним, как будто бы безобидным, плакальщикам «по Руси» следовало бы знать, что мысль-образ посредством активного воздействия на сознание способна выстраивать реальность, формируя само бытие. И если она, нарочитая реальность эта, будет-таки выстроена («выстругана», «зроблена» или «срублена»), то в перспективе всем нам «светит» в городах не удобное жильё, а «жись» в глинобитной хате или курной избе с вырытым в земле (или, как в степи, — «везде») отхожим местом. Словом, через просторечие придя к простомыслию, а затем и к опрощённому до дерюги бытию — ждёт нас не улица, а околица, выходящая на такие же нелепые — через дорогу — жилища с колодцем и «журавлём в небе». Печалясь о колодезном «журавле», крестьянский поэт Николай Клюев сварганил у себя в «фатере» «синицу в руках».
Николай Клюев
В конце 1920 гг. приехав в Северную Пальмиру «заниматься отхожим промыслом, то ли плотничать, то ли быть ямщиком» (по словам В. Г. Базанова), «олонецкий мужичок» живо превратил петербургское помещение в старом доходном доме в крестьянскую избу, по брёвнышку перетащив её из родной ему Олонецкой губернии. Причём, всё в ней было самое что ни на есть взаправдашнее, вплоть до того, что между брёвен торчал густой мох. Впрочем, театрализованная обстановка не лишена была реалистических элементов, включая домашнюю живность, в чём наглядно убедился литератор Геннадий Гор. Как-то зайдя к Клюеву, он увидел, как из щели бревна ему навстречу выполз (тоже, видимо, чистопородных олонецких кровей) таракан, который безбоязненно уперся «взглядом» на изумлённого пришельца. [2]
А ведь в «сказания» эти, казалось, давно уже внесена ясность. Даже Константин Аксаков, который, по Герцену, одевался настолько по-русски, что народ на улицах принимал его за персиянина, и тот отделял истоки России от её первобытного существования. Бравируя древнерусским зипуном и мурмолкой, убеждённый ревнитель старины всё же понимал, что возвращение к первопричинности, через непонимание реалий приводя к поддёвочному, сусальному патриотизму, нарушает понимание эволюции русского общества, жизни Страны и развития государства. «Должно воротиться не к состоянию Древней России (это означало бы окаменение, застой), а к пути Древней России (это значит движение)», — наставлял Аксаков). А уж нам-то — через полторы сотни с лишним лет — тем более должно быть ясно, что шитая лыком ностальгия по «избяной Руси» не в состоянии ни остановить негативные тенденции, связанные с урбанизацией социума и уплощения сознания общества, ни возродить объективно отмерший феномен обрядовой культуры и старорусской жизни.
Этнографическое смакование допотопной деревней, как и ностальгия по никогда не существовавшей Руси, ничего не прибавляя литературе, способно лишь тормозить её развитие. [3]
Культура и бытие Отечества, нынче одетая отнюдь не в «лапти» и коноплянки [4] с онучами, должны жить в душе и памяти достойного их (традиций и обычаев — не лаптей) человека. Если же её (память) отшибло, то запоздалые «вспоминания» не способных к жизни остатков прошлого больше похожи на отмывание совести. Но, ущемляя и размывая последнюю, это лишь промывает «дыры» в отечественной культуре. Мало того, театральное одевание в «традиции» есть фарс, посредством скоморошного водевиля способный лишь усугубить растление культуры. Отмирает ведь то, что либо утрачивает живительную силу, либо не способно выдержать столкновения с жизнью. Да и что толку «сплуатировать» прошлое, если не можешь создать равноценное ему?!
Жертвами такого столкновения следует признать «зилотов» патриархального быта, ревность которых выродилась в умозрительный, «письменный», сектантский патриотизм. Имея на себе старые метины, он не нов ни в русской литературе, ни в русском сознании. Отталкиваясь от «критического реализма» второй половины XIX в. и невесть какого реализма начала ХХ в., в конце оного «стилевые патриоты» пришли к тому же плачу, разве что едва слышному и мелкослёзному. И псевдовселенский плач этот, переходя в бессильное всхлипывание, раздаётся из-под тех же обветшалых рогож того же ненастного бытия, оплакиваемого как будто бы честной по своим намерениям литературой.
Плач по чему? Да по всему и более всего — по деревне…
Но какой? Когда существовала в России та деревня, которая заслуживала бы столь горьких и безутешных рыданий? При каком царе?
Да, были времена не слишком продолжительного благоденствия, которые скрашивали вызванную, прежде всего, климатом тяжесть деревенского быта. Последний и выковывал неудобный для «европейского мира», но сильный и суровый характер народа, тяготеющего к вере, делу и справедливости. И тогда — в случае нарушения народного устава или при случившемся воровстве — при въезде в селение вкапывали столб, который, свидетельствуя о позоре, стоял до тех пор, пока не сгнивал. Однако «вбивание столбов» почему-то не нашло широкого распространения. Не до того было деревне, из столетия в столетие ведущей борьбу за выживание. Потому, когда толстовский Нехлюдов «начал свою речь тем, что объявил мужикам о своём намерении дать им землю совсем. Мужики молчали, и в выражении их лиц не произошло никакого изменения».
И не могло произойти! Поскольку у крестьян, за века многажды обманутых «отцами-благодетелями» из высшего сословия, не было к ним никакой веры. И не могло быть, ибо не знали «кормильцы» ни русской жизни, ни русского языка, а те, что знали, напрочь забыли его за ненадобностью, так как с детства говорили на иноземных языцех. Итак, сформированные вне традиций и форм русской культуры, «отцы» могли лишь презирать собственный народ, на что последний мрачно отвечал им тем же.
Глубина проблемы была ясна не только классикам.
Давно и незаслуженно забытый писатель-народник Александр Эртель, [5] не только «ходивший в народ», но и долгие годы живший его нуждами, в конце ХIХ века с горечью писал: «Нет, никогда ещё я так не понимал некрасовского выражения «любя ненавидеть», как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта…». А ведь если сравнить с состоянием деревень середины ХХ века, это были времена патриархальной деревни. Что-то ведь тронуло душу обрусевшего немца, ставшего православным и прилепившегося сердцем к России.
Николай Клюев
«Золотые купола и благовест — форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе…», — отмечал Эртель. Значит, отметим и мы, в те времена существовала (пусть и далёкая от идеала) деревенская цивилизация, которой пришёл конец после Октябрьской революции, последующего раскулачивания, коллективизации, и прочих бедствий. Иначе говоря, было-таки время, когда народ, не изменяя благовесту, не только не рушил церкви, но и строил новые. Когда же деревенскую жизнь нарушали въедливые «сицилисты», то народ сам исправно вязал их и сдавал в участок. И. Е. Репин даже картину написал — «Арест пропагандиста» (1880—1892). Судя по долгой работе над полотном — сдавали в участок революционеров регулярно, во всяком случае, до скончания века.
Однако поиск в истории идеальной или просто добротно скроенной деревни не входит в задачу настоящей работы. Тем более, что оценок и мнений на этот счёт предостаточно. К примеру, Михаила Бакунина (в отличие от Эртеля) отнюдь не воодушевляло деревенское бытие, как и сама патриархальная жизнь. Последней здорово достаётся от него в письме к Герцену: «Почему эта община, от которой вы (и Эртель, добавлю от себя. — В. С.) ожидаете таких чудес в будущем, в продолжение десяти веков не произвела из себя ничего, кроме самого гнусного рабства?», являющего «…бесправие перед всем миром», убивающего «…всякую возможность индивидуальной инициативы», лишающего «…права не только юридического, по простой справедливости в решениях того же мира…».
Впрочем, словам Бакунина можно противопоставить другие слова, которые опровергнут его на словах же, в ответ на которые можно привести опровергающие их. И так — до бесконечности.
Словом, разноголосица в мнениях людей, не понаслышке знавших деревню, может у кого угодно отбить охоту забираться в дебри противоречий деревенской жизни.
Нам, нынешним, тем более не пристало рядиться в компетентные судьи издавна дышавшей на ладан житницы Страны. Поэтому за невозможностью объять необъятное взглянем на деревенское бытие в произведениях «критического реализма». То есть вспомним эпоху, когда и община, и мужики были «лучше эртелевских», когда ходоки после отказа в просьбах не крушили земство, а, поверим Н. Некрасову, «с непокрытыми шли головами», возвращаясь в свои жилища не солоно хлебавши.
Итак, обратимся к художественному Слову. Точнее, к давно отмеченному филологами феномену негативного восприятия многих аспектов российской жизни.
Заявив о себе в литературе середины ХIХ века, он нашёл себя в «критическом мазохизме» последующих времён.
При рассмотрении вопроса возникает серьёзное сомнение в том, что декларируемый со времён Чернышевского и Герцена «поиск истины» посредством критического мировосприятия был настоящим, духовно осознанным стимулом литературного творчества. Ибо, как правило, начинаясь с «высоких материй», «поиск» этот скоро переходил в мелкое копание в бытийной и социальной жизни. Здесь специально оговорю, что мелочность состоит не в пресловутом «маленьком человечке», а в масштабе духовного посыла авторов, лучшим примером чего является бытокопирование живописцев из числа «Передвижников».
Сомнения возникают потому ещё, что в произведениях русских классиков, исповедовавших постулаты «нравственного реализма», в той или иной форме заявляет о себе отрицание как таковое (в чём «замечены» Н. Некрасов, Л. Толстой, А. Куприн, а более всех в своих разбойно-удалых и беспросветно-унылых рассказах, Л. Андреев; список длинён). Может, А. Чехов, утверждая: «Нужно по капле выжимать из себя раба», — имел в виду неприятие «доли народной» внутренне рабствующими, в душах которых и затесалось отрицание радостей русской жизни?! Внутренне вольный человек — писатель, художник или музыкант, наблюдая мир явлений, не останавливается на внешней грязи, так как видит их глазами свободного.
По этой причине Лермонтов и Достоевский, умевшие вникнуть в противоречия не только русского, но и «мирового человека», были далеки от огульно критикующих. От тех, кто видел русское бытие однозначно мрачным, беспросветно несчастным, ничего хорошего не имеющим и ни к чему путному не ведущим. Истинно глубокий ум видит историю не только в срезе современности.
Сумел же Фридрих Шиллер написать свою знаменитую оду «К радости» даже в несвободной, раздробленной до карликовых государств Германии! Потому, очевидно, что умел ощущать жизнь не только текущего времени.
Что там Шиллер! Разве русская икона — великая в гимне божественному в человеке — непостижимой красочностью своей, переходящей в нетленную «радость цвета», не несёт в себе признаки бытия в их чарующей ипостаси — той, в которой духовная гармония доминирует над несовершенствами человека?
Разве она соборностью сознания иконописца, чистотой темы и красочностью её решения превосходя самые выдающиеся индивидуальные достижения живописцев, их глубокие (и тоже духовные) изыскания и откровения, не содержит в себе начал, вразумляющих душу и сознание человека?! Разве красота такого рода не есть зеркало души «человека радостного», между тем способного и на подвиг?! Разве не явили его иноки-воины, вдохновлённые на знаменитую битву св. Сергием Радонежским?! Но если так, то не лучше ли было бы возвратиться к тому, что присуще народу по культуре и происхождению, нежели в плачах и скорбях развивать то, что ему исторически не свойственно?!
II
Увы, правительство Александра I не поняло звёздного часа русского бытия, а его наследник с оловянными очами не поддавался ни вразумлению, ни настояниям времени. Плац-парадный «уровень, начертанный николаевским скипетром» (А. Герцен), обусловил острокритичную «линию» Чаадаева, за которой стелилась широкая полоса уныния — везде, во всём и среди всех!
Некрасов, разглядев «несжатую полосу» на крестьянском поле и обратив свою «находку» в громкую песнь о тяжёлой доле народной, не удосужился увидеть сжатые полосы крестьян. Бессильные пахари Ивана Никитина — современника Некрасова, и вовсе не доживали до жатвы… Их соха — «горькой бедности помощница» — застревала в дикой полыни — «травке дикой», символизирующей горечь жизни, неразлучной со смертью. Повсюду немощному жильцу — Никитину — виделась «Бедность голодная, грязью покрытая/Бедность несмелая, бедность забытая…».
Заживо погребённые персонажи отдающей Богу душу поэзии мрачно тянули свою «лямку» вместе со своими авторами. Чахлые духом и одолеваемые телесной хворью, они, подобные бурлакам Репина, из последних сил волокли свои «полосы» до погоста с тем, чтобы справить там тризну и по ушедшей Руси, и по себе самим…
В своём стихотворении «Родина» (1846) Некрасов, «с враждой и злостью новой» вспоминая свою безрадостную юность, пишет о том, что всё «Проклятьем на меня легло неотразимым,/Всему начало здесь, в краю моём родимом!..».
Николай Некрасов
«С отвращением кругом кидая взор, с отрадой» видел Некрасов, как «срублен тёмный бор… и нива выжжена… и на бок валится пустой и мрачный дом…» его детства… его Родины.
Плач Некрасова о «несжатой полосе» и по всему вообще подхватили другие литераторы. Переведя «полосу» в прозу, они к концу века обратили её в реквием по несостоявшейся русской жизни. Ту же «песнь», придав ей монументальность и возведя в масштаб государственности, продолжил М. Е. Салтыков-Щедрин.
Сформировавшись при режиме Николая-«Палкина», писатель обрёл специфическое видение России, впоследствии ничуть не поколебленное более разумной политикой следующих двух императоров. Отсюда «николаевская» — во фрунт — прямолинейность и несгибаемость его сатир, кои находили-таки себе почву в ухабах «расейской» неупорядоченности. В этом смысле тоже «почвенник», он по-своему обессмертил отечественные реалии.
Иное отношение к России было у Чехова.
Сложившийся в другой политической реальности, он умело прятал эпические картины Щедрина в «футляр» конкретной обывательской жизни, часто ядовито, но всегда беззлобно указывая на её изъяны, нашедшей живой отклик в «щедринском эпосе».
Сатиры Чехова не только жалили, но и лечили небезнадёжных, тем самым выгодно отличаясь от произведений авторов, заражённых неприятием бытия как такового. Последнее с редким постоянством заявляло о себе в произведениях Максима Горького и уныло-тяжёлой, без щели просвета, прозе Леонида Андреева.
В рассказе «Супруги Орловы» (1897) Горький делится с читателем отнюдь не безвредной «удалью» главного героя. Она, своей непристойностью завораживая «страстных любителей всевозможных происшествий» в самом повествовании, в некоторых аспектах потрафляла (это несомненно) тайным стремлениям читателей из потенциальных «товарищей»…
О чём же грезил один из «орлов» гнезда Горького?
Прожив жизнь тупо и без пользы, он мечтает «отличиться на чём-нибудь», хотя бы даже «раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей!» или сотворить «что-нибудь этакое, чтобы встать выше всех людей и плюнуть на них с высоты и потом вниз тормашками — и вдребезги!» Заканчивается рассказ описанием каба — ка, где автор участливо общается со своим детищем: «Тяжелая дверь кабака, в котором я сидел с Орловым, то и дело отворялась и при этом как-то сладострастно повизгивала. И внутренность кабака возбуждала представление о какой-то пасти, которая медленно, но неизбежно поглощает одного за другим бедных русских людей, беспокойных и иных…». В рассказах Л. Андреева «жизнь» горше даже и горьковской реальности. Содрогаясь от неё, критик Ю. Айхенвальд пишет: «Внешний безобразный ужас застилает собою у Андреева внутреннюю жуть».
Максим Горький
В своих текстах писатель и в самом деле «разевает» перед читателем художническую «пасть», которая по-горьковски пережёвывала и по-андреевски проглатывала души «попавшихся».
Взять хотя бы унылый, тяжёлый, без щели просвета рассказ Андреева «В подвале» (1901), течение которого он предваряет беспощадным началом:
«Он сильно пил, потерял работу и знакомых и поселился в подвале вместе с ворами и проститутками, проживая последние деньги. У него было большое, бескровное тело, изношенное в работе, изъеденное страданиями и водкой, и смерть уже сторожила его, как хищная серая птица»…
После такого вступления и в самом деле хочется взять жбан водки, опорожнить его «до части», привязать недопитое к вые и… — пропади оно всё пропадом! — броситься головой в омут. Но погодим пока. [6]
Что же дальше-то? А дальше Андреев пишет: «Пришла ночь. Пришла она чёрная, злая, как все ночи, и тьмой раскинулась по далёким снежным полям… Слабым огнём светильников боролись с ней люди, но, сильная и злая, она опоясывала одинокие огни безысходным кругом и мраком наполняла человеческие сердца. И во многих потушила она слабые тлеющие искры». И здесь Андреев, зло констатируя чьи-то невидимые смерти, опять подсказывает нам «единственный выход» из такой жизни…
А кому же подсказывать, как не ему, ведь он несколько раз пытался покончить с собой?! Исповедуя безысходный мрак, писатель настойчиво внушает читателю, что в этой жизни нет ни радости, ни надежды! Потому и своему герою (Хижнякову), «приговорённому» автором, он не оставляет никаких шансов на выживание. Заканчивает свой рассказ Андреев так же безнадёжно, как и начал: «А у изголовья уже усаживалась бесшумно хищная смерть и ждала — спокойно, терпеливо, настойчиво»!
Леонид Андреев
На фоне такой прозы самые строгие проекты и предложения Градоправителя из «Истории одного города» (1870) С. Щедрина кажутся олицетворением невинной шалости, юмора и строевого «плац» — оптимизма.
И в самом деле, «вглядываясь» в будущее России, Угрюм-Бурчеев предлагает планы гуманного умягчения его. В соответствии со своими грандиозными планами он выстраивает для народа некий Коммунистический Город, где есть даже «манеж для коленопреклонений, где наскоро прочитывают молитву». И угрюмый прозорливец наш таки был пророком в своём отечестве! Ибо прошло время, и «манежем» стали тысячи площадей, на которых счастливый народ маршировал, пел песни, читал гимны и прочее. А местами для преклонений стали миллионы «красных уголков». Но и это не всё.
По плану нашего героя после оздоровительной маршировки обыватели «направляют стопы в «манеж для телесных упражнений», где укрепляют организм фехтованием и гимнастикой (что, плохо разве? — и тоже ведь было); наконец, идут в «манеж для принятия пищи», где получают по куску хлеба, посыпанного солью (это уже не так хорошо, но не хуже пайка будущих ГУЛАГов).
По принятии пищи выстраиваются в каре и оттуда, под предводительством командиров, повзводно разводятся на общественные работы. Работы производятся по команде. Обыватели разом нагибаются и выпрямляются, сверкают лезвия кос, взмахивают грабли, стучат заступы» (вспомним кинематограф 1930-х гг. — тут Щедрин прям как в воду глядел!).
О «жизненности» проектов Градоправителя говорит то, что большинство их было взято на вооружение «красными камандирами», выполнено и даже превзойдено. Словом, то, что самому Щедрину казалось сатирой и утопией, позднее было блестяще выполнено под блеск наганов «товарищей».
Михаил Салтыков-Щедрин
Именно под их «чутким руководством» трудовые коллективы и ходили на работу в ногу, и нагибались единовременно, и косили в одном ритме. Если б писателю-сатирику хватило идеологической фантазии, то он к «стуку заступа» непременно добавил бы песни счастливых трудящихся. Но что уж теперь сетовать…
Зато другие инициативы Угрюм-Бурчеева «товарищи» обошли и по смыслу, и по содержанию, а во многом и перевыполнили даже, для чего сравним то, что знаем, с тем, что имеем в пунктах «Устава о свойственном Градоправителю добросердечии»: «Казнить, расточать или иным образом уничтожать обывателей надлежит с осмотрительностью, дабы не умалился от таких расточений Российской империи авантаж и не произошло для казны ущерба (пункт 8-й III — го Устава)».
Правда, в житейском исполнении один из пунктов «Устава» (13-й): «В пище и питии никому препятствий не полагать», — содержит небольшие перекосы (ибо с пищей в России были-таки трудности), зато с питиём никаких перекосов (прошу прощения за каламбур) не было и нет. Ибо питиё воистину стало любимой «пищей» пролетариата, да, впрочем, не только его. Далее читаем (пункт 14-й):
«Просвещение внедрять с умеренностью, по возможности избегая кровопролития». Полагаю, долгое время так оно примерно и было, хотя, может, не всегда и не везде…
Но самое ценное предложение Градоправителя содержится в последнем, 15 пункте. Сила его в том, что оно завсегда способно развязать руки властям, в то же время способствуя «полёту фантазии» и буйству «мыслей» иных его замов.
Содержание этого пункта, вне сомнения, заслуживает всяческого поощрения, а потому должно быть возведено в догмат общественно-обывательского жития. Более того, лаконичный по неясному смыслу и безупречный по неуловимой форме пункт этот должен быть «отлит (цитирую одиозного политика нынешней уже России) в мраморе» во всяком государстве, не знающем куда идти… Вот этот, краткий, как всё гениальное, пункт: «Во всём остальном поступать по произволению»!
Итак, в силу умения и меры уныния, глубины восприятия и личных пристрастий писатели заката XIX и рубежа веков озабочены были главным образом трудностями и мерзостями повседневной жизни. Причём критике подвергались все звенья российской власти, обвинялись практически все сословия, система общественного и государственного устройства и сам император. Таким образом, Угрюм-Бурчеевы, Иудушки Головлёвы и Кабанихи, кочуя из жизни в литературу и наоборот, становились подлинными героями произведений, опосредованно формируя по себе российское бытие.
Замечу здесь, что в «чаадаевских» настроениях и смехе сквозь слёзы писателей пушкинской поры слышалась горечь от наблюдаемой действительности. Но замерло эхо последних из них, и преемники Гоголя, прослезившись от смеха, всерьёз задумались и сделали «критический реализм» жупелом своего творчества. Всё больше исходя страданиями от «такой жизни», они не нашли ничего лучшего, как прийти к отрицанию уклада отечественного бытия, как и самой «русской жизни», лишь частью которой были пороки российского общества. Не все, конечно. А. Эртель, наблюдая исподволь усиливавшееся безверие, признаётся: «Я долго писал о нём (народе), обливаясь слезами». Ему больно было видеть, как талант и великие потенции народа из поколения в поколение уходят водой в песок…
Но собратьям Эртеля по перу недосуг было разбираться в «низовой культуре» и принимать близко к сердцу интересы простого люда. Убеждённые в своём призвании научать и пестовать «низы» общества, они — при недостаточном почтении к себе — тыкали в рыло всякому «хаму» своим «фи». Сам Эртель не был склонен к анализу перипетий и тонкостей отечественного бытия, а народу в ещё меньшей степени были интересны «сложности» навязываемых ему «сверху» литературных образов. Не научен он был этому, да и не до того ему было… Как это ни покажется странным, но понимание народа интеллигенцией не особенно отличалось от «видов на народ» дворовых, коими были сотни тысяч приблудивших к городу селян, давно переставших быть крестьянами и не ставших городскими. У обоих «классов» было схожее презрение к «своему народу».
И те и другие, потеряв родство и память о своей малой родине, не способны были распознать в ней Страну. Восприятие «приблудивших» к дворовым по факту было сродни опрощённым до безликости и потерявшим народную характерность маргиналам, коим до культуры не было дела. Интерес к ней у одной «части» был умственным, а у другой — сродни балаганному, ярмарочному — «весёлому». И то, что интеллигенция была куда более образованной, нежели её «сосед по классу», ничего особенно не меняет. Потому что и те и другие, если мерить не эрудицией, а пониманием российских реалий, были одинаково далеки от народа.
В результате самоослепления тогдашних «образованцев» истинно талантливую и мыслящую Россию на рубеже ХХ в. заглушил гогот толпы, презиравшей «высокие материи», не умевшей и не желавшей видеть ничего хорошего в собственной жизни. Остатки дышащего на ладан дворянства, как и образованные слои «продвинутого общества», по-прежнему оставались страшно далеки от народа… И ничего не менялось… Позднее, уже после революции, Сергей Есенин с горечью писал в «Ключах Марии» (1918) о трагедии преданного всеми «мужика»: «Если б хоть кто-нибудь у нас понял в России это таинство, которое совершает наш бессловесный мужик, тот с глубокой болью прочувствовал бы мерзкую клевету на эту мужицкую правду всех наших кустарей и их приспешников. Он бы выгнал их, как торгующих из храма, как хулителей на св. духа».
Однако выгонять было уже поздно… Слишком долго сознание «плебса» процеживалось через сито безысходности, общих тягот и личных разочарований… Отсюда сентенции Василия Розанова, печально глядевшего на «российское человечество»: «Расцвели розы. И увяли розы. Что же ты плачешь, смертный человек? Скажи „здравствуй“ одним и „прощай“ другим» («Мимолётное». 1915). Но не расцвет был в чести и во внимании «плачущих» писателей, а увядание и запущенность… Не восторг и вдохновение, а глубокий упадок духа!
«…Все русские (везде выделено В. Розановым. — В. С.) прошли через Гоголя — это надо помнить. Это самое главное в деле, — там же писал Розанов (31. III. 1915.). — Не кто-нибудь, не некоторые, но все мы, каждый из нас — Вася («Вася» уж точно! — В. С.), Митя, Катя… Толпа. Народ. Великое «Всё». Каждый отсмеялся свой час…«от души посмеялся», до животика, над этим «своим отечеством», над «Русью» — то, ха-ха-ха!! — «Ну и Русь! Ну и люди! Не люди, а свиные рыла. Божьи создания??? — Ха! ха! ха! Го! го! го!..».
2. V. В 1915 г. Розанов ещё более категоричен: «…Русская литература есть несчастие русского народа. Неужели можно «воспитывать детей» на проклинании и насмешке над своею родною землёю и над своим родным народом?». А 10.V. того же года записывает: «Гоголь в русской литературе» — это целая реформация… Не меньше».
Василий Розанов
Николай Гоголь
Как видим, Гоголю особенно досталось от Розанова. Но первым, кто критически отнёсся к творчеству Гоголя, был — с лёгкой руки Николая I — «сумасшедший» Пётр Чаадаев. В 1836 г. (т. е. задолго до выхода в свет знаменитых «Мёртвых душ», 1842—1852) в «Апологии сумасшедшего» анализируя комедию Гоголя «Ревизор», Чаадаев жёстко указывает на потенциально вредный сарказм писателя: «…никогда ни один народ не был так бичуем, никогда ни одну страну не волочили так в грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось полного успеха». Это глубоко осознал и сам Гоголь — отсюда глубочайший внутренний разлад великого писателя…
— V. 1915 г. Розанов дополняет свою мысль: «Дело в том, что не Гог <оль> один, но вся русская литература прошла мимо Сергия Радонежского. Сперва, по-видимому, нечаянно (прошла мимо), а потом уже и нарочно, в гордости своей, в самонадеянности своей. А он (Сергий Радонежский) — ЕСТЬ» (выделено Розановым). Замечу, задолго до него А. Дружинин писал в статье о Пушкине (1855) о том же: «…наша текущая словесность изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением».
К счастью, Андреев в своём нездоровом любовании чёрными сторонами жизни не стал маяком русской литературы. Но его большой талант, в котором «внешний безобразный ужас застилает собою… внутреннюю жуть» (Ю. И. Айхенвальд), не мог не воздействовать на настроения, мировосприятие и стиль писателей начала века. А живучей «внутренняя жуть» была потому, что как-то отражала разлад русского бытия, находившегося в шаге от революции. И разлад этот преумножался усилиями самоизбранной, завсегда неугомонной и истеричной в своей «избранности», либерально, без берегов, настроен — ной интеллигенцией, к концу XIX века существенно разбавленной не очень уверенно говорившими на русском языке литераторами.
Иван Шмелёв понимал причины настроений Розанова. Потому, наверное, и написал «Богомолье», а затем — «Лето Господне». Но, во-первых, эти благостные произведения были написаны после всего (соответственно в 1931 и 1934—1946 гг., к тому же в эмиграции). Во-вторых, они были продиктованы, скорее, чувством вины (общей — «от всех» русских писателей), а потому по своим художественным достоинствам намного уступают его же великому реквиему по гибнущей России «Солнце мёртвых» (1923). Разница в достоинствах обусловлена тем, что трагическая тема решалась всем существом автора, а не только «религиозной направленностью», сусально-покаянным умом, «чувством вины» и пр. Ибо истинное творчество не реализует себя по заказу, даже если «заказ» этот исходит от самого автора и продиктован самыми благочестивыми побуждениями. В данном случае именно ощущение вины — чувство греха (совершённого или несовершённого, внушённого или надуманного), отравив душу и сознание Гоголя, привело его в ужас. Именно нравственная подавленность от того, что не на том бытии сконцентрировал он свой гений, не позволила Гоголю создать шедевр, равный первому тому. Поэтому, выморочив «из себя» продолжение «Мёртвых душ», продиктованное нарочитостью (т. е. написав не по вдохновению, а по прямому <пастырcкому> наущению), и увидев разницу, унижающую его гений, Гоголь сжёг свою рукопись. Не мог не сжечь! Поскольку из того, что было у него под рукой, можно создать лишь образ «положительного негодяя», что шло вразрез с его намерением обустроить Отечество. Именно это осознал Гоголь.
Кто знает, может, сожжение тома невольно подсказал ему другой гений — Михаил Лермонтов. Проникновенный поэт, не имея иллюзий относительно своих современников, провидел и пустоту будущих «потерянных поколений». Может, Лермонтов и Гоголь предвидели тот «Апокалипсис», суть которого позднее раскрыл Достоевский, а трагическое развитие его дали выдающиеся писатели и мыслители России рубежа и начала ХХ века. Придётся признать, что драма Гоголя была не только в том, что он осознал, какую Россию развернул в своих «Мёртвых душах», а в том, что другой России он не видел! И не потому, что не способен был увидеть, а потому что искал и не находил предпосылок для обновления России, отчего не мог найти и вдохновенных образов её… Это и было истинной трагедией Гоголя-человека, мыслителя и писателя. И не его одного, но и всего русского народа, что подтвердилось через несколько поколений.
«Мёртвые души», ожив, реализовали себя в волчьем оскале свиных рыл. Именно их узрел остальной мир в начале ХХ века…
Прошло немного времени после «освидетельствования» Розановым переворота большевиков — и он меняет название своего следующего сочинения на более принципиальное — «Апокалипсис нашего времени». В нём он без обиняков и со всей категоричностью заявляет: «Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература» (1917)!
Здесь в интересах дела позволю себе отвлечься от мыслей Розанова.
Падение Российской империи подготавливала, действуя «из самых лучших побуждений», не только литература, но и другие формы воздействия на бытие. Сатира, юмор, ирония и сарказм были при — думаны не в России и, охватывая не только литературу, всегда имели цель совершенствовать общество. Но именно в России писатели, декларируя устранение пороков, придавали своим произведениям такую форму и прибегали к таким средствам, которые рвали само существо Страны. Желчно-подозрительное отношение к достоинствам народа подчёркивал непропорционально жёсткий подход к его порокам. Таким образом, первые изолировались от общественного сознания, а вторые заняли в нём доминирующие позиции. Для чего не было ни исторических причин, ни нравственных мотивов, как не существовало и серьёзных поводов для глубоких духовных разочарований.
В первой трети XIX в. Россия имела прекрасный повод для общенародного подъёма, коим была победа в Отечественной войне 1812 года. И искусство, и литература достойно откликнулись на это событие, подняв в сознании народа авторитет Отечества. Упомяну лишь творчество В. А. Жуковского, А. С. Пушкина, романистов М. Н. Загоскина, И. И. Лажечникова, музыкальные произведения С. А. Дегтярёва, А. Е. Варламова и М. И. Глинки. Однако триумф ограничился восхвалением «Александра Великого» и на фоне экономической отсталости — подъёмом при Николае I «уставного самодержавия». Новый царь видел идеал общественного устройства в армейской жизни, освящённой уставами и циркулярами. Такое положение дел, помимо разочарования культурных слоёв общества (замечу — продолжавших существовать «отдельно» от своего народа), способствовало проигрышу Крымской войны (1853—1855) шести европейским государствам. А последующие «вердикты» выигравшей «шестёрки» открыли миру «глиняные ноги» Колосса. Но вместо того, чтобы начать наконец двигаться, разгоняя свою застоявшуюся кровь, высшие слои общества, погрязнув в рутине бюрократии, только и говорили, что о своих болезнях… Результаты общественной ипохондрии не замедлили сказаться.
С середины века замирает развитие скульптуры и архитектуры России: первая становится академически слащавой и разночиннокамерной, а вторая едва ли не целиком уходит в обслуживание функций городов. Живопись, с лёгкой руки Карла Брюллова и Александра Иванова, по-прежнему остаётся «итальянской». Выдающиеся апологеты академического искусства так и не выбрались из прокрустова ложа петербургской академической школы (по сути, филиала Болон — ской Академии).
Но если гигантское полотно «Последний день Помпеи» Брюллова (1830—1833) вписывалось в эстетику европейского искусства (русского в «Помпее» изначально ничего не было), то картина «Явление Христа народу» Иванова (1857) по своим живописным качествам отставала от стилистически быстро обновлявшейся эпохи, особенно в Западной Европе.
Каноны классицизма пока ещё отвечали нуждам эпохи, но мало удовлетворяли запросы развития и совершенно не способны были окрылять одарённую молодежь. В Петербургской Императорской Академии художеств это привело в 1863 г. к бунту выпускников. Но созданное «бунтарями» общество передвижников с первых же шагов ушло в другую крайность.
На смену «идеальному» пришла «реальность» — столь же тщательно выписанная, но в наименее вдохновляющей своей ипостаси. На измождённой и голодной «Тройке» В. Г. Перова (1866) в русскую живопись въехали крайне пессимистические настроения.
Конечно, не в ней одной было дело. До Перова ипохондрия свила своё гнездо в творчестве ряда художников. К примеру, ещё «при Иванове» Павел Федотов озабочен был сюжетами, названия которых говорят сами за себя — «Утро чиновника, получившего первый крестик» (1846), «Разборчивая невеста» (1847), «Вдовушка», «Сватовство майора» (1848) и др. На редкость «безнадёжной» и не очень содержательной была кисть М. Клодта. Так, в картине «Больной музыкант» (1859) тема никак не раскрывается в связи с творческой ипостасью музыканта. Столь же убийственна картина художника «Последняя весна» (1861). На ней освещённая благословенными весенними лучами изображена умирающая миловидная девушка в окружении столь же бледных, умирающих от горя родственников…
Но лидерство в этом отношении по-прежнему удерживал В. Перов. Он изобразил «Проводы покойника» (1865), где убитая горем вдова с двумя (конечно же, нищими и голодными) детьми сопровождает повозку с гробом. Это «перовское горе» тащит кляча, которую автор почему-то написал недостаточно истощённой и замученной. До того, как убить в зрителе всякий интерес к жизни, Перов выжимает какую бы то ни было живость из самих красок, ибо коричнево-войлочный колорит картины извещает о последней стадии умирания.
В картине Перова «Утопленница» (1867) тоже нет жизни. В ней даже застывший у тела полицейский пристав, весь в куреве, никак не олицетворяет её, жизнь. Но если мёртвая утопленница изображена миловидной и вызывает сочувствие у готового разрыдаться зрите — ля, то живые и подчас бодрые персонажи других его картин больше напоминают свиные рыла, а потому вызывают (ибо задумано так) «справедливое негодование». Таковы «лица» в картине «Сельский крестный ход на Пасху» (1861), где пьянорылые — в дым! — крестьяне только что не вываливаются из картины. Так же и в «Чаепитии в Мытищах» (1862) «рыло» чаепьющего вызывает у зрителя ненависть, ибо ясно, что калеке-солдату ничего не подаст этот… боров-иерей. «Такие вот они, православные…», — как бы нашёптывает автор на ушко зрителю, который и без подсказки готов уже «дать в рыло» разжиревшему батюшке, и не только ему… А почему бы и нет?! Стоит только взглянуть на громадного в животе «Протодиакона» И. Репина (1877). Ну а глядя на «Последний кабак у заставы» Перова (1868), недобитого ещё зрителя просто трясёт и от холода, и от негодования на всё… на всех… и вообще…
Василий Перов
Так Русь, с лёгкой руки Гоголя крылато отождествлённая с «птицей-тройкой», под кистью Перова обернулась в «тройку» замученных работой и замордованных жизнью мастеровых (полное название картины — «Тройка. Ученики мастеровые везут воду»). Никакие другие мысли и настроения не могут возникнуть при виде запряжённых в сани вместо лошади оборванных детей, в жесточайший мороз из последних сил тянущих огромный бак с водой.
Вымирал народ… в живописи не только во времена Клодта и молодости Перова, но и в творениях следующего поколения художников. В. Поленов пишет картину «Больная» (1886). Справедливости ради замечу, что умирали не одни только женщины… «Восстанавливая справедливость», В. Максимов пишет картину «Больной муж» (1881), а Сергей Иванов создаёт в буквальном смысле убийственное произведение — «В дороге. Смерть переселенца» (1889), в котором убитая горем женщина лежит рядом с трупом мужа. Жара кругом, судя по теням, неимоверная. Маленькая, обгоревшая на солнце девочка, ничего, очевидно, уже не соображая, дико уставилась на свое — го умершего отца…
Надо сказать, что С. Иванов вообще был мастером «жанра», никому не оставляющего надежд на жизнь.
III
Ну, а как обстояли дела у живых?
Увы, тем, кто выжил от «живописного мора», тоже было несладко, а иные из них и вовсе были готовы променять жизнь на смерть. Словом, народ тогда, если не умирал, не тонул, не гибнул под пулями или не вешался, то ругался или судился друг с другом, в чём убеждаешься, глядя на «Семейный раздел» (1876) — тоже Максимова.
«Но где же спасители Отечества? — воскликнет кто-то в отчаянии. — Где они, родимые?».
И они тоже есть. Как же без них-то?! В. Маковский пишет полотно «Вечеринка» (1875—1897). Долго писал и как будто не без удовольствия. В нем впечатляют образы тогдашней «прогрессивной молодёжи», то бишь революционной интеллигенции. Один из «тиллигентов» стоит посреди комнаты в расхристанной позе с цигаркой в зубах, осоловело глядя перед собой; пол заплёван, повсюду раз — давленные окурки, грязь. Обо всём остальном можно только дога — дываться… Фантазию, впрочем, особо напрягать не приходится, ибо сидящая за столом девица (студентка?!) всем своим видом выражает «кайф» от сложившегося в доме «положения вещей». Что касается рабочего класса, то он либо тупо рабствовал с утра до ночи «на душегубов» (на картине Н. Касаткина «Углекопы. Смена», 1895 г., рабо — чий черными «андреевскими» глазищами прожигает «тьму жизни»), либо, являясь малосознательным элементом, в остальное время пил «горькую» от безысходности. То есть почти «по уважительной причине». Правда, на картине В. Маковского «На бульваре» (1886—1887) мастеровой наигрывает на фисгармонии незамысловатую мелодию, будучи в стельку пьяным. Жена его остекленевшими глазами безнадёжно глядит куда-то в землю. Чай, чует чего… Ну и, конечно же, не могли наши правдолюбцы не откликнуться на тяжёлый труд женщины.
Александр Архипов с готовностью пишет картину «Прачки» (1890), где, судя по густому пару, бельё варится едва ли не вместе с самими прачками… Не отставал от молодёжи и И. Е. Репин. Куда более талантливый, нежели «любители вечеринок», и Репин, где видел народ, там и слышал стон его да скрежет зубовный («Бурлаки на Волге», 1870—1873). К счастью для Репина и для искусства у художника были друзья, которые могли и вовремя одёрнуть его, и в выборе темы помочь. Посоветовал же кто-то Репину не вписывать в композицию сочувствующую бурлакам аристократку в кружевах и с изящным зонтиком в руках. Тем не менее и он отдал дань моде в полотнах «Отказ от исповеди» (1879—1885), «Не ждали» (1884), «Арест пропагандиста» (1880—1892) и ряде других. От всей этой «густоты» русское искусство могло бы задохнуться, если бы не утверждающее жизнь мировосприятие других живописцев.
Вдохновенные образы настоящего и прошлого России нашли себя в искусстве великих мастеров — Валентина Серова («Девушка освещённая солнцем», 1888; «Мика Морозов», 1901; «Дети», 1899; серия живописных листов, посвящённых Пётру I <1907>, Петру III и др.) и Василия Сурикова. И им был открыт трагизм русского бытия. Но Серов в силу большой культуры и тонкого вкуса не мог ограни — чиваться лишь «иллюстрациями к жизни». Чуждый поверхностному видению бытия и истории, Серов не скатывался до перебирания сора событий и преходящего времени. И он откликался на «боль жизни», но тогда только, когда для этого были действительно веские основа — ния (в частности, в грозовой период истории России 1905—1907 гг.).
Василий Суриков
Потому и произведения на злобу дня выполнялись Серовым на очень высоком художественном уровне.
Сибирская душа Василия Сурикова, не заражённая разночинными страстями, воспринимала жизнь шире, здоровее и глубже, чем многие его коллеги по цеху. Духовная целостность Сурикова и оптимистичное видение России в истории подвигало гениального живописца раскрывать нерастраченные силы русского народа. Отсюда позитивная заряженность его полотен, которую мастер «весело» явил в картине «Взятие снежного городка» (1891). Утверждающее жизнь настроение не исчезает даже при рассказе о наиболее критических моментах истории России — «Утро стрелецкой казни» (1881), «Меншиков в Берёзовке» (1883), «Боярыня Морозова» (1887), «Переход Суворова через Альпы» (1899). Отражая в своих картинах изломы истории, Мастер умел видеть продолжение жизни сквозь угасание предшествующей.
Холсты глубоко религиозного Виктора Васнецова излучают чистую душу автора, его веру в настоящую и будущую Россию. Мощью старой Руси веет от его эпического полотна «Три богатыря» (1898) и ряда других произведений.
Михаил Нестеров, сочетая в своих произведениях гармонию цветов с внутренней умиротворённостью, незримо осеняет душу зрителя важностью чистоты помыслов. Как будто исчезая в равновесии цветовых гамм, художническое «я» Нестерова заявляет о себе в необходимости «стяжания мира» каждым из нас. Неброская манера письма Мастера несёт в себе светлые идеи, в которых угадывается духовное осмысление и беспокойство о судьбе России («Видение от — року Варфоломею», 1889—1890; «Под благовест», 1895).
Особняком от всех в русском и мировом искусстве стоит многогранное и грандиозное творчество Михаила Врубеля. Явление высочайшей культуры, великого таланта, ума и глубокого мировосприятия, его творчество — широкоохватное и исполненное драматизма — было, скорее, исключением из «общего правила» творческой интеллигенции. Как мы знаем, последние большей частью ограничивали свое видение России показом выгребных ям русской жизни. И у Врубеля находим мы горечь. И он отдал дань печали. И его творения пронизаны трагизмом эпохи. Но вдохновлённый другим титаном духа — Лермонтовым, художник никогда не опускался до пережёвывания и смакования преходящих реалий. Печаль Врубеля, не опускаясь до низин частного и социального неблагополучия, была истинно лермонтовского — вселенского масштаба.
Глубоко чувствуя народную жизнь и переживая перипетии исто — рии, Врубель не замыкал своё творчество в пределах одной только России. Ломка эпохи, погубившая многие таланты, не обезобразила искания великого Мастера. Более того, прозревая общественные катаклизмы и возвещая о них, Врубель беспощадно раскладывает их сущность в «ломающихся» градациях цвета («Демон сидящий», 1890). Как бы мимоходом освоив свежее ощущение цвета импрессионистов Европы и пойдя дальше их, гений Врубеля превращает цвет в драгоценные камни, переливающиеся неземными оттенками. Из этих сокровищ цвета и света художник выстраивает картины современного ему бытия и воссоздает внутренние реалии ветхозаветной истории. В то же время, наблюдая разгульность народного духа, предвозвещая неоязычество в России и провидя движение новых орд («Св. Афанасий и Богоматерь с младенцем», 1885; варианты «Надгробного плача», 1887; «Голова Демона», 1890—1891; «Гадалка», 1895), великий живописец создаёт мозаичные образы, свидетельствующие о наступлении трагического будущего («Микула Селянович и Вольга», 1899—1900; «Демон поверженный», 1902; карандашные эскизы «Пророка», 1904).
Михаил Врубель
Итак, если «сузить» искания русских художников и литераторов до «размеров» отечественного бытия, то повод для печали (и немалый!) у них, конечно, был.
Но густота и унылость отображения социальных бед превышает все разумные пределы.
Любопытно, что во Франции в преддверии Великой Французской революции отношение к теме было принципиально иным. К примеру, Ж. Грёз неустанно и весьма плодотворно прославлял добродетели третьего сословия. Его матроны и величественные старики в окружении множества детей как будто относят нас во времена гордого своими родовыми связями Древнего Рима. Что касается тяжёлого и изматывающего труда, то он, конечно же, был и там. Ему отдали дань Г. Курбе «Дробильщики камней» (1850), [7] Ф. Милле («Человек с мотыгой», 1863), живописец А. Менцель («Железопрокатный завод», 1875), неустанно славивший труд скульптор К. Менье («Подлингтовщик», 1886) и др. Но нигде, кроме России, во главе угла не ставились страдания человека вне позитивных возможностей и надежды выйти из них! В пику «русским» настроениям (или нестроениям духа) Жак Луи Давид звал французов к доблести во имя Отечества («Клятва Горациев», 1784). Восславлению подвига посвящена Триумфальная арка Франсуа Рюда, сооружённая в передышках (1833—1836) между четырьмя революциями (здесь отдадим должное исторической правде — губящими Францию).
А ведь мастера вполне могли расставлять акценты лишь на трагических сторонах жизни, которых тоже было предостаточно. Могли, но не расставляли! Очевидно, потому, что, имея не менее печальный исторический опыт, знали: навязывание обществу горя, безысходных переживаний, аффектов и всякого рода негативных эмоций снижает потенциал народа и психологически адаптирует его к феномену страдания. Поэтому они внушали французскому народу уважение к себе (которого, по правде говоря, со стороны сильных мира сего в то время к народу не было: к примеру, за украденный кошелёк, платок или булку в Англии и Франции можно было запросто угодить на виселицу).
Как бы там ни было, но Великая французская революция (на остальные отвлекаться не будем) провозглашена была во благо беднейших сословий. И хотя благо это так и не наступило, отдадим должное идее уничтожения классового неравенства. Впрочем, если в первой из них, по словам русского религиозного мыслителя Георгия Федотова, действовали и «силы добра, и сатанинские силы», то в совокупности революций «черти», пожалуй, что возобладали.
Вернувшись к русской живописи, скажем, что в своём самоуничижении она всё же уступала отечественной литературе. Потому, видимо, что Слово, рождаясь, прежде всего, в сознании, на сознание и распространяется. А в «цветописи», обладающей иными (психо-физическими) особенностями, сознание оперирует существующими в природе цветами. Неся в себе смысл, отличный от словесного, создавая иные эмоции и формируя личностное мировосприятие, «цвета» находят понимание не у каждого зрителя. В принципе верна мысль:
«Когда художник берёт в руки кисть, мир окрашивается в его цвета». Но всё же она не отражает всей полноты взаимодействия художника и мира, ибо не учитывает многообразия форм воздействия последнего на сознание первого.
По схожей причине менее подвергнута была влиянию политических движений русская скульптура середины XIX в. И дело тут не в формах её, а в том, что русская пластика всё ещё оставалась пасынком (замечу, перезрелым) достижений западной скульптуры. Отставая от запросов и задач своей жизни и не очень уже помня пластические достижения Ивана Мартоса, русская пластика ещё только создавала собственный диалоговый язык. Не восприняв полноты и специфики «российского духа», а потому не найдя ему пластического эквивалента (это произошло уже в начале нового столетия), скульптура всё ещё драпировалась в салонно-романтические «одежды», умело обслуживая состоятельные слои общества.
Говоря о русской живописи второй половины ХIХ в., нельзя обойти вниманием её бросающуюся в глаза склонность к повествованию. Художники большей частью «водили кистью», как пером. Исключение составляют отдельные выдающиеся произведения живописцев, умевших придать эпическое звучание своим камерным полотнам («Грачи прилетели» А. Саврасова, 1871).
Ввиду этого каждое «слово» в русской живописи тех лет было ясно и не нуждалось в расшифровке, в кропотливом описании жизни иной раз даже обгоняя современную ей литературу. Почему? Потому, наверное, что, утеряв значительность содержания и не имея что сказать изобразительными средствами, «эпоха» прибегала к непритязательному рассказу о быте, в чём особенно отличились и чем совершенно напрасно гордились передвижники. Именно по наезженной ими колее да под звон печальных бубенцов последующих рассказчиков и «извозчиков» от живописи в Россию «въехало» неуважение к ней самой. В идейном и живописном отношении едва плетясь, «Тройка» Перова буквально ворвалась в социальную жизнь России, посторонившись разве что перед ещё более тяжелой литературой.
Упаднические настроения охотно поддерживались революционерами от демократии. Изгаляясь над самодержавием, они безумно, с пеной у рта отстаивали жизненность опровергнутого историей все — общего «равенства и братства». Дальнейшее течение общественной и политической жизни России хорошо известно…
Вернёмся к умозаключениям русских писателей-классиков в канун революции.
Мысли-эмоции Розанова рубят тугой узел моральных и нравственных противоречий эпохи. Бьющие в цель, сверкающие молнии его формул выхватывают самое существенное, но как будто субъективно им воспринятое… Точки над «i» в сентенциях Розанова расставляет Бунин. В те же дни, придя к мысли о пагубности для русской жизни «критического реализма», он отмечает: все мы «вскормлены, вспоены той самой литературой, которая сто лет позорила буквально все классы, то есть „попа“, „обывателя“, мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина — словом, вся и всех, за исключением какого-то „народа“, — безлошадного, конечно, и босяков».
Понимая замечания Розанова (и согласного с ним Бунина) как сумму навязчивых сетований «литературы», «убившей Россию», можно попенять на живущую по сей день «классическую» причину печального положения дел, если б не одно обстоятельство, почему-то обойдённое вниманием Розанова и Бунина. А именно: русскую литературу в ипостаси «русской безысходности» создавали люди, которые сами в избытке наделены были этой самой деструктивной для себя и гибельной для России неустроенностью! Классики наши (к счастью, не все) «и примкнувшие к ним» живописцы лишь выражали то, что в той или иной мере было присуще не только им, но и немалой части остального народа, который был таким, какой есть, другим быть не мог и… не хотел! Очевидно, отсюда надрывное «буйство» мировоззрения Андреева, чрезвычайная унылость ряда произведений Куприна и скептицизм самого Бунина.
Пытаться понять и осознать всё, что творилось в мозгах «передовой части общества» России уже не представляется возможным. Но создаётся впечатление, что общественные изломы и переломы могли зародиться в головах, наподобие той, которую ёмко и убедительно вылепил Андреев в одном из лучших своих рассказов «Иуда Искариот» (1907): «Короткие рыжие волосы не скрывали странной и необыкновенной формы его черепа: точно разрубленный с затылка двойным ударом меча и вновь составленный, он явно делился на четыре части и внушал недоверие, даже тревогу: за таким черепом не может быть тишины и согласия, за таким черепом всегда слышится шум кровавых и беспощадных битв». И хотя описание черепа относится к голове Иуды, а не ко всему поколению (включая писателей) рубежа столетий, ближайшие события показали, что «раскроенный» череп предателя Иуды может служить символом «передоновской России». Именно она на протяжении лет исправно поставляла новым властям своих безбашенных рекрутов. Но, «убив Россию» тогда, не продолжаем ли нечто подобное и сейчас? Разве не очевидно в принципе то же непонимание причин, подорвавших устои России, которую, говоря словами Бунина, «мы не ценили, не понимали»?!
Не в забвении ли причин и беспечности к их следствиям историческое несчастье России?
Разве не о том же самом (из хороших ли побуждений или по лихому наваждению), посредством почвенно-старушечьих всхлипов распространяя те же упаднические настроения, и сейчас продолжают заявлять в своих произведениях маститые авторы? Разве их настроения по сути своей не свидетельствуют о тех же «перовско-андреевских» явлениях, только разделённых десятилетиями? Не превращается ли современное «почвенничество» в болото, где продолжают вить свои гнёзда «перовщина» в мироотношении и «передоновщина» во взаимоотношениях?! Не им ли вторит смолоду погребальная проза Валентина Распутина и писателей «почётно-деревенского» мировосприятия?! Но тогда не к большинству ли героев их произведений можно отнести слова Анатоля Франса: «Он считал себя несчастнейшим из людей, да и на самом деле был несчастнейшим человеком, поскольку чувствовал себя таковым»?!
С выводом французского писателя трудно не согласиться.
Мимо взоров писателей, при распутице мировосприятий заплутавших в художественном нравоучительстве и погрязших в трагизме быта, прошло главное: реальность далеко не так трагична, как кажется. Трагична поверхность реальности, потому что соткана она из наших настроений, неоправдавшихся надежд, мечтаний и чаяний.
Нет спору, проза совестливого Распутина светлее, нежели «человеко-убийственная» проза Горького или Андреева. Его произведения пронизывает горечь от ослабленного волей неприкаянного Отечества. Распутину больно было видеть, как прошлое Страны грубо попирается «консервной банкой» (по определению Г. Свиридова) ушлой цивилизации. В «Прощании с Матёрой» финальная сцена сидящих в ночи старух, потерявших ощущение времени и мира, исключительно сильна! Она не просто жива, но кинематографически осязаема.
Всеми доступными человеку органами чувств ощущаешь ту темень, в которую погружается жизнь старух, как и тех, кто пока ещё «веселится» (в городе). Ибо та же тьма, придёт время, пригнёт и их — слепых и неразумных… Одна только эта, ночная и мрачная, сцена колоритнее и масштабнее иных полнометражных фильмов. Что касается цвета и света, то в повести «Пожар» они явлены в красках, доступных лишь большому мастеру Слова! Распутину, пожалуй, нет равных в современной русской литературе (а возможно, и в зарубежной, ибо, где ещё могут гореть деревянные избы?!) в описании не просто пожара, а сгорания в жару нелепого бытия самих душ человеческих, «задымленных» общим неустройством и собственной неприкаянностью.
Несмотря на всё это, невзирая на мелькающую кое-где «жестокость» слова, во всех текстах писателя ощущается искренняя и беззаветная любовь к России. Не по-андреевски хищная, ненастная и агрессивная, но глубоко переживающая затянувшийся упадок Страны. Произведения писателя наполнены острой душевной болью ввиду наступления ложных для человека и гибельных для России приоритетов, когда мораль подвергается ежедневной экзекуции, а совесть — тотальному унижению.
И всё же, несмотря на очевидную разницу в мироотношениях, приходишь к «еретической» мысли, что в Распутине-писателе живёт-таки достаточно ясно узнаваемый Андреев. Пусть не жестокий, откровенно деструктивный и болезненно-агрессивный, а добрый и стеснительный даже, но с истока творческого пути тоже уставший от нелепостей бытия, а потому грустно-сентиментальный и завсегда готовый погрузиться в тот же бездонный и безвыходный пессимизм умирающих… Потому что, как и Андреев, не находит Распутин в российской действительности способных к жизни, ярких и оптимистичных, полезных в бытии и исторически перспективных образов.
В безыскусном и малохудожественном рассказе «Не могу-у…» (1982) Распутин крупным планом даёт тип вконец обезволенного и потерявшего человеческий облик пропойцы, вокруг которого вдохновлённый состраданием автора жалостливо суетится весь вагон.
Да, это печальная реальность наших дней, которая с тех времён лишь ухудшилась, ибо теперь сталкиваешься с ней чуть ли не на каждом шагу. Но нужно ли, сострадая ей (получается именно так), по существу, лелеять и холить эту самую реальность?! Ведь фактом жалостливого обращения к ней (и с ней) лишь укрепляется, а посредством «литературной обработки» ещё и множится гниль неустроенных, спившихся, подлых и напрочь забывших о духовном устроении душ — «душ», не желающих меняться, а потому ничего для этого не предпринимающих. Не в таком ли сострадании к народу содержат — ся зёрна не только приятия факта, но и обеления исходных причин подобного «горя»?! И чем здесь особенно вдохновляться?! Каким примером? Не этими ли «героями», не одно уже поколение уничтожающими в себе человеческий облик?
Но зачем ими, тленностью своей из года в год полнящими и поганящими российское бытие, заполонять (причём, лаская их!) ещё и литературу?! Об этом чаде, исходящем от чрезмерного внимания к неустройствам общества, в древности писал афганский поэт Щахид Балхи: «Когда бы дым валил от горя, как от костра лесного,/Лишил — ся б мир, закрытый дымом, сияния дневного».
Но то — от горя… А это от чего?
И потом, где? В какой истории народ спивался от «неподъёмной» и, в сумме реальных и надуманных бед, неприкаянной жизни? Когда и где это признавалось альтернативой неустроенному бытию? Разве «путь» североамериканских индейцев (иммунная система которых, как известно, не имеет защиты от алкоголя) не является предостережением всем, кто добровольно топит свою жизнь, жизнь своих детей и судьбу Страны в ядовитом зелье?
В жалости, как и в специфическом сострадании к погибающим душам, Распутин был не одинок. Другой выдающийся и не менее честный русский классик Василий Шукшин в рассказе «Стёпка» жалеет своего героя. Отчаянный Степан, которому сам чёрт не брат, затосковал по своей малой родине и бежит из тюрьмы в деревню, хотя срок его практически заканчивается. «Я такого дурака люблю, — пишет Шукшин. — Могуч и властен зов родины, откликнулась русская душа на этот зов, — и он пошёл…». Согласен, сострадать таким «дуракам» и жалеть их можно, но вот нужно ли любить и лелеять их?..
При разговоре об «андреевщине» в мировосприятии и «перовщине» в трактовке его поневоле приходят на память первые строки повести Распутина «Последний срок». Чаруя своим строем, они явно перекликаются с началом рассказа «самого» Андреева. Пронизанные полным бессилием и мёртвенностью «жизни» строки эти словно подготавливают читателя к отсутствию всякой перспективы в ней… Ибо подобно камертону задают не только фабулу произведения, но и распространяют производное от неё, дышащее на ладан мировосприятие. Читаем:
«Старуха Анна лежала на узкой железной кровати возле русской печки и дожидалась смерти, время для которой вроде приспело: старухе было под восемьдесят. Она долго пересиливала себя и держалась на ногах, но три года назад, оставшись совсем без силёнок, сдалась и слегла».
И дальше: «За свою жизнь старуха рожала много, но теперь в живых у неё осталось только пятеро. Получилось так оттого, что сначала к ним в семью, как хорёк в курятник, повадилась ходить смерть, потом началась война». Заканчивается повесть тоже вполне по-андреевски, даже ещё короче: «Ночью старуха умерла».
Казалось бы, что с того? Причём здесь Андреев? Что ещё могло случиться со старухой, лежавшей на смертном одре? А раз так, то всё ясно, убедительно, и главное — правда.
Но кто, как не писатель, волен выбирать тему, степень её убедительности и нужности, как и саму правду. Да и «горькая правда» в ином контексте разве не перестаёт быть таковой? Вообразим ситуацию полного развала Страны и общественного уныния (чего, избави бог, в России ещё нет)!
И что? Будем пережёвывать темы из жизни кладбищенских сторожей, вконец опустившихся бомжей или работников морга с тем, чтобы талантливо «обыгрывать» могильно-воровские, сексуальные и прочие реалии?
А нужно ли? Зачем смаковать «реалистические детали» патологоанатомических будней? Многое ведь зависит от направленности идей, которыми писатель заряжает человека, от важности его мыслей и образов, от отношения его к теме и, опять же, от настроения (или нестроения) писателя. Поскольку именно писатель выбирает тему, реализует идею и задаёт посыл, который считает наиболее значимым, важным и нужным. Вслед за этим признаем и то, что в первую очередь духовная организация и мировосприятие писателя определяют его творчество.
Мало того, достигнув высокого общественного признания, кто, как не писатель, является опорой «общественному человеку»?
Ведь, признав в нём мастера Слова и Мысли, с надеждой выделив его из своих современников, общество ждёт от него не решения накопившихся противоречий (это не дело писателя и литературы вообще), а нравственных ориентиров и достойных подражания примеров, убедительности образов и раскрытия жизненных коллизий! Реальность — это ведь не только «события».
Мысль, облечённая в форму, тоже становится реальностью.
Слово, исполненное чаяний души, мысли и чувства, по природе своей может и должно настаивать на заложенной в нём силе.
Именно так!
«В литературном мире нет смерти, и мертвецы так же вмешиваются в дела наши и действуют вместе с нами, как и живые», — считал Гоголь.
В своих «Окаянных днях» и Бунин говорит о том же: «Очень многие живые участвовали в моей жизни и воздействовали на меня, вероятно, гораздо менее, чем герои Шекспира, Толстого»!
Аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес настаивает ещё и на обратной связи: «Я думаю, что люди вообще ошибаются, когда считают, что лишь повседневное представляет реальность, а всё остальное ирреально. В широком смысле страсти, идеи, предположения столь же реальны, как факты повседневности, и более того — создают факты повседневности. Я уверен, что все философы мира влияют на повседневную жизнь».
И Юлий Айхенвальд убеждает нас в том же: «Литература далеко не отражение. Она творит жизнь, а не отражает её. Литература упреждает действительность; слово раньше дела… Словесность всегда впереди, она — вечное будущее… она местное и временное как раз и отвергает, с ним не считается, его не воспроизводит. Она сверхвременна и сверхпространственна».
Говоря коротко, творчество выдающихся мастеров Слова оказывает воздействие на формирование личности не «вообще», а в частности и всегда конкретно!
IV
И в самом деле, разве образы мужественных героев Джека Лондона не рождают бесстрашие в сердцах юношества, а романы-гипотезы Жюль Верна не будят дерзкую мысль молодёжи?!
Ведомые авторами миллионы читателей достигают самых затаённых уголков планеты, девственная чистота которых и неизменно острые приключения вызывают их неподдельное восхищение. Рождая не только страх, но и мужество, разве не обогащали они мировосприятие и пытливый ум многих поколений, до сих пор зачитывающихся их книгами?!
Именно отважные герои Жуль Верна решили судьбы юных читателей, впоследствии ставших учёными, географами и открывателями в самых разных областях. Можно ли забыть светлые романтические и благородные образы скромнейшего Александра Грина, чьи феерии возвращали к жизни разуверившихся в ней?! Разве не «Алые паруса», давая надежду, по словам писателя М. Кабакова: «увели в море несметное число молодых читателей-россиян»?!
А «Спартак» Р. Джованьоли?
Разве не вдыхает мужество в души юношей страстная борьба за свободу бесстрашных невольников-гладиаторов, которые по силе воли и состоянию духа не являлись и не хотели быть рабами! Можно ли сбрасывать со счетов героический облик Павки Корчагина (ныне, как и многое что из «проклятого прошлого», оплёванного, а в своём авторе Николае Островском почти забытого)?! А ведь именно символы и образы, отливая мирный труд в бронзу, способны поднять дух, как отдельного человека, так и всего народа, ведя его к подвигам в тяжёлые для Отечества годы! [8] А сколько веры и надежды в стихотворении К. Симонова «Жди меня, и я вернусь…»!
Не только монументальные произведения — и стихи, ставшие песнями, придают силу духа, веру в жизнь, надежду и волю к победе. Вспомним полные сознанием правого дела песни на стихи А. Суркова — «Бьётся в тесной печурке огонь»; величественные, излучающие широту души народа-победителя «Соловьи», «На солнечной поляночке» (1942), «Майскими короткими ночами» и «Горит свечи огарочек» (1945) А. Фатьянова; «В лесу прифронтовом», «Ночь коротка, спят облака» Е. Долматовского; «Огонёк» (1943), «Враги сожгли родную хату» (1945) М. Исаковского; «Тёмная ночь» (1943) В. Агатова или «В землянке» (1941). А чего стоит налитая духовной мощью песня-гимн «Священная война» (1941), в которой музыка (А. Александрова) и слова слиты воедино.
Как можно забыть (а ведь забыли же!) скудный по средствам, но потрясающий по мощи художественного воздействия советский фильм «Радуга» (1943), явивший силу духа жителей одного из затерянных в просторах России обезлюдевших селений. «Оскар» стал наградой авторам за магию их творчества.
После просмотра фильма в США молодые американцы тысячами записывались добровольцами «на Восток». Возможно, именно порыв общественности ускорил открытие Второго фронта, ибо политическая совесть народа всегда чище политической воли любого правительства!
Вне всяких сомнений, создавая духовную реальность Словом и образом, писатель может и должен посильно участвовать в бытии. И нет нужды, косясь на «запятнанную идеологию», опасаться этого. Идеология, всегда существуя в народной ипостаси, реализует свои функции в созидании и побуждает нравственность независимо от глупого подстёгивания ханской властью. Можно и нужно спорить с идеологическими клише, но не с художественной убедительностью произведений.
Придётся признать (хоть тресни!), что идеологию несли в себе законы и указы Древнего Рима, учение Платона (видевшего истину в идеях, а не в порочном бытии) и поэзия Вергилия. Она присутствует в сатирах и «Сатириконе» Петрония, изобличавшего пороки патрициев («Как тяжко приходится живущим не по закону: они всегда ждут того, что заслуживают») и в частных письмах к римлянам. Не случайно Ренессанс ознаменовал себя возвращением к «проверенной идеологии». Её несли гуманисты, давшие обществу полезные ориентиры, а миру — несравненные образцы художественного творчества.
Просвещение XVIII века, правда, несколько сбилось с пути, но это лишь подтверждает необходимость «зрячей» идеологии. Поэтому бояться нужно не идеологии, а её вырождения — «победивших» её ложных идей, отравляющих народ и мешающих ему сплотиться в социальное целое.
Именно за омертвлением идей следует разложение души и нравственности народа, после чего неизбежно следует разлад и в государстве, как то произошло с псевдоимперией — СССР. Феномен Сталина внутри «Союза» и есть имперский феномен, в условиях ложных ценностей вынужденно прибегнувший к жестокости (увы, в арифметической прогрессии увеличенной холопством партийной номенклатуры и малодушием «человеческого фактора»), единственно способной укрепить форму при изломанном содержании.
Одним словом, жизнь (в том числе и неприкаянная) подвигает нас к осознанию того, что идеи и идеалы важнее и действеннее сугубо реалистических форм. «Оставьте ваши истины при себе, при мне останется мой идеал», — говорил А. Франс, отвергая постылые «правды». Силу идеального, вдохновляющего и формирующего бытие начала, внушающего веру в себя и своё будущее, понимали и в древности. Потому каждый народ создавал эпосы, саги, сказания и былины, повествующие о своих героях, способных в одиночку одолеть тьму врагов, шагать через горы, а при необходимости спрятать и луну. Этими «делами давно минувших дней» сейчас, конечно, никого не обманешь и не удивишь. Но прелестный обман и во времена оные не ставил таких целей. Я же веду речь о важности вдохновенной ипостаси художественного творчества. Той, которая подвигает человека на свершение дел, созидающих бытие, а потому достойных остаться в памяти поколений. Благо, что подобные примеры мы находим не только в сказаниях, но и в реальной жизни. В ней же, помимо громких подвигов, кроются «тихие», достойные не меньшего, если не большего восхищения.
Только ленивые и нелюбопытные не знают того, что в Ленинграде во времена блокады учёные-вавиловцы, продолжая исследования своего учителя, предпочли умереть голодной смертью, но не тронули ни горсти зерна из бесценной коллекции выращенных ими семян. Это пример великой в своей осознанности отваги, явленной благородством духовно живущего человека!
Художественные творения, отвечающие реалиям жизни, не должны лишать веру человека в саму жизнь, иначе грош цена такому творчеству. Отсюда ответственность «художеств», в шири и глубине которых, конечно же, могут и должны существовать, в том числе, и самые печальные, трагические эпизоды жизни народа и государства.
Но это никак не даёт художнику морального права «зависать» на этих эпизодах. Ибо художественная вещь, сотворчески приобщая к ней читателя, призвана не ковырять язвы человечества, а помочь увидеть и по возможности предостеречь от угнездившихся в бытии болезней. Потому куда действеннее обращаться к сути проблем, а не к их проявлениям.
«Мы размазываем в нашем воображении грязь народную, вместо того, чтобы смывать её. Общее правило: вода в ванне должна быть чище тела, то же и литература: она должна быть чище жизни, чтобы очищать её», — писал М. Меньшиков. Конечно, каждая эпоха, разнясь с предыдущей, нуждается в соответствующем психологическом восприятии и форме его отображения. Но это относится не к существу, а к средствам творчества. С какой стороны ни подойди, жизнь подтверждает важность направленности творчества. Она же приводит к мысли: если «бытие определяет сознание» малоспособных и ленивых умов, то сознание определяет бытие тех, кто достоин формировать бытие! «Сдержанная печаль — дань усопшим, излишняя скорбь — враг живых», — утверждал Шекспир.
Итак, сила Слова велика. Можно, на беду нищему, тыкать ему его нищетой, а можно — помочь выбраться из неё. Слово является славным делом, когда ведёт к позитивному результату. Оно, как и дело, не должно быть ни праздно беспутным, ни, естественно, бездарным. Но оно и не призвано навязывать поколениям дышащие на ладан образы. Словом, посредством силы художественного образа можно убить, а можно — поднять на ноги. Им, как и лекарством, можно спасти жизнь, а можно — добить её. Художественное Слово многомерно и многопланово, но отечественная его ипостась, помимо освещения реальностей жизни, состоит в том, чтобы поднять павшего и возвысить стоящего, а во всех остальных вдохнуть энергию созидания. Последнее возможно при отображении писателем не только наиболее существенного в бытии, но и благодаря его способности видеть в человеке образы целостные и нетленные!
У Распутина, конечно, и в мыслях не было добивать кого-то, и он вовсе не пытается «смаковать» полную немощность своей героини (хотя мысль эта нет-нет да и возникает). В отличие от ненужно-тяжёлой и настаивающей на «чернухе» прозы Андреева, Распутин привносит в повесть идею нравственной преемственности поколений. Ибо с утратой каждой «ступеньки» внутренней реальности, освящённой совестью, и наступает та самая злорадная тьма, которая облекла потерявшегося Андреева и пугала Распутина. Последний глубоко встревожен был той разрывностью и путаницей в мозгах, которая опустошает и внутреннее, и внешнее бытие России. В том же «Последнем сроке» видишь, насколько духовно беднее (хоть и по жизни «правильнее») дети Анны, отгородившиеся от своей матери и земли (по смысловому фактору матери-земли) далёким «городом». Так, самая любимая дочь — Таньчора вообще не приехала попрощаться с ма — терью…
Беда, однако, не в глубокой грусти и даже не в горьком «плаче» писателя о России, а в том, что его повести слишком уж напоминают оплакивание её посредством той «вечно пьяной» и раздрызганной деревни, в которой «не токмо» жить невозможно, но которую даже и проезжать не хочется…
Вот и в рассказе «Василий и Василиса» дюжий Василий кидается на свою беременную жену… с топором, в результате чего у неё происходит выкидыш. Понятно, что и здесь Распутин как бы говорит нам: вот во что превращается (надо полагать, некогда лучший) деревенский народ. Но тогда напомню вопросы, которые уже были поставлены:
В какой русской деревне не было подобного? Когда патриархальная благовоспитанность крестьян не входила в жёсткое противоречие со всеми жестокостями их жизни, больше походившей на выживание? И в самой ли «деревне» (в деревне ли вообще?) находится излечение от подобных напастей? Потому при всей существенной (в пользу Распутина) разнице между его мировидением и мировоззрением Андреева оба художественные феномены «без протиска» укладываются в ту же форму, поскольку являются следствиями той же самой внутренней реальности, породившей знаменитую «русскую печаль» — печаль, до сих пор не видящую и не знающую для себя исторически позитивного исхода!
Валентин Распутин
И в самом деле, в нынешней «деревенской прозе», не без оснований претендующей на художественную и общественную значимость, почти не встретишь таких весомых «городских» слов-понятий, как благородство, доблесть, честь и достоинство. И не только их нет — нет даже смыслового контекста (не путать со словесным) для этих понятий, ибо размыт он настроениями авторов, при которых он («контекст» этот) всё время куда-то исчезает.
Вот и у Распутина в произведениях «Василий и Василиса» (1966),
«Деньги для Марии» (1967), «Последний срок» (1970), «Живи и помни» (1974), «Прощание с Матёрой» (1976) и «Пожар» (1985) этих слов в их главном значении попросту нет! За исключением повести «Деньги для Марии», где достоинство к месту упомянуто два раза, и «Пожар», где слово доблесть по делу употреблено один раз… И это при том, что в «Живи и помни» речь идёт о дезертире Великой Отечественной, а в «Деньгах…» повествуется о злополучной недостаче казённых денег.
Но если этих понятий нет в Слове писателя, значит, они проходят мимо (так получается) его сознания, ибо пишешь о том, о чём думаешь. А ведь именно эти, долженствующие действовать в жизни, понятия лежат в основе формирования личности, выстраивания общества и государства!
Могут сказать: но в произведениях Распутина, при его «вечных» старухах, стариках, тётках и пьяных трактористах, просто никуда не воткнёшь эти слова.
Так ведь в том-то и дело, что «не воткнёшь»! Именно о том и речь. Выдающийся бытописатель российской глубинки обращается к реалиям, в которых действительно очень трудно найти место этим исключительно важным жизнеобразующим понятиям. [9]
И опять слышу: вы ратуете за зов к патриотизму «от буквы» — к патриотизму в лоб! Тогда как художественное произведение, оперируя мыслями, образами и символами, имеет опосредованные, но весьма действенные формы и средства для выражения этих и подобных им понятий. Отечество ощущается в каждом слове писателя; везде чувствуется боль автора по нему!
Согласен, всё это есть у Распутина. Но, скажите, как можно говорить о деле, не называя вещи своими именами и избегая предмета обсуждения (кстати, слово Отечество ни в одном из указанных произведений Распутина не употреблено ни разу)? Как можно строить дом, опираясь лишь на «фабульное» представление о нём, то есть без плана, чертежа и (в нашем контексте) без брёвен? Возможно ли есть, но так, чтобы ни ложки, ни вилки, ни самой еды не было, и при этом чтобы всё это как-то ощущалось, виделось и подразумевалось?
Нет сомнений в таланте и заслуженности славы писателя, но есть сомнения в необходимости совестного плача вне совестного созидания. Ибо первое свидетельствует об упадке духа и воли, тогда как второе вдохновляет на устроение жизни.
Ещё большее сомнение вызывает искренность хлопальщиков Распутину, не знающих меры ни в кумовских пристрастиях, ни в вывесочном патриотизме и словесном недержании оного. Не хватая хлопающих за руки, предлагаю лишь отделить их от тех, кто занимается делом, кто принадлежит русской литературе, не оскверняя её сути и не совмещая её с личными пристрастиями, и кто в своих творческих исканиях, конечно же, имеет право заблуждаться.
Когда честный писатель преломляет через «слезу ребёнка» проблемы морали, нравственности и духовного здоровья общества, это хорошо. Но когда «слеза» возводится в масштаб Страны, когда творчество (теряя в художественности) морализует факты истории, то полезно знать: насколько он убедителен в своих сетованиях и в чём они? Вправе ли он (речь идёт не о праве мочь, «сказать», а о «праве» компетентности) возводить локальную беду в Эпос, придавая ей форму Вселенского Плача и трагедии — своего рода всероссийской Герники?! Да и всякая ли «слеза» свидетельствует о бедствии?! Но если и так, то не лучше ли для получения большего результата обращаться к другим средствам воздействия на региональные власти и само правительство (что сам Распутин, к его чести, и делал)?!
Человечество отнюдь не сегодня вступило на склизкую стезю технического прогресса. Противостоять бедам урбанизации и в самом деле необходимо всеми силами, в том числе художественного творчества.
Но это не значит, что «художества», взывая к чувствам там, «где нужно власть употребить», должны брать на себя функции, им не свойственные. Ведь куда действеннее бороться со злом на научном, хозяйственном и этическом поле, прямо обращаясь к властям, а не аморфно вызывать ощущение вины «у всех».
Если лучшие произведения писателей-«деревеньщиков» включены в традицию совестливого участия в реалиях жизни, то «окрестившееся почвенничество» тяготеет к застарелому в России духу смирения с неприглядным бытием.
Не этот ли «дух» выпестовало «синодское православие», олицетворяемое «смирно» ушедшими от мирских сует монахов и старцев? А ведь войну со злом «мира» некогда осенял меч св. Александра Невского и его последователей в вере и деле. Разве не Церковь в лице великого устроителя Страны св. Сергия Радонежского благословила Русь на войну с врагами?! Об этом помнил Гоголь даже в состоянии тяжёлой депрессии и смятенного покаяния: «Вспомните, что когда приходила беда ей, тогда из монастырей выходили монахи и становились в ряды с другими спасать её. Чернецы Ослабя и Пересвет, с благословенья самого настоятеля, взяли в руки меч, противный христианину, и легли на поле битвы…».
Словом, даже при самых высоких нравственных посылах произведений и, наверное, помимо воли самих авторов, смиренно-покаянная, заведомо виновная литература омывает слезами дорогу России прогибающейся, а не восстанавливающейся, тем самым противореча России, уверенной в себе, сильной, борющейся со злом и властвующей!
При упадническом настрое иначе и быть не может. Произведения авторов, лишённых силы духа и воли, могут воспроизводить лишь то, что в них реально есть, а не то, что ими будто бы имеется в виду.
Другая крайность наблюдается в «почвенно-оптимистической» литературе фольклорно-баянного типа, красочностью своей не слепящей глаза разве что самим авторам. В частности, дремучими «старорусскими» изысками полна упоминавшаяся уже проза Вл. Личутина — пряная, полная медовыми ароматами, придуманная. Явленная сплошь картонными типажами и «разудалыми головушками», между тем склонными к внезапному и безутешному плачу, Россия предстаёт у него истёртой до дыр «почвенной печалью»; и вообще — такой, ка — кой она никогда не была и быть не могла.
Лишённая прелести простоты, но полная вымысла и перезревшей фантазии авторов такая «почва» не может служить «чернозёмом» для социально хилого бытия Страны.
Над такими «каликами перехожими», бродящими в рубищах, «залатанных» смирением и непротивленчеством, и глумятся нынче ветхие в своём цинизме «медиа». И даже переодевшись (т. е., «тоже став русскими»), либеральные СМИ не изменяют своему призванию морочить людей. Хотя — поделом. Потому что и «грабли» там же, и наступающие на них «лапти» те же…
К такой литературе, в своём настрое мало изменившейся со времён Розанова, прибились монтируемое деструктивным сознанием «художественное кино», театр и прочие средства толповоздействия, вред от которых очевиден, но вряд ли понастоящему осознан. Остановимся подробнее на фильмах.
Западным боевикам обычно присущи продуманные сюжеты, они насыщены динамичным повествованием и энергичными сценами. Личная жизнь тоже присутствует, но, как правило, подчинена основному действу. Лучшие из этих фильмов смотрятся на одном дыхании. При просмотре нашего «кино» создаётся впечатление, что криминальный (и всякий другой) сюжет лишь средство показать российское бытие и отношение между людьми. Какое же оно?
Во-первых, положительных героев почти нет. Сценарий часто убог, а диалоги примитивны. Все пьют! Менты пьют ещё и на работе. Ментовская вертикаль, включая смежные службы, коррумпирована. Вся! «Властные» менты больше всего озабочены докладами начальству, для чего они жертвуют интересами дела, да и самими сотрудниками. Младшие офицеры и рядовые подчас тупы настолько, что их и людьми трудно назвать (в жизни я таких не встречал). Шутки соответствующие. Дружба — явление редкое. Слишком часто лучший друг из категории «не разлей вода» «вдруг» оказывается гнусным предателем. В ряде фильмов это вообще любимая тема режиссёров. Зрителю упорно навязывается вывод: «Дружба — это бред! Её нет. Думай о себе!». Соседки сплетничают о жильцах, подглядывают за ними, с удовольствием «стучат» на них, а «друзья» по лестничной клетке с радостью выложат всё, что знают друг о друге. Посыл: российский обыватель — человек-дрянь, за бутылку и без неё сдаст кого угодно! Главный герой то и дело попадает в ситуации, в которых все или подонки, или около того. В фильме «Прячься!» (2010) мерзавцы вообще все, кроме одного — и того убили…
Если такого рода фильмы смотрят питающие интерес к русской культуре знающие русский язык иностранцы — они наверняка в шоке! Уже потому, что «западный народ» очень доверчив к информации, ибо врут у них меньше.
Главный вывод от всех просмотров: «Из России нужно бежать! В „этой стране“ жить нельзя! Это страна подонков, предателей, преступников и пьяниц!» На фоне такого рода сериалов, многими часами вдалбливающих зрителю всякого рода гадости, многажды заплёванный «патриотическими» СМИ «Левиафан» смотрится почти рождественской сказкой! Доводы, типа: «Не нравится — не смотри!» — считаю глупыми, ибо всё это смотрят другие. Гадкие посылы так или иначе, но прилипнут к кому-нибудь.
Возникает и другой вопрос: «Может, всё так оно в России и есть?» Но даже если так, надо ведь понимать элементарные задачи жанра, суть которого — развлечь зрителя, а не гадить ему в душу. И таких фильмов не счесть!
Чего стоит «крутой» телесериал, посвящённый С. Есенину, или фильм «Девятая рота». В первом гениальный поэт представлен буяном и пьяницей, который иногда что-то сочиняет… Во втором мы видим худосочных и жалких десантников, которые не столько дерутся на учениях, сколько цепляются друг за друга, а при реальной опасности мочатся в штаны.
Для сопоставления приведу зарубежные аналоги.
Один только Акиро Куросава, воспроизводя в своих фильмах национальные боевые искусства и прославляя доблесть самураев их подвигами, высоко поднял авторитет Японии. Так же и США, героизируя сомнительные персонажи и умело пакуя «бандитскую Америку» ХIХ века в киношный вестерн, добились того, что мир до сих пор упивается небесталанной «долгоиграющей» продукцией. И если в японском прокате усилиями актёра Тосиро Мифунэ создавался образ «честного самурая», то роль «американского Робин Гуда» с успехом играл Крис Иствуд и иже с ним. В России же удельный вес Страны определяют фильмы иного рода, плана и не понятно каких целей. Пагуба от «отечественного кино» и такой же «литературы» навязывается российскому обществу ещё и в форме «сложных» духовных противоречий и «инновационных» развлечений. Не убедительные по местному посылу они ничего не представляют собой в большем масштабе. Потому, не имея вселенских достоинств, не найдут они себе нишу и в мировой культуре.
Пора, однако, внести большую ясность в моё понимание «деревенской прозы» или «почвенничества».
Вовсе не отрицая необходимость российской житницы, полагаю нужным умерить бесполезный и даже вредный «свято-покаянный» плач о ней, который лишь обессиливает дух народа. Отринув надуманные «вспоминания» и «лицезрения» никогда не существовавшего «бытия», куда важнее приступить к выстраиванию в сознании и реальной жизни не лубочной деревни, а той, которая могла бы оживить и духовную, и хозяйственную функцию народной жизни. И тогда, став субъектом социальной и исторической жизни Страны, «деревня» из статуса литературного мифа шагнёт в реальную жизнь. Она же, будучи органичной частью бытия Страны, станет функциональной структурой и в государстве.
Да, отечественная глубинка была и пока ещё остаётся наиболее реальным стихийным носителем национальной культуры в её бытийном диапазоне. И эти оставшиеся ещё кое-где очаги народной жизни, несомненно, следует охранять, как зеницу ока. Но нужно ли тратить силы на восстановление (и тем более — на распространение в качестве образца) того, что отмерло уже… давно?! Да и можно ли воссоздать те пласты стародавнего бытия, которые, столетиями существуя в ином информационном пространстве, питаясь иной (это тоже нужно учитывать) духовной пищей, в современной жизни являются деструктивным анахронизмом?!
Другое дело, изучение народных промыслов и создание заповедных зон русской народной культуры. Они важны и необходимы! Ибо через видение и ощущение народ осознаёт свои корневые начала как в историко-отечественной, так и в повседневно-бытийной форме. Поэтому исключительно важно беречь те благотворные живительные начала, без которых душа народа и в лучшие-то времена способна была усохнуть… По этой причине слова Сергея Есенина из произведения «Ключи Марии» видятся горьким предзнаменованием:
«Единственным расточительным и неряшливым, но всё же хранителем этой тайны была полуразбитая отхожим промыслом и заводами деревня. Мы не будем скрывать, что этот мир крестьянской жизни, который мы посещаем разумом сердца через образы, наши глаза застали, увы, вместе с расцветом на одре смерти. Он умирал, как выплеснутая волной на берег земли рыба…».
Но именно в целях сохранения феномена деревни разве не полезно было бы принять во внимание (но при этом держа в приоритете свои задачи) опыт существования и развития сельской жизни в других странах?! Не той «народной глубинки», где люди живут, как в хлеву; у которых «в одном кармане — вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи», но тех регионов, где народ, с толком используя технические новшества, живёт, не бедствуя и не забывая свои традиции (фермерская Германия, Франция, Швейцария и др. страны).
V
Из сказанного сделаем промежуточный вывод: и в «литературной», и в «изобразительной деревне» вовсе не обязательно представлять русский народ в ложных образах и сомнительном убранстве. Он ничего не приобретёт от того, что в специально сочинённой для на — рода «литературе» облачится в неокрестьянские рубища «для сохи», в окладистую бороду, с соломой «в голове» и в домотканые порты. Такие идиллически-патриархальные картины не нужны ни России, ни тем более не знающему, куда деваться от своих рубищ, деревенскому люду. Искусственно взлохмаченная «старина» эта и есть тип того, вечно обездоленного и неприкаянного мужичка, характер которого тонко подметил сам народ: «Бедный часто озирается, хоть его и не кличут».
Столь же неуместным видится и городской всхлип по идеальной «деревне в косоворотке» (хорошо, хучь не в лыковых лаптях с онучами). Ведь крестьянина красят не «родные» атрибуты, а результаты труда. Если же их (результатов) нет, то и мужичонки будут выглядеть нарочитыми и подержанными, будто взятыми, как реквизит, на прокат. Это и есть те «мужики», у которых, по словам самого Распутина, «всё вроде на месте, а не мужик, одна затея мужичья». Должно быть ясно: реализованная в «бытии» псевдодеревенских мировоззрений — только псевдодеревня и может существовать.
Прошлогодний снег можно вспоминать и, умильно поёживаясь, восхищаться былыми снежными метелями, но не пристало печалиться из-за того, что сейчас — в иное время года — нет за окном ни снега, ни метелей. Потому что нынешняя «зима» — другая… Поэтому куда уместнее сетовать не на умирающую (в том числе и из-за нерадивых «мужичков») от нищеты деревню, а на общенародное обезволенное и опустошённое сознание, как раз и приведшее к её гибели.
Ибо «могильщики деревни» — Сталины, Хрущёвы и нынешняя власть — служат стрелкой общественной жизни, компасом же её был и остаётся сам народ, в лице оболваненных энтузиастов проникшийся уничтожением своего же «старого», а теперь «не нужного уже» прошлого.
Всё это есть рецидив внеэволюционных явлений, сметающих самые важные для Страны «центры жизни».
«Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно „в баню сходили и окатились новой водой“. Это — совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар», — писал В. Розанов в ноябре 1917 года в «Апокалипсисе».
Словом, переосмыслив причины, важно увидеть корни проблем в самих себе, а не одеваться в «ностальгию» в духе лубочно-«шкатулочной» деревни, тем самым уходя далеко в сторону от реальной народности. Укреплять и охранять должно деревню, имеющую, а значит, сохранившую в своём укладе русскую культуру — ту (православную) деревню, которая содержит в себе и внутренние и внешние составляющие «той ещё» России. Потому что истинно народным, традиционным может быть лишь то, что сумело охранить и отстоять своё исконное духовное и историческое бытие. Воля к этому лежит в основе всякого самовосстановления. Тогда как внешнее оживление народной жизни есть макияж воли, напоминающий стёртую и омертвелую историческую гримасу.
Однако непонятно всё это апологетам из века в век неизменной «патриархальной Руси»; и неймётся им. И сейчас видят они «святую Русь» по образу и подобию допетровской, «в идеале» — изолированную от остального мира. Причём воскрешение Страны видится им (и это примечательно!) не через углублённое внутреннее, очищение, не через веру в делах, а под звуки непрестанно-бравурного марша «государственной духовности» в духе церковно-феодальных торжеств. В «красной», по-площадному эпической оркестровке, с роскошными хоругвями и блеском золотых окладов, где, будто ненароком, но на равных, являют себя государственные штандарты.
Ясно, что «эпический» церемониал коллективно-торжественных хождений к символам церковной и присно живущей державной власти будет проходить при бдительном благословении последней. И всё это под несмолкаемо-задорный колокольный звон новодельных храмов, при молитвенном «слухании» которого «обновлённым» мужичкам в нынешних «зипунах и с посохами» и их жёнам «в епанчах» любо будет смиренно кланяться в пояс «боярам» из российского истеблишмента, при этом произнося слова как будто простые, но полные неизреченного смысла.
Нет нужды доказывать, что подобные инсценированные церемониалы и духовно порожние «богомолья» явятся следствием неустоявшегося духовного и политического сознания, которое по этой причине можно повернуть как и куда угодно, в том числе и во фрунт поставить… И всё это вполне реально, покуда о себе заявляют массовая духовная вялость и социальная инертность.
«Вольному — воля, ходячему — путь, а лежачему — кнут», — исстари определял народ своё понимание имеющейся, то есть исторически заявившей о себе, инициативы. Поскольку именно воля народа, ища выход, подобно воде в запруде, в конечном итоге находит возможность оживить свою жизнь, истинность которой меряется внутренней необходимостью.
Но уместно ли говорить о необходимости, если первые же плоды инициаторов возрождения деревни подчас уничтожает сам «местный народ» (это, увы, тоже часть российских реалий)? Разве не «наш люд», вместо того, чтобы с радостью поддержать инициативы возрождения земли, пропивает сельхозинвентарь и разворовывает продукцию, в том числе и сочувствующих России фермеров из-за рубежа (есть, оказывается, и такие)?! И разве сосед не сживает со свету соседа, порой пуская тому «красного петуха»? А если так, то о чём можно говорить! Когда мы наконец перестанем в других видеть одних только недругов и при этом не замечать собственной подлости?!
На фоне многолетнего уничтожения русской деревни и самого крестьянства эти слова могут показаться кощунственными. Но других слов нет, потому что кризис возрожденческой воли касается всех! Ведь в одночасье «став сознательными», и города, и сёла едва ли не безропотно исполняли волю главарей из ЦК.
Сопротивление, конечно же, было, [10] но ничего не решало из — за отсутствия протеста, объединявшего волю всего народа. По факту, «народ», наиболее изувеченный системой, сам препятствовал развитию хозяйствования, то есть не только «по приказу сверху», но и по собственной инициативе…
Но почему? Зачем?
А ни за чем. И всё тут!
И последнее: деревня — это не чёрные избы; не сбитый (и годами не чиненный) забор; не исполненные народной лирики «плакучие ивы» и «белые берёзы»; не разваленная — вся в корнях, сорной траве и в берёзках на дырявых куполах церквушка, и не спившийся, непонятно уже какой люд при ней. Деревня — это состояние народного духа и состоявшейся души. Это уверенный в своём мировосприятии, бодрый и инициативный в труде народ, её населяющий. Именно такой народ — верящий в себя и уверенный в необходимости возрождения многофункциональной деревни — явит и дремлющую мощь свою, и волю по отношению к губящим и его самого, и его деревню властям. Именно так! Если же силы духа и воли к жизни нет, то пусты всякие, в том числе писательские (в этом контексте умственно-сочинительские), старания и помощь по возрождению нищей и не желающей быть другой деревни. Горючую смесь безволия и бесшабашности, бикфордовым шнуром к которой является состояние безысходности и прижившейся вороватости, и определил народ в сказе «Бедность не грех, а до греха доводит».
Помощь в налаживании крестьянской жизни, конечно же, нужна. Но смысл её в том, чтобы содействовать тем, кто хочет, кто делает и кто тянет ношу возрождения; кто, уходя от грехов бедности, выстраивает своё историческое существование, невзирая на «мильон терзаний» и препятствий, которые всегда были, есть и будут у всякой нации — не только у русской.
В изучении отечественной жизни непозволительна чрезмерная пристрастность. Недопустимо, погрязая в «переживаниях и размышлениях», избегать конструктивного, а порой и жёсткого анализа. Неприемлемо и рассматривание русской деревни вне исторической судьбы Страны и её духовных источников. Ибо судьба духовности — в усовершенствовании реалий мира, а не в улещении «чиновно-государственной духовности». И сколько можно, насыщая мозги иллюзиями, жевать, пережёвывать и затаскивать «в умах» деревенское нестроение, копаться в «философии» деревни, опираясь при этом лишь на патристику, которая в своей духовной аскетике отнюдь не тождественна реальной занятости деревни?!
Да и была ли старина именно такой? Может, мы обольщаемся насчёт её подлинного благолепия? Может, поддаёмся иллюзиям?
По всей видимости, да, поддаёмся. Причём эти неискоренимо-пристрастные «поддавки» (очевидно, по «духовному недоразумению») настойчиво реализуют себя в цитировании русских писателей, среди которых особым предпочтением пользуется всемирно значимое художественное и философское наследие Ф. М. Достоевского.
Но ведь нельзя же нескончаемо и столь откровенно — до неприличия! — жить за счёт духовной ренты великого писателя, неумеренно эксплуатируя (именно эксплуатируя, а не творчески развивая) его духовное и культурное наследие! И разве бесконечно далёкий от деревни писатель не озабочен был в первую очередь «городом», как перспективным средоточием (уже тогда активно изменяющихся) социальных форм?! Будучи русским мыслителем, а не философом по западному образцу, Достоевский не создавал догм и, отмахиваясь от неофитов и апологетов, не желал питать умозрений, но пытался вернуть сознание людей к духовному осмыслению бытия. Достоевский не мог и не претендовал на исчерпанность темы хотя бы потому, что стоял в начале «исчерпанности», основу которой, по Герцену, составляет «религия земная, безнебесная».
Гений Достоевского дал миру идеи предостережения и позитивного развития для того, чтобы, опасаясь ложных путей, следовать живым и истинным. Иначе говоря, идеи, мысли и предвидения писателя предполагают не зятянутое во времени умозрительное изучение, «научно-форумное» обсуждение. И уж никак не смакование, затаскивание и растаскивание идей по «философским углам», а развитие и реализацию наиболее важных из них. Став результатом нравственных страданий и мучительных исследований людского бытия, идеи Достоевского не только не потеряли своей актуальности, но с прежней силой вопиют о себе. Поэтому место им не только в патристике, философии или филологии, но и в ипостаси активной деятельности. Немалое число толковых исследований творчества писателя теряются среди полных цитатами «из Достоевского» множества остальных. [11] Привлечение цитат, исходя из идеологической уместности или желания «облагородить» свой текст, как раз неуместно и не благородно. Ведь не свои мысли, идя не от себя, ведут не туда или вовсе ни к чему… Вредность таких работ особенно заметна сейчас, когда всё подтверждает насущность тем, поднятых Достоевским.
Фёдор Достоевский
Возьмём его суждение о «телесной аскезе», трупно веющей с картины Ганса Гольбейна Младшего «Мёртвый Христос» (1521). Рассматривая шедевр, Достоевский приходит в глубокое волнение: от такого Христа можно потерять веру в Бога! Писатель знал, что художественный образ — это мощная, но ещё не заявившая о себе реальность. Может, идея живописца и подвела его к осознанию сокрушительной силы «материи» — к необходимости считаться и с нею?!
Наблюдая жизнь Европы, Достоевский не мог не видеть смущающую совесть всякого честного христианина внутреннюю связь между «телесной» апологетикой духовного аскетизма и стремлением к наживе. Долго размышляя над крайностью такой (телесно-немощной) подачи Христа, писатель, возможно, думал и об издержках душеспасения, которые, не приближая человека (к слову, всегда гражданина государства) к искомой цели, разрушают его материальное бытие. Не такого ли рода «любовь к Богу», обратив человека в «идею», привела к презрению «фактического человека» — человека как такового?! Но тогда, поверив в своё духовное и нравственное ничтожество, предсказуемо не став нищим духом, но обделённый «миром», человек этот обречён на безнадёжное и унизительное нищенство, не имеющее оправдания ни в духовном, ни в нравственном, ни в житейском отношении! Не по этому ли пути пошёл русский мирянин, в синодский (с 1721 г.) период православия ведомый назиданиями «другого мира» — мира монастырского бытия и «старчества», где аскетизм необходим, духовно обязателен и физически возможен?!
И такие мысли могли прийти в голову истово верующего, но беспощадного в поисках истины писателя, когда он глядел на Христа Гольбейна. И, кто знает, может, восхищение Достоевского духовно возделывающей (но бытийно не деятельной и всякое иное бытие не признающей) монастырской жизнью не было абсолютным и безоговорочным?! Ереси Льва Толстого тоже ведь появились не на пустом месте, как, впрочем, и пьяные попики Перова… Не отсюда ли выражающий сомнения автора «запах» почившего монаха Зосимы в «Братьях Карамазовых»?! Да и глубоко религиозный писатель не имел намерений постричься в монахи, как, скажем, это сделал Константин Леонтьев. Не потому ли, что Достоевский был и хотел оставаться деятелем в этой жизни?! [12] Ибо «дело» в его сознании вовсе не было чем-то отвлечённо-религиозным. Не страдая духовно-нравственным изоляционизмом, не было оно ни «чисто художественным», ни умозрительно-научным, а в исторической перспективе (это уж точно!) исключало «бумажные хоругви», под которыми всегда бодро шагают апологеты-филологи, литературоведы, пустые мечтатели и социальные утописты. А потому — как тогда, так и сейчас — смена политических и социальных реалий обязывает всякого уважающего себя человека воплощать духовность в дела, в том числе мирские. «При согласии — малые дела растут, при несогласии — великие дела рушатся», — говорил мудрец Саллюстий.
Ганс Гольбейн Младший. «Мёртвый Христос»
Ни писатели, ни философы никогда не создавали, не могут создать, а потому не могут и вести культуру народа по той причине, что они всегда находились рядом (что само по себе важно) с животворными истоками народной жизни. Можно говорить лишь о корпоративном содействии в возрождении заброшенных источников народного бытия (что уже много, почётно и ответственно), коими в жизни народа являются духовные источники.
Литература (исключая СМИ и прочую «словесную накачку»), как и другие сферы творчества, обладает бесспорной мощью. Но мощь эта, которую должно задействовать, призвана не строить, перестраивать или реконструировать. Она может стимулировать и вдохновлять созидательную деятельность в том, что уже есть, что сумело сохранить своё существование. Сохранило благодаря другим — более действенным сущностям, неясным в своей целостности ни одному из живущих поколений, как и необъяснимым привычной логикой. По всей видимости, это «другое» и есть самое существо внутренней жизни народа в неведомых ему извивах эволюции. Но это не значит, что «за неведением» можно списать, как заведомо безнадёжное, само созидание. Саван безнадёжности может быть выткан либо ввиду волюнтаристской разобщённости, либо хаосом в сознании самих «ткачей». Ясно, что «Вавилонское столпотворение» здесь неуместно, как неуместно и «литературное печалование» по надуманно-деревенской жизни.
Для возрождения народной жизни возможно, а потому необходимо найти видимые нити народного бытия, которые идут из самой его сути. Прослеживая их вглубь, реально «размотать» хотя бы часть исторического «клубка», для чего должно быть мобилизовано нечто, давно и естественно приспособленное к налаживанию и кристаллизации народной жизни.
Что же является народной жизнью, и где прячутся её основы?
История убеждает: создание гармоничного общества в масштабе Страны тождественно возрождению всего лучшего, чем народ проявил себя в исторической жизни. Применительно к русскому народу, это великодушие, ёмкость мышления, душевная доброта, щедрость, мужество и упорство в достижении цели. Средства же возрождения, через внутреннее преображение и повсеместную инициативность людей, кроются в недрах единства строя души и дел.
Именно в помощь этому устройству исключительно важно участие литературного, созидательного в своих характеристиках творчества. Последнее никогда не растёт корнями вверх, но, беря силу в почве, расцветает и устремляется по вертикали. Ясно, что в этом росте оно направлено к своему, всегда начинающемуся от корней будущему.
Отдельного разговора заслуживает утвердившийся в неприкаянном бытии горестный плач о якобы утерянном человеком ощущении природы, которой, помимо умирающей деревни, является близкая к ней «жизнь леса» и примыкающие к нему «степные» формы человеческого существования. Не забираясь в дебри опровергнутой жизнью апологетики Руссо, кратко остановлюсь на сути предмета.
Неверно думать, будто для понимания «языка природы» непременно нужно поселиться во времянке в таёжной глуши или, «накрепко слившись» с животным миром, подобно пастуху, жить в стаде. Такого рода «слитная» с тварным миром жизнь не нужна, не является таковой, да и не возможна уже. А если такое и случится, то природа непременно подчинит человека своему дикому существованию, ибо ей нет дела до умозрений. Столь же нереальное, сколь и идеализированное «погружение в природу» может привести лишь к «языку», который будет вещать о внечеловеческом существовании. И потом, зачем? Зверем человек уже не станет (имея в виду пещерно-лесное существование), а человеком может перестать быть (принимая в расчёт не звериную его ипостась, а деградацию духовных, культур — ных и нравственных ориентиров homo sapiens).
«Эдемский период» давно пройден, — и бесславно. Стоит ли тешить себя иллюзиями?! Стремление отождествить себя с природой в бытии есть не только извращённая форма язычества, но и путь, возвращающий сначала сознание, а вслед за ним и жизнь общества к внеисторическому существованию…
Осмелюсь утверждать: где бы мы ни были, мы уже находимся в природе и в этом смысле являемся ею. В испорченной, загаженной и изувеченной, но в той природе, которой мы достойны и которая по этой причине нам понятна. Вольная жизнь и красота дикой флоры и фауны поистине удивительны! И их — в этом не должно быть никаких сомнений — нужно не только беречь и изучать, но и отражать в творчестве. Но не в качестве субъекта (мира). Ибо в этом случае ты неизбежно будешь пересмешничать, изображая псевдоприроду ложными средствами. А раз так, то, отображая мир в таинстве творчества, куда корректней делать это с позиции самого себя, имея в виду позитивно мыслящую самость, оставаясь тем, что ты есть, а не с позиции того, кем бы ты хотел быть, но кем уже не являешься, а скорее, никогда и не был… В противном случае малокровное отображение (возвращаясь к тому, с чего начался разговор) «избяной Руси» даже и под талантливым пером превратится в красочный лубок, годный лишь для ласково-бесполезного рассмотрения его и пустосовестливого воздыхания, что есть заведомо никчёмная ностальгия.
Будущее Страны не способно уместиться в плохонькой избёнке, как не в состоянии уместиться в избяных хоромах и даже в несметных их количествах. Потому что будущее России — не в избе! А потому настаивать на таком «будущем» равносильно смертному для государства приговору. Именно усердие в чуждом для будущего России
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Бездна предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других