Тень Агасфера. Заметки о жизни В. А. Жуковского

Вячеслав Лютов

Книга посвящена жизни и творчеству В. А. Жуковского и написана в форме классического биографического очерка, рассказывая о неизвестных страницах в судьбе русского поэта.

Оглавление

ПРОТАСОВЫ. Екатерина Афанасьевна. Маша. Мойер. Трое

* * *

Вижу райскую обитель…

В ней трех ангелов с небес… —

пел Жуковский под сопровождение своего друга, помещика по-соседству, «негра», как его в шутку наЗывали, Плещеева. У его супружницы — день рождения, гости, шумно, весело. «Три ангела», само собой, присутствуют здесь же — им и посвящен «Пловец», для них и поет Базиль.

Три ангела — Екатерина Афанасьевна Протасова и две ее дочери: Маша и Саша.

«Ангелы» Жуковскому не посторонние — родня, бунинская кровь…

Екатерина Афанасьевна — младшая дочь Бунина, а потому поэт приходится ей «сводным братом»; значит, и чувства должен был испытывать именно братские, а не какие-либо еще. Так поначалу и было…

Ее судьба несколько необычна для того времени — в силу своей независимости, эмансипированности, как мы сказали бы сегодня. После смерти мужа, безнадежно промотавшего свое состояние, Екатерина Афанасьевна вернулась из Сибири с кучей векселей; от долгов же отказываться не стала — правда, пришлось в срочном порядке распродавать имения. Осталось лишь небольшое — Муратово, да и то без господского дома. В Мишенское — колыбель — не вернулась: лучше устроиться где-нибудь скромно, но самостоятельно, «обязываться не хотела».

Протасовы поселились в Белеве.

В Белеве Жуковский решил устроить свой угол — занялся строительством дома — с видом на Оку. Это была его поэтическая «храмина» — говорят, что и проект дома он сам сочинил… Теперь в кабинете с высокой конторкой — Жуковский любил писать стоя — не доставало «мелочи»: вдохновения, чувства, повода…

«В 1805 году Маше было двенадцать, Александре десять лет. Надо учиться, а средства у Екатерины Афанасьевны скромны. Тогда-то и нашелся учитель — свой же, близкий, бескорыстный, бесплатный, но уже с некоторым именем — Жуковский» (поэтическое имя возникло совсем недавно: благодаря переводу элегии Т. Грея «Сельское кладбище», опубликованному Карамзиным) /3.41/.

Маша и Саша ему — «полуплемянницы», — так сам в шутку называл…

Уроки оказались замечательными — учились все трое: друг у друга (мог ли тогда Жуковский предполагать, что его «педагогический опыт», произросший в захолустном Белеве, дорастет до «воспитания царя»! ). Девочки восхищенно любили своего Базиля, переписывали его стихи; философия, литература, эстетика — все чистыми глазами Жуковского; воспитание дружбы и нравственности — в его идеале; книги — Шиллер, Гете, Шекспир, Бюргер, Гораций…

Белевскую идиллию нарушит запись в дневнике Жуковского:

«Что со мною происходит? Грусть, волнение в душе, какое-то неизвестное чувство, какое-то неясное желание! Можно ли быть влюбленным в ребенка? Но в душе моей сделалась перемена в рассуждении ее! Третий день грустен, уныл! Отчего? Оттого, что она уехала!»

Она — Маша Протасова — его старшая ученица.

* * *

Были два обстоятельства считать эту любовь обреченной — Маше всего 15 лет и она Жуковскому родня. Екатерина Афанасьевна законы родства соблюдала строго и давать «разрешения на грех», благословлять инцест не собиралась (хотя в России браки между родственниками место имели и особого скандала не вызывали). Резонно решила: любовь о жернова закона перемелется — мука будет; ходить на поводу любви в начале Х1Х века было не принято.

Между тем, чувства учителя и ученицы оказались взаимными; и так же взаимно они ничего не сделали для своего счастья — ждали и надеялись…

Впрочем, биограф, скорее всего, ждет авантюрного сюжета, непременно с погонями, дуэлями, убийствами или самоубийствами, с необузданными страстями и скандалами — поэт должен быть непредсказуем, и вот эта биографическая непредсказуемость служит как бы залогом его гениальности. Мы ждем определенной love story — и простая история любви, которая, может быть, тем и прекрасна, что обыкновенна и чиста, нас уже не прельщает.

Ждем хотя бы печати романтики — ведь отважилась же пушкинская Марья Гавриловна, воqпитанная на французских романах, сбежать из дома и тайно обвенчаться! Может быть, и наши герои могли бы предвосхитить знаменитый сюжет?

Маша Протасова, в отличие от пушкинской героини, была воспитана на Жуковском — авантюрного сюжета Любовной истории быть не могло. Слишком чужда авантюра духу и тону жизни Жуковского. Ему ближе «тихая любовь», «грустная любовь» («унылая ли любовь»? ) Какая-то печать стоицизма на ней. Быть может, если трактовать в современном ключе, есть нечто мазохическое в этом «ожидании разрешения на любовь», ничего иного не предвещавшего, как полностью смириться с судьбой, покориться судьбе не меньше, чем когда-то Сальха…

«Нежное и печальное чувство», — и биограф, пусть и не дождавшийся взрыва страстей, все равно благоговейно застывает перед ним; «любовь на всю жизнь» — это прекрасно; но «меланхолия любви» — это все же жестоко…

Невозможность авантюры — с обеих сторон — ставит под сомнение одно из общепринятых «условий» любви, о котором все время мечтают, но меньше всего допускают, — ее безрассудство. Потому-то мы и заговорили о «требованиях» зрителей к биографии поэта — и подчас безрассудство любви становится ценнее самой поэзии. Но что делать обычному человеку, каким, к примеру, был А. Н. Островский? Обычному человеку, пусть и пишущему?

Лишенным безрассудства неизбежно уготована тургеневская «разреженность», томительная бездеятельность, красота чувства при полном отсутствии его движения, его событийного выражения. И это еще совсем не плохо, если вспомнить чеховскую безысходность, убивающую тривиальность его любовных историй.

Ровно-печальным светом окрашена любовь Жуковского и Маши. Может быть, слишком покойна, даже попустительна…

Б. Зайцев этот настрой Жуковского отмечает, но до конца не договаривает. Очеркнуть же пришлось многое.

«Мучеником пола он никогда не был — в этом его чистота, счастье и некоторый ангелический характер природы. Это же и лишало той силы, которая дается стихией… Юность его такова, будто он подготовлялся к монашеству… Много и серьезно думал о любви. Представлял себе, несколько сентиментально, с прекраснодушием и нежностью, желаемую жизнь: для заработка трудиться, читать, заниматься садоводством, иметь верного друга или верную жену. «Спокойная, невинная жизнь», умеренная (усмиренная?).

Такова, кстати, и Маша — «нечто лилейное», «тиха и послушна, очень религиозна, очень склонна к малым мира сего — бедным, больным, убогим…» /3.41/.

Вот эта тишина и оказалась оглушительной…

В тихой любви нет не только безрассудства, но и того, что мы обычно называем страстью; не оказалось, соответственно, и сладострастия — в его «грешном варианте», в психоаналитическом ключе.

Эта любовь воспитана, взращена духовно; она и явлена-то была как высшее благо и высшая служба; потому-то все, что имеет внешнюю «практическую ценность» для обывателя, здесь обесценено совершенно. Эта любовь имеет особую степень сублимации — она мыслилась как неизбежная реальность, но виделась как художественное произведение, трагедия, текст (поэтому вся история любви Жуковского и Маши Протасовой «уйдет» в дневники и письма). И здесь, в трагедии, по законам жанра, кто-то должен быть возвеличен, кто-то наказан — и не всегда согласно сюжету.

Вся «человеческая» беда в том, что эта любовь, завязанная и сплетенная где-то свыше, в обыденной «полуприродной» жизни меньше всего бывает движением к счастью. Тот же Вл. Соловьев говорил, что сильная любовь обыкновенно бывает несчастной (бездетной и нераздельной) и неизвестно, благом или наказанием она на самом деле является. Можно сказать также, что тихая любовь подобна яду — есть в ней какое-то самопоедание, морение себя. Потому и кажется, что тихая любовь способна совершать большие разрушения; это не та сильная, мятущаяся, безудержная любовь, что зажигает звезды и двигает светила — она чаще всего образует черные дыры.

С определенной степенью «философской некорректности» можно привести в пример чувство Лермонтова к Варе Лопухиной еще до ее замужества — своей «тихой любовью» Лермонтов добился только того, что уступил ее Бахметеву и сделал несчастными всех троих. Эта любовь, кстати, вошла и в лермонтовские тексты — как неизбежное выражение того, что не воплотилось в реальности.

Суть истории Жуковского будет та же. А потому, как бы предвосхищая исход, итог, можно почти с полным правом сказать: благодаря Жуковскому жизнь Маши Протасовой не сложилась.

Обыкновенно в трагичной любви Жуковского и Маши биографы винят Екатерину Афанасьевну, не сумевшую поступиться своими родственными принципами. Она была слепа, она стояла на пути, она оказалась непреклонна. Напрасно Жуковский просил у родственников повлиять на нее: Авдотья Петровна как-то написала ей письмо в защиту Базиля — и получила в ответ жестокую отповедь.

Было и первое «решительное объяснение» Жуковского с Протасовой — но что оно из себя представляло, никто не знает; даже дату объяснения вынуждены ставить произвольно — возможно, в 1810 году. После него Жуковский отправит и письмо, где искренне расскажет о своих чувствах и попросит не мешать его счастью с Машей. Екатерине Афанасьевне ничего не оставалось делать, как ответить так, чтобы у молодого человека подобные письма «охота писать пропала»…

Жуковский помнил, как им с Машей пришлось сделать вид, что любовь прошла; тайно же обменивались маленькими дневниками в четверть тетрадки и записками. «Конспирация» лишь сильнее связала их, но сил для решительного действия все же не дала.

«Между нами расстояние» — так чаще всего говорят герои Тургенева, оправдывая «бездеятельность» своего сильного чувства, канонизируя трагизм ситуации.

«Между нами Екатерина Афанасьевна» — это было настолько трагично-очевидно для Жуковского и Маши, что «обойти» ее они не могли. Скорее всего, были свято уверены в старой мудрости: плетью обуха не перешибешь…

У Федора Тютчева есть знаменитые строки:

Мы то всего вернее губим,

Что сердцу нашему милей.

В глазах биографа, Екатерина Афанасьевна — тому доказательство. Это ее боль. Режиссер, несомненно, задаст «нужный тон» — чтобы понять, что же все-таки произошло, ей придется стать свидетельницей несчастных и переломанных судеб своих дочерей и — как финальную точку — смерть их.

Вот, «сама виновата!» — воскликнет в сердцах и биограф. — «Распни ее, судия!»

Полноте, того ли казним?..

* * *

Между тем, Сашенька Протасова — наперед старшей сестры — вышла замуж: за Александра Воейкова (о них еще предстоит рассказать — их еще предстоит помянуть). Вместе с ними в 1815 году Екатерина Афанасьевна и Маша отправились в Дерпт, где Воейкову удалось получить кафедру.

Именно в Дерпте, в этом маленьком университетском городке, пробудится ото сна Агасфер и поведет Жуковского за собою.

Василий Андреевич был в Дерпте из Петербурга наездами, всякий раз неудачно. Встречали его достаточно холодно — не Маша, конечно. Екатерина Афанасьевна вскоре заговорила, что он Машу компрометирует и так дальше продолжаться не может.

Впрочем, Екатерина Афанасьевна нашла «здоровое решение проблемы» — стала подбирать Маше женихов…

Так в жизни Протасовых появился доктор Иван Филиппович Мойер.

Он был прекрасным хирургом, профессором, хорошим музыкантом и просто порядочным человеком. В Дерпте Мойера любили, его положение (не столько материальное, сколько общественное) было прочным; к тому же он умел располагать к себе других, но никогда не злоупотреблял этим. Казалось, что он без недостатков. Разве что близорук…

Маша в те дни писала о нем Авдотье Петровне Киреевской: «Милый, добрый, благородный Мойер… Он положил себе за правило не думать о себе там, где дело идет о пользе ближнего и жертвовать всем другому. И это не слова, а дело…»

Екатерина Афанасьевна вторила дочери: «Благородство души его, право, описать нельзя, доверенность и привязанность к Маше — необыкновенные».

Скажем сразу: и та, и другая говорили о Мойере в подобном ключе далеко не от праздного знакомства.

Иван Филиппович попал к Протасовым на волне «оборотничества» Александра Воейкова (мы забегаем вперед, но что поделаешь, если жизнь не желает двигаться строго прямолинейно и память неотвратимо путает между собой даты и события) — романтического странника вдруг сменил семейный тиран, отравлявший всем жизнь. Воейков пьянствовал, дебоширил, доводил до истерики Сашу; несколько раз его скандалы вызывали у Маши горловое кровотечение, он же лишь смеялся в лицо и называл это свидетельством блуда вавилонского. Он хозяйствовал — и требовал трепетного и безропотного подчинения; он шпионил — доверяться переписке стало невозможно; он лицемерил — и в этом был непредсказуем. Странным образом перед ним «спасовала» и непреклонная Екатерина Афанасьевна, теперь увидевшая непосредственно, что происходит с ее дочерьми и насколько они страдают.

Не будет преувеличением сказать, что жизнь в доме Воейкова оказалась сущим адом — и нам еще предстоит в него погрузиться; пока же ограничимся лишь внешним — но все равно черным — фоном, на котором появился Мойер и изредка появлялся Жуковский.

Этим, собственно, и оправдывается некоторое отождествление Мойера с Жуковским — и в письмах Маши эти два имени могут легко взаимозаменяться. Мойер был похож на Жуковского, это — души родственные (так, по меньшей мере, считает Виктор Афанасьев в своей биографии Жуковского /1.176/, у Бориса Зайцева же иное: «Маша совсем не имела к Мойеру чувства, как к Жуковскому» /3.75/).

Как бы то ни было, прежней любви требовалась замена — замена ли? — и ученица искала отражение, тень своего учителя…

Жуковский все же еще надеялся на личное счастье, просит Машу об отсрочке (эта любовь кажется обреченной именно на отсрочку, на выжидание лучших времен) на год — в известном письме от 25 декабря 1815 года. Потом почти упрекает Машу в том, что она идет замуж не по своей воле — «Ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать», потому, что обстоятельства, в непререкаемость и неизменность которых Жуковский слепо верил, сложились так, а не иначе, что обстановка оказалась слишком ужасна и, почти воочию, безвыходна.

И все же суть остается в другом.

То, чего не смог сделать сам Жуковский, сделал за него Мойер.

Маша и Иван Филиппович обвенчались в январе 1817 года…

* * *

Через несколько дней Маша напишет Авдотье Петровне письмо с таким признанием: «Бог дал мне счастье, послав Мойера, но я не ждала счастья, а видела одну возможность перестать страдать».

А жить можно, как говорил Жуковский, и без счастья…

Это «воспитание чувств» просто поразительно — даже самый суровый аскет счел бы убийственным отказ от счастья, каким бы малым оно не было. Но в том, должно быть, и состояла бессмертная участь Агасфера — жизнь без счастья и бегство от страдания.

Будет и отречение, пусть поневоле, — Жуковский даже узаконит его в своем стихотворном послании к Мойеру:

Счастливец! ею ты любим,

Но будет ли она любима так тобою,

Как сердцем искренним моим,

Как пламенной моей душою!

Возьми ж их от меня…

«Ею ты любим…» — как будто Жуковский не знал, кто именно ею любим…

Еще накануне свадьбы Жуковский приезжал в Дерпт «все увидеть своими глазами», поговорить с Мойером. Майя Бессараб называет эту встречу удивительной: не породившей неприязни соперников. Основание для такой трактовки — письмо Маши к Киреевской: «Они говорили обо всем вместе, искренно и с чистосердечным желанием найти мое счастье. Мойер любит Жуковского больше всего на свете, он говорит, что откажется навсегда от счастья, как скоро минуту будет думать, что не все трое мы найдем его».

В итоге не менее удивительный вывод биографа: «Как ни велики были страдания Жуковского, в сердце его не было ревности» /2, 120—121/. Вот этому я и не могу поверить (быть может, есть люди, лишенные этого чувства, но я покамест таких не встречал). Не верится мне и в саму «удивительность» этой встречи — слишком много сентиментальной умиротворенности, слишком много «любовных признаний». И еще: если не было неприязни соперников, если не было никакой ревности, то что же тогда было?

«Душа как будто деревянная, — писал Жуковский Ал. Тургеневу. — Мое теперешнее положение есть усталость человека, который долго боролся с сильным противником» (с Мойером, с Екатериной Афанасьевной, с обстоятельствами? — В.Л.)

Вот теперь борьба кончилась…

В «договоре» о Машином счастье есть все же что-то неизъяснимо зловещее. Верный друг Жуковского Александр Тургенев так и не сможет понять, как же решился Жуковский дать Мойеру согласие на брак, уступить ему Машу, отказаться от нее? «Любовь Маши к Мойеру» — какой все же жестокий повод «прекратить отношения» нашел Жуковский, какая неоправданная подмена произошла! Впрочем, не судите да не судимы будете — так гласит библейская мудрость, от которой мы вечно отступаем. Нам ли судить чужую душу и нам ли использовать судьбу человека как повод для рассуждений? И все же…

Как воспринял послание Жуковского Мойер, неизвестно. Но само положение адресата было незавидным: Мойер прекрасно знал (видел, чувствовал), что есть Жуковский для Маши, знал, что не будет в ее сердце всецело. Жуковского же, скорее всего, не понимал, хотя и был пленен его благородством и искренностью.

И все-таки «оценка факта» остается грустной: тогда, в Дерпте, при той «удивительной встрече», состоялся не просто разговор о счастье — состоялась передача Маши от Жуковского к Мойеру.

Закон о родстве был соблюден, точно так же, как Агасфером был выполнен закон о крестном пути: крест родства отсвечивал бессмертным агасферовским скитанием. Жуковский этого пока не видит, не осознает. Он вообще «как бы умер», а прежние стихи его кажутся ему «гробовыми памятниками». Впрочем, каждый несет то, что он несет…

П. А. Вяземский как-то писал о Жуковском-поэте: «Сохрани боже ему быть счастливым: с счастьем лопнет прекраснейшая струна его лиры…» Поэт должен быть «положительно несчастлив» — не так ли? Он словно предназначен для трагедии, а если нет таковой, то она создается, творится, подобно мифу. И каждый сам выбирает свой мифологический образ несчастного человека. Кстати, и сама мысль Вяземского достаточно мифологична и известна — счастье стихов не пишет. Это даже кажется аксиомой, чем-то не требующим доказательств и сомнений, чем-то массивно-каменным, подобно Колизею, опечатавшему центр Рима. Жуковский этому каменному театру вызов не бросил.

В одном из писем к своей «соколыбельнице» А. П. Зонтаг Жуковский сделает такое признание: «Не хочу и не буду (теперь) иметь любви. Но хочу иметь верную привязанность, основанную на знании характера, на согласии образа мыслей о счастии».

«Тихая любовь» становится теперь «любовью разумной», бескрылой, основанной исключительно на дружбе с ее уважением, верностью и определенной стабильностью. Кажется, что сам прекрасный культ дружбы, воспетый Жуковским, вдруг становится каким-то зловещим идолом, которому приносится в жертву все и вся. Впрочем, для Жуковского нет в этом особых опасений и противоречий — все закономерно, все естественно, все так и должно быть. Противоречие в другом — в невозможности в реальном мире той дружбы и той любви, которой он наполнен и которая живет в его балладах.

Самая знаменитая из них — «Светлана» — посвящена не Маше

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я