Книга, подготовленная к 75-летию Виктора Кречетова, подытоживает значительный период творческой работы писателя. Основу книги составляет автобиографическая повесть, освещающая жизненный и творческий путь автора от рождения и до наших дней. Повесть насыщена ленинградским и петербургским материалом, большое внимание автор уделяет своей педагогической деятельности в качестве руководителя литературного клуба «Дерзание» при СПб. Городском Дворце творчества юных. В книгу вошли также короткая проза, не публиковавшаяся ранее, около шестидесяти эссе, посвященных книгам-спутникам, и раздел переводов из разных поэтов, выполненных автором в разные годы.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги По реке времен (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Ленинград
Университет
Заканчивая школу рабочей молодёжи № 21 в Челябинске, я размышлял, куда поступить учиться. Мысли у меня были самые странные. Я думал о философском факультете в Тбилисском университете. В то время я читал Сулхана Саба Орбелиани и грузинская культура была привлекательна для меня. Само собой, конечно, что и «Витязь в тигровой шкуре» тоже входил в моё сознание. Думал также и о Ташкентском университете, хотя не знаю, был ли там философский факультет. Я читал Алишера Навои, поэма «Лейли и Меджнун» очень мне нравилась, и восточные мотивы жили в моём сознании. Были и другие мысли, но верх над всем взял Ленинград. Наверное, решающее значение в пользу этого выбора имел фильм «Коллеги». Тогда ещё прошёл фильм «Серёжа» по роману Веры Пановой, где роль Серёжи играл юный Николай Бурляев. В этих фильмах был представлен образ города таким, что мне захотелось в нём жить и учиться. Я послал документы на философский факультет Ленинградского государственного университета, получил вызов на экзамен и в августе 1963 года стал абитуриентом.
Сойдя с поезда на Московском вокзале, я сдал чемодан в камеру хранения и вышел на Невский проспект. Вечерний город был душен, полон праздношатающихся молодых людей. Пройдя пешком весь Невский, я вышел к Дворцовому мосту и остановился у каменного парапета.
Тут я стал свидетелем разговора компании юношей из трёх или четырёх человек.
— Пойдём на Невский! — сказал один.
— Да чего там делать?! — воскликнул другой.
Они постояли минуту-другую, препираясь, идти или не идти на Невский, и вяло тронулись в сторону Дворцовой площади. А я удивлялся нелепости, как мне тогда казалось, вопроса: «Чего там делать?!» Как «чего», думал я, это же Невский проспект, там много чего можно делать и даже если вообще ничего не делать. Конечно, для тех, кто здесь вырос, реакция нормальная, а для меня, ошеломлённого такой концентрацией красот, это казалось диким.
Ночь я провёл на Московском вокзале. На следующий день поехал в гостиницу «Россия» и устроился там. Запомнился вестибюль гостиницы, наполненный китайцами, в то время была ещё популярна песня «Москва — Пекин»… Дружба между народами была очевидной. Получив номер на каком-то из верхних этажей, я подошёл к окну и очень удивился. Из окон открывался вид на пустырь, за которым дымились какие-то трубы, были видны железнодорожные пути, по которым перестукивались вагоны. В общем, я решил, что гостиница находится где-то на окраине, в промышленном районе, но уже через три года на этом пустыре вырос студенческий городок, куда и я переселился. Ну, а сегодня и вовсе никому не пришло бы в голову, что гостиница «Россия» находится на какой-то окраине. Этот район давно уже обустроен, а город отодвинул свои границы далеко на юг и на юго-запад. Но возвращаюсь в 1963 год.
В гостинице я прожил сутки. Уже через день мне предоставили место в университетском общежитии, в знаменитой «шестёрке» на Мытнинской набережной. Место замечательно тем, что рядом были все знаковые учреждения города: за Невой — Эрмитаж, Адмиралтейство с Исаакием, стрелка Васильевского острова с Ростральными колоннами, здание биржи, Пушкинский Дом, Петропавловская крепость. И всё это вблизи университета.
Университет просто очаровал меня — и здание Двенадцати коллегий, и филфак, но особенно здание философского факультета, в котором когда-то был биржевой Гостиный двор, построенный в стиле всех гостиных дворов России, с итальянской аркадой по периметру здания, под которой приятно пройтись.
Был жаркий август. Начались вступительные экзамены. Тревожная, но весёлая пора светлых надежд. Будущее рисовалось в каком-то романтическом ореоле.
Мне дали место в большой комнате человек на шесть на шестом этаже. Окна этой комнаты выходили на Неву, с видом на Зимний дворец и стрелку Васильевского острова. Пока я был абитуриентом, в этой комнате жил Виктор Михайлов. Археолог, он был наполовину якут и, по-моему после третьего курса уехал к себе в Якутию. В августе, пока я сдавал экзамены, он жил в комнате и к нему приходили разные интересные люди, из которых я запомнил гватемальского поэта Роберто Обрегона Моралеса, широко печатавшегося в том числе в «Иностранной литературе», друга Андрея Вознесенского, посвящавшего ему стихи. Этот поэт потом был убит стрелком при его нелегальном переходе через гватемальскую границу. Среди других запомнился студент-историк третьего или четвёртого курса Слава Баранов, человек редкой исторической начитанности. С ним я встречался не однажды уже после окончания университета, пока он не исчез из виду. Он был интересен тем, что отдавал должное американским победам на Тихом океане, считал, что без американского вклада мы бы войну не выиграли. Аргументации его я не помню, но в то время у меня не было оснований сомневаться в его знаниях. У него была очень своеобразная манера разговаривать. Он говорил быстро-быстро, шепелявя и наседая на собеседника так, что трудно было вставить в его речь какую-нибудь реплику. В моих глазах он обладал значительным авторитетом, по крайней мере на первом курсе. В этой комнате, дальней по коридору, я жил на первом курсе с Борисом Макаровым, а этажом ниже под нами жил мой друг Слава Соломонов. В том, что я решил поступать на философский факультет, был некоторый авантюризм. Всё-таки знания, полученные мною в ШРМ № 21 в Челябинске, были весьма скромны. Немецкий язык я учил по самоучителю и вообще мог не сдать, история — предмет, требующий обширных познаний. Единственное, в чём я был уверен, это сочинение. У себя в школе я за сочинения получал всегда 5/5, в крайнем случае — 5/4. Первая оценка — за литературу, то есть за содержание и композицию, а вторая — за русский язык, который, по моим понятиям, я знал хорошо. Я, конечно, заблуждался. Более или менее мне удалось подтянуть свои знания по русскому, когда я стал работать в издательстве, где без справочника Розенталя я не мог и шага ступить. И теперь уже, перечитывая свои ранние записные книжки, я вижу ошибки против правильного написания. Экзамен по сочинению нанёс моему самомнению сильный удар — я взял свободную тему и получил за литературу «удовлетворительно», оценку по русскому теперь уже не помню. Все остальные экзамены — по немецкому языку, по русскому устно, по истории я сдал, как ни странно, на «хорошо».
В тот год была такая система сложения оценок — учитывался средний балл по аттестату зрелости (у меня был 4,6) и средний балл в аттестате по профилирующим дисциплинам (у меня был 5), возможно, я уже что-то подзабыл. Так или иначе, у меня получилось 29,1 балла, а проходной балл был 27 с чем-то. Эта система и спасла меня.
Во время вступительных экзаменов я познакомился с Игорем Портнягиным, мы жили в одной комнате. Игорь был в десять раз образованнее меня, он поступал на модное тогда археологическое отделение исторического факультета. Там был жуткий конкурс, и Игорь уже несколько лет приезжал из Сызрани сдавать экзамены и проваливал. Провалился и на этот раз. Я уже учился на втором, потом на третьем курсе, а он всё приезжал сдавать экзамены. В конце концов поступил, защитил кандидатскую диссертацию, а далее он исчез из моего поля зрения.
Среди других абитуриентов я близко сошёлся с Васей Стрельченко, он теперь давно уже профессор, заведующий кафедрой философии и т. д. Абитуриентами помню Валерия Крамника из Риги, увы, уже покойного, Володю Рабиновича, взявшего себе потом фамилию Кирсанов, Бориса Макарова, Бориса Воронова. Со всеми остальными познакомился, уже будучи студентом.
Сразу же по зачислении на факультет нас направили копать картошку в посёлок Цвелодубово, недалеко от Зеленогорска. Поселили в бывшей финской усадьбе на берегу Нахимовского озера, где в это время, кажется, была начальная школа — такое у меня смутное воспоминание. Особняк был большой, на первом этаже жили, очевидно, постоянные жильцы, а всю нашу группу поселили на втором. Недавно известный философ и эстетик Александр Казин издал книгу воспоминаний «Частицы бытия» (СПб., 2013), в ней между прочим написано и об этой поездке. Воспользуюсь и его памятью тоже. Вот что он пишет в главе «Однокашники и однокашницы»:
«Поселили нас в большом деревянном строении — то ли бывшей школе, то ли клубе. Спали мы прямо на полу, на матрасах, набитых сеном, хотя были и простыни, и подушки. Впрочем, особых неудобств никто не испытывал — ребята в основном были опытные, что называется, тёртые. Я с удивлением обнаружил, что я — почти единственный ленинградец на курсе: все остальные были глубокие провинциалы. Кроме того, почти все. в отличие от меня, служили в армии. Среди них было несколько настоящих здоровяков-матросов, прошедших неплохую школу жизни. Помню, я чем-то разозлил одного из них, он схватил меня за грудки, подержал некоторое время на воздухе, но потом отпустил ‹…›.
В общем и целом, ребята были неплохие, хотя какими-то специальными «философскими» качествами не отличались. Помню, как следует выпив, тот же Саша (рассказ о нём я опустил. — В. Кр) жаловался вслух: «Вот я думал, когда поступал, куда я лезу, там великие умы, мыслители — а встретил вот этого!». И показал на такого же служивого, как он. Впоследствии многие из них стали тем не менее профессионалами в своём деле, хотя не обязательно в философии. Руководил всей нашей группой аспирант Валера Вершинин — лет через десять судьба свела меня с ним на паркете Большого дворца Петергофа. Был там ещё Витя Кречетов — ныне прозаик и поэт, член Союза писателей России. Самую успешную карьеру во всех планах сделал Саша Корольков — теперь он доктор философских наук, академик РАО, зав. кафедрой факультета философии человека РГПУ имени Герцена, писатель, православный мыслитель. Тогда он был уже на четвёртом курсе, мы, салаги, смотрели на них (четверокурсников послали с нами группой из четырёх человек), как на небожителей. Помню, я робко спросил его, какая у него тема курсовой работы. Он посмотрел на меня и сказал: «Да чего спрашиваешь, всё равно не поймёшь». Наверное, он был прав — тем более что писал он что-то по философским вопросам биологии».
Я охотно процитировал здесь Казина потому, что под всем этим я и сам подписываюсь. Хочу только кое-что добавить. Казин правильно отметил, что почти все служили в армии и все были провинциалами. Сам я в армии не служил, но это не бросалось в глаза, так как прошёл к тому времени достаточно суровую школу, начиная с учёбы в СУ № 42 в Челябинске. Во всяком случае, у меня были навыки общения в крепкой мужской компании, поэтому у меня никогда не бывало пустых конфликтов и я никогда сам никому не позволял относиться к себе неподобающим образом. Казин же был совсем юный, на три года моложе меня, то есть у него был возраст школьника. Но я был действительно провинциал и даже завидовал начитанности Казина — он читал Блока наизусть, а я, кроме стихотворения «Поэты» да «Незнакомки», ничего не знал. У Лёни же, как мы его тогда звали, Блок был любимым поэтом, к тому же он сам писал стихи. Впрочем, стихи писал и я, только к моменту поступления на философский факультет я перестал писать и стихи, и прозу. Более того, я как философ-метафизик пришёл к убеждению, что никакая художественная литература вообще не нужна, потому что вся мудрость есть в философии. Помню, я тогда спрашивал Валеру Вершинина: «Зачем нужна художественная литература?». Юный аспирант пытался как-то втолковать абитуриенту, ещё не проучившемуся и дня на факультете, что литература тоже нужна, но так и не убедил меня.
А между тем по рукам старшекурсников ходил томик стихов Эмиля Верхарна, и он поразил меня щедростью и плотским богатством жизни, жаждой жизни и вместе с тем каким-то северным светлым мистицизмом и символизмом, затрагивая в душе какие-то новые струны, не звучавшие во мне прежде. И ещё помню чтение Борисом Макаровым стихов Саши Чёрного: «Капитан, я российский писатель…». Или: «Вместо фиников — морошка. / Холод, слизь, дожди и тьма — так и тянет из окошка брякнуть вниз о мостовую / Одичалой головой…», «Квартирант и Фёкла на диване…» или «Ревёт сынок…». И это для меня был целый мир. И «морошка» каким-то образом соединялась в моём сознании с черникой и со всем северным пейзажем — с соснами, с озером. Весь этот мир северной природы только-только начинал приоткрываться для меня. И Блок, и Саша Чёрный, и Эмиль Верхарн с той поры навсегда вошли в мою жизнь.
Тот месяц, проведённый нами в колхозе, оставил в душе много разных воспоминаний. Запомнилось, как иногда возвращались мы ночью в нашу усадьбу, ночи были тёмными, небо звёздным, от которого я уже отвык в городе. Однажды в клубе показывали фильм «Приключения Одиссея», и, когда мы шли к себе лесной дорогой, я всё время смотрел на звёздное небо и чувствовал себя где-то там, в Древней Греции, — ведь им светило всё то же небо, и оно связывало нас через наши взгляды, которые пересекались где-то там.
Каждый день кто-то из нас ездил на подводе за молоком и привозил к ужину бидон молока и хлеба. Мне тоже случалось дежурить. Однажды я догнал на дороге девочку которая шла к нам. «Ты к Сашке?» — спросил я. «Ага!» — «Садись, подвезу!» — предложил я. Она села, и я довёз её, по дороге мы разговаривали с ней. Она закончила четыре класса, перешла в пятый, дочка местной учительницы. И по-детски, а может, и не по-детски, влюбилась в студента-четверокурсника Сашку Королькова. А в него трудно было не влюбиться — красив был какой-то утончённой красотой, ну, дитя и растаяло. Она приходила к нему, о чём-то они говорили… О чём можно говорить в таком случае? Но это метафизика любви. А потом, много позже, я написал об этом рассказ «Журавли», где Корольков назван Пьянковым. Теперь, через пятьдесят лет после этого, мы иногда встречаемся с Александром Аркадьевичем в Союзе писателей на каком-нибудь вечере, и я напоминаю ему о той девочке. Наверное, травлю ему душу да и себе тоже.
На работу нас возили на машине, а возвращались мы обычно лесной дорогой, километра два пешком. Много пели, напомню репертуар: «За пять лет трудовых лагерей…», «У Геркулесовых столбов…», «Охотный ряд…», «За что же Ваньку вы Морозова?..», «За что нас только бабы балуют?..», «Всю ночь кричали петухи…», «Уходит взвод в туман, в туман, в туман…». Были и ещё какие-то, память отодвинула их в дальний угол. А ещё была такая песня: «Холодно, голодно, нет кругом стен!..». Но это совсем уже неприличная и, думаю, когда мы горланили её, идя лесом, то всё живое содрогалось от ужаса и, казалось, не дай Бог оказаться на пути у этой оравы. Хотя всё это было напускное, молодеческое. В сущности, многие были с нежной, ранимой душой.
В свободные от работы часы, конечно, жизнь шла беспорядочно. Возникали всякого рода мужские притирки — все были молодые, здоровые, с амбициями. Как-то мужикам пришло в голову поднимать огромный мешок с картошкой. Стали соревноваться те, чья сила бросалась в глаза. Один попробовал, другой, третий. Подошёл Борис Иванов, довольно высокий, поджарый. Легко вскинул мешок на плечо и отнёс его. Сразу стало видно, кто есть кто. В другой раз он же влетает на второй этаж, где мы отдыхали после работы, запирает за собой дверь и в дверь начинает колотить какой-то мужик, с криком: «Убью, открой!
Я знаю, что ты тут!». Боря выпрыгнул в окно. Открыли дверь. Мужик успокоился. Потом Борис вернулся, и мы узнали, что мужик приревновал его к жене, а может, и застал с женой, теперь уж не помню.
После этих двух «мужских» поступков Борис, конечно, стал своим человеком, авторитетом, на которого можно всегда положиться. Но, забегая вперёд, скажу: уже после окончания факультета мы случайно узнали, что Боря работает на КГБ. Причём, как иногда бывает, «разоблачила» его жена, Валя Бутузова, студентка, которую не захотел брать в аспирантуру М. Шахнович. «А что, я виновата, что ли, если Боря в КГБ работает?» — посетовала она однажды. Этого никому в голову прийти не могло. Борис Иванов окончил аспирантуру и стал курировать от комитета работу «спецхрана».
Теперь, конечно, это трудно понять, но раньше наличие агента в той или иной среде было, видимо, нормой. Но, с другой стороны, Борис был умница и никаких гадостей он не делал, просто выполнял свою работу — не более того. В те годы политические взгляды имели значение не только для государственных структур. Это играло роль и в самой жизни. Как-то там, в Цвелодубово, не помню, кто именно, стал говорить что-то непотребное о советской власти. Тогда Вадим Иванов, ярославец, взял его за грудки и потряс: «Ты лебеду жрал?! А я жрал!». Это означало, что, слава Богу, больше лебеды не жрём и это — заслуга Советской власти. И, пожалуй, он был прав. Но об этом говорить долго.
Эта поездка многое для меня значила, и совершенно случайно я посетил нашу цвелодубовскую усадьбу через год, но об этом скажу в своё время. Итак, нас вывозят из колхоза на машине и мы горланим:
Слезайте, граждане, приехали, конец!
Охотный ряд, Охотный ряд!
Первого занятия я не запомнил. Скорее всего, оно проходило в аудитории № 150. Это самое большое помещение на факультете, и все общие лекции проходили там. На первом курсе большинство дисциплин читалось одновременно для всех групп. По группам в разных аудиториях проходили занятия языком — было две или три немецкие группы и столь же английских. Семинары тоже проходили в других аудиториях, небольших, мест на двадцать-тридцать.
На первом курсе были общеобразовательные дисциплины, такие как химия, физика, высшая математика, антропология, этнография, биология, логика, а также диалектический материализм и история древнегреческой философии. Именно история философии Древней Греции нравилась мне более всего. Лекции читала Вера Яковлевна Комарова, настоящая философиня, толковавшая нам фрагменты древних философов. Настольной книгой для нас была книга «Материалисты Древней Греции» — собрание фрагментов сочинений философов начиная с Гераклита.
Вера Яковлевна была женщина лет сорока пяти, доцент, с весьма своеобразной манерой речи — она как-то шепелявила, и рот её кривился в правый угол. Но это ей даже шло — казалось, что философией древних и должен заниматься такой человек, тем более что это женщина. Она знала нас по именам и относилась к нам по-доброму, то ли по-дружески, то ли по-матерински. Запомнился мне один такой забавный случай: я был дружен со Славой Соломоновым, мы и на лекциях её, и на семинаре сидели рядом. Слава был постарше меня, ему было уже двадцать шесть лет. Он к этому возрасту уже многое повидал — служил в армии, пел в церковном хоре, побывал в психиатричке с белой горячкой… Он и теперь продолжал пить и в этом состоянии приходил на занятия и нередко засыпал. Однажды в коридоре ко мне подходит Вера Яковлевна и тихонько на ухо шепчет: «Клечетов, уведите Соломонова, он совсем пьян, неплиятности будут!». Я, ссылаясь на Веру Яковлевну, попробовал уговорить Славу уйти с занятий, а он относился к ней с любовью и на этот раз послушал совета. Впрочем, Соломонов любил не только Веру Яковлевну… Заместителем декана у нас была Светлана Николаевна Иконникова. Она вела семинары по истории этических учений у студентов третьего курса. Ей было, наверное, чуть за тридцать, ну не более тридцати пяти. Красивая, с открытым чистым лицом, с ясной, располагающей улыбкой, она влюбила Соломонова в себя. И он частенько ходил к ней на её семинары. Как-то он сетовал мне: «Платон, (такую кличку он мне дал), понимаешь, неудобно как вышло — попросился к Светлане Николаевне на семинар, ну выпил и уснул. Стыдно как!».
Время было демократичное, ректором университета был академик Александров, а Светлана Николаевна, как говорили, доводилась ему племянницей. Она была доброжелательна к студентам и на лёгкие провинности закрывала глаза. Я и сам как-то попался ей на глаза в коридоре, когда уже шла третья лекция.
— Кречетов, а вы почему не на лекции?
— Светлана Николаевна, я кошку из канала Грибоедова пытался вытащить!
— Ну и вытащили?
— Нет, утонула…
А и действительно было так. Кажется, на втором курсе. Мы жили тогда в общежитии в Старом Петергофе и от Балтийского вокзала ездили на автобусе № 10 до университета. Я сошёл пораньше, чтобы прогуляться по городу. Ну и вижу — плывёт по каналу и истошно и безнадёжно мяукает… Все мои усилия вытащить её ни к чему не привели, а времени потерял много. Наверное, для студента-философа не очень уважительная причина для опоздания, но Светлана Николаевна не стала вдаваться в подробности и не сделала мне внушения. Я думаю, с Соломоновым ей было непросто, поскольку она видела, что он влюблён в неё. Может быть, это даже имело бы какое-нибудь продолжение, если бы не трагический случай, произошедший с Соломоновым. После первого курса мы все разъехались на каникулы, а с каникул Соломонов не вернулся. Его нашли в конце августа под железнодорожным мостом где-то в Подмосковье, кажется, родом он был из Коломны. Что произошло с ним, мы так и не узнали, — то ли его убили, то ли он сам выбросился из поезда. То и другое вполне могло случиться. В поездах он ездил только пьяным и, бывало, вместо Ленинграда приезжал в Петрозаводск. А будучи пьяным, мог приставать к кому-нибудь, доказывая, что он — Сократ. Не раз приходилось весной удерживать его, когда он, свесившись из окна, кричал: «Синь-то какая! Раствориться, раствориться бы в ней!».
В конце мая и в начале июня мы с ним частенько лежали на песке у Петропавловской крепости, загорали. Однажды, когда выстрелила пушка, на нас сверху посыпались обугленные и ещё дымящиеся кусочки пыжа, и мы их сбрасывали, обжигаясь, с ног. Как-то у Петропавловской крепости я нашёл его на пляже и увидел на ноге у него цифры, написанные химическим карандашом.
— Слава, это чего у тебя? — спрашиваю.
— А, в вытрезвителе написали номер! — Он послюнявил палец и стал оттирать цифры.
Зимой он нередко среди ночи в «шестёрке» пел «Хуторок» — голос у него был сильный, особого тембра. Люди выходили из комнат, слушали. В общаге на третьем этаже была учебная комната, там частенько горел свет и до трёх, и до четырёх-пяти, а кто-то сидел и до утра. Окна учебной комнаты выходили на площадь перед входом и на Неву. В белые ночи не раз при мне подходил он к окну, раскрывал его и, обращаясь ко мне, говорил: «Кречет, синь-то какая, а, раствориться!».
Ездили мы с ним в Солнечное. С собой он, как правило, покупал портвейн — «777» или «33».
На первом курсе мы с ним и с Галей Бабкиной, студенткой психологического факультета, частенько проводили время вместе, и Слава как-то умел и меня втянуть в такое времяпровождение. Но с ним связано у меня одно анекдотическое воспоминание. Однажды поздней осенью, может быть, даже в декабре (во всяком случае, было весьма холодно), мы с ним зашли в магазин на улице Добролюбова и купили по бутылке кагора. На улице холодно, кагор холодный, а у меня хроническая ангина. Мне в Челябинске даже хотели вырезать гланды. Я, конечно, стал отказываться пить, но Славка каким-то образом подвиг меня, и я выпил на улице, в холод, из горла всю бутылку. На следующий день я встал без ангины, и с тех пор ангины у меня никогда не было. Похоже на анекдот, но всё было именно в такой последовательности.
Много позже я написал рассказ «Синь», в котором Соломонов выступает под именем Мамонова, я — как Тарабрин, а Галка Бабкина — это Сашенька. Слава Соломонов, пожалуй, самое сильное впечатление, оставшееся у меня от первого курса.
Запомнились два весьма значимых события этого года, бывшие в «шестёрке». Первое — это встреча с художником и режиссёром Николаем Акимовым, фигурой легендарной и знаковой для того времени. Помню, какой ажиотаж был вокруг его книги «О театре», вышедшей чуть позже. Сейчас этого не понять, а в те времена эта книга была как глоток свободы.
Ещё более громким событием того года была выставка картин Альберта Розина в актовом зале общежития. Особенно всех трогала картина, изображавшая падающую с табурета горящую свечу, на табурете лежала раскрытая книга, в которой славянской вязью было написано: «Наша Родина»… Выставку закрыли досрочно, говорили, что открыта она была под личную ответственность профессора эстетики М. С. Кагана.
Мы познакомились с художником, он бывал в нашей комнате, мы много говорили. Он читал Соловьева, Достоевского, Бердяева. Потом это имя надолго исчезло из моего поля зрения, и даже когда широко развернулось нонконформистское искусство, это имя я всё равно не встречал. Но однажды узнал, что Альберт Розин — это сегодня Соломон России, и теперь он, кажется, живёт в Париже.
Ещё сильное впечатление того года. Не помню, в рамках какой дисциплины мы изучали историю утопических учений, и, очевидно, это очень будоражило юные умы, и мы тоже мечтали о каком-то идеальном политическом устройстве государства. Образовался небольшой кружок человек из шести, желающих изучать политические науки дополнительно, за пределами университетской программы. В этот кружок помимо меня входили Борис Макаров и его приятель Борис Воронов, был еще молодой человек, не поступивший в университет, но оставшийся в Ленинграде на стройке. Это был земляк Макарова, оба они родом были из Прокопьевска. Кто был ещё — не помню. Все мы жили в общежитии, где встречи проводить было неудобно, и мы облюбовали для этого академическую столовую, располагавшуюся в полуподвале со сводчатыми потолками. Помещение было громадное, и там легко можно было найти уединённый уголок. Встречались по воскресеньям. Выбрали секретаря общества, который в большой тетради вёл протоколы наших заседаний. Разработали устав, определили задачи — всё как положено. Задачи, по-моему, были чисто просветительские, ничего свергать мы не собирались, однако у всех зачем-то появились конспиративные клички. Помню, одним из первых я делал доклад по естественному праву, проштудировав в университетской библиотеке «Естественное право» Куницына, лицейского наставника Пушкина.
Таких воскресных заседаний под протокол было несколько, потом, не знаю почему, встречи эти прекратились. До чего же молодость безрассудна! Если бы о нашем кружке стало известно в комитете госбезопасности, никто бы из нас не закончил университета, и вполне возможно, что продолжали бы мы своё политическое образование в Мордовских лагерях. Слава Богу, что ничего этого не случилось. Лет десять назад мы встречались с Борисом Макаровым, и, вспоминая эту страницу нашей студенческой жизни, Борис сказал мне, что наш «секретарь» живёт в Прокопьевске и тетрадь с протоколами находится у него. Может быть, когда-нибудь и она всплывёт как документ эпохи.
И поскольку я коснулся академической столовой, в быту просто «академички», скажу о ней несколько слов. В нашей жизни она играла немалую роль. Там можно было поесть, выпить пива — с этим было свободно, кажется, продавалось там и вино. Частенько мы бегали туда во время «окон» между занятиями. Иногда там назначали встречи, иногда знакомились — так случайно, за пивом, познакомился я там с художником Владимиром Лисуновым, о чём расскажу позже. Тут, помнится, уже после университета мы сидели с Виктором Кривулиным и разговаривали о немецкой поэзии, о Георге Тракле и Максе Даутендее. С Кривулиным я общался мало, но эта встреча была какой-то открытой и доброжелательной и потому запомнилась. Обычно он для меня был закрыт, и разговор бывал чисто формальный.
В столовой было отделение для профессуры, и там можно было ещё встретить Жирмунского, частенько Выходцева, воспетого поэтом Геннадием Григорьевым, да и ещё много кого. Приведу здесь замечательное стихотворение Григорьева, названное им «Академическое», без которого я теперь и не мыслю университетские годы, как будто написал он его в то время. Впрочем, я университет закончил в 1968 году, а стихотворение Григорьев датирует 1974 годом — почти одно время.
Как сладко в час душевного отлива.
Забыв, что есть и недруг, и недуг.
Пить медленное «мартовское» пиво
В столовой Академии наук.
В соседнем зале — завтракает знать.
Я снова наблюдаю спозаранку
Холшевникова высохшую стать
И Выходцева бравую осанку.
Не принося особого вреда.
Здесь кофе пьют бунтарь и примеренец.
Сюда глухая невская вода
Врывается во время наводненьиц…
Академичка! Кладбищем надежд
Мальчишеских осталось для кого-то
Местечко, расположенное меж
Кунсткамерой и клиникою Отто…
Но не для нас! Пусть полный смысла звук —
Залп пушечный — оповестит округу
О том, что время завершило круг.
Очередной. И вновь пошло — по кругу.
Я здесь, бывало, сиживал с восьми,
А ровно в полдень — двести! — для согрева.
Дверь на себя!
(Сильнее, чёрт возьми!)
И если вам — к Неве, то вам — налево.
Гардеробщикам в «академичке» Соломонов давал на чай металлический рубль, но вряд ли они его за это любили. В таких огромных чаевых было что-то плебейское, унижавшее самих гардеробщиков. Но всё же они брали, не отказывались. Чаевые, как, впрочем, и всё в этом мире, должны иметь свою меру, подобающую и случаю, и положению.
Была ещё и чисто студенческая столовая, попроще. Она находилась за памятником Сахарову, которого, разумеется, в то время не было. Там можно было за сорок копеек купить комплексный обед, а иногда и не заплатить за него. Поток студентов там был огромный, и не всегда уследишь за движением чеков. Это, конечно, нехорошо, но лучше, чем быть голодным, а я на первом курсе жил на студенческую стипендию, то есть на двадцать девять рублей, и ещё получал десять рублей от матери из Челябинска. Таким образом, в день я тратил чуть больше рубля, то есть столько, сколько Соломонов давал на чай гардеробщикам. Наверное, следует вспомнить, что нарезной батон стоил 13 копеек, а бутылка кефира — 30 копеек, причём если бутылку вымыть и сдать, то за неё возвращали 15 копеек. Без этого расчёта не понять, что за стипендию получали мы на первом курсе. Не помню — на втором или третьем курсе нам стали платить по 35 рублей, это была существенная прибавка. Из этих денег иногда можно было даже купить какие-то книги. Кстати о книгах.
Тогда продавалось много хороших и недорогих книг. На книжном лотке около дома, где родился Блок, у входа в здание Двенадцати коллегий, довольно долго продавался трёхтомник «Жизнеописаний» Плутарха, изданный «Наукой» в серии «Литпамятники». Я до сих пор вижу эту стопку томов в красиво оформленных белых с красным шрифтом суперобложках. Мне тогда казалось, что ещё успею купить, лежат ведь — куда они денутся. Но довольно скоро Плутарх исчез с прилавка. В магазине «Академкнига» на Менделеевской линии продавалось много уценённых книг. Огромные тома Гиппократа были уценены до 50 копеек, но я решил, что Гиппократ мне не нужен. Продавались уценённые книги из серии «Библиотека поэта». Помню, томик Богдановича продавался за 10 копеек, а В. Озеров — за 30… Поначалу эта уценка дезориентировала меня, я к этим книгам стал относиться чуть пренебрежительно, хотя некоторые и купил. А вот мой однокурсник и приятель Борис Кеникштейн покупал уйму уценённых книг и собрал целую библиотеку, в которой было очень много восточных поэтов — Хайяма, Руми, Джами и т. д. К слову сказать, с Кеникштейном мы близко сошлись уже на третьем курсе, когда нас перевели в общежитие на Новоизмайловском проспекте, где мы жили на третьем этаже в соседних комнатах, но о нём я скажу позже.
Сам учебный процесс мне запомнился мало — это было рутинное хождение на лекции и семинары. Впрочем, семинары по древнегреческой философии мне очень нравились и много давали пищи для ума. Греков я воспринимал на первом курсе как своих современников и мечтал со временем стать таким же крупным философом, как Гераклит или Демокрит. Мне нравились их звучные имена с указанием места их происхождения или проживания — Зенон Элейский, Аристотель Стагирит, Демокрит из Абдер.
Я даже придумал себе философский псевдоним Филипп Челябинский. Помню, я где-то записал это имя, а Боря Макаров, увидев его, спросил меня: «Что это значит?». Я испытал глубокое внутреннее смущение и, кажется, не сумел объяснить ему толком, что именно оно обозначает.
Наиболее основательные занятия были по немецкому языку, который вела старушка Шрайбер Цецилия Анатольевна. Это была весёлая, добродушная женщина. В группе нас было человек десять-пятнадцать, и на каждого из нас она вела список долгов. Если что-то не знаешь — правило или слова, она заносила себе в кондуит и время от времени, когда ты думаешь, что всё сдал, неожиданно раскрывала кондуит и спрашивала должок.
С помощью этой системы она подтянула мои знания настолько, что государственные экзамены по немецкому после пятого курса я сдал на «отлично», и я видел её радость и гордость за меня, когда экзаменаторы единодушно поставили мне «отлично», — я был целиком продукт её системы. Впрочем, забегая вперёд, скажу: года через два или три Коля Типсин уговорил меня сдать кандидатский минимум по-немецкому, на всякий случай. Он мне говорил, что готовиться к экзамену не надо, университетских знаний достаточно. И я действительно минимум сдал, но лишь на «удовлетворительно». Сказалось то, что за прошедшие после университета годы я языком не занимался. Но вернёмся на первый курс.
В одной со мной группе занимались Витя Новиков, он был моложе меня на три года, и Коля Типсин, он был старше меня на четыре года, ему было уже двадцать шесть лет, и мне он казался довольно великовозрастным, хотя на курсе были и постарше него. Например, Борису Емельянову из Свердловска было уже за тридцать, и он уже успел поработать инструктором в райкоме партии. Обычно, выходя после немецкого, мы решали, куда пойдём после занятий. Это были походы в кино или в какую-нибудь столовую или кафе, где можно было выпить и поесть.
Пили исключительно портвейн, закусывали же солянкой и брали ещё что-нибудь на второе. Мы как-то быстро сдружились — трудно сказать, почему. Причин, наверное, было несколько. Все имели о себе завышенное понятие, все трое не служили в армии, свободно высказывались в отношении к существующим порядкам. И Витя Новиков, и Коля Типсин были весьма начитанными. Я против них был совсем необразованным. Мне кажется, им нравилось иметь в моём лице благодарного слушателя, а они щеголяли своими знаниями друг перед другом. Вдвоём им было бы не так интересно. Витя Новиков читал сочинения Наполеона, Киплинга, которым он просто увлекался. И «Запад есть Запад, Восток есть Восток…» я слышал впервые от него. И «День — ночь, день — ночь мы идём по Африке…» — это во мне всё от него. Ещё он любил Бернарда Шоу и Анатоля Франса. Но вскоре и Наполеон, и Киплинг, и Шоу вошли в мою жизнь тоже. Наполеона я цитирую до сих пор и привожу для начинающих писателей как пример. Наполеон говорил: когда я въезжаю в какой-нибудь город, я смотрю на него с точки зрения того, как бы я его осадил, если бы мне пришлось его завоёвывать. Это — позиция настоящего полководца, завоевателя. Мне кажется, что и писатель на всё должен смотреть примерно так же: а как я об этом написал бы?!
Что касается Шоу, то я так им увлёкся в то время, что прочитал вообще все его сочинения, переведённые на русский. И до сих пор помню слова Юлия Цезаря, который ответил Теодоту, когда тот прибежал к Цезарю с просьбой потушить пожар Александрийской библиотеки: «Я сам писатель. Пусть горит! А египтянам полезнее будет думать о дне сегодняшнем, а не витать мыслями в мечтах!». По крайней мере таков был смысл его ответа. Конечно, это Шоу придумал такой ответ, но логика тут есть. Влияние Шоу на меня некоторое время было значительным. Помню даже, мы ходили в Театр комедии на спектакль «Физики» по Дюрренматту, и, выйдя из театра, я громогласно заявил: «Им не хватает немного Шоу!».
А Коля Типсин любил исторические романы — Гамсахурдиа «Великий Моурави», Генрика Сенкевича «Крестоносцы», Болеслава Пруса «Фараон», Эберса «Уарда». А. К. Толстого «Князь Серебряный», Мережковского, Ладинского и много кого ещё. Он хорошо знал и любил литературу конца XIX — начала XX века, особенно Леонида Андреева. Дома у него была великолепная библиотека, доставшаяся ему от родителей. Как он говорил, происхождения он был дворянского, гордился, что его деда, офицера царской армии, большевики (матросы) сбросили с Дворцового моста… Коля постоянно приносил из дома старые издания Саблина и Маркса. С его помощью я проглотил собрания сочинений С. Пшибышевского, Ола Гансона, Ж. Роденбаха, Г. Д'Аннунцио, Г. Гауптмана, Г. Ибсена, К. Гамсуна. Через него я познакомился с книгами А. Стринберга, С. Лагерлёф и многими другими — теперь даже не всё и вспомнишь. Через Колю я сблизился с польской литературой — К. Тетмайер, С.
Рыдель, Ст. Выспянский, Ц. Норвид. Всё это было для нас не пустым звуком. Сам Коля детство и юность провёл во Львове и пропитался польским духом, антирусскими настроениями, хотя высказывал их редко, сочувственно относился к католичеству. Некоторое время он носил чёрный китель с белым подворотничком, за что получил от нас прозвище «падре». Так мы его и звали — «падре» и гораздо реже по имени.
Коля был натурой тонкой и капризной, ему был присущ некоторый аристократизм, но, я бы сказал, аристократизм, испорченный советским бытом, всем строем нашей жизни. Он подражал герою романа Гюисманса «Наоборот», но я в то время этого романа не читал и не понимал, откуда проистекает эстетство моего друга. Позже, читая роман, я узнавал его в дез Эссенте — образ его мышления, жизненную позицию. Конечно, эта близость была условной, но она была.
Типсин закончил музыкальную школу. Для меня, едва знавшего ноты, о которых я получил некоторое понятие в челябинском культурно-просветительном училище, где проучился один год, его музыкальное образование было чем-то запредельным. Он был из интеллигентной семьи — мама работала психиатром, отец был полковником, но в то время родители его были в разводе. Однако оба оказывали сыну материальную поддержку. От отца он получил в подарок именной «вальтер» и хвастался, что если что, то он им воспользуется. Иногда мы говорили о смерти, о болезнях, так вот, Коля отрицал для себя болезнь, беспомощность и т. п. и говорил, что если он доживёт до такого состояния, то воспользуется «вальтером». Забегая вперёд, скажу, что эта его готовность к «если что» сыграла роковую роль в его жизни.
Коля был однолюбом. В свои двадцать шесть он ещё не знал женщин. Потом, на четвёртом курсе, во время поездки в колхоз на уборку картошки, он познакомился с первокурсницей Аней Шушпанниковой и женился на ней. У них родилась дочь, которую Коля назвал в соответствии со своими историческими увлечениями Рогнедой, чем, думаю, доставил дочери немало неудобств.
Аня, жена его, была непростого характера, видимо, жизнь у них складывалась непросто. Однажды в состоянии аффекта она выбежала из дому на Серебристом бульваре, где они жили, и попала под машину. Коля её смерти перенести не смог, позвонил дочери, сказал, что мама погибла. Потом достал отцовский «вальтер» и, накрыв голову подушкой, выстрелил. Похоронили их на Старом Волковом кладбище, в одной могиле. Конечно, не будь у него «вальтера» и этой мысли — «если что», к которой он приучил себя, жил бы до сих пор. Впрочем, я забежал вперёд на целых четыре десятка лет.
Ну, а пока кино и вино было нашими подлинными увлечениями. Мы облазили все кинотеатры города в поисках чего-нибудь интересного, чего ещё не видели. Посещали на филфаке факультатив по истории кино, который читал Н. Ефимов, киновед, ветеран войны. Мы приходили на его лекции первыми и садились на первый ряд, чтобы лучше его видеть и слышать, и он, конечно, замечал своих фанатов, ему это было приятно. Нам тоже, но этот факультатив был один год.
Влияние моих друзей на меня было не во всём благотворно. Перед поступлением в университет я работал над собой во многом под влиянием книги Махатмы Ганди «Моя жизнь». Эта книга оказала на меня огромное мировоззренческое влияние. Но помимо общего мировоззрения, я старался работать над своим поведением — быть честным, не материться, не пить вина и т. д. И действительно, в университет я поступил непьющим и нематерящимся, но мои новые друзья начали меня потихоньку возвращать к реальной жизни. Я уже писал, что жил почти исключительно на стипендию, а они были людьми вполне обеспеченными. Колю снабжали мама и папа, а Витю Новикова содержала мама, которая была председателем какого-то зажиточного колхоза или совхоза в Воронежской области. И когда они приглашали меня в какую-нибудь столовую, то говорили, что если буду пить с ними, то они возьмут мне и обед. Желание хорошо пообедать брало верх, но начинали мы с портвейна. Редко, но случалось мне и напиться, но всё же разум одерживал верх и я воздерживался от чрезмерных возлияний. Постепенно я снова расширил свой словарный ресурс и, хотя и сдержанно, стал пользоваться всем спектром русской речи. Что до честности, то запомнился такой случай: мимо нас прошла женщина, обронила двадцать копеек, и, пока монета катилась по асфальту, женщина свернула за угол. Я поднял эту монету и побежал догонять женщину, чтобы отдать. Друзья долго надо мной смеялись, и я решил, что такая честность, пожалуй, и впрямь смешна.
Я уже говорил, что друзья частенько угощали меня. Но однажды, может быть, у них не было денег, а выпить хотелось, они предложили мне, чтобы я повёл их в ресторан на том основании, что они столько раз поили и кормили меня. «У тебя хорошее пальто, — сказали они, — заложи в ломбард, осенью выкупишь. А сейчас уже тепло!»
Я заложил пальто, получил десять рублей, и мы пошли в ресторан. Но осенью я пальто не выкупил и не знаю, в чём бы ходил, если бы не выручил Витя Князев — он дал мне поносить своё осеннее пальто, в котором я проходил всю зиму.
Весь первый курс мы жили своей дружной компанией, и как-то не случалось разбавить её женским началом. Между тем в нашем общежитии жила юная армянка восемнадцати лет, детдомовка, училась она, кажется, на историческом факультете. У неё были чудные глаза и неотразимая улыбка. И этой улыбкой она каждый раз при встрече одаривала меня. Я тоже улыбался в ответ, но опыта завоевания женских сердец мне не хватало, и я не знал, как к ней подступиться. Помог случай. Несколько дней она не появлялась в учебной комнате и не попадалась мне на глаза. Я спросил девочек, живших с ней в одной комнате, почему её не видно. Они сказали, что она больна и лежит в постели, в своей комнате. Тогда я в институте Отто нарвал целую охапку цветущих каштанов и принёс ей. Этого оказалось достаточно, и мы открылись друг другу. Всё закрутилось и завертелось, я просто шалел от неё. «Ах, Кречетов, — говорила она. — Легко же ты попал в мои сети!» А я и действительно попал в сети и радовался этому, потому что мечтал о таких сетях.
Конец мая и начало июня я был, как в бреду. Мы ходили по городу, взявшись за руки и беспричинно улыбаясь. Особенно запомнилась одна ночь, которую мы провели в саду между кинотеатром «Великан» и Музеем артиллерии. Она была полуобнажённой и сияла в ночной зелени, как Ева в райском саду. Я был весь как натянутая струна, она тоже и готова была на всё, кроме одного… Она хотела сохранить девственность для мужа, и общими усилиями, в том числе и моей паталогической честностью, мы её сохранили. Когда утром мы вылезли из кустов, пошёл сильный дождь, почти ливень, но тёплый. Мы вымокли до нитки и шли Александровским садом, взявшись за руки и не обходя луж.
Она любила стихи Геворга Эмина и подарила мне томик его стихов в русском переводе, и долгое время он сопровождал меня. Не знаю, любили ли мы друг друга, но это было какое-то сумасшествие чувств, однако разговора о том, чтобы пожениться, у нас не было. Я не проявлял инициативы, и она ничего об этом не говорила, возможно, вполне понимая, что я ещё не готов к этому. Летом мы разъехались на каникулы, а осенью я узнал, что она вышла замуж. Несколько позже я написал об этом рассказ «Тополя», где назвал её Выеславой и так сжился с этим именем, что настоящее совершенно забыл. Так и живёт она у меня в памяти как Выеслава.
Сдав весеннюю сессию, мы с Витей Новиковым и Колей Типсиным поехали работать вожатыми в пионерский лагерь «Северная зорька», в Рощино. Там в клубе стояло фортепиано, и я впервые слышал, как Типсин играет. В лагерной библиотеке он нашёл какой-то дореволюционный фолиант с нотами Вагнера, что именно, теперь, конечно, не помню. О степени моего невежества свидетельствует то, что я просил Типсина сыграть, а он объяснял мне, что нужна специальная партитура.
Осталось какое-то светлое ощущение самого времени, в котором мы тогда жили. На память от него у меня сохранилась небольшая фотография, запечатлевшая нас вместе с другими вожатыми в белых рубашках с красными галстуками поющими пионерские песни. Впрочем, это могли быть какие-нибудь пионерские речёвки. Эта любительская фотка 4 × 5 см да ещё пара фотографий, запечатлевших какой-то спортивный праздник на лагерной купальне, — вот и все материальные знаки того, что было весёлым и молодым, когда у нас ещё вся жизнь была впереди. Но осталось в памяти и кое-что нематериального порядка.
Когда мы ехали в лагерь, я испытывал некоторое волнение. Дело в том, что сам я в пионерском лагере никогда не был и имел о нём представление лишь из рассказов моего деревенского соседа Витьки Головачёва, сына нашей школьной учительницы, который в лагерь ездил. Нам же, детям обычных колхозников, путёвок в лагерь не предоставляли, может быть, потому, что мы и так жили на свежем воздухе. Возможно, если бы мы хлопотали о путёвке, то и нам бы дали. Но я в любом случае поехать не смог бы, потому что за путёвку надо было платить деньги, а мать в колхозе денег не получала. Так лагерь и остался для меня чем-то книжным и недосягаемым.
Работать мы должны были со второй смены, так что, когда мы приехали в лагерь, он вовсю работал. Мы подошли к лагерному забору со стороны Рощинки, с обрывистого берега. Мы поднимались в гору, и я видел, что там, вверху, за забором в беседке сидят вполне взрослые пионер с пионеркой, и в глубине души я испытал к ним настоящую зависть, обусловленную ещё и тем, что я заканчивал не дневную школу, а вечернюю и, конечно, детство моё закончилось года на три-четыре раньше, и я, как говорится, не доиграл. В беседке были старшеклассники моложе меня лет на пять-шесть. В том году некоторые пионеры были с 1947 года рождения, а я родился в 1942-м, Витя Новиков в 1945-м, он был почти ровесник им.
Мне исполнилось двадцать два года. Я был полон сил и не знал, куда их тратить. По лагерю я не ходил, а исключительно бегал, и мог мгновенно оказаться там, где меня и не ждали. Свою первую смену я работал на среднем отряде, возраст которого был двенадцать или тринадцать лет. Отношения с пионерами у меня были очень хорошими, особенно с пионерками, они хотя и были лет на десять меня моложе, но, в сущности, не чувствовали между нами большой разницы. Прошло с тех пор полвека, а я до сих пор помню имена некоторых из них — Светы Сухановой, Тани Грачёвой, Сергея Печёркина, Бори Александрова, Ляцкой Лии. Ляцкая Лия была очаровательная евреечка, с восточной улыбкой, иногда она кокетничала и заигрывала со мной, и я невольно подпадал под очарование её весёлых, лукавых глаз. С ней у меня связано особое воспоминание.
Однажды наш отряд был в походе на Нахимовском озере. «Поход» — это понятие, конечно, условное. На самом деле нам выдали продукты на два или три дня, погрузили в крытый грузовик и повезли на лагерную турбазу на Нахимовском озере. И пока мы ехали, то горланили песни, больше всего песню из «Человека-амфибии»:
Эй, моряк, ты слишком долго плавал.
Я тебя успела позабыть!
Мне теперь морской по нраву дьявол —
Его хочу любить!
На базе нас разместили по деревянным бытовым домикам. где ночевать было вполне удобно, а день мы проводили просто на берегу, занимались кто чем может. На другой день по приезде рано утром медсестра, я, Сергей Печёркин, Ляцкая Лия и еще две девочки взяли лодку и вышли на озеро. Сначала встретили восход — наблюдали, как из-за леса выкатился огромный красный шар и, по мере того как он понимался в небо становилось всё жарче и жарче.
Медсестра была ещё из тех, что прошли войну, ей было лет сорок, не более. Она сидела на носу лодки, я был на вёслах, ребята сидели на корме и на скамейке позади меня. Медсестра грустила и всё тихонечко напевала фронтовую:
Закури, дорогой, закури.
Может, завтра с восходом зари…
Я грёб и любовался сидящей передо мной Лией с тоненькой полоской лифчика, под которым ещё нечего было скрывать, и маленьким треугольничком, завязанным сбоку тесёмочками по моде того времени.
Мы пристали к противоположному берегу и очутились на обширном лугу, гуляя по которому, нашли пачку вафель, чему я очень удивился. Пробовать её я отказался, было что-то неприятное в том, что она валялась в траве, с моей стороны это была, конечно, спесь. Медсестра же, пройдя суровую школу войны, отнеслась к этому по-другому. Когда мы немного углубились в берег, я, к огромному своему удивлению, обнаружил, что мы причалили в том месте, где в сентябре прошлого года жили, когда копали картошку. Я испытал какие-то странные чувства, не лишённые некоторого ностальгического настроения. Замкнулся год — в сентябре здесь началось моё университетское образование, а в июле я здесь оказался по завершении первого курса.
Между тем на озере стал подниматься ветер, мы поспешили обратно, волна росла, и, когда мы были примерно на середине, я не на шутку испугался, хотя и не показывал виду. Сам же думал, не лучше ли вернуться, но возвращаться было поздно. В глубине души шевелилась подленькая мысль, кого буду спасать, если перевернёмся или с лодкой что случится, лодка была старая. Сам я был полон сил, плавал в Амуре на течении и был уверен, что выплыву и даже не один. Скорее всего, это была пустая самоуверенность. Словом, если я и не поседел тогда, то, наверное, благодаря юношеской глупости.
Когда мы подплыли к берегу, нас давно ждали, и первым встретил сторож базы. Он, видимо, колол дрова и подбежал ко мне с жутким видом, с руганью и топором в руках. «Ах, ты, гнусное насекомое!» — воскликнул я и принял боевую стойку. Не знаю, почему из меня вылетели именно эти слова?! Сторож был прав по всем статьям — народу в лодке было больше, чем следовало, лодка была старая и могла развалиться, да и вернулись мы из этого путешествия уже после обеда. И я осознавал его правоту, но радовался, что мы все целы, и это чувство перекрывало все другие.
Эту безобразную сцену наблюдали многие ребята, и поначалу кто-то даже удивился необычности нашего объяснения. Но скоро моя фраза стала предметом оживлённого обсуждения: «Как вы могли — ведь он уже старенький?!» — пеняли мне некоторые. Отряд разделился на два лагеря: одни явно осуждали мой поступок, другие, может быть, тоже осуждали, но не отвернулись от меня, продолжали общаться по-прежнему.
Запомнилась картина: мы лежим на поляне среди сосен, в верхушках гуляет ветер, а я сочиняю какую-то сказку, где есть любовь, волшебное кольцо, замок и прочие атрибуты ложно романтических историй. И ещё запомнилось, как мы ходили по колено в воде по песчаному дну. Вода была чистой и прозрачной, и мы ловили под камнями раков.
Когда вернулись из похода, то весь лагерь узнал о произошедшем, и на следующий день в лагере можно было услышать ругательство: «Ну, ты, гнусное насекомое!..». Разумеется, я сожалел о случившемся, в том числе и о том, что обидел пожилого человека такими гнусными словами. Он был во всём прав, а я был во всём не прав.
Запомнилась отрядная поездка в Репино. С нами была та же медсестра, которую передёрнуло, когда мы у входа в усадьбу «Пенаты» столкнулись с группой туристов из Германии (не знаю — западной или восточной). Мы заходили в калитку, отряд растянулся, а немцы ждали нас и в раздражении говорили ребятам: «Weg! Weg!!», то есть «Прочь! Прочь!». Проходите, мол, быстрее! Медсестру просто трясло от этого.
Из «Пенатов» мы пошли на залив, расположились на пляже и провели там остаток дня. День был жаркий. Солнце было уже за полдень и висело над заливом, образуя огромную ослепительно сияющую полосу. И мне захотелось пойти в море по этой полосе, и я пошёл, понимая, что Лия смотрит на меня и не только она одна. И я знал, что со стороны берега это выглядит красиво, мой силуэт вписывается в этот слепящий столб света и, наверное, сливается с ним. И в этот момент у меня родился замысел романтического рассказа «Далёкий берег». В какой-то стране на берегу моря стоит рыбачий посёлок. В нём есть такой обычай — если рыбак не вернулся из моря, то жена уходит к нему в море, оставляя детей на общее попечение. И её вот так, как меня сейчас, провожает на берегу всё селение.
Осенью я взял несколько миниатюр и этот рассказ и пошёл с ними в журнал «Нева». Там был литературный консультант Дмитрий Остров. Он всё это прочитал и сказал: «Писать вы умеете. Миниатюры мы могли бы напечатать, если бы их было десятка два. А рассказ — это просто жестокий романс…». Тем не менее он рекомендовал меня в лито при журнале «Нева», где он вёл прозу, а Всеволод Александрович Рождественский — поэзию. И впоследствии я посетил несколько занятий литобъединения.
Рассказ этот я написал под сильным влиянием Александра Грина, которым зачитывался весной на первом курсе. Так вопрос «Нужна ли художественная литература?», который я задавал год назад аспиранту Вершинину, отпал сам собой, и я снова начал понемногу что-то сочинять. Тем летом я очень сильно ощущал очарование самой жизни, и мне снова захотелось всё это запечатлеть и передать через книгу. Да, я хотел передать всё, что пережил этим летом, что распирало меня. Но, к сожалению, многое на бумагу не легло. Не легло купание с отрядом в Рощинке, походы на дальнюю поляну к линии Маннергейма, где мы тренировались делать стойку на руках, и Наташка Богданова совсем из другого отряда: «Мы ведь можем с тобой поцеловаться?» — запрыгнув на меня и обхватив руками и ногами. «Конечно, можем!» И эта же Наташка через четыре года, в Грузине, в другом лагере, пацану, который показал ей руку по локоть: «Сначала отрасти — потом показывай!». И ещё — незримое присутствие во всём Леонида Андреева, от рассказа «Бездна» до рассказа «Он»…
В третью смену меня перевели на один из младших отрядов, и одной из причин этого, думаю, было походное приключение, внёсшее разлад в мои отношения с отрядом. В новом отряде были ребята лет десяти-одиннадцати. Мы ходили с ними на черничник, собирали ягоды, были какие-то игры, отрядные вечера. Второй вожатой в моём отряде была студентка русского отделения филфака Вета Гуляева, девушка из Вятки, полное имя Елизавета. У нас с ней установились отношения взаимного интереса, но больше, кажется, с её стороны. Она была высокая, стройная, породистая во всех отношениях. Но лицо у неё было простоватым, и меня, начитавшегося уже всякого декадентского тумана, это отчасти смущало. Со временем возраст и интеллектуальные занятия облагородили черты её лица, и когда лет через тридцать или сорок я случайно повстречал её в метро, то почти не узнал — настолько разительно она облагородилась. Не без тоски смотрел я на неё, понимая, что, может быть, упустил в жизни что-то такое, чего и не подозреваю.
Как-то мы были в лесу, на привале, была Вета, Витя Новиков, ещё кто-то и дети из двух младших отрядов. И мне запомнилось, как Витя Новиков стал играть с Леной Саприковой, щекоча её, а она по-детски тянет: «Елизавета Петровна, скажите ему, чтобы он перестал заниматься этими гнусными вещами!». И это было очень смешно.
К Леночке у меня было нежное чувство, думаю, и у неё ко мне тоже. Когда мы в августе стояли в Рощине, ожидая поезд, у нас были слёзы на глазах. Она теребила молнию на моей куртке и не знала, что сказать, и я тоже не знал, а если и знал, то не мог, потому что не должен был говорить. Впрочем, расставаясь, плакали многие и дети, и вожатые. Полвека я вспоминаю эту сцену расставания, и полвека она терзает мне сердце. Несколько лет назад я написал об этом стихотворение.
Теребила куртку нервно.
В голосе звенела дрожь…
Детским пальчиком манерным
Ты мне сердце не тревожь!..
Ведь без малого полвека
Пролетело с той поры.
Я зову, но нет ответа
У последней у черты.
Образ ясный… Голос ломкий
Над черничником звенит.
С корабельных сосен звонких
Устремляется в зенит.
В перекличке торопливой
Детских сладких голосов
Пробежала жизнь счастливой
Разноцветной полосой.
Впрочем, в том же году я случайно её встретил бегущей в школу. Окликнул её, она отозвалась и побежала дальше. Больше я о ней никогда не слышал, но в памяти она живёт до сих пор.
По приезде в город я купил в киоске журнал «Иностранная литература», № 8 (за август). В нём был опубликован обширный отчёт о Европейском совещании писателей, проходившем в Ленинграде, а также статья Е. Головина о «конкретной» поэзии, о которой я до тех пор не имел понятия. Этот номер я буквально проглотил и с тех пор этот журнал всегда сопровождал меня. Но если сначала я читал выступления писателей на форуме, то со временем у меня остался лишь зрительный образ — картинка на обложке, образ, с которым у меня связывается лето 1964 года.
Были и какие-то другие мгновения. Мы находились в клубе, только что прошёл хороший дождь, и какая-то девочка, старшеклассница, вытянув вперёд руку, ловит в ладонь струю капель с крыши. Я кладу свою ладонь сверху и перехватываю струю, она перехватывает струю у меня, а я опять у неё. И мы радостно смотрим друг на друга и смеёмся, но в этот момент подошла молодая повариха и отозвала меня. Вот и всё. Несколько последующих встреч с этой поварихой ничего мне не дали, а с той девушкой я потерял что-то важное, может быть, всё.
В «Северной зорьке» был у нас и весьма неприятный эпизод. Жили мы втроём в одной комнате. Однажды мы зачем-то повесили над одной из кроватей плакат с каким-то девизом, а по сторонам плаката, слева и справа, нарисовали знаки свастики. Лагерное начальство во время обхода плакат увидело и призвало нас к ответу. Состоялся педсовет, где мы оправдывались, что к фашизму это отношения не имеет, что это солнечный знак в древнеиндийской мифологии и т. д. Директриса лагеря Зоя Вениаминовна, женщина добрая и доброжелательная, хорошо к нам относившаяся, в ответ на мои объяснения сказала: «Знаешь. Витя, я университетов не кончала!..». — «Этим не обязательно гордиться!» — бросил я в ответ… Тем не менее нам дали доработать смену и даже не написали на факультет бумагу, понимая, что могут сломать нам жизнь. При этом, конечно, и «насекомого» мне припомнили. Мне вообще в жизни везло на хороших людей, и я много раз убеждался, что хороших людей в жизни гораздо больше, чем плохих. Но и не без них, конечно. Всё-таки к молодым иногда следует быть снисходительными, если это не угрожает жизни окружающих. Глупость надо прощать.
На втором курсе нас поселили в общежитии в Старом Петергофе. Мы жили вчетвером в комнате — Витя Новиков, Борис Макаров, Борис Кеникштейн и я. Иногда мы набирали в университетской библиотеке по десятку книг и залегали на неделю в комнате, читая книги и обмениваясь ими по прочтении друг с другом, выходя из комнаты лишь до буфета. Это было очень плодотворное в смысле образования время. В эту комнату к нам частенько заходил Янис Рокпелнис, ныне выдающийся латышский поэт. Он писал стихи на русском языке и посылал их в столичные журналы. Как-то он показал мне письмо Людмилы Татьяничевой из журнала «Юность». Отзыв был отрицательным, стихи в журнал не приняли. «Что она понимает в поэзии?!» — возмущался Янис. «Всё! — обречённо сказал он однажды. — Буду писать на латышском!» Людмила Татьяничева в советской поэзии занимает, конечно, своё место, но в стихах Рокпелниса она действительно ничего не смыслила. Дальнейшая судьба Рокпелниса лишь подтвердила это. Янис родился в семье известного в Латвии поэта, автора гимна Латышской республики и лауреата Сталинской премии Фрициса Рокпелниса, но мать у него была русская, поэтому он был двуязычен и владел равно русским и латышским. Может быть, он принял тогда правильное решение — на русском языке он, скорее всего, был бы если и хорошим, то одним из многих. На латышском у себя он сегодня один из немногих, один из самых крупных поэтов Латвии в двадцатом веке.
Осенью передо мной нарисовалась перспектива призыва в армию. Эта проблема была уже на первом курсе, когда меня хотели взять из университета в военное училище. Идти в военное училище я категорически не хотел и объявил себя пацифистом, ссылаясь на увлечение Махатмой Ганди. Пацифистские настроения мне были действительно присущи, и, к тому же, чем больше я читал писателей конца — начала века (XIX–XX), тем менее ощущал себя готовым к службе в армии. Я уже говорил, что на первом курсе был дружен со Славой Соломоновым, который лечился в психиатричке от белой горячки. Он подсказал мне, что в психиатрии всё неопределённо и трудно понять, действительно ли у тебя есть отклонения или же нет. Он дал мне первые советы, после чего я пошёл в публичную библиотеку, чтобы изучить предмет. Невроза навязчивых состояний было вполне достаточно, чтобы меня освободили, но нужно было вести себя так, чтобы мне поверили. Пока шли всякие комиссии, время призыва, очевидно, закончилось, и я благополучно закончил курс. Сама по себе служба в армии меня не пугала, я прошёл хорошую подготовку в строительном училище № 42 в Челябинске, где я прекрасно ладил с друзьями, врагов не боялся, и был за это уважаем и любим, участвовал в первых рядах в коллективных драках училище на училище и т. д. Но я почему-то совсем не был уверен, что после армии вновь окажусь в университете.
Теперь, на втором курсе, надо мной снова нависла служба. Конечно, есть здесь моральный аспект — не желая идти в армию, я вроде бы противопоставляю себя обществу, государству. И до некоторой степени я этот момент переживал. Но в сентябре на втором курсе я ездил в Челябинск, к матери. И говорил с ней обо всём этом — её мнение для меня было важно, более того, в сущности, только её отношение и имело для меня значение. Мать отнеслась по-простому: «А где они были, когда вас кормить надо было? Ни одной копейки за отца от государства не получила. Всё только: «Давай! Давай!». А теперь вырос — так нашли!». В её словах была застарелая обида на государство, отказавшееся от какого бы то ни было участия, чтобы поставить детей на ноги. И каково было бабе одной растить троих детей, а между тем масло от коровы в государство сдавала, яйца от кур сдавала, шерсть от овец сдавала — и не дай Бог не вовремя! До сих пор помню, как я держусь за её юбку и канючу: «Мам, есть хочу!» — «Что я тебе дам?! Глисту на листу?!» Это не оттого, что мама была грубой, а от отчаяния, когда голодному ребёнку дать нечего. А теперь нашли. От двух больших семей — отцовой и материнской — ничего не осталось, только вдова с голодными детьми. Трудно в таком положении рассуждать о патриотизме. Да и что о нём рассуждать?! Пришла война, и в нашей деревне от девяноста дворов все ушли на фронт, по три-четыре мужика от семьи, а вернулось лишь четверо на всю деревню. Но это военное время. А сейчас я решил, что для человечества будет больше пользы от меня, если я буду учиться. Нет, пожалуй, больших моральных угрызений я не испытывал. А вот некоторый азарт был. Я хотел доказать самому себе, что меня голыми руками не возьмёшь. Но если врачи не всегда могли понять, где правда, а где игра, то и я не всегда понимал, верят ли они мне или лишь притворяются, что верят.
В Петродворце, в поликлинике, была врач-психиатр Быкова Ольга Владимировна. Очень образованная женщина, пережившая блокаду. Она рассказывала, как они топили печь книгами из своей старой, ещё дореволюционной библиотеки. Она расспрашивала меня, что я читаю, а я в то время увлекался Оскаром Уайльдом, которого прочитал всё, что есть на русском, Эдгаром По и Морисом Метерлинком. Круг чтения вполне подходящий для пациента. Однажды мне приснился сон, будто мой член подпоясывает меня вместо ремня и, обернувшись вокруг меня раза два или три, начинает душить меня, как удав. Я рассказал Ольге Владимировне этот сон и расположил её к себе. Она предложила дать мне направление в «Бехтеревку», я посчитал это уж слишком. На что она деликатно сказала, что бояться мне нечего — как только я захочу уйти оттуда, меня выпишут. И действительно, пробыв там три дня, я выписался. И с тех пор мне стало легче разговаривать с медицинской комиссией. Лежал в «Бехтеревке» — это как пароль. Помню, однажды собрался целый консилиум профессоров, рассматривали меня как сложный случай… Так или иначе, но в конечном счёте я получил запись в военный билет: «признан негодным в мирное время и годным к нестроевой службе в военное время».
Но, может быть, мои опасения, что я не вернусь почему-либо в университет, были напрасны. Приятель мой Василий Стрельченко, с кем мы вместе поступали, отслужил и вернулся, закончил двумя годами позже меня и в дальнейшем сделал вполне приличную карьеру — защитил докторскую, стал профессором, зав. кафедрой. Но у каждого человека своя судьба, и, может быть, я поступил правильно в отношении самого себя. Много раз в жизни я убеждался, что какая-то сила оберегает меня, надо только следовать ей и не идти вопреки своему чувству.
Ездить из Петергофа на занятия каждый день, конечно, довольно утомительно. А выходили из общежития всегда в последнюю минуту и неслись на электричку как угорелые. Обычно мы ездили без билета. Когда шли контролёры, то, завидев их, мы шли вперёд, а потом на какой-нибудь платформе выскакивали из вагона и бежали назад. Электрички в то время были с дверьми, открывавшимися вручную. Я нашёл хороший способ уходить от контролёров — открывал наружную дверь, выходил из вагона наружу и, взявшись руками за поручни, приседал, чтобы не было видно в стеклянную дверь. Как только они проходили, я возвращался в тамбур. Но однажды, выйдя из вагона и держась снаружи, я заметил, что поезд приближается к платформе, которая меня просто срежет. Я быстро поднялся на уровень платформы, и всё обошлось. Но понадобилась какая-то минута, чтобы сообразить и проделать всё это.
От Балтийского вокзала до университета был прямой автобус. Но всё-таки такая езда была сущим мучением даже для молодых. Но были и некоторые плюсы у этого адреса. Во-первых, езда в электричке каждый день давала новые впечатления, по электричкам ходили ещё инвалиды войны. Как-то мы с Витей Новиковым ехали из города, и в тамбуре стояла небольшая группа школьниц, возвращавшихся с экскурсии. С одной из них мы познакомились, звали её Таня Берёзкина, и она стала героиней моего рассказа «Крик совы», вернее, не она сама, а её имя.
Ну и, конечно, мы облазили окрестности Петергофа. Запомнилось, как мы с географичкой Валей Гуртенко готовились к экзаменам на берегу залива. Был солнечный, но холодный день, мы прятались от ветра за какими-то старыми развалинами и в затишье читали старые томики со стихами Фёдора Сологуба. Такое не забывается. Я бродил по берегу залива, однажды на краю кладбища, почти на самом берегу, наткнулся на могилу писательницы Хвощинской (псевдоним — В. Крестовский). Всё это как-то настраивало на мечтательный лад, на ощущение близости эпох. Но всё же мы были очень рады, когда на третьем курсе переехали в студгородок на Новоизмайловском проспекте.
После второго курса я снова поехал в пионерский лагерь, но теперь уже один, без друзей. Это было лето 1965 года, пионерлагерь «Юность» на семнадцатом километре Средне-Выборгского шоссе. «Северная зорька» была от Академии наук, а «Юность» — от Василеостровского райпищеторга. Руководил лагерем Роберт Петрович Заштовт, ветеран войны, потерявший на фронте одну часть своего мужского достоинства, но от этого его достоинства не уменьшилось, а скорее прибавилось. Ему было пятьдесят пять, с ним был его фронтовой товарищ, который, как говорили, вытащил его, раненого, с поля боя. Роберт Петрович был сердцеед и донжуан. Его обаяние было безотказным настолько, что перо моё вынуждено умолкнуть.
Почему я поехал снова в пионерский лагерь, а не на стройку со студенческим отрядом? Трудно ответить однозначно. Очевидно, в душе была потребность в более нежном обществе, нежели то, какое можно было найти на стройках века. Теперь, когда я пишу эти строки, я не жалею, что все университетские каникулы и даже после университета я провёл ещё три лета в пионерских лагерях. Не жалею потому, что у меня выстроился внутренний мир, полный весёлых детских голосов, хотя и не только детских, мир — полный солнца, воды, ветра, травы, цветов, бабочек… Мир бабочек и цветов. Как часто я оказываюсь во сне среди каких-нибудь тихих сияющих озёрных вод, выплывая где-нибудь из камышей на открытую воду или ожидая, что вот-вот за мысом откроется огромный светлый водный простор, и в такие минуты сияет душа, замирает в каком-то сладком предощущении. Разумеется, я тогда ещё не мог знать всего этого, просто поехал ещё раз и постепенно втянулся.
Первую смену я был на пятом отряде с детьми одиннадцати-двенадцати лет. Это был июнь — месяц ландышей, которые я очень люблю, а в то время я относился к ним даже несколько экзальтированно, к ним да ещё к вереску. В детстве я вереска не знал, а здесь, на севере, полюбил его. Ещё раньше я прочитал легенду про вино из вереска, и это как-то романтизировало его. Когда Леночка Канис заболела свинкой и попала в изолятор, я нарвал ландышей и принёс ей букет. В то время ландыши ещё так не оберегали. Да и много тогда их было в лесу. Я любил эту девочку, и когда после первой смены меня переводили в более старший отряд, она плакала: «Витя, я хочу быть с тобой!». Я тоже хотел, но обстоятельства были выше нас. Прошло много лет, но я как сейчас вижу пляж на Гладышевском озере и её в чёрном купальнике, я лежу на песке, а она тянет меня за руку купаться. Я притворно сопротивляюсь, сам же любуюсь ею, всеми её очертаниями, голосом и синими-синими глазами, так мне кажется сегодня. А может быть, они были серыми?! Всё-таки полвека прошло. И вот какая избирательная память — в отряде был её брат, так я его совсем не запомнил, просто не глядел на него, брат и брат.
В этом отряде была ещё девочка Лена Андреева, она любила, чтобы вечером, после отбоя, я, накинув на себя простыню, подходил к ней со словами: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?!». Это приводило её в восторг. Почему-то запомнилось, что она живёт на Загородном проспекте и я теперь иногда, идя по Загородному, невольно вспоминаю её.
А с Леночкой Канис я последний раз встретился случайно около её дома, поблизости от Новоизмайловского проспекта. Мы с Валей Гуртенко возвращались из поездки по республикам Прибалтики, шли мимо её дома, и я, увидев её, окликнул. Она подошла, поздоровались. Я объяснил, что мы возвращаемся из поездки, идём к себе в общежитие, но говорить больше было не о чем. С тех пор я её никогда не видел, но в сердце мне она вошла. Было время, когда я даже хотел взять себе псевдоним Канис.
В этом лагере были две студентки из университета, одна с восточного — Ирина, другая с филфака. Имя её забылось. Но с ней у нас быстро установились отношения взаимного интереса. Она была капризная, избалованная, приехала только на первую смену. Мы гуляли с ней по лесной дороге вдоль берега озера, между высокими соснами. Она делилась своими представлениями о будущей жизни. Она мечтала жить за городом, а на работу ездить на машине. У меня ни загородного дома, ни машины не было, и мне её мечтания показались мещанскими. Сам я не мог сказать, какое будущее я вижу, видел что-то светлое и романтическое, что-то вроде того, о чём поётся в песне:
У моря, у синего моря
Со мною ты рядом, со мною.
И солнце светит, и для нас с тобой
Целый день поёт прибой…
Хотя, если вдуматься, это ведь то же самое, что «жили-были старик и старуха у самого синего моря…». А этого я, пожалуй, не хотел бы.
Словом, после этих признаний наши отношения пошли на убыль и благополучно сошли на нет. Ирина же с восточного была просто не в моём вкусе.
В этом лагере я провёл два лета, и оба лета слились теперь в одно, и, вспоминая что-либо, я не всегда могу точно сказать, когда это было.
Одним из самых ярких впечатлений было знакомство с журналистом из Новосибирска Каремом Рашем. Мы жили с ним вдвоём в комнате, он работал воспитателем на первом отряде. И это был настоящий лидер, вожак, и дисциплина у него в отряде была что надо. Он был спортсмен, мастер по фехтованию, и давал мне первые уроки на холодном оружии. Он великолепно играл в волейбол, на подачах делал жуткие «свечи» с возгласом: «Карамба!». Его так и звали — Карамба. Когда он играл в волейбол, на весь лагерь было слышно «Карамба!!!» и народ стекался к волейбольной площадке посмотреть на него.
Он великолепно нырял с вышки, делая ласточку. Однажды я попросил его научить меня нырять ласточкой. Он объяснил, как нужно сгруппироваться и выгнуть спину. Когда я нырнул согласно его инструкции, то в позвоночнике, внизу, словно порвалось что-то, и появилась сильная боль. Нырять я больше не захотел, а позвоночник долго болел, и поначалу я не мог долго работать внаклонку. Но с годами это ушло, хотя память об этом сохранилась.
Раш закончил факультет журналистики ЛГУ, а до этого учился на восточном факультете у Орбели. Зимой он работал в Академгородке, в Новосибирске. У него с собой был журнал «Знание — сила» с его статьёй об академике Окладникове. Журнал был всесоюзный, и статья в таком журнале — для меня это было недосягаемо. В Академгородке он организовал подростковый клуб «Виктория» — клуб мушкетёров, позже он напишет об этом книгу «Приглашение к бою».
Сюда на лето он приехал вспомнить свою раннюю молодость, когда работал директором летнего детдомовского лагеря «Сильвупле». «Когда-нибудь, — говорил он мне, — я напишу об этом книгу». И написал. Получил за неё премию Ленинского комсомола. Книга называется «Лето на Карельском перешейке». Она постоянно со мной. Часто раскрываю её. Но когда мы с ним работали, этих книг ещё не было. Запомнился один эпизод, когда мы, не сговариваясь, разыграли вожатую, работавшую с ним на отряде.
Девушка была довольно невежественная, но делала вид, будто она всё знает. Однажды случайно заговорили о Гаршине, и она сказала, что читала его. Мало того, заявила, что у неё дома есть собрание его сочинений.
— В восьми томах? — спросил кто-то из нас.
— Да, в восьми, — отвечает.
— Синенький?
— Синенький.
— Ну, вы — богачка! — сказал Карем. — Во всём мире ни у кого нет, а у вас есть!
Она в недоумении смотрела на нас. Пришлось разоблачить её. Но она не сильно смутилась. Наверное, мы поступили нехорошо, но это вышло непреднамеренно.
С Каремом связан ещё такой случай. Когда закончилась третья смена, мы ещё оставались в лагере — кто на один день, а кто на два-три дня. Мы, несколько человек вожатых и воспитателей, решили купить вина и вечером сделать отвальную. Пошли за вином в Поляны, это километрах в трёх от лагеря. Проходили мимо Голубых озёр, мимо первого из семи. Решили искупаться обнажёнными, слегка разбредясь по берегу. Я разделся, вхожу в воду, в воде передо мной — вжик! вжик! Я назад, говорю: «Похоже, что кто-то стреляет!». Купаться мы не стали, оделись и пошли в магазин, а Карем остался, он решил подняться на сопку, откуда могли стрелять. Потом он нам рассказал. Он подкрался, и в то же время там оказался ещё кто-то. Они увидели, что пьяный мужик стреляет из малокалиберной винтовки по фигуркам на озере. Побили его, а вот куда дели мелкашку, не помню, отдали или отобрали. Так что у нас и в мирное время, как на войне.
Со временем Карем Раш, курд по национальности, стал известным писателем-публицистом, русским патриотом. О своей родословной он пишет в книге «На Карельском перешейке». Есть даже такое понятие — «рашизм». Злые силы обозначают им воинственный и неподкупный патриотизм, проповедуемый и исповедуемый Каремом Рашем.
В «Юности» я познакомился с братьями Владимиром и Александром Ягодкиными. С Сашей Ягодкиным мы подружились и многие годы шли рядом. Он был 1945 года рождения, а Володя был старше него на два года. Это были спортивные парни, родились и выросли они в Ленинграде, в благополучной семье — отец, Василий Васильевич, был начальником цеха на Кировском заводе, мать — главным бухгалтером там же. Жили они на улице Союза связи (то есть на Почтамптской), в центре города. Владимир женился на белоруске, прописал её к себе, пошли дети. Володя ездил на заработки на Шпицберген. Прожил недолго, в возрасте сорока пяти лет умер от рака лёгких, был заядлый курильщик. Саша, младший брат, женился на школьной подруге Вале Лешко и переехал с ней на улицу Замшина, где она получила однокомнатную квартиру. О них я скажу отдельно.
Ребята были компанейские, играли на гитаре, любили выпить и вообще любили всё хорошее. Иногда, уложив пионеров спать, мы отправлялись большой компанией гулять вдоль шоссе. Костры были, песни и тихие посиделки тоже. Запомнился вечер, когда Сашка Ягодкин, ещё кто-то, я и Сашкин приятель, кажется, Гришка — девятнадцати лет, высокий красавец, гитарист с хорошим голосом — все мы были в комнате. Выпивали слегка. И этот парень пел под гитару «С одесского кичмана бежали три уркана…». А через неделю мы узнали, что он разбился на мотоцикле, ночью ехал на озеро Красавица. На повороте не вписался и врезался в бетонный столб, который срезал ему полголовы. Его мать работала в лагерной столовой, он был у неё единственный сын. Она была не старая, но вряд ли могла родить ещё. На ней лица не было. Она как-то тяготела к друзьям сына, всё разговаривала с ними, видимо, хоть через них стараясь как-то приблизиться к сыну. Я его видел один раз, в тот вечер, но его судьба прочеркнула и по моему сердцу.
В этом лагере я сменил несколько отрядов, не знаю сейчас почему. Конфликтов у меня не было, дистанцию в отношениях с пионерами я всегда соблюдал, с директором отношения у меня были хорошие. Передвижения эти касались не только меня, да и думать об этом теперь уже ни к чему. Но в этих перемещениях было что-то и положительное — новые отношения, другие люди — характеры.
Запомнился мне мальчик-татарчонок. Он обожал ящериц, а ребята обижали его из-за них. Мальчик был диковатый, необщительный, часто убегал из отряда. Однажды, отыскав его где-то на футбольном поле, в кустах, я позвал: «Киль манда!». Услышав родную речь, он подошёл ко мне, мы поговорили, приглушили обиду. А потом образ этого мальчика соединился с другим мальчиком, в Приморске, и получился рассказ «Дневник Вани Родичкина».
Дети меня любили. В этом отряде были две девочки, Лена Бережная, которая заигрывала передо мной, особенно перед отбоем, и Лиля Зубарева. Лиля была тихая, ясная, как ангел, со светлой душой, любила цветы, и мы всегда собирали их на поляне. Она, видимо, очень хорошо отзывалась обо мне родителям, и родители тоже ко мне хорошо относились. Папа был уже довольно немолодой, воевал и был ранен, мама была помоложе. В родительский день они приезжали с коньяком, с окрошкой, с гостинцами для дочери, и мы уходили с ними на поляну. Они приглашали меня к себе домой, договорились, что я приду на день рождения к Лиле, кажется, в марте или в апреле. Когда этот день пришёл, я, купив цветов, поехал поздравить её.
Дверь мне открыла бабушка и сказала, что Лиля ещё маленькая, чтобы ей цветы дарить. Я развернулся, цветы остались при мне. В сущности, она, конечно, была права, но и я бы не рискнул идти поздравлять ребёнка, если бы не настоятельные приглашения родителей.
Запомнился славный парень Генка Шмыков. Иногда утром я не выходил в отряд и не бывал на завтраке, по договорённости с вожатой, конечно. Утром в комнату входит Генка Шмыков с полной тарелкой варёных яиц: «Виктор Николаевич, мы вам пошамать сгоношили!» — и ставит тарелку на тумбочку у изголовья. У него были какие-то проблемы с сердцем, так всякий раз, как вспоминаю о нём, думаю, дай Бог ему здоровья. Славный, весёлый был парень.
На этом отряде работала со мной вожатой Оля М. У нас с ней были простые и доверительные отношения. На самом деле они давно должны бы перерасти в близкие, но что-то мне мешало. Сейчас как-то глупо даже вспоминать об этом, но у нее на ноге второй палец был безобразно крупнее большого. Казалось бы, ну и что? Она рассказывала мне о своих ночных посещениях Роберта Петровича. Жил он в отдельном домике у выхода из лагеря в сторону Гладышевского озера. Жил уютно, любил выпить коньяку любил женщин и умел за ними ухаживать.
— Что ты в нём нашла? — спрашиваю. — А ранение не мешает?
— Ой, Витя, если бы ты знал, что это такое?!
Да я и не знал! Ей было всего двадцать два. Я думал тогда, что возраст играет роль. Мне казалось, я гораздо интереснее должен быть для неё. Но я был интересен только для того, чтобы поговорить о Роберте.
В то лето мы много ходили по чернику, по грибы. Я научился различать грибы. Сначала все пробовал на вкус. Однажды женщины взяли меня в лес в качестве проводника. В лесу я действительно неплохо ориентируюсь, но всякое бывает. Мы ушли далеко вдоль берега Гладышевского озера, нашли великолепные боровые места, где было полно белых. Я собирал грибы для женщин, мне они были не нужны, да я и не был большим любителем грибов. Эта охота придёт ко мне позже. И всё-таки мы заблудились. Сказался малый опыт хождения в лесу. Я ориентировался на ручей, который мы перешли. Решил, что обратно легко найдём дорогу: переходили ручей — он тёк слева направо, а обратно должно быть наоборот — справа налево. А оказалось, что ручей петлял, и мы несколько раз перешли его туда-сюда. Наконец я понял, что надо идти по течению, пока не дойдём до озера и там сориентируемся.
Но вернёмся в университет…
С третьего курса обучение стало специализированным. Я стал учиться на отделении этики и эстетики. Кафедрой этики и эстетики заведовал Владимир Георгиевич Иванов, читавший нам историю этических учений. Марксистско-ленинскую эстетику читал Моисей Самойлович Каган, написавший впоследствии воспоминания о кафедре; историю эстетических учений — Лариса Ивановна Новожилова. Эстетические учения XX века читал аспирант Прозерский. Его предмет мне особенно нравился. К сожалению, в то время было очень мало литературы по этому предмету, и этот провал в какой-то мере компенсировала антология Рейдера, называлась она «Современная книга по эстетике». И если я что-нибудь в этом предмете и знал, то большая часть этих знаний была почерпнута из этой антологии и лекций Прозерского.
Историю зарубежного искусства мы слушали на кафедре искусствознания на историческом факультете, не помню, как звали преподавательницу, читавшую нам курс, иллюстрируя его слайдами. Впрочем, в то время слайдами пользовались все. Зачёт по этому курсу я сдавал преподавательнице в Эрмитаже — провёл для неё экскурсию по залам импрессионизма. Импрессионистов я знал по Ревалду и Вентури, но, рассказывая о художниках, я немного стеснялся говорить общеизвестные истины. А что можно рассказать на зачёте?! К тому же я смотрел на моего экзаменатора как на женщину обаятельную, чуть старше меня. К сожалению, со сдачей зачёта я утратил с ней какую-либо связь, а ведь находился под её обаянием, когда слушал её. Большой энтузиазм вызывали у нас лекции по психологии творчества доцента театрального института Дранкова. Типсин, Новиков и я — мы неизменно посещали его лекции, сидели впереди, ловя каждое его слово.
Историю русского искусства преподавала Оксема Фёдоровна Петрова, кандидат искусствоведения, в то время заведующая отделом пропаганды Русского музея. Обаятельнейшая женщина, она покорила наши сердца рассказами о «мирискусниках», о художниках-эмигрантах Наталье Гончаровой и Михаиле Ларионове. Но более всего очаровывали её заворожительные рассказы о Серове, Коровине, Сомове, Петрове-Водкине и Павле Кузнецове, об А. Н. Бенуа и деятельности Дягилева. В то время литературы об этих художниках было немного, и мы с жадностью внимали всему, что сообщала нам Оксема Фёдоровна. Между собою мы любя называли её просто Оксемой. Под действием её чар некоторые из её слушателей превратились из философов в искусствоведов. Я посвятил дипломную работу анализу художественных воззрений Александра Бенуа и даже не столько анализу, сколько реконструкции его системы. Этим можно было заниматься только при большой увлечённости темой. Если учесть, что на третьем курсе я писал курсовую работу по этике Николая Гартмана на основе немецкого оригинала, имевшегося в библиотеке Академии наук, то можно понять, какой поворот произошёл в моём сознании с приходом Оксемы Фёдоровны. Хотя моя дипломная работа не сыскала мне лавров на философском факультете, польза от неё мне была большая. Я получил доступ в архив Русского музея и познакомился со множеством подлинных документов и более всего с различными письмами. В газетном зале Публичной библиотеки я изучил газету «Речь», «Слово». Ну и, конечно, перелистал уйму журналов и художественных изданий начала века, которых достаточно в библиотеках Русского музея и Академии художеств.
Валентин Серов стал увлечением Яниса Рокпелниса, но, кажется, это его увлечение не встретило понимания на кафедре эстетики, и в результате он несколько задержался с защитой.
Оксема устроила нам образовательную поездку в Москву, где мы посетили Архангельское, Абрамцево, Третьяковскую галерею, а также съездили в Загорск (Сергиев Посад), где для нас провели специальную экскурсию. От этой поездки у меня осталась фотография, где мы стоим втроём — Рокпелнис, Казин и я. Фотографировал Борис Кеникштейн. Не помню, кто ещё был в нашей группе, наверное, Тина Краснова, Нина Ерёменко, Володя Смирнов…
Под руководством Оксемы проходили мы практику в Русском музее — до сих пор помню свою первую экскурсию. Позже я избавился от робости перед публикой, но первая экскурсия далась мне нелегко.
Помнится, Оксема Фёдоровна рассказывала об Ахматовой, жившей некоторое время в квартире её родителей. К слову сказать, Оксема сообщила нам о панихиде по Ахматовой в Никольском соборе. Но я в то время не ощущал в этом событии величия момента и на панихиде не был.
Случалось, Оксема приглашала нас к себе на кофе с коньяком. Как-то она подарила мне на день рождения «Письма Ван-Гога» — прекрасное издание, проданное мною в трудную минуту жизни. В душе этот подарок храню до сих пор и теперь, листая другой экземпляр этого издания, с теплом вспоминаю Оксему Однажды мне пришлось даже занять у неё денег до стипендии. Это очень неприятная процедура, даже если ты имеешь дело с таким добрейшим человеком, каким была Оксема.
Печатных трудов у Оксемы Фёдоровны в то время, кажется, не было. В те годы опубликовать что-либо было весьма непросто. Как-то мне попалась на глаза изданная в 1980 году при обществе «Знание» брошюра. Называлась она «Художники — лауреаты Ленинской и Государственной премий». Это была более чем скромная книжечка с полным набором неизбежных штампов и соблюдением всего принятого в таких писаниях. В сущности, писать такие книжечки унизительно, но даже для того, чтобы получить заказ на такую работу, нужно было заведовать отделом пропаганды Русского музея. Не каждый кандидат наук имел право сказать слово о лауреатах. В 2000 году у неё вышла книга «Символизм в русском изобразительном искусстве», из которой я узнал, что Оксема Фёдоровна — автор книги «Пятьдесят биографий мастеров русского искусства» (1971) и нескольких альбомов, посвященных русским художникам.
После университета я иногда заходил к ней в музей, но это были редкие встречи.
…Атмосфера на кафедре этики и эстетики была довольно свободная, творческая. Помнится, после третьего курса нужно было написать какую-то отчётную работу. Я принёс В. Г. Иванову эссе из трёх страничек о фильме «Пепел и алмаз» — мы с Новиковым и Типсиным посмотрели его несколько раз. Это было, конечно, не то, что ждал от меня Владимир Георгиевич, тем не менее он пошёл мне навстречу и я получил зачёт. Если бы он подходил формально, никакого зачёта мне бы не видать.
Что касается лекций М. С. Кагана, то они были не столько интересны, сколько обстоятельны и универсальны. В дальнейшем он издал их весьма объёмным томом и по окончании университета, когда мне самому приходилось читать лекции по эстетике, я широко пользовался всем, что М. С. Каган предлагал в своём курсе.
Начиная с третьего курса мы жили в студгородке на Новоиз-майловском проспекте, в первом корпусе. Поначалу мы с Витей Новиковым жили в комнате на третьем этаже, граничившей с комнатой отдыха, где стоял телевизор и мы все болели за наших хоккеистов — это была звёздная команда, в которой играли в разные годы братья Майоровы, Вячеслав Старшинов, Александр Рагулин, Валерий Харламов…
С нами жил в одной комнате Борис Макаров, которого в тот день, о котором собираюсь рассказать, почему-то не было. Комната эта мне запомнилась потому, что в ней я потерял девственность и стал мужчиной. Мне уже было двадцать два года. Событие, безусловно, важное в моей жизни. Но и сама по себе эта история, по-моему, забавна и заслуживает того, чтобы на ней остановиться. Разумеется, в дальнейшем я не собираюсь рассказывать о своих мужских похождениях, поскольку это процесс бесконечный, а принципиально нового в них мало, да и поучительного тоже. Но первый раз — другое дело. Тут открывается для человека целый космос.
Я уже говорил, что мы втроём любили кино и вино. Однажды мы шли в состоянии некоторого подпития и познакомились с девушкой, которой было по пути с нами. Девушка, как оказалось, была женой моряка, а моряк был в плавании. Хранить верность в возрасте, когда постоянно хочется, очень трудно, и она охотно согласилась пойти с нами в общежитие. Коля Типсин жил дома, а к нам шёл в гости, он куда-то вышел, и мы остались с Новиковым вдвоём. Он завалился в свою постель и захрапел, всё-таки мы, наверное, изрядно выпили, а я с морячкой нырнул к себе под одеяло. Она помогла мне найти правильную дорогу, и я очень скоро разрядился. «Поцелуй её!» — попросила она и сделала лёгкое принудительное движение руками, спуская мою голову к своим ногам. Я спустился вниз и там, под одеялом, найдя её губами, поцеловал так, как подросток или юноша целует девушку в щёчку, после чего вынырнул оттуда. «Да я у тебя первая!» — как-то покровительственно, по-матерински, ласково сказала она, но и одновременно с каким-то сожалением. Я сознался.
Потом она перешла на соседнюю кровать, где Витя Новиков спал, лёжа на спине. Она села над его головой и стала водить лобком по его губам, пытаясь оживить его. Её волосы лезли ему в нос, щекоча ноздри, и он крутил головой то в одну, то в другую сторону, и только отдувался: «Пффу! Пффу!».
Видя его полную беспомощность, она оделась и попросила меня проводить её домой. Я согласился. Она жила на другой стороне Новоизмайловского проспекта, в пятиэтажном доме, во дворе. В подъезде мы ещё некоторое время стояли с ней, и она изгибалась, делая призывные позы, подавая лобок вперёд, словно приглашая меня к пиршеству и выдвигая главное блюдо. Но я был беспомощен в своих ответных движениях, и, поняв, что толку с меня не будет, она попрощалась и ушла домой одна.
Я был на седьмом небе и безудержно радовался произошедшему со мной. На следующий день я шел по городу, ликуя от восторга, не шёл, а летел, и мир мне казался прекрасным, каковым он и был на самом деле. И всю жизнь я вспоминаю ту морячку с благодарностью, я бы сказал, с какой-то сыновней признательностью и с чувством неизбывной вины перед ней, не получившей достойной благодарности. Боюсь, что у неё воспоминания, если таковые остались, не столь светлые, как у меня. Хотя вряд ли у неё осталось что-нибудь от этого проходного в её жизни эпизода.
…В этой же комнате, но уже на четвёртом курсе, случилась такая история. В последний день августа все стали съезжаться на занятия. И, как водится, мы, несколько человек, решили отметить встречу — Борис Макаров, Витя Новиков, Янис Рокпелнис и ещё человека три. Я же решил пойти устроиться на работу. Оформился, оставил на почте трудовую книжку и пошёл разносить телеграммы. Сама по себе работа не трудная, но я испытывал что-то вроде комплекса неполноценности. Когда мне открывала дверь молодая, красивая, обеспеченная и ухоженная женщина, я чувствовал себя рядом с ней чем-то вроде недо… Хотя при этом внутренняя самооценка у меня была очень высокой. Все порученные телеграммы я разнёс по адресам и даже не пошёл на почту сказать, что не буду этим заниматься, а вернулся в общежитие. Я отсутствовал часа два, но когда подходил к общежитию, то увидел перед входом милицейскую машину, какой-то автопогрузчик и возбуждённую толпу народу. Милиция кого-то погрузила в машину и увезла. Поднялся в нашу комнату, застал там Витю Новикова и Бориса Макарова. Новиков рассказал, что они сидели, пили, а потом Боря Макаров сказал что-то оскорбительное в адрес студента-татарина, пившего с ними. Тот выхватил нож. Кто-то схватил чугунную сковороду и, кажется, огрел ею татарина. Новиков рассказывал всё это возбуждённо. Он сумел отнять нож и так наивно-мечтательно, совсем по-детски, сказал: «Может быть, мне даже медаль дадут!». Видимо, поступок его был вполне героический, поэтому у него было такое самоощущение. Между тем татарин выбежал на улицу, схватил огромное стекло и обрушил его на кого-то. Потом сел на автопогрузчик, вытолкнув водителя, и на кого-то поехал. Тут уж и милиция подоспела… А Ян Рокпелнис куда-то сбежал, и потом мы слышим, как он под окнами кричит с улицы. Посмотрели в окно, стоит Рокпелнис и спрашивает, уехала милиция или нет.
Были следствие и суд. Следователем был тоже татарин, и они нашли общее понимание ситуации. Татарин получил, кажется, год условно. Из университета его, разумеется, отчислили, а Макаров и Новиков да, кажется, и Рокпелнис тоже получили выговора и были лишены общежития. Оставшиеся годы учёбы им приходилось снимать комнату в городе.
Этот рассказ я привожу, чтобы показать, как меня хранила судьба. По всем статьям я бы оказался в центре этой заварушки, и чем бы это для меня кончилось — неизвестно. Но в лучшем случае и меня бы выгнали из общежития. Словно кто-то свыше подсказал мне: «Вити, иди устройся на работу!». Это тем более удивительно, что предыдущие три года я не работал, а жил только на стипендию.
После того как Новиков и Макаров выехали из общежития, я переехал на этом же этаже в комнату № 63, это крайняя комната, окнами на пустырь Новоизмайловского проспекта, теперь там разбит парк Авиаторов. Напротив комнаты, через коридор, были умывальник и туалет, что было, конечно, удобно. В этой комнате я жил вместе с Сашкой Фадеевым и корейцем Генкой Хоном. Сашка играл на гитаре, был человеком широкой и разгульной натуры. В нём жила огромная нереализованная энергия, нередко переходившая в агрессивность. Из-за этой его черты с ним ещё на первом курсе случилась большая неприятность. Подвыпив, он наседал на Борю Воронова, парня невысокого роста, довольно щуплого на вид. Фадеев же был здоровяк, и когда мы с ним боролись в колхозе, он всё норовил сломать мне ключицу, захватывая её пальцами и дёргая на себя. Хорошо, что костяк у меня был крепкий. Суть конфликта между ними я не знаю, но сложилось так, что Боря достал перочинный нож, открыл лезвие и всё говорил Сашке: «Не подходи — ударю!». А Сашке гонор не позволял остановиться, ну, тот и ударил. Попал в мочевой пузырь. Сашку увезли на операцию, и потом он долго и трудно выздоравливал. Мы посещали его в больнице, он был бледный, как смерть, но выжил, и со временем в лице у него появилась краска. Он снова набрал силу, хоть, может быть, и не прежнюю.
С Сашкой Фадеевым связан у меня такой эпизод жизни. Однажды в феврале или в марте мы получили стипендию и пошли в «академичку». Набрали целую батарею бутылок пива и сидим себе, потихоньку тянем его. Попиваем. Столика через два от нас сидел очень эффектный молодой человек с демоническим взглядом, подбритыми чёрными бровями вразлёт и лукавой улыбкой. С ним была под стать ему и девушка. Он обратил на нас внимание, и мы сделали ему несколько приглашающих жестов. Когда Сашка пошёл в туалет, молодой человек подошёл ко мне и сказал, что сейчас проводит жену и придёт к нам. Действительно, расставшись с женой, он подсел к нам, и мы познакомились.
Оказалось, это был художник Владимир Лисунов, в то время ему было ещё двадцать семь лет. Он рассказал о себе, как учился в Институте Репина, но недоучился, бросил. Маша, жена его, была студенткой матмеха. Он пригласил нас к себе показать свои работы. Жил он на Моховой улице, в доме № 28. Когда мы вошли во двор, я посмотрел в небо. Там, над колодцем двора, висела Кассиопея, и это запомнилось мне навсегда.
Поднялись к нему в комнату-мастерскую, и тут на нас буквально выплеснулся поток мрачнейших картин, как мне тогда казалось, в духе Бёклина, длинных и мрачных стихов, и скрипка, на которой он играл. В скрипке я понимал мало, но всё это был огромный художественный мир, который подавил нас, вывел из реальности на какой-то совершенно иной уровень мировосприятия.
Прощаясь, Лисунов дал мне свой адрес телефон и сказал: «Приходи один, без этого!».
Когда мы с Фадеевым приехали в общежитие, то с собой прихватили спиртного. И этот вечер имел для Сашки печальное продолжение. Он где-то с кем-то пил, разбил огромное стекло в вестибюле и что-то натворил ещё… Я же остаток ночи провёл у милых мне колен, в светлых романтических разговорах. Мы сидели на диване в комнате отдыха, вернее, сидела она, а я лежал, положив голову к ней на колени, и разговаривали. И таким образом она уберегла меня от совместного с Фадеевым продолжения вечера, закончившегося для него «скорой помощью» и лечением в психиатрической больнице на Пряжке. Но, между прочим, если бы не психиатричка, то на этом его студенческая жизнь и закончилась бы.
По возвращении он рассказывал забавные, хотя, в сущности, трагические или трагикомические истории. Приведу как пример две из них. Один студент так изголодался, что купил на всю стипендию сосисок, с этим и попал на лечение. Другого лечили от любви к кефиру. Он целыми днями пил кефир, и это уже стало угрожать его жизни. Вылечили. Когда его стали выписывать из больницы, врач спросил: «Что будете делать?» — «Пойду куплю кефиру!» — сказал тот. Оставили долечиваться.
К слову сказать, к Лисунову я потом ходил, и у нас завязались отношения, длившиеся до самой его смерти.
Фадеев был человеком творческим по натуре, интересующимся творчеством. Писал ли он сам что-либо, не знаю, кажется, он ничего своего не показывал. Помню, он читал книгу о Лорке в серии «ЖЗЛ» и цитировал оттуда разные пассажи. Ему нравилось произносить: «Знакомься, прима, мой друг Сальвадор Дали!». А однажды он принёс из библиотеки «Книгу масок» Реми де Гурмона. Я проглотил её и испытал несказанное чувство приобщения к чему-то подлинному, настоящему. Это было настоящее пиршество души. Эта книга сопровождает меня всю жизнь. Когда-то у меня было её первое издание, которое я продал в трудную минуту. Теперь её заменяет издание томского «Водолея». Причём у меня есть и городской, и дачный экземпляры. Люблю, чтобы она всегда была у меня под рукой. Был у меня такой эпизод в моей педагогической практике — я решил прочесть кое-что из Гурмона в кружке прозы в литературном клубе «Дерзание». Прочёл одно эссе, другое — никакой реакции. Я не стал никого ни в чём убеждать, а чтобы не осквернять своих светлых воспоминаний, книгу унёс домой и больше никогда её в кружок не приносил.
Между прочим, у Казина в его автобиографической книге есть ссылка на то, что именно у Фадеева он впервые увидел огромный фолиант Андрея Белого под названием «Символизм», знакомство с которым надолго определило научные интересы Казина. С этой книгой и я впервые познакомился через Фадеева. Так что и в моей жизни Фадеев кое-что значил. Но чтобы завершить фадеевскую страничку моей жизни, мне придётся нарушить слово не рассказывать о своих мужских подвигах.
Связывала нас с Фадеевым еще одна история. У него была романтическая связь с девушкой с географического факультета, а у меня — с её подругой, Сашенькой. Сашеньке было уже двадцать четыре года, и она всё ещё оставалась девушкой. У нас с ней были серьёзные чувства, я мог даже и жениться. Сашенька светилась вся, думаю, от этих наших отношений, от предчувствия, от предощущений. Думаю, девственность в этом возрасте становится уже просто обузой, но и расстаться с ней не всегда просто, особенно для некоторых серьёзных натур.
Однажды мы с ней уединились на три или четыре дня и провели их, не вылезая из комнаты, и забыв, конечно, о всяких занятиях. Три дня я уговаривал её расстаться с девственностью, объясняя ей необходимость и неизбежность этого, ну, и, разумеется, присутствуя рядом с ней во всей боевой готовности. Наконец она согласилась: «Ну ладно, давай!». Глаза её светились радостью, вся она была полна томления и ожидания, и когда всё это свершилось, она как-то поникла, потухла вся и глаза перестали светиться. Видимо, она ожидала, что на неё свалится что-то огромное и светлое, а вышло — боль, кровь и ничего интересного. Я очень переживал за неё и утром поехал провожать её на лекции. Она была потерянной и молчаливой. Мы ехали в автобусе — она не проронила ни слова, я пытался всячески расшевелить её, успокоить, что так бывает вначале, когда очень долго ждёшь этого. Постепенно она выправилась, но отношения наши прежними не стали. Всё сошло на нет. В молодости эти травмы заживляются легко, когда жизнь поминутно предлагает тебе замену.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги По реке времен (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других