Евгений Всеволодович Головин – поэт и философ, литератор и музыкант; филолог, теолог, мифолог; мистик и метафизик, непревзойденный знаток герметики и алхимии, человек колоссальной эрудиции, центральная фигура московского интеллектуального андеграунда 60–80-х гг. Именно благодаря ему, благодаря его особому присутствию этот андеграунд получил причастность к глубоким метафизическим измерениям и состоялся как уникальный феномен. Не принадлежавший ни этому времени, ни этому миру, Головин жил среди мифов и философских дискуссий античных времен, мистики и алхимии Средневековья, грез и прозрений великих мыслителей и поэтов, странствовал по невидимым континентам, забытым морям, пространствам субтильным, подвижным и тайным, приоткрывая «профанам» грандиозные перспективы совершенно иного, подлинного бытия, сейчас не известные практически никому. Экстравагантное поведение Головина во внешнем мире – симбиоз утонченного интеллектуализма, порочности, надменности, дендизма и декаданса – порождало массу легенд, пересудов… Наследие Головина – ряд блистательных книг, статьи и эссе, видео– и аудиозаписи лекций, бесед, а также песен в неповторимом авторском исполнении – еще подлежит осмыслению. В книге представлены воспоминания и размышления о Евгении Головине близко знавших его людей, среди которых известные ныне философы, поэты, ученые, музыканты.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Авторы, 2015
© Головина Е. Е., сост., 2015
© «Языки славянской культуры», 2015
Елена Головина
Мой отец Евгений Головин
Для такого существа, каким был мой отец Евгений Головин, подробности личной биографии не просто не имеют никакого смысла, этой биографии как бы принципиально и нет, потому что все так называемые случившиеся с ним события могли быть какими угодно другими, то есть любыми, от этого нисколько не поменялась бы суть. Он вечный человек, как вечен камень, дух, океан, гора, Аполлон и Дионис; вокруг него могла разворачиваться война, революция, поздний совдеп, наводнение, застой или перестройка — не важно. В тот момент, когда мы решили собрать книгу воспоминаний о Евгении Всеволодовиче Головине, я поняла, что окажусь в сложном положении, потому что этот человек — мой отец и в силу одного этого соприкоснулся со мной в том числе и своей смертной, человеческой стороной. У меня были мучительные сомнения, стоит ли рассказывать его личную раннюю биография или можно спокойно без этого обойтись, тогда его портрет, нарисованный в этом сборнике знавшими его людьми, останется полностью мифологичным. Никаких сомнений в том, что мифологический портрет гораздо ближе к сути, чем так называемый «личностно-человеческий», у меня, разумеется, нет. Тем не менее я решила все-таки немного затронуть его личную историю и надеюсь, что ему не будет это неприятно. В последние пару лет жизни он часто заводил разговоры о семье, о своих родителях, родных, и я чувствовала, что у него есть потребность ощущать, что и он по-своему составляет часть родовой цепи; возможно, в последний, самый тягостный период его жизни внутренние ветра уже слишком сильно относили его от земных берегов, и эти разговоры были своеобразной привязкой, попыткой на секунду дольше задержаться на здешнем якоре. Мне так и хочется написать, что все, с ним случившееся, так называемые «факты» его жизни — это неправда, ведь лишь ничтожная часть его существа принимала участие в банальной обыденщине существования. И все же…
…Родной брат Жени — Рудик был на год старше, но его пожирал, высасывал голод войны, пощадив только огромные темные глаза в пол-лица; плоть Рудика исчезала, и маленький Женя думал, что ею питаются домовые, живущие за печкой, — так говорила бабка; может быть, бабка нарочно скармливала домовым Рудика, потому что он был гениальным. Отец всю жизнь повторял, что трехлетний Рудик был гениальный, но как двухлетний мог заметить гениальность трехлетнего? Он говорил, это было заметно по глазам — единственному, что дольше всего сохранялось от тающего Рудика. Отец подкрадывался ночью с ножом к бабке — отрезать ее воняющей скипидаром плоти и подкинуть домовым; все, что дурно пахнет, не подходит для высших созданий, эту истину пришлось рано усвоить. А что домовые создания высшие, он поначалу узнал от бабки: она любила по вечерам ставить по рюмке водки домовым, чтобы они охраняли ее. Зато Рудика домовые прикончили; может быть, даже и по приказу бабки, так думал Женя. Он намеревался сам залезть на место брата в детский гробик, и залез бы, бабка даже бы не заметила. Но тут произошло явление красивой еврейки с косами, уложенными вокруг головы. Юля. Скипидарная бабка сначала хотела отогнать ее палкой, но когда из Юлиной сумки вывалилась курица, и банка кофе, и сахарок, бабка закивала одобрительно. Запах Юли Жене не понравился сразу — пахло мылом. И вонючий скипидар против него оказался куда животворнее, душистее и кучерявее; и даже бабкина страшная палка будет вспоминаться эдакой веселой девахой, любящей пооколачиваться в недозволенных местах, и белый снежный Свердловск, от которого единственное воспоминание — пар изо рта, как у паровоза, на который ходили смотреть с бабкой. Но это будет понятно потом, а пока Юля купила Женечку леденцовыми петушками на палочке и разрешала поначалу засунуть их в рот сразу четыре.
Так из Свердловска в 1943 году умиравшего от голода пятилетнего Женечку Головина забрала в Москву дальняя родственница Юлия Исааковна Гершзон, двоюродная сестра Жениной бабушки по отцу. Муж Юли — Александр Исаакович или просто «дядя Саня» — оказался большим человеком, директором московского часового завода. До конца жизни отец отзывался о нем по-детски: «Дядя Саня был очень хороший». Ютились в Плетешковском переулке в двух захламленных комнатушках. Женя уже знал свою историю: их с братом Рудиком оставила мать по имени Евгения Федоровна Васильева; красивая и талантливая актриса бросила в военное время голодных детей — Женечку и Рудика на произвол своей матери и отбыла на поиски приключений; а их отец Воля, Всеволод Викторович Головин, ушел на фронт. Он был поэтом, путешественником и искателем. Ростом метр девяносто шесть и красив, как бог; ему вслед оборачивались все женщины на улице. Романтик, он в 16 лет сбежал на Север, где прожил целых шесть лет; стихи сохранили память о его романе с юкагиркой — к ужасу своих родителей, он едва не привез ее в Москву и не женился на ней!
Подошел без гримас и кривляний
Поняла ты и стала любить
Никаких не давал обещаний,
Никого не клялся позабыть
Юля вспоминала, что редкие наезды Всеволода в Москву, особенно при деньгах, что иногда случалось, обожала вся семья, потому что человеком он был широким, мог выкинуть шальные деньги, если вдруг они на него сваливались — на подарки детям, кузинам, племянникам, просто приятелям; одно время он дружил с Константином Симоновым, пока тот не предал его каким-то образом, но подробностей никто не знает. В отличие от самого Жени, его отец Всеволод был путешественником прежде всего во внешнем проявленном мире, неутомимым, физически выносливым, умелым по части костров, рюкзаков, походов, палаток, он даже внешне напоминал викинга. Женя любил фраппировать рассказами, будто бы его отец перебежал к немцам. Очень это сомнительно. Скорее всего, он погиб на фронте. Во всяком случае, около 1942 года Всеволод Викторович Головин бесследно исчез, и с тех пор семья ничего о нем не слышала.
Откуда взялась приемная мать Юлия Исааковна Гершзон, приехавшая за маленьким Женей в Свердловск? Юлю попросила об этом ее двоюродная сестра Берта, в то время мотавшая сталинский срок на Колыме.
Берта Александровна Бабина-Невская, уникальная личность — бабушка моего отца и, соответственно, мать Всеволода. Она жила в те невероятные, «царские» времена, когда еще можно было родить сына в Риме, снимая просторную квартиру неподалеку от собора святого Петра, — там на свет и появился Всеволод. Берте было 18 лет, когда, увлеченная идеями анархистов и влюб ленная в анархиста, она сделала попытку выстрелить в генерал-губернатора. Промахнулась. Всю жизнь потом вспоминала отеческую улыбку своей несостоявшейся жертвы и его слова: «Вам, барышня, замуж надо, а вы стрелять». Он не позволил полиции тронуть ее.
Позднее муж Берты, Виктор Головин, потомок русской аристо кратической фамилии Головиных, связался с левыми эсерами, стал одним из лидеров их петербургского кружка, но рано умер от туберкулеза. Берта Бабина за свою революционную деятельность, которую она не думала бросать, попала в питерские «Кресты» уже в 1922 году; рассказывала, как в соседних камерах на нарах оказались ее друзья — князь Оболенский и многие другие. Встречаясь на тюремных прогулках, они говорили о французской литературе и преимущественно по-французски. Упоминать погоду, здоровье и их незавидное положение считалось дурным тоном. 25 лет сталинских лагерей, работа на лесоповале, а потом поселение Берту не сломили… В ссылке умер ее второй муж Борис Бабин.
В 1964 году Берте после реабилитации разрешили вернуться в Москву. Я помню ее крошечную комнатку на Сиреневом бульваре, заполненную книгами, огромное резное деревянное кресло, казавшееся мне троном, — кто-то ей подарил; почти такое же было в петербургском доме ее богатого отца — ведущего путиловского инженера. Помню, как, притаившись, я сижу под большим письменным столом Берты и наблюдаю, как 8 марта собираются ее подруги — аккуратные, элегантные и подтянутые старые женщины, ее уцелевшие подруги-колымчанки. Старухами их назвать невозможно, потому что у них в 70 и более лет горели глаза и щеки вспыхивали от разговоров о… справедливости; несмотря на все, что с ними сделала власть, они по-прежнему волновались о том, чтобы с народом «поступали справедливо». Эти интеллектуалки и идеалистки, все как одна — красавицы (я видела их молодые фотографии) и тогда уже смотрелись абсолютными инопланетянками, с какой-то целью занесенными в ад XX века, да еще и в революционную Россию! К Берте приходила часто Надежда Яковлевна Мандельштам, моя прабабушка неоднократно повторяла ей историю, как в 1938 году на пересылке столкнулась с Осипом Мандельштамом, — зашла в мужской барак, там на нарах сидел, покачиваясь, совершенно сумасшедший человек и читал знакомые стихи:
На страшной высоте блуждающий огонь!
Но разве так звезда мерцает?
Прозрачная звезда, блуждающий огонь, —
Твой брат, Петрополь, умирает!
На страшной высоте земные сны горят,
Зеленая звезда летает.
О, если ты звезда, — воды и неба брат, —
Твой брат, Петрополь, умирает!
Отец хоть и не стал писать о Мандельштаме в своей книге «Серебряная рапсодия», не посвятил ему отдельную лекцию, на самом деле высоко ценил этого поэта.
…Коротко возвращаясь к Берте Бабиной. Она прожила очень долгую жизнь, пережив обоих сыновей и относясь ко всему с философичностью истинной аристократки. Ее последними словами были: «Пора идти, конвой ждет». Как я надеюсь, что в тот последний раз ей удалось от него улизнуть! Женя на самом деле очень любил Берту, свою родную бабушку, но любил тайно, никогда не признаваясь в этом; они понимали друг друга в каком-то глубинном сущностном смысле просто отлично, а в так называемом бытовом — весьма неважно. Она звала его «Женька», считала лоботрясом и бездельником, осуждала за пьянство и все пыталась наставить на истинный путь. Отец отмахивался от нее, что вроде как и она не стала образцовой домохозяйкой, матерью и женой, а всю жизнь боролась с ветряными мельницами и защищала абстрактные идеи. «Берта была кремень-девка», — повторял отец с явным одобрением.
Что касается приемной матери Юли, то, похоже, Жене было очень сложно в том семействе, где кроме Юли и ее мужа Сани было еще двое детей — Катя, дочь Юли от первого брака, и Шура, сын Сани от первой жены. Женя рос странным, вещи и подарки у него не приживались: подаренные дядей Саней на Новый год часы в тот же вечер оказывались передаренными парню со двора; гитару, о которой Женя мечтал в старших классах школы, он через неделю вручил какому-то незнакомому типу в метро в обмен на французскую книгу. Юля сходила с ума от этих выходок, водила его к психиатру, тот выслушивал, расспрашивал про наследственность, про мать и отца. Юля многозначительно вздыхала, Женя, стоя с сторонке, ядовито ухмылялся.
— Вы читаете, молодой человек? Ваша мать хочет, чтобы вы побольше читали…
Напрасно уважаемый мозговед задал этот вопрос.
— Мои любимые авторы Пруст, Кант и Ницше. Кстати, как вы понимаете выражение: «………»?
Вспотевший после неравной интеллектуальной схватки психиатр наклонился к трепещущему в ожидании приговора Юлиному уху и многозначительно прошептал, что он, м-да, опасается вялотекущей шизофрении. Ее глаза вспыхнули: она же подозревала, догадывалась! Бедный Женя.
Юля засуетилась вокруг него; ее представления обо всем хорошем в мире сводились к мылу, душу, таблеткам, лечению, учению и подражанию поведению порядочных людей. Она пыталась совать ему таблетки, из этого получался взрыв.
Рос Женя в основном на улице, шлялся по дворам, отчаянно дрался, был в самом деле уже тогда «бешеный и смелый»; часто рассказывал, как они дрались школа на школу — он учился в мужской гимназии. Его выпускали вперед, потому что он владел «трюком» — бить противника взглядом, на самом деле надо было смотреть ему точно в точку переносицы, соблюдая абсолютную концентрацию внимания…
Кончают институты
И создают уюты,
Мучительно ищут призванья.
Но я — иное дело,
Я бешеный и смелый,
И драка — мое дарованье.
Я захожу в кафе
В пальто и галифе,
Вообще по классической моде.
Ногой кому-то в пах,
Ножом кому-то в глаз,
А бармену — просто по морде.
Плевать на карате,
Плевать на айкидо,
Плевать на увечья, порезы.
Я в гости захожу
И второпях пальто
Срываю под музыку лезвий.
Одних волнуют девки,
Других волнуют деньги,
Кругом безобразная давка.
Но в жизни есть одно
Жемчужное зерно —
Роскошная, светлая драка.
Но вот ножом в живот,
И провалился лед.
Ах, как ослепительно больно!
Восторженно плыву
В кровавый небосвод
Убитый, но очень довольный.
Расти в прагматичной еврейской семье, «культурной» и «читающей», было для отца пыткой, особенно слушать воспитательные речи Юли, пытающейся поднять приемного сына, напоминающего дикого волчонка, напряженного, всегда готового к нападению и опасного, до уровня советской интеллигенции с ее претензиями, болтовней, беспомощностью и катастрофическим отсутствием хорошего вкуса за ничтожным исключением.
«Ниже всех стоит „шляпня“, „инженерье“, советская интеллигенция, у нее нет внутреннего бытия вообще, это бумажное изделие, смертельно мокнущее под дождем, разрываемое любым нервным порывом бытийных ветров», — напишет он потом.
Конечно, на свой лад Юля старалась как могла. Изо всех своих троих детей (Катя стала «крепким инженером», Шура впоследствии драматургом) она считала Женю обделенным и неприспособленным, а он ненавидел ее жалость и не нуждался в ней. Справедливости ради надо сказать, что в глубине ее правильной души именно Женя все же цеплял ее за живое, и при виде этого вечно блудного и неприкаянного сына геометрически точные и устойчивые, прямоугольные и квадратные конфигурации ее жизненных установок начинали подозрительно подрагивать; тайком от других детей она совала ему деньги, ужасаясь тому, как аккуратно разложенные по достоинству купюры в мгновение ока превращались в смятые бумажки и небрежно отправлялись в задний карман, туда, где лежали перочинный ножик, зажигалка, сигареты и записная книжка.
Мне впоследствии постоянно объясняли, что мой отец очень талантливый, но… Надо было слышать интонацию этого «но» и видеть многозначительно поднятые вверх глаза. Я понимала: «… но он на Арктуре или на Веге». Ведь он сам мне говорил, что его любимое созвездие — Лира. С ним невозможно было связаться обычным способом; он вне доступа колясок, детей, криков, потребностей и долженствований. Взрослые, понятно, считают ребенка идиотом. А я все поняла про него с первого взгляда из коляски, и мое ощущение не изменилось до последнего дня его жизни. Я знала: он другой, принципиально, кардинально, экзистенциально другой, к нему неприложимы бытовые координаты, он находится в пространстве, где нет параллелей и нет полюсов, что он был всегда, но, видимо, не всегда в плоти человека. Мы иногда разговаривали про некую память, которая сохранила некие ощущения инобытия; иногда во сне, иногда в грезах они к нему возвращались и невыносимо спутывались со страшной совдеповской бытовщиной. Он говорил мне, что знает: ТАМ у него тоже есть дочь и есть ОНА, и мучительная борьба за то, чтобы хоть на мгновение прорваться в ТАМ заставляла его пить. Spiritus сглаживал прорехи и безжалостные острые углы ЗДЕСЬ.
Отношения Жени с приемной матерью окончились предсказуемо: он не пришел на ее похороны. Уже перед самым его уходом, буквально в последние дни, когда мы с отцом много говорили о семье, больше, чем всю предыдущую жизнь, он сказал, что Юля очень сильно обидела его и он не может ее простить. Это было совсем по-земному, но, к сожалению, даже отец был опутан проклятой колючей проволокой Земли, рода, плоти… Я часто думаю, ну какое же страшное преступление совершил этот высокий дух, чтобы оказаться в нищей тоталитарной стране, в убогих условиях, среди сброда, урлы, «пролов», в центре существования такого качества, которое А. Ф. Лосев назвал «смутным пятном неизвестно чего». Отец находил это определение научно точным.
Помню свое потрясение, когда я наконец осознала, что Женя не знал родной матери, а родного отца Всеволода не видел вообще никогда — от него остались только фотографии и воспоминания. В сущности, отец был сиротой, и это принципиальный момент его человеческой биографии, потому что иначе просто не могло быть. У того свободного, легкого, беспечного, огненного и опасного существа никак не могло быть родителей с конкретными чертами лица, трудными биографиями, банальными историями браков, разводов и прочей чепухи. Он не был ничуть похож на своих родителей, как и полагается при подобном рождении, природа всегда заботливо маркирует особые случаи; через своих родителей он «просто прошел», как он говорил. Дети зачинаются в воображении, тело в этом вообще не участвует, появление ребенка — это акция активной фазы имагинации…
…Расставшись с матерью совсем маленьким, Женя в следующий раз увидит ее взрослым, в 20 лет. Евгения Федоровна к тому времени оказалась в городишке Арзамас со своим третьим или четвертым мужем и совсем старой матерью; у Евгении было еще двое детей, но Женя не проявил к своим сиблингам ни малейшего интереса, они никогда не общались. Актерская карьера Евгении Федоровны к тому времени уже закончилась, она скучала, злилась на жизнь. Отец был в восторге от того, как она его встретила: не поведя бровью, не удивившись, не кинувшись к нему на шею с поцелуями и объятиями, не унизив душевной теплотой.
— Ну что, Женька, явился? — первые слова, какими одарила мать сына после почти двадцатилетней разлуки.
Его привело тогда в полный восторг это ее спокойствие, отсутствие слишком человеческих мерзостей типа «сыночек», «ах», «наконец-то»… Возможно, он встретил родственную душу: серия тошнотворных лексических банальностей, похоже, была чужда Евгении Федоровне, как и ему. Какое облегчение, что мать не испытывала ни малейшего чувства вины из-за того, что бросила детей, ей в принципе все это было не важно. Ее ледяная холодность абсолютно вписывалась в Женину уже почти сложившуюся философию, Оскар Уайльд к тому времени был им прочитан от корки до корки. Свою мать он возвел в идеал, говоря, что она оказалась женщиной «нормальной, холодной и не чадолюбивой»; первая встреченная им Снежная королева на уровне пока бытового, так сказать, семейного воплощения. Впереди их будет много, потому что Снежная королева, Белая дама — сердцевина Жениного космоса. Что касается собственно матери, то он съездит несколько раз к ней в Арзамас, несколько раз явится в Москву она, и на этом общение закончится.
Официально отец был женат всего один раз — на моей матери Алле Михайловне Пономаревой; женился очень рано, в 23 года, влюбившись в белокурую, хрупкую, мечтательную девушку, покорив ее стихами и обещаниями увезти в Эльдорадо. Моя мать в юности была похожа на Дину Дурбин — его любимый женский тип. В женской красоте отец отлично разбирался и, что очень меня удивляло, знал толк в макияже, оттенках помады и «стрелках» на глазах. На самом деле он выполнил обещание, данное моей матери, а потом и другим женщинам, и честно пытался увезти их всех в Эльдорадо и осыпать алхимическим золотом. Но. Это его любимая, самая короткая и такая красноречивая фраза — взять и поставить точку после «но». Итак, «но». Чтобы оказаться в Эльдорадо, надо этого захотеть.
Женщин было немало, а вот дома, в сущности, не было никогда; он часто говорил мне, что для мужчины это совершенно нормально, собственно, только так и может быть, ведь он всегда должен быть налегке, готовый в любую минуту тронуться в путь. Планета Земля и женщина — обе находятся под знаком двойки, двойственности, обе запутались в материи, поэтому дома, квартиры, вещи, предметы и владение чем бы то ни было Женя относил к сугубо женской сфере бытия. Расставшись с моей матерью, он до самого конца входил в мир и дом женщин, которых любил в данный момент, как экзотический корабль во временную гавань; и все они прекрасно это осознавали. Удержать его было нельзя, потому что его путь лежал в пространства, куда он не мог взять попутчиков; иногда он оказывался посреди своих грез и видений прямо на маленькой кухне Ирины Николаевны Колташевой на улице Вавилова, или в Горках-10 у Лены Джемаль, или еще на чьей-нибудь кухне, и часто начинался хаос. Женщины называли это пьянкой, безобразием, «отсутствием нормальной жизни», а для него это был просто спектакль бегства; алкоголь создавал возможность щели, куда можно ускользнуть от невыносимой скуки обыденности, серости, убойного молотка слова «должен», которым била по нему «нормальная» жизнь. Приемная мать Юля угостила его этим «должен» с раннего детства, потом в этот хор с большим или меньшим рвением включались его женщины. Он жаловался мне: «одним было нужно только мое тело, другим — только моя голова». Женя много писал о «естественной взаимной ненависти полов» и говорил, что вообще не понимает, как мужчина и женщина могут существовать рядом; но тем не менее он никогда не оставался без женщины и, в сущности, не мыслил жизни без этого врага. Видимо, женское бытие привязывало его к земле, иначе его корабль слишком легко снялся бы с якоря под действием слышных только ему ветров и его бы унесло далеко от земной орбиты.
Отца часто спрашивали, где и когда он успел столько всего прочесть и узнать. Я не сомневаюсь в том, что знание он принес с собой и легко достал изнутри, словно вспомнив в какой-то момент нужные имена и книги и начав за ними охоту по джунглям совдеповских библиотек, где они были столь же редки, как cyanopsitta spixif — попугай голубой ара. Так называемое «систематическое обучение» он, разумеется, презирал и университет бросил — кто и чему мог научить его в совдепе? «Если ты родился мастером, то стоит тебе прикоснуться к правильному материалу, как знание вспыхивает внутри». Это сейчас легко отыскать правильные книги, а в 60-е годы он двигался на ощупь и никогда не ошибался, как никогда не ошибается слепой, ощупывая незнакомый предмет и напрямую проникая в его качество и суть. Отец говорил, что стоит ему просто подержать книгу в руках, как он уже знает про нее все; впрочем, обычно достаточно и просто взглянуть на фамилию автора. Однажды, взглянув на фамилию Генон, отец сразу понял, что выудил бриллиант; он стал первым, кто открыл Генона в советском пространстве, и, читая «Царство количества», испытывал настоящее потрясение: неужели можно так мыслить, так писать об этом, так адекватно оценивать мир?
Списка своих учителей, как это принято, с выражением «признательности и благодарности» отец никогда не называл, потому что их у него никогда не было. Единственное одобрительное упоминание я слышала в адрес его школьного учителя словесности Сан Саныча; именно он дал наводку на библиотеку Иностранной литературы, и Женя там пропал. Каким-то образом ему удалось проникнуть в святая святых — в закрытый отдел, в спецхран, и на время он там практически поселился, обаяв тамошних сотрудниц. Но, в сущности, он учился у самого себя, годам к тридцати уже обзаведясь недурным кругом единомышленников и собеседников: Клагесом и Парацельсом, Джорджем Риппли и Александром Сетоном, Агриппой Нестенгеймским, Фулканелли и Канселье, многими другими. Он не читал и не изучал их, он существовал рядом с ними, разговаривал, иногда возражал, иногда соглашался, иногда хохотал, обожал подшучивать, перевирать их цитаты, смеяться над звериной серьезностью их адептов и последователей, мистифицировал профанов, просто в их обществе он чувствовал себя абсолютно свободно. Нисколько не уважал ученость, хотя многие завидовали его исключительной эрудиции; считал, что книги — последнее, где можно чему-то научиться, мертвые, пыльные, «прибежище бухгалтеров и счетоводов». Альтернатива? Вот, например, мы часто гуляли с ним в лесу. «Птицы живут в нескольких мирах, их голоса там и тут, слушай птиц. Слушай! Ты о многом догадаешься, поняв, почему иволга плачет, а малиновка смеется». Он говорил, что Парацельс о многом догадался, используя примерно такой же метод. Однажды под Москвой мы наткнулись на вырванный с корнем дуб: «Ну-ка скажи, почему сюда никогда не сядет ворон?» — «Сядет!» Он проверял, оказывается. Когда-то прочитав у Александра Сетона, что «ворон ненавидит вырванный с корнем дуб», отец сначала решил проверить, совпадает ли символическое выражение этой алхимической формулы с природными фактами, и в молодости наблюдал за вырванным с корнем дубом целую неделю. Воронов вокруг было, как обычно, полно, но ни одна из этих птиц не посмела приблизиться к дубу. Почему? Этого воп роса задавать было нельзя. Мир не связан причинными связями, он соткан из симпатий и антипатий, сближений и отталкиваний, совпадений и антитез.
Не изучать и анализировать, препарировать и корпеть, трудиться и седеть, лысеть и начитывать, конспектировать и докапываться. Настоящий скульптор просит разрешения у камня: «Камень, впусти!» И ждет. Настоящий алхимик делает то же самое. Его удивляли люди, «античники», тратившие время на псевдоученую писанину про античных богов; зачем писать о тех, кого ты никогда не встречал, кто никогда не проходил сквозь тебя, в чье существование ты даже не веришь? Богов надо уметь приветствовать в своем теле, знать их, и только через это множество лежит путь к единству. Как странны высказывания о том, что Головин — многобожник, отрицающий монотеизм. Он отрицал специфический монотеизм иудео-христианства, как он мог отрицать герметическое Единое, если был его носителем?
Он был живым на этом кладбище бухгалтеров и счетоводов, наставников и праведников. Скучнейшей морды отца у него не было никогда, и я горжусь, что к моему бытию самым непосредственным образом прикоснулось бытие живого и свободного существа. «Где твоя полярная звезда?» — спросил он у меня, когда мне было 14 лет. И добавил, что это единственный вопрос, который имеет смысл себе задавать.
…Я помню, как моя мать любила лицо молодого Артюра Рембо на черно-белой старой открытке, замечательной тем, что она очень походила на фотографию. Долгое время я вообще думала, что это наша родственница с густыми черными волнистыми волосами, красивее, чем у женщины. Потом, когда мне объяснили, что это мужчина, я решила — это портрет моего отца в юности. В сущности, между отцом и Рембо не было никакой разницы, и моя детская интуиция нисколько не подвела меня. На одном из своих молодых портретов он чем-то похож на Рембо, только красивее и наглее. Его полярная звезда всегда указывала на поэзию. Он родился поэтом, так же как он родился мастером и магом. В 17 лет Женя, только учивший французский, уже был пьян стихами Рембо, чувствуя их, как птица чувствует крылья; он любил повторять его фразу: «Я хочу быть поэтом и работаю над тем, чтобы им стать». Для того чтобы быть настоящим поэтом (акцент на «настоящем»), необязательно писать стихи, можно вообще не написать ни строчки, в этом отец был тоже убежден. Он жил так, как всегда жили поэты: никогда официально не работал, всегда был принципиально свободен и открыт для любого времяпрепровождения, писал, когда хотелось, а если по полгода не хотелось, так и не надо. Как поэт отец написал сравнительно мало, но он был поэтом во всем: как не работал и как работал; как вел разговор с любым — от пьяного бомжа у забора до зазнавшегося эрудита; как разговаривал с кошками на улице; как дионисийствовал с друзьями и как готовил. Я умирала от восторга, когда, например, он жарил мясо на самой обыкновенной убогой советской плите: огонь пылал такой, словно это костер, он клал куски мяса прямо в огонь на конфорку, а не на сковородку. Это тоже высокая поэзия, я считаю.
Поэзию он полагал самым высоким искусством изо всех, даже выше музыки, и самым свободным. Ему был доподлинно известен «темный ужас зачинателя игры», и он утверждал, что в 8 лет уже знал, что искусство связано с адом и только с адом:
и с обнаженного лезвия
теки моя кровь теки
я знаю слово «поэзия»
это отнюдь не стихи
Иностранные языки отец выучил легко и совершенно самостоятельно, словно просто вспомнил в нужный момент. Латынь считал среди всех самым главным, повторяя, что, не зная латыни, нечего соваться вообще никуда. Чтение в переводе он презирал, а сам переводить на самом деле не любил, находя это занятие скучным. Рабски следовать за чужим словом и способом выражения было для него невыносимо, ему всегда хотелось вырваться на свободу из тенет любого текста — поэтического, прозаического — и пуститься в собственное плаванье. Чужой текст он воспринимал лишь как импульс, как толчок вдохновения; я не буду пересказывать хорошо известные истории его литературных мистификаций, как он за Рильке «перевел» его письма, потому что те оказались «беспросветно занудны». Одно и то же нравящееся ему стихотворение Головин мог переводить десяток раз, раздаривать листочки с переводами, забывать о них, браться за перевод снова, поэтому сейчас существует столько версий.
Вообще, отец очень легко дарил не только свои стихи, переводы и картины (был период, когда он вдруг увлекся живописью), но и материальные вещи; мир вещей и материи не казался ему стоящим фиксации, он легко мог отдать приятелю драгоценный камень, редчайшую книгу, да все, что угодно, в чем другие усматривали величайшую ценность. У отца имелось свое представление не о богатстве, а о роскоши; богатство и буржуазность он презирал, а роскошь давным-давно исчезла, по его мнению, из этого мира. Если сейчас нельзя расплатиться в магазине золотыми луидорами, то какая же это роскошь? Его глаза зажглись, когда я привезла ему из Рима дорогое и модное пальто, и он тотчас забросил его в самый дальний угол, рассмотрев надпись: «made in China».
…Какой он был отец? Самый распрекрасный, потому что никогда не доставал меня воспитанием, нотациями, поучениями и прочей дурью, из-за которой впоследствии дети с полным правом ненавидят родителей. Появлялся он всегда внезапно, к тайной радости моей матери, любившей его до конца жизни и больше никогда так и не вышедшей замуж. Однажды он взялся учить меня английскому, и наш урок проходил так: он открыл пьесу Уайльда «Как важно быть серьезным» и начал читать мне вслух по предложению и тут же переводить на русский. Английский был мне тогда совершенно неведом, так как я училась во французской школе, поэтому поначалу у меня был шок, и я очень боялась впечатлить его своей тупостью. Самое интересное, что примерно к пятой странице я ухватила правила чтения, а к концу пьесы могла сама переводить прямо с листа. Разумеется, никаких правил грамматики отец мне не объяснял, но это оказался на редкость эффективный метод обучения.
Друзья знают Головина дерзкого, холодного, интеллектуального, вызывающего, блестящего, но мало кто видел его теплым и снисходительным, веселым и шутливым. К своей внучке (моей дочери Лизе) он испытывал слабость, нежно и деликатно редактировал ее литературные опусы, объяснял ей, как писать: «текст пишет себя сам и сам знает, какие употреблять слова, главное — ему не мешать». Однажды отец заверил Лизу, что никогда американцы не высаживались на Луне, это просто голливудская картинка. Он был так красноречив и убедителен, что Лизка поверила и потом с пеной у рта отстаивала эту точку зрения в школе.
…Когда появилась возможность ездить за рубеж, я все пыталась соблазнить отца путешествиями, и он неизменно сопротивлялся, повторяя, что не хочет смотреть, как «пролы» (быдло, плебс) испоганили прекрасные города. Впрочем, он всегда добавлял, что «все, что надо, я и так видел». Он начинал рассказывать о Риме, Венеции или Флоренции времен расцвета, и становилось ясно: так мог описывать только человек, который присутствовал там, видел все своими собственными глазами и переживал мистерии лично. Он описывал, как разрушили на острове Родос храм Афродиты и как отомстила богиня всем и каждому, посягнувшему на ее святилище. В частности, по его мнению, Дионис последний раз «по касательной» пересек земную орбиту во времена расцвета рок-культуры, это была последняя божественная вспышка экстаза перед тотальным наступлением серого — серого дня и серой ночи, в принципе неотличимых друг от друга, в которых мы пытаемся выжить сейчас. Нас давно покинули боги, поэтому о жизни речь давно не идет. Только о прозябании. О выживании. О стойкой мерзлоте.
Помню, как я, впервые побывав в Италии в середине 90-х, примчалась к нему, нафаршированная идиотским восторгом, а он слушал меня спокойно, как всегда, чуть иронично улыбаясь, а потом сказал: «Ты просто девчонка и дура, никакой Италии нет». Ах, Уффици, ах, Флоренция, ах, великое искусство — мои жалкие мантры были прерваны резким словесным ударом: «Все это заслуживает одной хорошей бомбы». Запретное «почему» я проглотила, и он добавил: «Из-за того, что все это непонятно зачем и непонятно для кого сохранилось, ты не можешь взять в руки кисть и рисовать. Никто не может. Ты смотришь на Боттичелли, ты смотришь на колокольню Джотто, и? Какой смысл после этого заниматься живописью, да и любым другим искусством? Это убивает твой дар». Иногда он добавлял, что подозревает: потому-то все это и сохранилось, чтобы попросту убить последних живых людей, лишив их последней творческой потенции, морально раздавить.
Отец декларативно называл себя язычником и обожал эпатировать публику своими резкими высказываниями в адрес христианства (разумеется, на самом деле он относился к нему без всякого фанатичного неприятия). Вообще, в его настоящем характере не было абсолютно ничего фанатичного, границы его толерантности были достаточно широки; он часто цитировал Ницше: «Если нельзя любить, надо пройти мимо». Я много раз видела, например, как он читал и иногда редактировал присланные ему чужие тексты: деликатно, осторожно, никогда ничего грубо не перечеркивая, никогда тотально не ругая…
Что касается церкви, то ему претило такое экзотерическое и профанное образование, как нынешний институт церкви, — а кому он может понравиться? Но христианство он считал «великой мистерией», совершенно извращенно понимаемой и толкуемой. Часто говорил о том, что евангелия совершенно недоступны пониманию из-за того, что это всего лишь переводные списки. Себя он называл, как известно, язычником, но никому не навязывал своего миропонимания, хотя для него это было серьезно. Его миро воззрение было гораздо сложнее того, что обычно имеется в виду под понятием «язычества»; ему, скорее, нравилось слово, из слова «язычество» он сделал яркую дразнящую игрушку и, как мячом, кидался ею в слишком любопытных. Его настоящих воззрений я затрагивать здесь не буду, скажу только, что Головина в принципе не стоит воспринимать слишком буквально, и его эссеистику надо читать между строк, впрочем, как и всех серьезных людей. Недаром отец обожал шарлатанов и мистификаторов, всегда был на их стороне и только смеялся, очень довольный, когда «шарлатаном» называли его самого. Слава богу, что профаны считают кое-что мистификацией и обманом, реальные адепты тоже любят напустить туману, чтобы отбить охоту у толпы соваться куда не надо. Как однажды сказал отец: «Теперь всякая свинья лезет в Бретона и Канселье».
С другой стороны, отец около 15 лет прожил с Еленой Джемаль, православной христианкой в свои поздние годы, не пропускавшей ни одной службы и певшей в церковном хоре. Никогда между ними не происходило разногласий на религиозной почве, и отец в высшей степени терпимо относился к христианству Лены, а если и поддразнивал ее, то весьма деликатно и скорее шутливо. Она точно так же относилась к его интересам. Не возникало никаких проблем, чтобы вместе присутствовать на магических «калиновых радениях», — в июне мы всегда ходили на «Бахчисарай» на эти самые радения. «Бахчисараем» назывался кусок самозахваченной под огороды земли в Горках-10, где отец жил с Леной до самой ее внезапной смерти 3 января 2005 года. Лена Джемаль умирала от ураганного рака легких, ее болезнь была короткой и страшной, мы все рядом, и отец в первую очередь, погрузились в ад. Однако он совершенно не хотел пребывать в этом бытовом аду и всячески стремился вырваться оттуда. Это не имело никакого отношения к бессердечию, ровно наоборот: он был слишком впечатлителен и слишком тонко организован, чтобы выносить грубое, вульгарное зрелище ухода с земного плана, эту жестокую насмешку тела над душой.
Вообще, он был чрезвычайно ранимым, обнаженно-чувствительным человеком с очень деликатной душой. Плебейская вульгарность и даже плебейский мат вызывали у него физическое отвращение. В нем тоже жила тоска по человеческому, теплому и домашнему, которую он тщательно маскировал. Это та самая тоска, которая мучила Гарри Галера, — помните, как он завидовал мещанскому уюту, занавесочкам и цветам на окнах? Та же самая тоска подвигла Адриана Леверкюна искать дружбы друга, женщины и, наконец, ребенка, пусть все это закончилось крахом, но и он стремился к вечно ускользающему теплу, чтобы, достигнув, тотчас отвергнуть его.
В свой последний Новый год отец, уже совсем больной, пришел ко мне, и я специально поставила огромную живую елку с цветными лампочками. Он замер на пороге, как потрясенный ребенок, а потом тихо сказал, что никогда в жизни никто не ставил ему елку, что это просто невероятно прекрасно. Наверное, это был наш лучший совместный Новый год; мы всю ночь слушали песни Георгия Виноградова, и даже удалось уговорить отца ненадолго взять в руки гитару. Он спел тогда только одну песню и выбрал «Драку белых котов».
Смерти он совершенно не боялся, мы открыто обсуждали это, и однажды он мне сказал, что знает свой предстоящий путь и что все с ним будет нормально. Тем не менее я все надеялась, что вдруг отыщется чудодейственное средство, которое… «Которое что? Заставит меня тут еще немного помучиться?» Когда отец уже был очень болен, я от отчаяния все же предложила ему воспользоваться услугами одной православной бабушки, достоверно умевшей лечить как раз то, от чего страдал он. Он закурил свою вечную красную «Яву», очень пристально посмотрел на меня и отказался наотрез. «Мне нельзя, — сказал он, — пользоваться услугами христиан. Запрещено».
Мне кажется, что после ухода Лены Джемаль его душа приняла радикальное решение. Ведь до этого, пока еще с Леной все было в порядке, летом 2002 года он совершенно спокойно перенес тяжелейшую онкологическую операцию, рассуждая с нами о географии магического мира до той самой секунды, пока не закрылись двери операционной. «Я созерцаю страдание, — сказал он мне в реанимации на следующий день. — Знаешь, здесь, оказывается, весьма разнообразные ландшафты». Он ненавидел лечиться, врачам, представлявшимся ему все как один ревенантами, — не доверял, и, принципе, ему было бы гораздо проще умереть, нежели пройти лечебно-больничные круги ада. И тем не менее он их прошел, выдержав и повторную операцию через полгода.
Склиф.
Хризантемы в саду,
В этом желтом аду
Завывают клиенты.
Распускают над ними тягучую ночь
Раскаленные ленты.
Шприц.
Клюв пластмассовых птиц
Пожирает цветы
Бело-розовой плоти.
Ты кричишь на стенные часы,
Но они не уходят.
Визг.
Ты лежишь на полу,
Наблюдая чуть-чуть,
Как прекрасные сестры
В коридорах любви что-то шепчут врачу,
Лунно-цветные монстры.
Морг.
Там молчит телефон,
Холод белых колонн —
Обстановка простая.
Императору снится фарфоровый сон
О небесном Китае.
………………….
После смерти Лены, скорее всего, ему стало скучно, и пусто, и бессмысленно. Несмотря на помощь друзей, на самоотверженность его прежней подруги, с которой до Лены отец прожил много лет, Ирины Николаевны Колташевой, которая специально вернулась от сына из Америки, чтобы быть рядом с ним. Верная, очень преданная ему женщина, ей было невыносимо видеть, как он на глазах менялся, то есть все очевиднее хотел уйти. Она до последнего побуждала его работать, писать, пыталась возбудить в нем искорку его прежних интересов, а он сопротивлялся.
«Я забыл все языки, и мне на это плевать», — часто повторял он; впервые в жизни отец не хотел больше читать книг и перестал общаться; если раньше он вулканически выплескивал свою энергию в мир, на собеседников, приятелей, своих и чужих, то теперь котел его бешеной внутренней активности герметично кипел внутри него. В какой-то момент неожиданно для всех он стал писать короткие беллетристические рассказы, чего никогда не делал раньше, и очень даже интересовался, какое они производят впечатление. Многим они казались несравнимыми с его блестящей эссеистикой; когда до него доходили эти мнения, он иронично усмехался. «Это все звериная серьезность, — как-то заметил он. — Люди не умеют читать, не умеют улыбаться, не умеют просто быть. Им надо все время узнавать, понимать, оценивать, восхищаться или плеваться. Иначе они тратят время. А на что оно им вообще?» Про себя он говорил, что свое время он теперь тратит на подготовку: «Я собираюсь в путешествие».
Я холодела от этих слов, а он готовился на самом деле; теперь я точно знаю, что то, чем он занимался последние месяцы, было именно подготовкой. Он целыми днями читал «Похождения Рокамболя» и перечитывал «Трех мушкетеров» — эту книгу он знал наизусть, обожал цитировать целые страницы, утверждая, что она много превосходит в своей мудрости Библию. Эти «приключенческие повестухи» помогали ему готовиться.
Он думал о прожитой жизни, и я знаю, что он о многом жалел; в том числе и о том, что не успел написать. У него была давняя идея написать подробную книгу «География магического пространства», он даже делал какие-то наброски, но так никогда толком и не начал ее. Помню одно из самых последних его восклицаний, в адрес своего друга Сергея Жигалкина, всегда приходившего ему на помощь в самых патовых ситуациях: «Кажется, я все-таки был знаком по крайней мере с одним нормальным человеком!» Очень тепло относился он и к Полине Болотовой, регулярно навещавшей его до самых последних дней.
Мне хочется еще сказать о том, чему он научил меня за последние месяцы своей жизни: внутри человека есть абсолютное знание; обычный человек не слышит, не чувствует и игнорирует его; это знание касается и тела. Многим казалось, что это просто эпатаж, что Головин игнорирует тело, не заботится о так называемом здоровье и прочем, что, мол, надо бросить пить, бросить курить, сесть на специальную диету… Конечно, он презирал все эти благоглупости. Я теперь понимаю, что на самом деле его абсолютное знание касалось и его тела; он понимал, как с ним поступать, что нужно и что не нужно. Мы, родные, близко находившиеся рядом с ним, своим слишком земным страхом мешали реализации его знания. Отец знал о смерти и выживании гораздо больше и нас, и врачей, и возможно, если бы он мог слушать только себя одного и делать только то, что считал нужным только он сам, то задержался бы здесь еще немного, «еще на 20 секунд». Впрочем, скорее всего, он задерживаться не собирался. В очень тяжелом состоянии он наотрез отказывался от больницы, и я виню себя в том, что в какой-то момент сдалась под напором общепринятого — и сдала его врачам, позволив умереть в больнице. 29 октября 2010 года, за пять минут до его физической смерти в 0:20 минут, я, находясь дома, внезапно увидела своего отца лежащим на кровати, и вдруг над ним стало собираться словно облако белого тумана, которое, уплотнившись, поднялось вверх и исчезло. Через пару секунд раздался звонок из больницы.
Теперь я уже знаю из своих снов, что отец простил меня, что с ним все в порядке, что он вырвался наконец на свободу.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других