Футурист, гениальный экспериментатор, певец пролетарской революции, бунтарь, лирик, взнуздавший океаны собственных чувств… Мы хорошо знаем стихотворения Владимира Маяковского, но реже обращаемся к его публицистике, статьям и очеркам. Этот сборник – возможность открыть новую грань творчества великого поэта: в книге «Я – нахал!» собраны лучшие публицистические работы, путевые заметки и очерки разных лет, а также стихотворения, дополняющие образ автора. Открывается сборник предисловием Арсена Мирзаева – российского поэта и литературоведа, специалиста по творчеству Владимира Маяковского. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Я – нахал! Очерки, статьи, избранные стихотворения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Статьи и заметки
(1913–1915)
Театр, кинематограф, футуризм
Милостивые государи и милостивые государыни!
Великая ломка, начатая нами во всех областях красоты во имя искусства будущего — искусства футуристов, не остановится, да и не может остановиться перед дверью театра.
Ненависть к искусству вчерашнего дня, к неврастении, культивированной краской, стихом, рампой, ничем не доказанной необходимостью выявления крошечных переживаний уходящих от жизни людей, заставляет меня выдвигать в доказательство неизбежности признания наших идей не лирический пафос, а точную науку, исследование взаимоотношений искусства и жизни.
Презрение же к существующим «журналам искусства», как например «Аполлон», «Маски», где на сером фоне бессмысленности, как сальные пятна, плавают запутанные иностранные термины, заставляет меня испытывать настоящее удовольствие от помещения моей речи в специальном техническом кинематографическом журнале.
Сегодня я выдвигаю два вопроса:
1) Искусство ли современный театр? и 2) Может ли современный театр выдержать конкуренцию кинематографа?
Город, напоив машины тысячами лошадиных сил, впервые дал возможность удовлетворить материальные потребности мира в какие-нибудь 6–7 часов ежедневного труда, а интенсивность, напряженность современной жизни вызвали громадную необходимость в свободной игре познавательных способностей, каковой является искусство.
Этим объясняется мощный интерес сегодняшнего человека к искусству.
Но если разделение труда вызвало к жизни обособленную группу работников красоты; если, например, художник, бросив выписывать «прелести пьяных метресс», уходит к широкому демократическому искусству, он должен дать обществу ответ, при каких условиях его труд из индивидуально необходимого становится общественно полезным.
Художник, объявив диктатуру глаза, имеет право на существование. Утвердив цвет, линию, форму как самодовлеющие величины, живопись нашла вечный путь к развитию. Нашедшие, что слово, его начертание, его фоническая сторона определяют расцвет поэзии, имеют право на существование. Это — нашедшие пути к вечному процветанию стиха поэты.
Но театр, служивший до нашего прихода только искусственным прикрытием для всех видов искусства, имеет ли право на самостоятельное существование под венком особого искусства?
Современный театр обстановочен, но его обстановка — это продукт декоративной работы художника, только забывшего свою свободу и унизившего себя до утилитарного взгляда на искусство.
Следовательно, с этой стороны театр может выступить только некультурным поработителем искусства.
Вторая половина театра — «Слово». Но и здесь наступление эстетического момента обусловливается не внутренним развитием самого слова, а применением его как средства к выражению случайных для искусства моральных или политических идей[15].
И здесь современный театр выступает только поработителем слова и поэта.
Значит, до нашего прихода театр как самостоятельное искусство не существовал. Но можно ли найти в истории хоть какие-нибудь следы на возможность его утверждения? Конечно, да!
Театр шекспировский не имел декорации. Невежественная критика объясняла это незнакомством с декоративным искусством.
Разве это время не было величайшим развитием живописного реализма? А театр Обераммергау ведь не сковывает слова кандалами вписанных строк.
Все эти явления могут быть объяснимы только как предчувствие особого искусства актера, где интонация даже не имеющего определенного значения слова и выдуманные, но свободные в ритме движения человеческого тела выражают величайшие внутренние переживания.
Это будет новое свободное искусство актера.
В настоящее же время, передавая фотографическое изображение жизни, театр впадает в следующее противоречие.
Искусство актера, по существу динамическое, сковывается мертвым фоном декорации — это колющее противоречие уничтожает кинематограф, стройно фиксирующий движения настоящего.
Театр сам привел себя к гибели и должен передать свое наследие кинематографу. А кинематограф, сделав отраслью промышленности наивный реализм и художественность с Чеховым и Горьким, откроет дорогу к театру будущего, нескованному искусству актера.
[1913]
Уничтожение кинематографом «театра» как признак возрождения театрального искусства
Милостивые государи и милостивые государыни!
Утвердив в своей прошлой речи положение: победа кинематографа обеспечена, ибо она — логическое следствие всего современного театрального искусства, доведшего до крайности обстановочный реализм наивных драматургов, я поставлен в необходимость ответить сегодня на новый предъявленный мне вопрос: «Как могу я, артист, приветствовать воцарение бездушной машины там, где еще вчера волновалась “трепетная” рука художника». Ведь говорят мои враги: «Кинематограф несет мигающие, безвкусные штампы туда, куда мы, теперь вытесненные артисты, вливали душу красоты».
Разбираюсь, что доминирует в этом крике:
Боязнь гибели искусства или трусливый шкурный вопрос.
Такие явления, как кинематограф, граммофон, фотография, надо рассматривать, как применение в области искусства, вместо малопроизводительного ручного труда, машины. Но во всяком роде промышленности, где машина взяла доведенные разделением труда до последней простоты технические функции, она не уничтожила человека, а только ярко провела линию между вдохновителем, организатором труда и его рядовым, тупым работником.
Возьмем, для примера, сначала хотя бы живопись. Потребность в ней существовала всегда.
Пока эта потребность была узка, художник обслуживал небольшой кружок королей, пап, меценатов, удовлетворяя их элементарной потребности иметь схожий с оригиналом «фамильный» портрет или гладкий «красивый» ландшафт. И этот род живописи был доведен до высшего совершенства и до абсолютной простоты.
А когда живопись демократизировалась и желание иметь простые произведения живописи стало общим, явилась потребность (минимум платы) и возможность (максимум простоты) передать дело реального портрета или пейзажа в руки машины — фотографии. Прозвучал ли такой переворот как «смерть художнику»? — Отнюдь нет.
Образцами фотографии остались те же произведения Рафаэля или Веласкеца, а идеалом было приближение к ним.
Значило ли это, что искусство падает? — Нет.
Вот примеры равенства вчерашней живописи и фотографии: полное сходство с портретом Карьера достигается помещением перед объективом неплотной сетки; из двух демонстрированных на экране Давидом Бурлюком портретов публика не могла найти, который кисти К. Сомова и который «руки» фотографа. Такая легкость в изображении природы не убила желания искать красоту, а только дала художнику толчок понять, что искусство — не копия природы и задача «коверкать» природу так, как она фиксируется в различном сознании.
Практический результат — обращение легионов «списывателей» к более продуктивным занятиям.
Но истинный художник опять вождь.
Все последующие положения справедливы и при исследовании вопроса о роли кинематографа. Возникает только один вопрос:
— Художник занимался копированием природы, грешен ли в этом театр? — Да.
Посмотрите работу Художественного театра. Выбирая пьесы преимущественно бытового характера, он старается перенести на сцену прямо кусок ничем не прикрашенной улицы. Подражает рабски природе во всем, от надоедливого скрипа сверчка до колышущихся от ветра портьер. Но сейчас же, рядом, возникают убийственные противоречия, встает выдуманная перспектива с занавесами кисеи или помятые простыни моря. Хорошо, если приходится ставить какую-нибудь ветхозаветную оперу с одной лошадью между двадцатью статистами, но кто перенесет на сцену (если идти за реальностью передачи) версты в высь небоскребов или жуткое мелькание автомобилей.
И, конечно, на полную неудачу обречены всякие попытки обновить театр только переменой личного состава или поездкой в какие-нибудь, хотя и несписанные еще губернии, как это делает теперь Марджанов для своего «Свободного» театра.
И вот тут подкрадывается кинематограф: «Если ваша задача только копия природы, то к чему весь сложный театральный бутафорский механизм, если на десяти аршинах полотна можно дать и океан в “натуральную” величину, и миллионное движение города?»
— Но человек, — скажете вы возмущенно, — где же он, где его игра?
Но разве человека убил кинематограф, а не театр, подчиняя движение каждого воле режиссера?
Если артисты сотни раз репетируют свою роль только для того, чтобы потом пройти по сцене, как ходят настоящие обыкновенные люди, то почему этот простой процесс не подсмотреть прямо у улицы, а, с другой стороны, если вам требуется сложная игра актера, то зачем, кроме талантливого артиста, роль отдавать какой-нибудь посредственности, отсылать в провинцию сотни живых, но бездарных Задунаевых или Днепровских, когда тысячи лент могли отпечатать до точности каждый момент изумительной игры актера? Артист остается вождем, кинематограф только вытесняет рядовых актеров сцены, неся с собою хоть и копию, но с больших моментов творчества. Сведя же деятельность сегодняшнего театра к машинному производству, простому и дешевому, кинематограф заставит подумать о театре завтрашнего дня, о новом искусстве актера.
Это — культурная роль кинематографа в общей истории искусства.
[1913]
Отношение сегодняшнего театра и кинематографа к искусству: что несет нам завтрашний день?
(Полезна и для критиков)
Милостивые государи и милостивые государыни!
Сегодня мне необходимо ясной линией определить место, занимаемое вчерашним театром и кинематографом на общей площади искусства.
Милых обывателей до смерти перепугали два вопроса:
1. «Как же это — театр, который существовал и в прошлом году, и раньше, в который я ходил в ложу с Петром Ивановичем и Марией Петровной, объявлять несуществующим — чепуха!»
2. «Если современный театр до того прост и бессодержателен, что его без всякого вреда для искусства можно заменить кинематографом, если история завтрашнего театра начнется только с первой футуристической постановки, то покажите — что же в вас ценного, что же в вас непохожего на других?»
Извольте.
Люди, выступающие против нас, да и вообще против всяких крайних новаторов, вооружаются единственным имеющимся у каждого обывателя оружием — «здравым смыслом».
Как ни странно видеть современного человека в таком допотопном вооружении, идущем, как бумеранг к боевому солдату, приходится рассмотреть, как оное влияет на человеческую психику.
Счастливый обладатель здравого смысла имеет громадное преимущество перед другими людьми — быть всегда и всем понятным.
Это достигается благодаря двум, едва ли имеющим достоинства, фактам:
Ограниченность уровня знания теми же рамками, как и знания ближнего. (Что же при таких условиях можно сказать непонятного?)
И способность при усидчиво-нудном занятии своим делом воспринимать усталым и слабым мозгом только самые режущие и случайные черты нового явления.
Когда к такому джентльмену обратятся с вопросом: вы знаете, что такое футуризм? — он важно ответит:
«Ну да, знаю, это такое большое, кричащее, еще в желтом галстуке ходит…»
А кинематограф?
«Ну да, знаю. Вход пятнадцать или сорок пять копеек, сначала темно, а потом дрыгающие люди, под вальс, бегают».
Когда один из таких джентльменов споткнулся в моей статье о слово «наука», он разобрался в нем следующим способом:
«Наука, ах да, знаю, это такое, сидят над книгами, арифметика, химия, потом растут и с университетскими значками ходят». И взвыл.
«Говорить об искусстве и кинематографе, а где же физика, техника?»
Молодой человек! История искусства, если только она способна стать наукой, будет наука общественная.
Беря какой-нибудь факт из области красоты, история искусств интересуется не техническим способом его выполнения, а общественными течениями, вызвавшими необходимость его появления, и тем переворотом, который вызывается данным фактом в психологии масс.
Так, например, при появлении какой-нибудь выполненной живописцем картины меня не интересует химический состав краски, там какого-нибудь кадмия лимонного или изумрудной зелени. Точно так же это мало интересует и самого художника.
Если бы это было иначе, то наши «знатоки» и фабриканты красок Досекин или Фридлендер были бы лучшими и художниками и критиками живописного искусства.
С этой-то точки зрения я и буду рассматривать отношение кинематографа и театра к искусству.
Первый и самый важный вопрос.
Может ли быть кинематограф самостоятельным искусством?
Разумеется, нет.
Красоты в природе нет. Создавать ее может только художник. Разве можно было думать о красоте пьяных кабаков, контор, грязи улиц, грома города до Верхарна?
Только художник вызывает из реальной жизни образы искусства, кинематограф же может выступить удачным или неудачным множителем его образов. Вот почему я не выступаю, да и не могу выступать против его появления. Кинематограф и искусство — явления различного порядка.
Искусство дает высокие образы, кинематограф же, как типографский станок книгу, множит и раскидывает их в самые глухие и отдаленные части мира. Особым видом искусства он стать не может, но ломать его было бы так же нелепо, как ломать пишущую машину или телескоп только за то, что эти вещи не имеют никакого непосредственного отношения ни к театру, ни к футуризму.
Следующий вопрос.
Может ли кинематограф доставлять эстетическое наслаждение?
Да.
Когда кинематограф копирует какой-нибудь клочок определенной, хотя бы и характерной жизни, результаты его работы могут представлять в лучшем случае только научный или, вернее, описательный интерес.
Впрочем, до нашего прихода этими упражнениями занимались и художники, и артисты.
Вот — Верещагин.
Ведь его же картины интересны только для тех, кто ни разу не видел узорчатых дворцов Азии.
А разве его ловля блох перед вычурно выписанными воротами, в Третьяковской галерее, не так же комична и интересна, как объявление кинематографа в одном из рассказов «Сатирикона» о «ловле блох в Норвегии» (научная)?
А все эти Сомовы, Баксты, Сарьяны, Добужинские, кочуя из одной части света в другую, разве не повторяют одну и ту же надоевшую работу ремесленников-списывателей.
Этим же до нашего прихода занимался и театр.
Как смешно было слушать в Художественном театре при постановке пьесы Горького «На дне» радостные замечания слушателей: «Да ведь это совсем как настоящее, совсем как на Хитровом рынке, ведь они, режиссеры и артисты, все до последней мелочи там выследили и дали тонкую копию в этой изумительной постановке».
Да.
Но ведь природа — только материал, с которым волен художник обращаться как ему угодно лишь при одном условии: изучать характер жизни и выливать ее в формы, до художника никому не известные.
Если же работа художника и работа машины, как например, — фотография и кинематограф, начатая различными путями, в результатах совпадает, то логично из двух способов ее производства выбирать тот, на который затрачивается меньше общественной энергии.
Отсюда — успешность конкуренции кинематографа с театром.
Вот почему я говорю, что театр как искусство до нашего прихода не существовал.
Театр был только выпуклая фотография реальной жизни.
Единственное же отличие от него кинематографа — безмолвие — Эдисон стер своим последним изобретением.
Театр и кинематограф до нас, поскольку они были самостоятельны, только дублировали жизнь, а настоящее большое искусство художника, изменяющего жизнь по своему образу и подобию, — идет другой дорогой.
Мы идем с новым словом во всех областях искусства.
Но новой теперь может быть не какая-нибудь еще никому не известная вещь в нашем седом мире, а перемена взгляда на взаимоотношения всех вещей, уже давно изменивших свой облик под влиянием огромной и действительно новой жизни города.
Вот почему кто-нибудь из «отцов» с таким недоумением останавливается перед результатами работы певцов новой жизни.
Театр вчерашнего дня не может выдержать с кинематографом конкуренции, так как, копируя один и тот же момент жизни, выявляет его значительно слабее.
И при театре будущего кинематограф будет так же полезен при перемене взгляда на обстановку и декорацию, не конкурируя с ним, как с искусством, занятым явлениями совершенно другого порядка.
[1913]
Живопись сегодняшнего дня
Характерно: выставки, десятки выставок; должно быть, на каждой улице обеих столиц трепались за год всехцветные флаги различнейших «передвижных», «союзов», «посмертных», «независимых», «валетов» и других несметных полков живописцев и… ни одной живописной радости, ни одной катастрофы, ничего захватывающего — ни разу не хотелось стать перед вещью надолго и, может быть, любя, может быть, негодуя, смотреть, смотреть и смотреть.
Широковещательные афишные рекламы с дюжинами отборнейших имен, музыка вернисажей, завлекающая игривый бомонд, сперминизация золотушных молодых диспутами — не помогли; художники, целые организации, даже идеи, объединяющие различные направления художественной мысли, подняв на секунду температуру интереса, пропадают бесследно, как корь, отходят серо и быстро, как какой-нибудь приезд генерала Жоффра на ленте кинематографа.
Отчего?
Ведь сегодняшний день — день мощного интереса к искусству и публики, и самих художников.
Давно ли об искусстве как таковом даже не мечтали! Сгибаясь втрое под тупой звериной мыслью о существовании, о борьбе за жизнь, мы и художников заставляли влить свой крик в наши крики о хлебе, о правде. Или же в пьяных залах, рабами, они покорно копировали «жирные окорока пьяных метресс» или заполняли галереи фамильными портретами дегенератов, но здесь интерес к художнику обрывался сейчас же за мраморными колоннами палаццо мецената.
А сейчас мы в шесть часов дневного труда накормим и оденем землю.
И делаем это просто: каждый шлифует свою определенную грань мировой работы человечества.
Закон машинного города — разделение труда.
А где художник?
При каких условиях его труд из индивидуально полезного, интересующего нас не больше, чем еда ближнего или его гимнастические упражнения, может стать общественно необходимым?
Если бы сейчас явился со своими картинами какой-нибудь старый-старый живописец, ну хотя б Верещагин, и на вопрос: «А есть ли что у вас предъявить?» — достал свой «Апофеоз войны», черепа на голом поле, ему бы прямо сказали: «Мы понимаем, вы полны самых гражданских чувств, война ужасная вещь, но позвольте, какое же отношение это имеет к живописи? Вопрос о войне решат значительно лучше люди, специально поставленные к этому занятию, люди, занимающиеся общественными науками».
Проповедование высоких идей, «мораль» в картине отняли у живописцев.
Дальше.
Та же участь постигла и копировальщиков природы. «Послушайте, ведь ручной труд только тогда имеет право на существование, если не может быть заменен машиной, а посмотрите: я хоть сейчас закажу дюжину кабинетных а1 la Рембрандт или женщину скопирую не хуже Карьера, поместив перед объективом неплотную сетку».
И вот живопись оказалась профессией без определенных занятий.
Зачем мы?
Самоопределение — вот основной вопрос сегодняшнего живописца.
Прежде всего, область воздействия живописных произведений — зрение, только зрение.
Объявив диктатуру глаза, мы уже знаем, какое отражение зрительной жизни нужно ему.
Дублирование жизни?
Зачем? Каждый день, надрывая зрачки на кричащих красках жизни, гоняясь глазами за змеиными линиями движения, уставая над формами цифр и букв, вы хотите не новой усталости от второй такой же жизни, а отдыха, игры для глаза.
Свободная игра познавательных способностей — вот единственная вечная задача искусства.
Чтоб возместить силы, которые гигантски тратите на науку, на еду, на женщин, вы от искусства потребуйте и логичную арифметику. Нет! Возьмите от жизни элементы всякого зрительного восприятия: линию, цвет, форму, и, закружив их танцем под музыку сегодняшнего дня, — дайте картину.
Это требование жизни, и вот только в несоответствии с ним предложения наших художников — трагедия живописного безвременья.
Каково же отношение группирующихся сейчас в России художественных сект к этому крику жизни?
Сейчас налицо три более или менее определенных течения.
Вульгарный реализм, импрессионизм и неореализм — новшества самых различных наименований.
Первое группируется вокруг «передвижной», «периодической» и «Петербургского салона», второе — «Союза» и «Мира искусства», третье — «Бубнового валета» и меняющих названия выставок Гончаровой и Ларионова: «Ослиный хвост», «№ 4» и т. д.
Оговариваюсь, деление на выставки условно, например, С. Ю. Жуковский — человек… с очень широкими «способностями» и одинаково торгует и на «Передвижной», и в «Союзе», левее — Давид Бурлюк, как настоящий кочевник, раскидывал шатер, кажется, под всеми небами… но деление на выставки — пока единственный способ классификации живущих художников.
Чтоб быть объективным, постараюсь без трепещущего уважения проходить мимо седин гордящихся прошлым маститых профессоров, но и новаторам не поверю на слово, они-де молодежь, значит, и передовые, значит, и «хорошие».
Какова же физиономия сегодняшнего дня?
Вульгарный реализм.
Об этих можно б, казалось, и не говорить совсем.
Вернисаж передвижной. Три-четыре человека, о которых не хочется говорить.
Репин, Касаткин, Богданов-Вельский — славные художники для вымирающих богаделен стариков. Живите на проценты прошлого величия. Не хотят. И вот Репин вообразил себя чуть не отцом сезона, Богданов-Вельский бросился за воздухом импрессионистов. Кому это нужно? Как у Арцыбашева, изношенная женщина хвастается, что у нее еще «спина молодая».
Впрочем, оставлю их, эта статья пишется не для эпатирования людей с катаром вкуса. Да и художники эти когда-то много потрудились на пользу отечественной этнографии.
Эти все-таки неинтересны для нас не потому, что мелки, а просто как люди умершего времени.
Отвратительны не они, отвратительна бодрствующая передвижная, дилетанты даже своего ремесла.
Маковские, искалечившие не одну сотню молодых «академиков», с добросовестностью премированного сплетника выворачивающие жизнь передних, бесстрастно-евнушески дублирующие серенькую обывательщину.
Бодаревские, коллекционеры бюстов, выписывающие для отдельных кабинетов и номеров для приезжающих, без вывески, купальщиц, натурщиц и пр. бедра.
Это уже противно по-настоящему, как любовь Передонова. Помните: «тепленькая, чуть-чуть трупцем припахивает».
Мне скажут: охота говорить о них, ведь давно на эти выставки приходит только какой-то чиновник с флюсом, два приказчика рыбной лавки да десятка три-четыре несовершеннолетних под наблюдением живо интересующихся кухарок. Да, у нас это так, но возьмите провинцию. Пока развозят только одну передвижную, вся эта пошлость — законодательница вкуса. Вот почему с особенным удовольствием хочется кричать, кричать и кричать: у них нет искусства, потому что они картинами пользуются для дешевенького рассказа или копируют всевозможную порнографию для любителей сала.
Вот с этим подражанием природе, исключительно для выразительности рассказываемого анекдотца, боролись первые русские импрессионисты во главе с Мусатовым. Его работы показывали возможность искания. Результат — свет и воздух. Это могло верно привести хотя бы к нахождению элементов живописи — цвет, линия и форма как самоценные величины. Но продолжатели русского импрессионизма взяли не метод работы, а его результаты. Как академисты заучили правила списывания, эти заучили условные цвета, заимствовали проблески стилизации. И вот «когда меж собой поделили наследники царство и трон, то новый шаблон, говорили, похож был на старый шаблон».
Вот, например, К. Коровин. Человек выжал много лет тому назад определенные краски, сделал этюд, понравившийся всем, с тех пор так же и пишет, не изучая жизнь, а варьируя свои картины. Все этюды, этюды и этюды. Тени синие, моря зеленые, розы розовые, и все одинаково. Говорят: это ничего. Коровин по призванию декоратор, но в том-то и дело, что декорации его — это тоже размашистые этюды, только увеличенные в несколько сот раз.
Еще более ужасающая одинаковость — С. Ю. Жуковский. Этот прямо, должно быть, написал квадратную версту полотна и разрезал на различных размеров картинки, а когда нескольким нравится одна и та же, он переписывает. Такой добрый, никогда не обидит.
И в самом своем основании это те же передвижники-фотографы — только голубые.
Впрочем, есть среди них и совсем добросовестные — Архипов, Васнецов, Туржанский — так этим сам Волков позавидует.
Эти хоть не мудрствуют лукаво — труженики-мужики современного искусства. Прочно и крепко привязались к многооборотному «Союзу».
Опаснее «Мир искусства».
Если союзники, взяв подновленные приемы, пустились в старую работу, то эти иначе играют в молодость.
Берут старые, истасканные приемы, чтоб выразить идею, тему новой жизни.
Это тоже передвижники, но только бытописатели.
Бенуа, Добужинские, Кустодиевы дали столько иллюстраций городу.
Все это может вызвать интерес у историка, у знатного иностранца, интересующегося Россией, одним словом, у любого, только не у человека, ищущего живописи.
А над всем этим нависли тучей портреты и портреты, прямо как будто каждая выставка держит для скучающих гостей альбом фотографических карточек знакомых. И ни к одному портрету художник не подходит, как к картине, везде его интересует только фотографическое сходство, никто, конечно, и не мечтает перейти через идеал Рембрандта или Веласкеца. Это уже карается как кощунство. Вместе с декорациями Судейкина и других портреты — это уже чисто промышленное отделение выставок художественных фотографий и печатного дела.
На все эти позорные и дряхлые стороны живописи три года назад с бранью и задором обрушились буйные молодые.
Действительно, перед новыми словами смущенно заерзали генералы от палитры. Здорово показывают, ведь правда, все правда! Но три года прошло, теперь перед нами ежегодно эти картины, и задумаешься, что же собственно нового дано на деле? А если еще посмотришь, как кто-нибудь, ну хотя бы Кончаловский, вождь «Бубнового валета», расписывает в театре Зимина декорации, невольно вырвется, что это не новаторы живописи, а живописные новаторы-фразеры!
Но мы не будем обращать внимания на разговоры, посмотрим на картины.
В книгах у всех у нас один принцип и даже очень верный: цвет, линия, форма — самодовлеющие величины.
А как в картинах?
В картинах другое.
Прежде всего в теории долой содержание, а в каталоге под каждой картиной название: «Nature morte», «Nature morte», «Nature morte». Позвольте, как же? А очень просто — ведь содержание не важно, а значит пиши, что в голову взбредет, а так как разбираться нет охоты, то все бутылки, бутылки и пивные бутылки. Так и не поняли, бедные, что эта свобода не в крике: валяй как попало, а в исследовании законов, условий размещения на холсте живописных масс. Таким образом, на практике это свелось только к двум элементарным правилам: 1) каждая вещь достойна изображения, 2) вещь для художника не цель, а только объект изучения с точки зрения цвета, линии и формы. Как видите, правила достаточные только для того, чтобы начать работу.
Это основная вина Машкова, Кончаловского, Лентулова.
Более всего говорили о своей новизне, кажется, Гончарова и Ларионов, они же и самые признанные; первая добросовестно пользуется и краской, и линией, и формой как средством и дает лапоть передвижников только более лубочно, а поэтому современно. Ларионов же каждый день придумывает новые и новые направления, оставаясь талантливейшим импрессионером. Мне всегда хочется сказать ему едкими словами молодого поэта Хлебникова: «Новаторы до Вержболова, что ново здесь, то там не ново».
Несколько человек занялись теорией: Бурлюк, Якулов (по недоразумению в «Мире искусства») разграфливают себе алгебраические формулы грядущего искусства в рамках, вещи, которые обыкновенно держат в папках. Хорошо, если б живописью они занимались!
А за ними полки: юноши, юноши и юноши. Мильманы, Фальки, Савинковы — имя же им легион. Подхватят каждый лозунг, насядут на него всей своей малограмотностью, и пошла, и пошла. Совсем как у Саши Черного:
Попишу, попишу, попишу.
Попишу животом, головой, и ноздрей, и ногами, и пятками,
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,
Зарифмую все это для стиля яичными смятками
И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках.
И во всей русской живописи сегодняшнего дня нет ни одной картины. Выставки — громадные папки открыток или ученических тетрадей, из которых изредка пристальным глазом отметишь рядом с мясом Бодаревского лапоть Гончаровой над двумя-тремя розами Машкова.
К сожалению, рамки статьи не позволяют сказать больше.
Однако ясно: все, именующие себя художниками, занимаются очень полезными вещами, но к живописи это имеет отношение только подготовительное. Говорю это не из задорной мысли: лягнуть умирающего льва.
Уважая работу каждого просто как затрату силовой энергии, зная, что за каждым твое право быть гением в одном из часов прошлого, я только констатирую факт — современность не выражают. Ведь никто не справит свадьбу под похоронный марш, на войну не пойдут под напев танго, а в завтрашний день не пройти ведомым бессильными стариками и старящимися. Надо окончательно освободить живопись. Из картин верблюдов, вьючных животных для перевозки «здравого смысла сюжета», мы должны сделать стаю веселых босоножек и закружить в страстном и ярком танце.
[1914]
Два Чехова
Конечно, обидитесь, если я скажу:
— Вы не знаете Чехова!
— Чехова?
И вы сейчас же вытащите из запыленной газетной и журнальной бумаги крепко сколоченные фразы.
«Чехов, — глубоко протянет поэтоволосый лирик-репортер, — это певец сумерек». «Защитник униженных и оскорбленных», — авторитетно подтвердит многосемейный титулярный советник. И еще и еще:
«Обличитель-сатирик».
«Юморист»…
А бард в косоворотке срифмует:
Он любил людей такой любовью нежной,
Как любит женщина, как любит только мать.
Послушайте! Вы, должно быть, знаете не того Чехова. Знаки вашего уважения, ваши лестные эпитеты хороши для какого-нибудь городского головы, для члена общества ревнителей народного здравия, для думского депутата, наконец, а я говорю о другом Чехове.
Антон Павлович Чехов, о котором говорю я, — писатель.
«Подумаешь, какую новость открыл!.. — расхохочетесь вы. — Это детям известно».
Да, я знаю, вы тонко разобрались в характере каждой из трех сестер, вы замечательно изучили жизнь, отраженную в каждом чеховском рассказе, не запутаетесь в тропинках вишневого сада.
Вы знали его большое сердце, доброту, нежность и вот… надели на него чепчик и сделали нянькой, кормилицей всех этих забытых Фирсов, человеков в футлярах, ноющих: «в Москву-у-у».
Мне же хочется приветствовать его достойно, как одного из династии «Королей Слова».
Должно быть, слишком режущи стоны горбящихся над нивами хлеба, слишком остра картина нужды, наматывающей жилы на фабричные станки только из необходимости есть, если каждого человека искусства впрягают в лямку тащащих труд на базары пользы.
Скольким писателям сбили дорогу!
Некрасов, как вкусные сдобные баранки, нанизывал строчки на нитку гражданских идей, Толстой от «Войны и мира» лаптем замесил пашню, Горький от Марко ушел к программам-минимум и максимум.
Всех писателей сделали глашатаями правды, афишами добродетели и справедливости.
И всем кажется, что писатель корпит только над одной мыслью, которою он хочет защитить, исправить вас, и что ценить его будут, только если он, объяснив жизнь, научит бороться с нею. Из писателей выуживают чиновников просвещения, историков, блюстителей нравственности. Подбирают диктанты из Гоголя, изучают быт помещичьей Руси по Толстому, разбирают характеры Ленского и Онегина.
Разменяют писателей по хрестоматиям и этимологиям, и не настоящих, живших, а этих, выдуманных, лишенных крови и тела, украсят лаврами.
Возьмите!
Памятник поставили не тому Пушкину, который был веселым хозяином на великом празднике бракосочетания слов и пел:
И блеск, и шум, и говор балов,
И в час пирушки холостой
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой.
Нет, на памятнике пометили: за то, что:
Чувства добрые он лирой пробуждал.
Практический результат один: как только острота политических взглядов какого-нибудь писателя сглаживается, авторитет его поддерживают не изучением его произведений, а силой. Так, в одном из южных городов ко мне перед лекцией явился «чин», заявивший: «Имейте в виду, я не позволю вам говорить неодобрительно о деятельности начальства, ну, там Пушкина и вообще!»
Вот с этим очиновниченьем, с этим канонизированием писателей-просветителей, тяжелою медью памятников наступающих на горло нового освобождающегося искусства слова, борются молодые.
В чем же истинная ценность каждого писателя?
Как гражданина отличить от художника?
Как увидеть настоящее лицо певца за портфелем присяжного поверенного?
Возьмите какой-нибудь факт, такой же, как сумерки, защита униженных и т. д., ну, напр., дворник бьет проститутку.
Попросите этот факт художника зарисовать, писателя описать, скульптора вылепить. Идея всех этих произведений будет, очевидно, одна: дворник — мерзавец. Скорее всего эту идею зафиксирует какой-нибудь общественный деятель. Чем же будут отличаться от него мысли людей искусства?
Единственно, конечно, образом выражения.
Художник: линия, цвет, плоскость.
Скульптор: форма.
Писатель: слово.
Теперь дайте этот факт двум различным писателям.
Разница, очевидно, будет только в одном: в методе выражения.
Таким образом, задача писателя — найти формально тому или другому циклу идей наиболее яркое словесное выражение. Содержание безразлично, но так как потребность нового выражения несется каждым этапом времени особо, то и примеры, называемые сюжетом произведения, иллюстрирующие словесные комбинации, должны быть современны.
Яснее.
Возьмите задачник Евтушевского и прочтите на первой же странице: одному мальчику дали пять груш, а другому две груши, и т. д. Конечно, вы ни на секунду не подумаете, что седого математика интересовала страшная несправедливость, учиненная над вторым мальчиком. Нет, он взял их только как материал, чтобы привести свою арифметическую идею.
Точно так же для писателя нет цели вне определенных законов слова.
Говоря так, я вовсе не стою за бесцельную диалектику. Я только объясняю процесс творчества и разбираюсь в причинах влияния писателя на жизнь.
Влияние это, в отличие от такового же социологов и политиков, объясняется не преподнесением готовых комплектов идей, а связыванием словесных корзин, в которых вы можете по желанию передать любую идею другому.
Таким образом, слова — цель писателя. Каковы же изменения, происходящие в законах слов?
1. Изменение отношения слова к предмету, от слова, как цифры, как точного обозначения предмета, к слову — символу и к слову — самоцели.
2. Изменение взаимоотношения слова к слову. Быстреющий темп жизни провел дорогу от главного периода до растрепанного синтаксиса.
3. Изменение отношения к слову. Увеличение словаря новыми словами.
Вот общие положения, единственно позволяющие подойти критически к писателю.
Так каждый писатель должен внести новое слово, потому что он прежде всего седой судья, вписывающий свои приказания в свод законов человеческой мысли.
Каков же Чехов как творящий слово?
Странно. Начнут говорить о Чехове как о писателе и, сейчас же забывая про «слово», начинают тянуть:
«Посмотрите, как он ловко почувствовал “психологию” дьячков с “больными зубами”».
«О, Чехов — это целая литература».
Но никто не хотел говорить о нем как об эстете.
Эстет! И глазу рисуется изящный юноша, породистыми пальцами небрежно оставляющий на бумаге сонеты изысканной любви.
А Чехов? «Пшла, чтобы ты издохла! — крикнул он. — Прокля-та-я!»
Поэт! И сейчас же перед вами вырисовывается выпятившая грудь фигура с благородным профилем Надсона, каждой складкой черного глухого сюртука кричащая, что разбит и поруган святой идеал.
А здесь: «После блинов осетровую уху ели, а после ухи куропаток с подливкой. Сметана, свежая икра, семга, тертый сыр. Так укомплектовались, что папаша мой тайком расстегнул пуговки на животе».
Воспитанному уху, привыкшему принимать аристократические имена Онегиных, Ленских, Болконских, конечно, как больно заколачиваемый гвоздь, все эти Курицыны, Козулины, Кошкодавленки.
Литература до Чехова, это — оранжерея при роскошном особняке «дворянина».
Тургенев ли, все, кроме роз, бравший руками в перчатках, Толстой ли, зажавши нос, ушедший в народ, — все за слово брались только как за средство перетащить за ограду особняка зрелище новых пейзажей, забавляющую интригу или развлекающую филантропов идею.
Чуть ли не на протяжении ста лет писатели, связанные одинаковою жизнью, говорили одинаковым словом. Понятие о красоте остановилось в росте, оторвалось от жизни и объявило себя вечным и бессмертным.
И вот слово — потертая фотография богатой и тихой усадьбы.
Знает обязательные правила приличия и хорошего тона, течет рассудительно и плавно, как дормез.
А за оградой маленькая лавочка выросла в пестрый и крикливый базар. В спокойную жизнь усадеб ворвалась разноголосая чеховская толпа адвокатов, акцизных, приказчиков, дам с собачками.
Коммивояжеры — хозяева жизни.
Старая красота затрещала, как корсет на десятипудовой поповне.
Под стук топоров по вишневым садам распродали с аукциона вместе с гобеленами, с красной мебелью в стиле полуторы дюжин людовиков и гардероб изношенных слов.
Сколько их!
«Любовь», «дружба», «правда», «порядочность» болтались, истрепанные, на вешалках. Кто же решится опять напялить на себя эти кринолины вымирающих бабушек?
И вот Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей, дав возможность словесному выражению жизни «торгующей России».
Чехов — автор разночинцев.
Первый, потребовавший для каждого шага жизни свое словесное выражение.
Безвозвратно осмеял «аккорды», «серебристые дали» поэтов, высасывающих искусство из пальца.
Как грек тело перед гибелью Эллады, лелеял слова вежливый Тургенев.
«Как хороши, как свежи были розы».
Но, боже, уже не вызовешь любовь магической фразой!
— Отчего не любит? Отчего?
Насмешлив спокойный голос Антона Павловича:
« — А вы его судаком по-польски кормили? А, не кормили! Надо кормить. Вот и ушел!»
Эстет разночинцев.
Позвольте, но ведь это позорно.
Быть эстетом белых девушек, мечтающих у изгороди в косых лучах заходящего солнца, быть эстетом юношей, у которых душа рвется «на бой, на бой, в борьбу со тьмой», это так, но, помилуйте, ведь эстет лабазников — это довольно некрасиво.
Все равно.
Чехов первый понял, что писатель только выгибает искусную вазу, а влито в нее вино или помои — безразлично.
Идей, сюжетов — нет.
Каждый безымянный факт можно опутать изумительной словесной сетью.
После Чехова писатель не имеет права сказать: тем нет.
«Запоминайте, — говорил Чехов, — только какое-нибудь поражающее слово, какое-нибудь меткое имя, а “сюжет” сам придет».
Вот почему, если книга его рассказов истреплется у вас, вы, как целый рассказ, можете читать каждую его строчку.
Не идея рождает слово, а слово рождает идею. И у Чехова вы не найдете ни одного легкомысленного рассказа, появление которого оправдывается только «нужной» идеей.
Все произведения Чехова — это решение только словесных задач.
Утверждения его — это не вытащенная из жизни правда, а заключение, требуемое логикой слов. Возьмите его бескровные драмы. Жизнь только необходимо намечается за цветными стеклами слов. И там, где другому понадобилось бы самоубийством оправдывать чье-нибудь фланирование по сцене, Чехов высшую драму дает простыми «серыми» словами:
Астров: «А, должно быть, теперь в этой самой Африке жарища — страшное дело».
Как ни странно, но писатель, казалось бы, больше всех связанный с жизнью, на самом деле один из боровшихся за освобождение слова, сдвинул его с мертвой точки описывания.
Возьмите (пожалуйста, не подумайте, что я смеюсь) одну из самых характерных вещей Чехова: «Зайцы, басня для детей».
Шли однажды через мостик
Жирные китайцы.
Впереди их, задрав хвостик,
Поспешали зайцы.
Вдруг китайцы закричали:
«Стой, лови! Ах! Ах!»
Зайцы выше хвост задрали
И попрятались в кустах.
Мораль сей басни так ясна:
Кто хочет зайцев кушать,
Тот ежедневно, встав от сна,
Папашу должен слушать.
Конечно, это автошарж. Карикатура на собственное творчество; но, как всегда в карикатуре, сходство подмечено угловатее, разительнее, ярче.
Конечно, из погони жирных китайцев за зайцами меньше всего можно вывести мораль: «Папашу должен слушать». Появление фразы можно оправдать только внутренней «поэтической» необходимостью.
Далее.
Растрепанная жизнь вырастающих городов, выбросившая новых юрких людей, требовала применить к быстроте и ритм, воскрешающий слова. И вот вместо периодов в десятки предложений — фразы в несколько слов.
Рядом с щелчками чеховских фраз витиеватая речь стариков, например Гоголя, уже кажется неповоротливым бурсацким косноязычием.
Язык Чехова определенен, как «здравствуйте», прост, как «дайте стакан чаю».
В способе же выражения мысли сжатого, маленького рассказа уже пробивается спешащий крик грядущего: «Экономия!»
Вот эти-то новые формы выражения мысли, этот-то верный подход к настоящим задачам искусства дают право говорить о Чехове как о мастере слова.
Из-за привычной обывателю фигуры ничем не довольного нытика, ходатая перед обществом за «смешных» людей, Чехова — «певца сумерек», выступают линии другого Чехова — сильного, веселого художника слова.
[1914]
Штатская шрапнель
Искусство умерло…
Да здравствует искусство!
Художники, поэты, артисты!
Искусство умерло.
Два месяца плакали газеты о новых и новых ранах, наносимых телу красоты.
Поломана последняя тонкая рука, вознесенная к небу Реймсским собором, жирные, налитые пивом пальцы прусских улан украшены кольцами хранилищ Лувена, и сдобные булочницы юбки брюссельских кружев треплют по улицам Берлина…
Не знаю, плакала ли бедная красота; не слышно слабого дамского голоса за убедительными нотами крупповского баса.
А на могильном камне — уверенно округленная немецким писателем фраза: «Самый маленький холмик, защищающий тело немецкого солдата, дороже всех сокровищ искусства».
Умерло искусство.
Хорошо быть лавочником!
Сейчас так дешево скупить награбленное и спустить жадной до каждого сегодняшнего слуха толпе.
Можно издеваться над героическими, обреченными смерти народами, инсценируя танцы воюющих держав.
Художники могут сбыть залежавшиеся картинки на бинты для раненых.
Ах, как легко прослыть национальным бардом, выкрикивая самолюбие героев!
Искусство сделали лазаретом, питательным пунктом, маркитанткой для театра войны.
Вандалы-враги ограбили искусство чужого народа.
Вандалы-друзья обокрали Россию.
А мне не жалко искусства!..
Жалеть эту добрую заграничную кухарку?
Ведь в то время, как мы, строители жизни, вознесли дома из железобетона и к жестокосердию и силе приучили себя в обмане и борьбе городов, она, раздобревшая от кухонного угара, сентиментально любила парикмахера из соседнего переулка. В то время как мы, гордые и самолюбивые, приучились любить себя и свое лицо, грубое и скуластое, она загранично жеманилась, готовя блюда гурманам.
Умерло искусство потому, что оказалось в хвосте жизни: дебелое не могло защищаться.
Жизнь идет вперед, осмыслив новую красоту.
Как венчаться с любимой девушкой никто не пойдет под печаль похоронного марша, так и на смерть войны не пойдет под звуки танго и пупсика.
Сегодня нужны гимны, а гимны писать трудно.
Вот почему деятели всероссийской вампуки так славословят смерть.
Бросают поэты стихи, уходят они, убежденные, что
Когда в лицо вам дерзость ветра
Бросают вражьи знамена,
Сломай свой циркуль геометра,
Взложи доспех на рамена.
Хорошо, если их дряхлые рамена выдержат доспехи. Может быть, кому-нибудь из них посчастливится узнать, что мертвые сраму не имут.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Я – нахал! Очерки, статьи, избранные стихотворения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других