Олауда Эквиано (ок. 1745~1797) родился рабом, сумел выкупиться из неволи, стал моряком и купцом, пережил множество приключений на суше и на море, участвовал в Семилетней войне и полярной экспедиции, кроме того побывал парикмахером, слугой, надсмотрщиком на плантации и правительственным комиссаром. Последнюю часть жизни посвятил борьбе за отмену рабства, тогда-то и появилась его знаменитое «Удивительное повествование о жизни Олауды Эквиано, или Густава Васы, Африканца, написанное им самим». Книга сделала его первым чернокожим англоязычным писателем и произвела потрясающие впечатление на современников, всего за пять лет выдержав восемь переизданий, – небывалый случай для той эпохи. На фоне жизненного пути Эквиано Винсент Карретта рассказывает о повседневной жизни Британии и вест-индских колоний второй половины XVIII века – на военных и купеческих кораблях, на рабовладельческих плантациях и в арктической экспедиции; пишет о книгоиздании и журналистике, о религиозном противоборстве в Англии и хитросплетениях европейской политики; о зарождении борьбы против рабства и бурных дебатах в британском парламенте и в прессе. В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эквиано, Африканец. Человек, сделавший себя сам предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава вторая. Срединный переход
Если доверять «Удивительному повествованию», мир Эквиано рухнул приблизительно в 1753 году. Ему должно было уже исполниться семь или восемь лет. Эквиано знал, что африканские работорговцы «пользовались отсутствием взрослых, чтобы совершить нападение и утащить столько детей, сколько удастся схватить». Однажды ему даже удалось спасти нескольких товарищей, заметив с наблюдательного пункта на дереве подбиравшегося к ним человека и подав сигнал тревоги. Но вскоре после этого происшествия, когда «все, как обычно, ушли на работу и присматривать за домом остались только мы с моей милой сестрой, двое мужчин и женщина перелезли через ограду и в мгновение ока схватили нас» (73). Он не поясняет, почему не был на работе с другими мальчиками и мужчинами, если, как уверяет, уже «достиг возраста одиннадцати лет» (72), или почему их с сестрой оставили без присмотра, если он тогда был на несколько лет младше. Так произошла первая из череды разлук, которые предстояло пережить Эквиано и его сестре. Двое маленьких детей начали первую часть вынужденного странствия по суше и по морю, которое Джеймс Рэмси, друг Эквиано, назовет в 1784 году «Срединным переходом» — от свободы в Африке к рабству в Америке.[43] Другие авторы использовали это выражение применительно к торговле рабами, представлявшей собой второе из трех звеньев треугольной торговли, связывавшей Европу, Африку и Америку. По первому звену-переходу в Африку поступали текстиль, алкоголь, промышленные товары, огнестрельное оружие и порох, табак и металлы; по второму, или среднему, через Атлантику перевозились порабощенные африканцы; по третьему же в Европу возвращались основные продукты колониального сельского хозяйства. Последние исследования, однако, подвергают сомнению экономическое значение третьего звена треугольника. Большинство использовавшихся в работорговле кораблей были меньше тех, что доставляли товары из Америки в Европу, поэтому невольничьи корабли часто возвращались порожними.[44] Хотя термин «Срединный переход» принято относить только к пересечению Атлантики на пути из Африки в Америку, я применяю его ко всему времени от первоначального порабощения в Африке до периода так называемого привыкания в Америке.[45]
Очень скоро Эквиано с сестрой предстояло стать жертвами самой массовой принудительной миграции в истории — африканского рассеяния вследствие трансатлантической работорговли. Для большинства европейцев и евроамериканцев торговля рабами являлась необходимым элементом экономической системы, обеспечивающим их жизненными благами, как сахар и табак. Особенно трудно, опасно и дорого было выращивать, собирать и перерабатывать сахар, что делало принудительный труд в этой отрасли более выгодным для плантаторов, чем наемный. На протяжении восемнадцатого века рабов завозили в колонии непосредственно из Африки. Между 1492 и приблизительно 1870 годами купцы-христиане приобрели для поставки в Америку в качестве рабов более двенадцати миллионов африканцев. Около одиннадцати миллионов были реально вывезены. В период от Средних веков до конца двадцатого века купцы-мусульмане поработили еще примерно двенадцать миллионов африканцев, которых переправили на восточные рынки через Сахару, Красное море и Тихий океан.[46] С 1700 до 1808 года, когда трансатлантическая работорговля была официально запрещена, в Америку доставили более шести миллионов африканских рабов[47]. Большинство из них поступало в европейские колонии на Карибских островах и в Южной Америке, около 29 процентов — в британские колонии. До 1808 года, вероятно, немногим меньше четырехсот тысяч порабощенных африканцев оказалось в британской Северной Америке, где число их неуклонно умножалось начиная с восемнадцатого столетия. Подавляющая же часть британских рабов, более четырех пятых, предназначалась для Вест-Индии.[48]
На протяжении восемнадцатого века североамериканские колонии по масштабам работорговли и экономическому значению играли для Британии незначительную роль в сравнении с вест-индскими плантациями. Накануне Американской революции люди африканского происхождения составляли 90 % полумиллионного населения Вест-Индии. Самой населенной была, безусловно, Ямайка с ее тремястами тысячами жителей, еще сто тысяч жили на Барбадосе. Для примера, в середине века из приблизительно двух миллионов жителей североамериканских колоний, которые станут Соединенными Штатами, всего около 20 % приходилось на людей африканского происхождения, однако доля эта колебалась от 2 % в Массачусетсе до 60 % в Южной Каролине. Черные составляли 44 % населения Виргинии, 20 % — Джорджии и 2.4 % — Пенсильвании. В 1771 году в Англии от пяти до двадцати тысяч чернокожих составляли менее 0.2 % от 6.5 миллиона жителей страны, концентрируясь в работорговых портах Бристоля, Ливерпуля и особенно Лондона.
Число африканцев, принудительно пересекавших каждый год Атлантику, составляло около шестидесяти тысяч между 1740 и 1760 годами, достигнув пика в восемьдесят тысяч к 1780-м годам, причем больше половины из них приходилось на британские корабли из Бристоля, Ливерпуля и Лондона. До девятнадцатого века порабощенные африканцы более чем втрое превышали по численности иммигрантов, прибывавших в Америку из Европы.[49]Но из-за жестоких условий труда в самых богатых британских колониальных владениях смертность среди африканских рабов была значительно выше, чем у европейских иммигрантов. Высокий уровень смертности в сочетании с возрастным и гендерным дисбалансом с преобладанием среди ввозимых рабов мужчин вел к снижению общей численности рабов в Вест-Индии. Без постоянного подвоза африканцев она сокращалось бы на 2–4 процента ежегодно.
Необычайно высокая смертность была характерна не только для африканских рабов, но и для европейских работорговцев. Из-за таких болезней, как малярия и желтая лихорадка, а также наличия сильных в военном и политическом отношении прибрежных африканских государственных образований, европейцы ограничивались устройством на побережье Африки факторий (торговых пунктов), а то и вовсе оставались на своих невольничьих кораблях, курсировавших вдоль берега, и оказываясь в результате в полной зависимости от африканских работорговцев. Почти половина смертей среди членов экипажей невольничьих кораблей приходилась на период пребывания во враждебных и нездоровых условиях у побережья в ожидании, пока не наберется живой товар. Около половины европейцев, сходивших на африканский берег, погибало от болезней. Вероятно, до миллиона порабощенных людей погибло прежде, чем они успели покинуть Африку. Они гибли от жестокого обращения, болезней, истощения и тоски на пути из глубин Африки к атлантическому побережью или на борту невольничьих судов, пока европейские работорговцы набивали их живым товаром. Примерно такое же количество погибало по тем же причинам, а вдобавок еще и в результате самоубийств и во время бунтов и кораблекрушений, на участке Срединного перехода между африканским и американским берегами. И еще не менее трети ввезенных рабов могло умирать в период привыкания, составлявшего несколько месяцев после прибытия в Новый Свет, в течение которых африканцам приходилось приспосабливаться к новым для них болезням и жестокой социальной среде.[50]
Без соучастия других африканцев в Америку удалось бы вывезти очень немного чернокожих рабов. В практикующих рабство сообществах обычно порабощают чужаков. Так, иноверцев для рабского труда использовали древние евреи и мусульмане восемнадцатого столетия. Защитники рабства для оправдания порабощения иноземцев могли бы, к примеру, процитировать Левит 25:39–46[51]. Европейцам удавалось обращать себе на пользу традицию порабощения тех, кто воспринимался как чужаки и иноземцы, поскольку понятие Африка было больше географическим, чем социальным, политическим или религиозным, каким к восемнадцатому веку стало понятие Европа. Не совпадали на двух континентах и значения слов нация или государство. Коренные народы Африки не воспринимали себя африканцами: они были ашанти, фанти, йоруба или любыми иными из множества этнических групп, говоривших на разных языках, исповедовавших разные религии и практиковавших разные политические системы. Воспринимая себя более непохожими, нежели близкими, различные африканские народы готовы были захватывать в рабство и продавать европейцам тех, кто не принадлежал к их группе, потому что не идентифицировали себя с ними. Только к концу восемнадцатого века некоторые из тех, кто были вывезены из Африки рабами, начали воспринимать социальную и политическую идентичность диаспоры как африканскую, называя себя и в Британии, и в Америке «сынами Африки». В некотором смысле Африки как понятия или места просто не существовало до начала антиработоргового и антирабовладельческого движения.
До последней четверти восемнадцатого столетия большинство британцев видели в рабстве один из давно известных статусов социально-экономической структуры, формирующей иерархию большинства сообществ. Рабство признавала вся писаная история, включая Библию. Хотя кое-кто призывал к улучшению условий содержания рабов, очень немногие полагали, что рабство можно или даже следует отменить. Оно могло допускаться даже идеализированным представлением о совершенном обществе, как, например, в «Утопии» Томаса Мора (1516). В восемнадцатом веке рабство не ограничивалось лишь властью белых над черными работниками. На протяжении всего столетия авторы отмечали существование белых рабов, особенно в Восточной Европе, да и само слово «раб» происходит от «славянина».[52] В Московии (на Руси) рабство просуществовало до 1723 года. До 1770 года порабощение европейцев-христиан африканцами-мусульманами на Варварийском берегу[53] или оттоманскими тюрками-мусульманами в Азии вызывало большую озабоченность и чаще обсуждалось в печати, чем условия содержания черных африканских рабов. Как показывают постановка и публикация пьесы Сюзанны Хосвелл Роусон «Рабы в Алжире, или борьба за свободу» (Филадельфия, 1794), эта тема оставалось востребованной на протяжении всего столетия. Только в 1816 году, то есть почти десять лет спустя после запрещения собственной торговли черными африканцами, Британии удалось заставить мусульман Северной Африки покончить с порабощением христиан. Уже будучи свободным взрослым человеком, Эквиано наблюдал жестокое обращение с белыми галерными рабами в Италии. Если взглянуть в исторической перспективе, мы сейчас живем в необычно свободное от рабства время. В Бразилии с ним покончили едва сотню лет назад, а в Саудовской Аравии рабство объявили вне закона лишь в 1970 году. Но зло пока еще не изжито до конца: общества против рабства существуют до сих пор, потому что в мире остаются сотни тысяч рабов (главным образом женщин и детей).
Различные виды зависимости и принудительной службы, помимо рабства, существовали в Европе, Средиземноморье и Америке на протяжении всего восемнадцатого века. В России рабство сменилось крепостничеством; крепостные непосредственно были привязаны к земле и только косвенно — к ее текущему владельцу. Хотя они обязывались работать на землевладельца и хозяева обращались с ними как с низшими, крепостные обладали правом на личную собственность и землю, могли вступать в брак и посещать церковь. В Пруссии Фридрих Великий отменил крепостное право лишь в 1773 году; в польских владениях Австрии оно просуществовало до 1782 года, пока не было отменено императором Иосифом II. По всей Европе мелкопоместное дворянство и знать оправдывали свою власть над социальными низами тем, что те по природе своей сильно отличались от них самих. В Польше, например, дворяне поддерживали миф о своей принадлежности к племени (объединенному кровным родством или общностью происхождения), отличному от крестьян, которыми управляли.[54] Правящие классы считали простолюдинов ленивыми, скотоподобными и безмозглыми от природы, не способными к самоуправлению и способными к производительному труду по принуждению.
В Британии принудительный труд принимал различные формы. Начиная с шестнадцатого века осужденные за мелкие преступления, такие как бродяжничество, приговаривались к подневольной работе в так называемых исправительных домах. Шотландские шахтеры хотя и не считались движимым имуществом (личной собственностью хозяина), были прикреплены к своей шахте подобно феодальным крепостным. Система труда оставалась юридически неизменной до середины восемнадцатого века. Принудительный труд белых в Британии и в ее колониях включал контрактных рабочих (и даже учеников), соглашавшихся на временное ограничение свободы в обмен на кров, пищу и гарантированную работу (или обучение). По сути дела они становились добровольными рабами. В первые десятилетия существования британских колоний в Карибском бассейне и Северной Америке основным источником рабочей силы являлись белые наемные рабочие. После принятия в 1718 году «Акта о высылке»[55] по меньшей мере пятьдесят тысяч осужденных были перевезены за государственный счет из Британии в колонии и проданы в качестве рабочих для отбытия наказания. До 1718 года осужденные вроде Молли Уэлш, английской бабушки Бенджамина Баннекера[56], прибывшей в Мэриленд в 1683 году, нередко получали прощение при условии, что либо сами оплатят свой проезд в Америку, либо проедут за счет купца, который затем продаст их для принудительного труда в колониях. В первой половине восемнадцатого века допускалось даже законное порабощение белых британских бедняков, не осужденных ни за какие преступления.[57]
Британцы вовсе не считали, что африканское происхождение непременно обрекало на рабство. Социальный статус мог оказаться важнее расы, как показано в романе Афры Бен «Оруноко, или история царственного раба» (ок. 1678) и в написанной по этому роману пьесе Томаса Саутерна (1696) или как действительно случилось с Любом Сулейманом Диалло и принцем Уильямом Ансахом Сессараку, сообщения о которых появлялись в печати в 1730-х и 1740-х годах.[58] «Демократическая» революция в тринадцати штатах Северной Америки обернулась злой иронией, «демократизировав» заодно и рабство и сделав всех людей африканского происхождения равно годными для порабощения. В восемнадцатом веке сильнее почитающие иерархию британцы признавали рабство неприемлемым по крайней мере для некоторых африканцев. Но число таких высокостатусных счастливчиков было невелико. Субсахарская Африка стала первым, а затем и единственным, источником рабов для европейских колоний в Америке, нуждавшихся во множестве рабочих рук, большей частью за неимением каких-либо альтернативных источников рабочей силы. Невольники с восточного и южного побережий Средиземного моря сделались недоступны из-за противодействия Оттоманской империи, а привлекаемые к принудительному труду европейцы, уже не могли удовлетворять американский спрос на рабочие руки. Местное же американское население, пострадавшее от занесенных из Старого Света болезней, было или слишком редким и подвижным для закабаления, либо, наоборот, столь многочисленным и оседлым, что экономически и политически эффективнее было использовать их как полусвободную рабочую силу.
Хотя особенно тлетворная разновидность рабства — широкомасштабного, наследственного и расово ограниченного — появилась в Америке только с европейцами, не они принесли туда само его понятие; в небольших масштабах домашнее рабство там уже существовало. Несмотря на долгую историю рабства и живучесть многих видов несвободного труда, в Новом Свете оно сильно отличалось от своих классических форм. Поскольку другие народы были недоступны европейцам для порабощения, обычное обоснование рабства все больше применялись лишь к людям африканского происхождения: помимо экономической необходимости и их нежелания трудиться добровольно, указывали на неразумность и звероподобность порабощаемых. В последней четверти столетия, когда рабский труд стал подвергаться нападкам из религиозных, моральных и экономических соображений, защитники рабства начали развивать расистскую концепцию, которая в следующем веке станет столь хорошо известным оправданием этого института. Традиционное определение расы как кровного родства постепенно вытеснялось понятием расы как человеческого вида, и именно оно стало доминирующим в девятнадцатом столетии. Эта «современная» концепция расы, второстепенная в раннеколониальный период в Америке, теперь становилась ведущей.[59] Прежнее различие в уровне развития между по-человечески равными хозяином и рабом стало видовым различием между белыми людьми и черными не-людьми. Этот новый тип рабства по своей сути был этническим. Теперь все рабы имели африканское происхождение (хотя и не все африканцы были рабами). Рабство стало наследственным, и закон не накладывал на него каких-либо ограничений. Порабощенные люди официально объявлялись движимым имуществом, капиталом или собственностью, чьим трудом распоряжались хозяева. Без их разрешения рабы не могли вступать в брак или следовать религиозным практикам. Их тела и, следовательно, их сексуальность и репродуктивная способность принадлежали хозяевам. В глазах закона они не обладали никаким правовым статусом, кроме имущественного, и поэтому их можно было покупать и продавать по прихоти хозяев. Лишенные личной идентичности и истории, порабощенные африканцы и их потомки были обречены на то, что метко названо «социальной смертью».[60]
Эквиано с сестрой, конечно, не представляли, как выглядит мир рабского труда, в который они направлялись. Они оставляли общество, знавшее рабство, но в котором рабы составляли относительно небольшую долю населения и где на них приходилась относительное небольшая часть производства. Их же везли через Атлантику, чтобы ввергнуть в рабовладельческое общество, чья экономика зиждилась на труде многочисленных рабов. Связанных, с кляпами во рту, «разбойники» уводили детей из родной деревни так быстро, как могли. Попытки докричаться до прохожих были пресечены, и уже через несколько дней они оказались в не известной им местности. Они отказывались от пищи, и «единственной нашей отрадой было держаться всю ночь за руки и омывать друг друга слезами». Но их разлучили, лишив и этого жалкого утешения. Мальчик оказался «в состоянии помрачения, которое трудно описать. Я горевал и плакал беспрерывно, несколько дней ничего не ел, не считая того, что насильно заталкивали мне в рот. Наконец, после многих дней пути, часто переходя из рук в руки, я попал к вождю какого-то племени в очень красивой местности. У него было две жены и несколько детей, и все обращались со мной очень хорошо, делая всё возможное, чтобы утешить, особенно первая жена, относившаяся ко мне почти как мать». Его «первый хозяин, как я могу его называть, был кузнецом», который, как рассказывает Эквиано, работал с золотом, хотя более вероятно, что это была латунь.[61] Его новая жизнь на первый взгляд не слишком отличалась от прошлой: первая хозяйка напоминала приемную мать, и, хотя он «оказался во многих днях пути от отчего дома, здесь говорили точно на таком же языке» (73–74).
Однако Эквиано был далек от того, чтобы примириться со своим положением. Примерно через месяц он получил довольно свободы, чтобы начать расспрашивать о пути домой. Из собственных наблюдений он знал, что от дома его везли в западном направлении, хотя в то время он не был знаком с понятиями востока, запада, севера и юга: «Я примечал, где солнце вставало утром и садилось вечером, и пришел к заключению, что родной дом находится на восходе». Причины, по которым он решил «сбежать при первом же удобном случае», были смешанными: «тоска по матери и друзьям», «тяга к свободе, и без того сильная» и унижение «оскорбительным запретом принимать пищу вместе со свободнорожденными детьми, хотя они и относились ко мне по-товарищески» (74). Эквиано демонстрирует, что даже будучи ребенком, понимал, насколько рабское состояние не подобает человеку его социального статуса.
Прежде, чем он смог разработать план побега, одно происшествие заставило его действовать без промедления. Однажды во время кормления цыплят он из озорства прибил одного из них «маленьким камешком». На вопрос старухи-рабыни он, предтеча легендарного Джорджа Вашингтона[62], не стал увиливать: «Я честно признался в содеянном, потому что моя мать ни за что не потерпела бы лжи». Старуха «пришла в ярость» и пошла жаловаться хозяйке, а мальчишка убежал в лес, чтобы избежать «немедленной порки, внушавшей необычайный ужас, потому что дома меня никогда не били». Спрятавшись в кустарнике, он услыхал, как искавшие его говорили, что ему нипочем не добраться до дома, потому что он был слишком далеко: «Услыхав это, я впал в отчаяние, меня охватила паника. Близившаяся ночь усиливала тревогу. Прежде, питая надежду на побег, я решил, что лучше всего будет сделать это в темноте, но теперь убедился в никчемности плана, осознав, что если и удастся спастись от зверей, то от людей не ускользнуть, и что, не зная верного пути, я неминуемо сгину в лесах». Ночные звуки и ужас перед змеями очень скоро сделали «ужас моего положения стал совершенно нестерпимым», оставив в нем «единственное жгучее желание умереть и избавиться ото всех бед». Напуганный мальчик пробрался обратно и устроился в хозяйском очаге, где старуха-невольница и нашла его следующим утром. Но вместо того, чтобы подвергнуть наказанию, которого он так страшился, его лишь «слегка пожурили», прежде чем принять назад (75–76).
Однако недолго пришлось ему наслаждаться чувством безопасности. Хозяин, чье сердце разбила смерть любимой дочери, вскоре снова продал мальчика: «На этот раз меня повели налево от восхода солнца, через множество разных областей и обширные леса. Если я уставал, люди, которым меня продали, несли меня на плечах или на спине» (77). В конце концов он
очутился в городе, называвшемся Тинма, в самой живописной и благодатной местности, какую мне доводилось видеть в Африке. Множество ручьев питали большой пруд в середине города, служивший жителям для омовения. Здесь впервые я увидел и попробовал кокосовые орехи, которые почитаю за лучшие из всех, какие пробовал; отягощенные ими деревья росли среди домов, кои давали приятную тень и, подобно нашим домам, были изнутри тщательно обмазаны и выбелены. Здесь я также впервые увидел и попробовал сахарный тростник. Местные деньги представляли собою маленькие ракушки размером с ноготь. В этих краях их называют ядрышками. Привезший меня здешний купец продал меня за сто семьдесят две такие раковины. (78)
Упоминая «сахарный тростник», Эквиано прозрачно намекает читателям на известный довод аболиционистов о том, что важнейший продукт Вест-Индии можно выгодно выращивать в Африки силами местных свободных работников. Будучи частью глобальной экономики восемнадцатого века, европейские работорговцы и их африканские поставщики использовали в качестве западноафриканской валюты «ракушки», раковины каури родом с Мальдивских островов в Индийском океане, особенным же спросом они пользовались в заливе (бухте) Бенин. Их обменный курс возрастал по мере удаления от источника добычи в Индийском океане.
Эквиано, казалось, попал в такое же чудесное место, как земля «Ибо», откуда он был так жестоко вырван:
На следующий день меня вымыли и натерли благовониями, а когда пришло время обедать, привели к хозяйке, и я ел и пил вместе с ней и ее сыном. Я был поражен и не мог скрыть удивления, что молодой господин делит трапезу со мной, несвободным; и мало того: в соответствии с их обычаем, он никогда не брался за еду или питье прежде меня, так как был младше. Буквально всё здесь, включая и обращение со мной, заставляло забыть о положении невольника. Язык этих людей так сильно походил на наш, что мы прекрасно понимали друг друга. Обычаи их также были совершенно такими же. При нас весь день находились рабы, мы же с молодым хозяином и другими мальчиками упражнялись с копьями, луками и стрелами, как было заведено и у нас дома. В такой обстановке, столь напоминавшей мое недавнее счастливое прошлое, я провел два месяца, начиная уже думать, что буду принят в эту семью как сын. (79)
Домашнее рабство в Африке изображено довольно мягким, но все же это было рабство — жизнь невольника могла перемениться в одночасье по прихоти другого человека. Заблуждение Эквиано о безопасности и равенстве внутри института рабства рассеялось в одночасье: «Без малейшего уведомления, одним ранним утром, когда мой дорогой хозяин и сотоварищ еще спал, меня вырвали из сладких грез и вышвырнули в мир необрезанных» (80).
Замечание Эквиано о необрезанных африканцах представляется странным, так как этнографы полагают, что обрезание практиковали все населявшие территорию нынешней южной Нигерии народы.[63] Его риторическое намерение, однако, понятно. Как и евреи, Эквиано использует этот уничижительный ярлык для отличия чужой расы от своей собственной. По мере приближения к атлантическому побережью местные африканцы виделись ему все более чуждыми и нравственно поврежденными вследствие контактов с европейцами:
Все встречавшиеся до сих пор нации и народности походили на мой народ и образом жизни, и обычаями, и языком; но в конце концов я попал в страну, где жители отличались от нас во всех отношениях. Меня до крайности поразили эти отличия, особенно, когда я оказался среди людей, не подвергшихся обрезанию и не совершавших омовения перед трапезой. Помимо этого, они готовили в железных горшках, имели европейские сабли и арбалеты, у нас не известные, и дрались друге другом на кулаках. Женщины их не отличались той же скромностью, что наши, они ели, пили и спали вместе с мужчинами. (80)
Эквиано приводит свидетельство в поддержку частого аргумента аболиционистов о том, что наиболее нравственно испорченными были африканцы, имевшие прямой контакт с европейцами. Так, Джон Уэсли пишет: «Негры, населяющие побережье Африки… слывут среди тех, у кого нет причин льстить им, замечательно разумными… усердными… справедливыми и честными во всех своих сделках — за исключением мест, где белые научили их противному… и намного более мягко, дружески и любезно настроенными к чужеземцам, чем любые из наших предков».[64]
То, что сильнее всего поразило Эквиано в африканцах побережья, британскому читателю должно было показаться варваризмом: «Но кроме того, меня изумляло, что они не приносят священных жертв и даров. В некоторых местах люди украшали себя шрамами и даже подпиливали зубы, чтобы заострить. Не раз и мне предлагали обзавестись подобными украшениями, но я не поддавался, надеясь еще попасть когда-нибудь к людям, не уродующим себя подобным образом». Утверждение, что Эквиано удалось избежать шрамирования у своих последних хозяев, замечательно своей неправдоподобностью. Как и многие другие детали рассказа о вынужденном путешествии из земли «Ибо», его способность сопротивляться хозяевам если не попросту невероятна, то весьма нехарактерна для большинства вывозимых в Америку порабощенных африканцев. Возможно, первоначально он вовсе не предназначался для трансатлантической работорговли. Это могло бы объяснить, почему «продолжалось мое путешествие иногда по суше, иногда по воде, через разные земли и народы, пока через шесть или семь месяцев я не оказался на берегу моря» (81). Его странствие к побережью могло быть скорее окольным, нежели прямолинейным, либо его могли похитить ближе к нынешнему Камеруну, к югу от Игболенда, а не из долины Нигера на восточной окраине этой области. Из беседы с Васой в 1788 году у Джеймса Рэмси сложилось впечатление, что его похитили «приблизительно в 1000 милях вглубь континента», что согласуется с утверждением Эквиано, что ему «никогда не приходилось слышать ни о белых людях или европейцах, ни об океане» (49).[65]
Эквиано пишет, что сначала его вели на запад, прочь «от восхода солнца», а потом на север, «налево от восхода солнца» и, таким образом, в сторону от побережья (74, 77). Приблизительно половину времени между похищением и прибытием на побережье он никуда не двигался, оставаясь в одном месте месяц, а в другом — два. За предыдущие три месяца он добрался до очень большой реки, которой мог быть Нигер или Бенуэ. Возможно, такое неторопливое, с частыми остановками, продвижение характернее для переправки захваченных в глубинах Биафры рабов, чем популярный образ вереницы скованных друг с другом и нагруженных припасами невольников, со всей возможной быстротой гонимых к побережью.[66] Но очень немногие рабы могли встретить обращение, о котором пишет Эквиано: «Если я уставал, люди, которым меня продали, несли меня на плечах или на спине» (77). Возможно, по той причине, что собственное его путешествие оказалось столь неспешным и ему, видимо, никогда не приходилось двигаться вместе с другими рабами, он не упоминает об их гибели, столь часто настигавшей их на пути к океану.
Правдив этот рассказ или нет, он явно призван подкрепить аргументы противников трансатлантической работорговли. Большинство из попадавших в рабство африканцев составляли осужденные преступники или военнопленные, и европейские защитники рабства нередко утверждали, что рабство становилось спасением для тех, кто в противном случае подвергся бы казни. Однако, хотя похищение действительно было одним из способов порабощения, а детей наверняка похищали чаще взрослых, лишь очень немногие африканцы оказывались в Америке в результате похищения, к тому же дети, особенно такие маленькие, как Эквиано, не так уж высоко ценились за морем. Похищение детей, однако, намного чаще происходило в отдаленных областях Биафры, поэтому среди рабов из залива Биафра было намного больше женщин и детей, чем среди тех, кого вывозили через другие порты.[67] Никто из читателей Эквиано не поверил бы, что мальчик семи или восьми лет мог по своей воле и сознательно участвовать в военной или преступной деятельности, за которую по закону полагалась смертная казнь или отдача в рабство.
История жестокого похищения невинного мальчика и его сестры взывала к состраданию и жалости, а не к рациональному рассуждению. Так и не названная по имени сестра была последней связью Эквиано с матерью, к которой он питал чрезвычайную привязанность. Хотя он и пишет, что в домах игбо есть «особое помещение, где спит [глава семьи] и сыновья» (56), но, видимо, по причине юного возраста он «по обыкновению спал рядом с матерью» в ее «ночном домике» (66). Он «любил свою мать и почти постоянно находился при ней. Когда она отправлялась приносить жертвы у гробницы своей матери, я иногда сопровождал ее. Гробница представляла собою небольшой уединенный домик, крытый соломой, там она совершала приношения и проводила почти всю ночь в слезах и причитаниях. Меня это приводило в трепет. Впечатление, производимое уединенностью места, ночной тьмой и церемонией жертвоприношения, по самой своей природе мрачной и жестокой, усиливалось стенаниями матери; и все это, сливаясь со скорбными криками птиц, которые нередко встречаются в подобных местах, придавало сцене невыразимый ужас» (62).
Эквиано представляет травму порабощения как семейную трагедию разлучения, в его случае усугубленную множественностью расставаний — сначала с матерью и потом дважды с сестрой. Однако в отличие от трогательной сцены воссоединения, типичной для романов и сентиментальных комедий восемнадцатого века, нежданная встреча с сестрой оборачивается еще горшей печалью:
Таким образом я странствовал длительное время, когда однажды вечером, к своему великому изумлению, кого же увидал я, принесенной в дом? — Мою любимую сестру! Стоило ей заметить меня, как она издала истошный вопль и бросилась мне в объятия — я был совершенно потрясен, и оба, не в силах вымолвить ни слова, только сжимали друг друга, способные лишь плакать. Встреча тронула всех присутствовавших; вообще следует признать к чести этих чернокожих попирателей человеческих прав, что мне не приходилось испытывать с их стороны дурного обращения или наблюдать его в отношении других невольников, если не считать связывания в тех случаях, когда следовало опасаться побега. Узнав, что мы брат и сестра, они позволили нам находиться вместе, и человек, которому, как я полагал, мы принадлежали, лег спать вместе с нами — он посередине, а мы по бокам, и всю ночь держались за руки через его грудь. На некоторое время нам удалось забыть о невзгодах, отдавшись счастью быть вместе. Но даже столь малая радость продлилась недолго, ибо едва настало роковое утро, как сестру вновь оторвали от меня, на этот раз навсегда. Теперь я стал еще несчастнее, если такое вообще было возможно. Слабое утешение, доставленное ее появлением, исчезло, и ужас положения лишь усиливался беспокойством за ее судьбу и опасением, что страдания, кои предстоит ей вынести, будут сильнее моих, и именно тогда, когда меня не будет рядом, чтобы облегчить их. (77)
Недолго продлившееся воссоединение с сестрой позволило Эквиано выявить контраст между «чернокожими попирателями человеческих прав» и бессердечными европейскими рабовладельцами, лучше знакомыми его читателям благодаря публикациям аболиционистов. Африканские хозяева никогда не обращались дурно ни с ним, ни, если доверять его свидетельству, с другим рабом. В отличие от того, что можно было ожидать от европейских рабовладельцев, африканские были глубоко тронуты свиданием брата и сестры. Кроме того, сцена позволила Эквиано показать, что даже ребенком его более заботили чувства и благополучие другого, нежели собственные.
Эквиано представляет африканцев намного более однородными в культурном отношении, чем та мешанина воинственных племен, которую изображали защитники работорговли: «Все нации и народности, встречавшиеся мне до сих пор, походили на мой народ и образом жизни, и обычаями, и языком» (80). Но он никогда не утверждал, что какой-либо из африканских народов достиг уровня развития европейцев, а особенно англичан: «С тех пор, как я покинул свой народ, всегда находился кто-нибудь, понимавший мой язык, и так продолжалось до тех пор, пока я не добрался до берега моря. Языки разных племен различались не так сильно, и они не так богаты, как европейские, и особенно английский. Поэтому их нетрудно изучать, и, пока меня водили по Африке, я овладел двумя или тремя разными языками» (77). Использование языка считалось исключительно человеческой способностью, отличающей людей от животных, а посему чем более цивилизован народ, тем более развитым и «богатым» предполагался его язык. Более сложные мысли требовали больше слов. Маленький Эквиано, должно быть, легко схватывал необходимые элементы новых языков, особенно если это были диалекты игбо, но представляется неправдоподобным замечание о сходстве всех африканских языков, встретившихся ему на протяжении многомесячного пути, за который он преодолел много миль.
Африка, относительно однородная по культуре и языку, должна была казаться намного привлекательнее потенциальным европейским инвесторам, нежели континент с мириадами взаимно непонятных и сложных языков. Такая единообразная Африка была бы особенно заманчива, если бы вдобавок обладала нетронутыми и доступными для безопасной, легкой и выгодной добычи полезными ресурсами, такими как хлопок, смола и красное дерево: «Везде, где я побывал, почва была чрезвычайно плодородна; тыквы, ид, плантаны, ямс и тому подобное росло в изобилии и невероятных размеров. Также попадалось много разновидностей смолы, ни для чего, впрочем, не использовавшейся, и повсюду огромное количество табака и красного дерева, хлопок же встречался только дикий» (82).
Как хорошо было известно аудитории Эквиано, основную часть африканского экспорта составлял живой товар — факт, поразивший Эквиано, едва он достиг берега Атлантического океана: «Первое, что притянуло мой взор, когда я попал на побережье, было море и невольничий корабль, стоявший на якоре в ожидании груза». Поскольку он был рабом, вывезенным из глубин Биафры, скорее всего его доставили в порт Бонни в заливе Биафра. Увиденный им невольничий корабль мог быть недавно построенным судном Ogden, представлявшим собой сноу, или небольшое двухмачтовое судно, принадлежавшее Томасу Стивенсону & Сº из Ливерпуля. Корабль покинул Англию 6 июня 1753 года под командованием Уильяма Купера, чтобы совершить плавание длительностью от десяти до двенадцати недель в порт Бонни за грузом из четырех сотен рабов.[68] В надежде по меньшей мере на десятипроцентную прибыль, которую обычно приносил невольничий корабль за длившееся несколько лет плавание, восьмипушечный 110-тонный Ogden вышел из Ливерпуля с экипажем из тридцати двух человек, более чем вдвое превышавшим по численности команду такого же купеческого судна, не вовлеченного в чреватую смертельным риском торговлю рабами. Его груз стоил больше самого судна, включая жалованье команды и припасы. Африканские рабы были не только дорогим, но и опасным товаром, требовавшим для обеспечения безопасности увеличенного экипажа. Ogden прибыл в Бонни после уборки урожая ямса, в лучшую для работорговцев пору, когда велико было предложение и ямса, главного пищевого продукта Игболенда, и самих рабов.[69] Для сохранности инвестиций британские работорговцы кормили свои приобретения дважды в день. Рабам из Биафры в первую кормежку полагался ямс, а во вторую — смесь зерна и сухарей.
Первую свою реакцию на «африканское сноу» (93) и его живой товар Эквиано оказался не в состоянии передать: «Преисполнившее меня удивление переросло в страх, который я не в силах описать, равно как и охватившие меня чувства… Совершенно убитый ужасом и тоской, я рухнул без чувств на палубу». Охвативший его трепет вызвали «белые люди с ужасными взглядами, красными лицами и длинными волосами», первые встреченные им европейцы: «Я теперь уверился в том, что попал в мир злых духов, которые намерены убить меня. И их вид, так разительно отличавшийся от нашего, и длинные волосы, и язык (совершенно не походивший ни на один из слышанных мной ранее) — всё укрепляло в этом предположении». Эквиано инстинктивно распознал, что столкнулся с незнакомым видом неволи: «Я с легкостью бы [обменял] свое нынешнее положение на положение ничтожнейшего раба в своей стране» (82).
Понятия Эквиано о цивилизованности и дикости оказались противоположны взглядам европейцев: вид «большой печи с кипящим котлом», служившим для приготовления ямса и другой пищи для невольников и команды, привел его к выводу, что он и «множество черных людей самого разного облика, скованных цепью», попали в лапы людоедов (82). Женщин заставляли носить выданные им маленькие полоски ткани, мужчин и мальчиков скорее всего держали обнаженными. Широко распространенное среди африканцев поверье, что работорговцы поедают захваченных людей, кажется не столь уж неправдоподобным, если принять во внимание, что они никогда не возвращались домой.[70] Рассказ Эквиано подкрепляет частый довод аболиционистов о том, что работорговля низводит до звероподобного состояния и порабощаемых, и поработителей: «Я все еще боялся, что меня предадут смерти, настолько свирепо выглядели и вели себя белые, ведь я никогда еще не видел среди людей таких примеров дикой жестокости, которая проявлялась по отношению не только к нам, черным, но и к другим белым. Например, когда нам разрешили находиться на палубе, я видел, как одного белого привязали к фок-мачте и высекли толстой веревкой столь беспощадно, что он умер во время экзекуции, а тело вышвырнули за борт, как поступили бы с животным» (84). Деспотичный капитан превратился в устоявшийся образ аболиционистской литературы. Защитники рабства, с другой стороны, утверждали, что работорговля служила для моряков школой жизни или учебным полигоном. Свидетельства подтверждают заявления аболиционистов, что для экипажей невольничьи кораблей эта торговля была в среднем смертоноснее, чем даже для рабов.
Эквиано пишет, что и сам испытал жестокость Срединного перехода. Чтобы вернуть к жизни после обморока, кто-то из команды заставил его сделать первый в жизни глоток алкоголя, а когда, впав в тоску, он отказался есть, его высекли. Проявляя стереотипные «меланхолическую рефлексию», «упадок духа» и «телесную робость», которые Брайан Эдвардс приписывал игбо, мальчик не раз «желал лишь последнего благодетеля — смерти» (83).[71] Если б он только мог, то перебрался через укрепленные по бортам веревочные сети, образовывавшие подобие клетки и не дававшие рабам прыгнуть за борт, чтобы сбежать или покончить с собой. Там, где потерпел неудачу он, преуспели другие: «Двое моих измученных собратьев, скованных вместе (я как раз находился рядом с ними), предпочтя смерть этой мучительной жизни, каким-то образом прорвались через заградительные сети и прыгнули в море; еще один изможденный человек, по причине болезни освобожденный от оков, тут же последовал их примеру; уверен, что многие очень скоро сделали бы то же самое, не помешай им команда, немедленно поднятая по тревоге» (87). Рабов пороли за любую попытку покончить с жизнью, будь то пассивно, уморив себя голодом, или активно, выпрыгнув за борт.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эквиано, Африканец. Человек, сделавший себя сам предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
43
Ramsey, An Inquiry, 16. Первый пример употребления термина «Срединный переход», согласно онлайн-версии Оксфордского словаря английского языка, встречается в Clarkson, An Essay.
44
Лучшее изложение истории торговли, сжатое и актуальное в научном отношении, в Klein, The Atlantic Slave Trade.
45
Роули замечает: «Оценивая смертность среди африканцев при вынужденном переселении с одного континента на другой, следует учитывать период до отплытия, а также между прибытием в Америку и продажей рабовладельцам» (The Transatlantic Slave Trade, 305). С ним соглашаются Кляйн и другие: «Плавание было лишь частью пути, начинавшегося захватом в рабство и заканчивавшегося периодом привыкания в Америке; и общая смертность многократно превышала число смертей [во время плавания]» (“Transoceanic Mortality”, 97).
47
Парламентский акт о запрещении работорговли был одобрен королем 25 марта 1807 года, однако реальное его исполнение началось только с 1808 года (примеч. пер.).
51
«Когда обеднеет у тебя брат твой и продан будет тебе, то не налагай на него работы рабской… А чтобы раб твой и рабыня твоя были у тебя, то покупайте себе раба и рабыню у народов, которые вокруг вас…» (примеч. пер.).
52
Англ, slave (раб) фиксируется с конца XIII века и восходит к средневековому лат. sclavus — славянин и раб. Последнее значение появилось вследствие большого количества рабов-славян в средневековой Европе (примеч. пер.).
53
Также Магриб, область между Средиземным морем и Сахарой на северо-западе Африки, совр. Марокко, Алжир и Тунис (примеч. пер.).
54
С конца XVI века в среде польской шляхты сложилась идеология, возводившая ее происхождение к кочевым сарматам, завоевавшим некогда местных славян, из которых сложился класс простолюдинов. В то время сарматы считались кочевым германским народом, давшим начало европейскому рыцарству; на самом деле это был ираноязычный народ (примеч. пер.).
55
«Акт о высылке» (Transportation Act) был принят британским парламентом в 1717 году и устанавливал правила высылки осужденных преступников в британские колонии Северной Америки для принудительного труда. Акт предусматривал семилетний срок отработки за мелкие преступления и четырнадцатилетний — взамен смертной казни за серьезные преступления. Отбытие срока давало полное прощение, а побег наказывался смертной казнью (примеч. пер.).
56
Benjamin Banneker (1731–1806) — американский автор астрономических альмана-хов, сын свободной афроамериканки и бывшего раба (примеч. пер.).
62
Согласно апокрифу из первой биографии Вашингтона, изданной Мэйсоном Уимсом в 1800 году, как-то раз шестилетний Джордж играл новым топориком и из шалости повредил любимое вишневое дерево отца. На вопрос, кто это сделал, Джордж ответил, не убоявшись наказания: «Папа, я ведь не умею лгать… Это я надрубил его топориком». На что отец отвечал: «Джордж, я рад, что ты погубил это дерево, ведь ты отплатил мне тысячекратно. Подобная доблесть моего сына дороже тысячи деревьев» (примеч. пер.).
65
James Ramsey Papers, MSS BRIT EMP. S.2. Комментарий Рэмси не датирован, но содержание и контекст позволяют предположить, что он был оставлен в 1788 году.
66
Klein, The Atlantic Slave Trade, 155-56. По словам Эндрю Мавра, ему тоже пришлось сменить нескольких африканских хозяев, прежде чем его продали европейцам на побережье. [Эндрю Мавр (17297—1779), имя при рождении Офодобенду Нвома, невольничье имя Йорк. Ребенком был похищен из земли игбо и привезен в Нью-Йорк, где в конце концов обрел свободу, выучился грамоте и был крещен моравскими братьями, нарекшими его Эндрю в память о первом чернокожем, крещенном ими в Пенсильвании (примеч. пер.)).
68
Я в долгу перед Дэвидом Ричардсоном, поделившимся информацией из базы данных по статистике работорговли Института Дюбуа (PRO, СО 28/30 dd 61 — dd 76), позволившей определить Ogden как наиболее вероятный корабль, который мог доставить Эквиано из залива Биафра на Барбадос. К этому выводу я пришел, сопоставив данные Дюбуа с найденными в Minchington, King and Waite, eds, Virginia State Slave-Trade Statistics, 155, а также co сведениями Эквиано о его прибытии в Виргинию. Рейсу Ogden 1754 года в базе Дюбуа присвоен номер 90473. Данные Института Дюбуа за 1714 по 1779 годы охватывают 95 процентов всех рейсов из Британии.
Пояснение автора: Документы Офиса публичных записей (Public Record Office — PRO) в городе Кью идентифицируются кодом раздела и номером хранения. Код обозначается следующим образом: ADM — Адмиралтейство (Admiralty), СО — Колониальный департамент (Colonial Office), PC — офис Тайного совета (Privy Council Office), PRIS — тюрьма Королевской скамьи (King’s Bench Prison), PROB — Исключительный суд Кентербери (Prerogative Court of Canterbury), RG — Главный офис регистрации актов гражданского состояния (General Register Office), Т — казначейство (Treasury), TS — стряпчий казначейства (Treasury Solicitor).
69
Берендт подсчитал, что «африканские торговцы доставляли на прибрежные рынки Биафры втрое больше рабов после уборки ямса, чем в течение сезона его созревания» (’’Markets”, 185).