Самое обширное на сегодняшний день собрание стихов Геннадия Айги (1934–2006), изданное по инициативе его жены Галины. Тома содержат предисловия В. Новикова, А. Хузангая, Ф.Ф. Ингольда, О. Седаковой, Е. Лисиной и М. Айзенберга. Оформитель издания А. Бондаренко, портреты поэта – Николай Дронников. В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Собрание сочинений в 7 томах. Том 1. Начала полян предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Выражаем искреннюю благодарность Германскому ПЕН-Центру, Творческой программе ДААД (Германия), Шведской Королевской Академии и всем, кто принял участие в финансировании настоящего издания
Составление Галины Айги и Александра Макарова-Кроткова
Художник Андрей Бондаренко
На фронтисписе — портрет Геннадия Айги работы Николая Дронникова
© Галина Айги, 2009
© Вступительная статья. Ева Лисина, 2009
© Графика. Николай Дронников, 2009
© Оформление. Андрей Бондаренко, 2009
Живые страницы
Вспоминается 1959-й год… Я — студентка 4-го курса Московской сельскохозяйственной академии им. К.А. Тимирязева. В один из последних дней ноября ко мне, занимающейся в читальном зале, прибежали подруги-сокурсницы, с которыми я жила в одном общежитии: “Тебе не медленно надо ехать домой, в деревню”, — “Что случилось?” — “Мать заболела”. Как я ни просила, они так и не показали мне телеграмму, сослались на то, что впопыхах куда-то засунули и теперь не могут найти. Я узнала текст телеграммы только в деревне: “Мать при смерти, немедленно выезжай”, — таково было ее содержание. Мой брат (поэт Геннадий Айги) находился в Москве же, но я не стала терять времени на поездку к нему, оставила его адрес подругам, а сама в тот же вечер села на поезд.
До этого я всегда ездила в общем вагоне, битком набитом черным, бедным людом, бывало, сидишь прямо на полу, среди мешков и узлов. А сейчас я в первый раз попала в купейный вагон (пока одни разыскивали меня, другие уже купили билет на поезд). Я ехала с военными — хорошо одетые, самоуверенные люди пытались шутить со мной, но какие тут могут быть смех и шутки? Что же случилось с мамой? Именно тогда мне вспомнился случай из детства (сейчас я часто вспоминаю его как некий символический образ матери). Я совсем маленькая. Хлещет шквальный дождь, гром грохочет, да так, будто весь мир содрогается. Я прижалась к маме. “Мама, тебе совсем-совсем не страшно?” — спросила я тогда. Мама погладила меня по голове: “Страшно, мне тоже страшно, но мне нельзя бояться — ты же совсем еще маленькая”. В этих словах словно воплощена вся мамина жизнь: страшно — нельзя бояться, уже нет сил — нельзя уставать, нет просвета в непрерывной нужде — нельзя сказать “пропадаем”. Потому что дети маленькие, потому что надо поставить их на ноги, вывести в люди.
В последний раз я была дома в конце сентября — помогала маме убирать картофель. Тогда меня поразили ее ладони: они напоминали пожелтевшие липовые листья. Вспомнила это, и мне стало страшно: это же признак страшной болезни! Неужели?! Не может этого быть! А какие у нее были худые икры… Боже мой! Заставляю себя думать о другом. “Другое” — тоже неутешительное. Перед тем как мне уехать в Москву, мама задала престранный вопрос: “Ты знаешь, где твой брат?” Она и сама прекрасно знала, что он в Москве. Мама умоляюще смотрит мне в глаза, настаивает: “Ты дружна с братом, все знаешь, не скрывай от мамы, скажи правду”. Видя, что я стою в полной растерянности, она поведала мне странную историю. Оказывается, к ней приходил бывший директор нашей школы Е.В. Нестеров и сообщил, что с ним разговаривали “люди из района” и сказали, что Геннадий Айги связался с воровской шайкой и теперь разбойничает на дорогах. Умный, добрый наш учитель (к своим ученикам он относился как отец, кроме того, он был другом нашего отца-учителя, погибшего на фронте) этой вести не поверил, о ней никому не рассказывал, сообщил только маме. Я попыталась успокоить маму: “Все это ложь, выдумка, брат находится в Москве, я часто его вижу. Как только приеду в Москву, тотчас же увижусь с ним, и он напишет домой”. — “Почему же о нем распространяют такие ложные слухи?” — сетует мама. Действительно, почему?
В Чувашии было холодно, лежал снег. В спешке я выехала из Москвы в том, в чем ходила, в тонком осеннем пальто и ботинках. Из райцентра Батырево до нашей деревни пришлось ехать в открытом кузове грузовика. Я так окоченела, что, когда сошла с машины, не могла согнуть руки-ноги. Еле добралась до дома. А дома никого, в нетопленной избе виден пар, во дворе мычит голодная корова. Бегу к соседям, там мне сообщили, что маму в тяжелом состоянии отвезли в больницу, в соседнее село Тарханы. Отправляюсь туда.
К маме пустили сразу же. Я не помнила, чтобы мама когда-нибудь лежала среди бела дня. Теперь же лежит днем, на больничной койке, у двери… Мы целуемся. Ах, мамина щека, мамины руки!.. Какая магия заключена в материнском тепле, вот лежит мама больная, но все равно не страшно, кажется, что все будет хорошо. У меня для мамы есть московский гостинец: белый хлеб, красные яблоки. Мама берет их в руки, любуется и благодарит: “Спасибо, доченька, спасибо!” (а кисти рук у нее — тонкие-тонкие, и оттого рукава кажутся слишком широкими).
Диагноз — немыслимый, оглушающий — я узнала от самой мамы: оказывается, при ее обследовании врачи между собой говорили по-русски (вероятно, им и в голову не приходило, что эта бедно одетая чувашская крестьянка знает и по-русски, и по-татарски), они поставили и диагноз, определили и то, сколько же месяцев осталось ей жить. Как отвести эти слова, нависшие черной громадой, как отвести нахлынувшее чувство пустоты? Единственное, что я могу делать, это гладить мамины руки, смотреть в любимые глаза — умнейшие, терпеливейшие — и говорить: “Наверное, это не так, бывает, и врачи ошибаются, надо показаться другим врачам”. Потом я зашла к доктору. “У твоей мамы рак”, — сообщил он. Расспросив о нашей семье (я учусь, сестра моя — инвалидка, про брата сказала, что он учится в Москве, хотя он был уже исключен из института), добавил следующее: “Наверное, у вас и средств-то нет, не стоит тратиться — возить больную по разным больницам, она скоро умрет”.
Мне кажется, что иногда несчастье, страшную весть человек переносит не потому, что у него много душевных сил, а просто потому, что у него механически стучит сердце, человек только поэтому и не умирает, только поэтому и “выдерживает”. Я вышла на улицу. Конечно, я не буду дожидаться маминой смерти, сделаю все, что в моих силах. Я отправилась на почту. Звоню в Батырево, в редакцию нашей районной газеты “Авангард”, нашему старому другу Кави Юлдашеву. О, благословенные голоса друзей! “Успокойся, успокойся, — говорит Кави. — Сначала надо тщательно проверить. В Батыреве прекрасные врачи работают. Я сейчас пойду и договорюсь с ними, а ты завтра привози маму. Мы вас будем ждать”. Теплые, обнадеживающие слова! Еще раз захожу к маме, а потом сразу же отправляюсь в правление колхоза — просить на завтра лошадь.
Но на чем же ехать в такую погоду? Если на санях — снегу совсем мало, хотя и подморозило, но санного пути еще нет. Если на телеге — дороги страшные, все в колдобинах и ухабах, можно опрокинуться, потом такую тряску не то что больной, здоровый человек не выдержит. Я решилась ехать на санях, по краю леса, думая, что по заледенелым травам сани должны хорошо скользить, а если и опрокинемся, все-таки это не то, что падать с телеги.
Но доехали мы с трудом. Батыревские врачи обследовали маму очень тщательно, сказали ей, что ничего страшного, а мне же сообщили первоначальный диагноз. Поверила ли мама успокоительным словам врачей или нет? Никогда не забуду я тогдашний наш разговор. Мы у Юлдашевых одни, вдвоем с мамой. Мама лежит на постели. Из окна падает какой-то немощный красный свет. “Жизнь такова: человек рождается, живет и умирает, — сказала мама. — Родители должны умереть раньше, а дети должны жить”. Я это восприняла как “надо готовиться к исходу”. В этом мире я ничьим словам не верила так, как маминым, от ее слов на долю секунды промелькнуло леденящее душу ощущение, что нам вскоре предстоит расстаться, и мне стало невыносимо сиротливо. Наверное, на мои глаза навернулись слезы, на что мама сказала ласково и твердо: “Давай не будем плакать”. Видимо, за последние три дня я вся выдохлась, обессилела, какой-то отрезок времени полностью выпал из памяти: на следующий же день мама была помещена в больницу села Первомайское, но я абсолютно не помню, кто ее туда перевез — я сама или батыревские врачи. Я пришла в себя только на следующий день, когда приехал брат. Оказывается, он еще в Батыреве узнал, где находится мама, и прямо оттуда отправился в Первомайское. “Мама лежит в коридоре, одеяло ее заледенело, поговорив с врачами, я перевел ее в палату”, — сообщил он мне.
Через несколько дней маму на самолете отправили в Чебоксары, в республиканскую больницу. Чтоб быть поближе к ней, брат в тот же день выехал в Чебоксары.
Мама находилась в больнице больше месяца. Все это время брат жил в Чебоксарах. Там он подружился с тремя студентами и часто встречался с ними (надо сказать, потом всем троим пришло нелегко, но они во всех ситуациях оставались честными людьми и сейчас занимают достойное место в чувашской литературе). Из этого позже выдумали еще один повод для обвинения Айги: в 1977 году директор Чувашского научно-исследовательского института языка, литературы, истории и экономики на собрании научных работников заявил, что “еще зимой 1959 года Айги организовал в Чебоксарах тайный кружок студентов”, и попытался одного молодого ученого связать с этим “делом” (хотя тот познакомился с Айги только в 1966 году).
Маме сделали операцию. Брат привез ее сразу же после Нового года. Впереди — страшных шесть месяцев, впереди — хрупкая надежда, мука и отчаяние.
У брата сложилась такая привычка: он почти всегда работает до утра, спит днем. Во время ухода за больной мамой такой распорядок дня был очень кстати: днем ухаживаю я, ночью же — брат. Бывало, проснешься и видишь: на столе горит керосиновая лампа, брат сидит, пишет, а мама лежит на высоко приподнятых подушках. Случалась и такая сцена: за столом никого, брат усадил маму, и сидят они вдвоем, беседуя тихо-тихо. В минуты же, когда больной становилось невмоготу, брат будил меня, чтобы я сделала ей укол.
Иногда мне хотелось сказать маме: “Видишь, твой сын не бродяга, не разбойник, разве разбойник сидел бы по ночам над стихами, разве разбойник так ухаживал бы за мамой?” Но не говорила, мама сама видит.
Как-то утром, собирая со стола листки, исписанные братом за ночь, я остолбенела — лежало стихотворение, написанное по-русски:
Не снимая платка с головы,
умирает мама,
и единственный раз
я плачу от жалкого вида
ее домотканого платья.
Это стихотворение и удивило, и ударило по сердцу. Удивило то, что Айги начал писать по-русски. Болезненное же восприятие можно объяснить вот чем: конечно, мама умирала, но до самой ее смерти я не признавала это, не могла произнести это слово, а тут оно было сказано прямо, не оставляя никакой надежды. К тому же в этих нескольких строках очень точно передан мучительный образ мамы: мы подкладывали ей за спину подушки, и сидела она, тяжело опустив голову (казалось, маме не хватает сил поднять ее), в пестром домотканом платье, в платке, чтобы поправлять его, с трудом поднимала руку…
Вся наша жизнь теперь была подчинена болезни мамы, поэтому я даже не помню, говорили ли мы про дела брата. Но оказалось, что я живу в страхе за него. Выяснилось это неожиданно.
Брата тогда не было дома. Мне же надо было сходить в соседнюю деревню, расположенную в двух километрах от нас. Вечер. Вьюга началась. Я шла полем. Потом спустилась в ложбину… и остановилась… На дровнях человек лежит!.. В полушубке, валенках, а шапка слетела с головы, валяется рядом. У меня волосы встали дыбом и вырвался крик ужаса: “Теде! Теде![1] Убили! Теде убили!” Если же подумать — брат никак не мог оказаться здесь, в таком виде, он и ходил-то не в полушубке, притом мы живем в родной деревне, в родном доме — кого, чего я должна бояться! Нет, ни о чем не могу думать, кричу по-прежнему. Я кинулась к саням и человека, лежащего ничком, перевернула на спину. Нет, не брат. Человек жив, по-видимому, пьян, наверное, небрежно запряженная лошадь при подъеме распряглась и ушла, а сани с хозяином остались здесь. Чтобы позвать людей, я побежала на ферму, расположенную рядом.
В Чувашии “дело Айги” началось еще раньше, чем в Москве, оно уже дошло до родной деревни. Мама рассказывала, что несколько раз к нам подбрасывали газеты — “раскроешь их, а там поносят Геннадия”. От мамы же я узнала, что в наше отсутствие (мы с братом находились в Москве) к нам еще в 1958 году наведывался один человек. Он уверял маму, что учился вместе с ее сыном в Батыревском педучилище, дружил с ним, потом допытывался, пишет ли он и что пишет. Маме этот человек не понравился, она так и сказала ему: “Я знаю всех друзей своего сына, среди них такого нет, больше к нам не ходи”.
(Из воспоминаний Айги: “Когда осенью 1958 года я приехал домой, почему-то многие сторонились меня, некоторые даже не подавали руки”.)
Сейчас же поэт приехал ухаживать за умирающей мамой, а в это время в Батыреве на сессии депутатов местного райсовета публично объявили, что “Айги — враждебный элемент, находящийся под официальным наблюдением”.
В это тяжелое время к нам из села Тарханы приходили двое молодых людей. Это были замечательные ребята — умные, открытые. Кажется, один из них по какой-то причине был исключен из института. Их посещение лично я воспринимала как радостное событие: на какое-то время забывалась и болезнь мамы, наша тихая изба наполнялась стихами, жаркими спорами о литературе и искусстве, даже сидящая на постели мама с интересом наблюдала за “вдохновенным кружком”. Но однажды (кажется, это было в конце апреля) они постучались глубокой ночью. Ребята были тихие и подавленные. Разговор был недолог, они сообщили, что их вызывали и допытывали: “Айги — враг народа, вы ходите к нему, что он говорит, что пишет?” Перед уходом один из ребят сказал: “Геннадий Николаевич, мы вас не предавали, мы ответили им, что с поэтом говорили только о поэзии. Но нам запрещено с вами встречаться”. Действительно, после этого они перестали к нам ходить. Уже потом (после смерти мамы, после отъезда брата) я встретила одного на ярмарке, он посмотрел на меня сочувствующими, страдающими глазами, но не подошел.
Брат часто отправлял в Москву письма, но ответы приходили крайне редко. Даже о том, что Пастернак болен, узнали в конце марта от тех же тархановских ребят (они услышали “зарубежный голос”).
Маме становилось все хуже. Чтобы постоянно находиться возле нее, я не отлучалась из дому. Даже в аптеку за лекарствами ходил брат. Однажды (это было в первых числах июня, вечером) он вернулся бледный, с искаженным лицом… Наверное, он плакал. “Теде, что случилось?” — спросила я. Он протянул мне ли сток бумаги: “Вот, телеграмму вручили”. Прочитав слова “классик умер”, я поняла, что скончался Пастернак. Упомянуть имя лауреата Нобелевской премии было опасно, поэтому вместо него написали “классик”. Вспоминая тот вечер, я представляю поле между нашей деревней Синьял и селом Тарханы, овраги, пыльный бурьян у дороги, идет этой дорогой (или же стороной, чтобы не встречать людей) один поэт и плачет о смерти другого — любимого — поэта…
Айги дружил с Пастернаком, это считалось одним из его “грехов”[2]. Брат показал телеграмму маме (а ей осталось жить ровно неделю, семь дней). Мама знала про Пастернака — наверное, Гена рассказал ей о поэте в те самые бессонные ночи. “Сынок, поезжай, — сказала мама. — Ты должен быть на похоронах этого человека. Только после похорон сразу же выезжай обратно. Я подожду тебя, не умру до твоего приезда”. Брат выехал сразу же. Но буквально через час вернулся обратно: “Когда я бежал по дороге, остановился и при свете луны еще раз прочел телеграмму…” Оказывается, ошеломленный первыми словами телеграммы, он не вник в указанные даты. Телеграмму-то отправили в день смерти Пастернака, но адресату вручили ее только через несколько дней после похорон. Выяснилось, что поступили так преднамеренно: через несколько дней Айги случайно встретил начальника почты, и тот издевательски рассмеялся: “Мы хорошо знаем, о каком классике шлют тебе телеграмму”. Позже стало известно следующее: из Москвы было направлено целых три телеграммы (две телеграммы послал композитор Андрей Волконский), Айги же вручили только одну, и то с большой задержкой.
Чувствовалось ли, что за нашим домом следят? Мы живем в родной деревне, в родном доме, среди соседей, про которых чуваши говорят: “Хорошие соседи дороже родных”. Но кому-то — чужим людям — разрешено было бросать в наш дом камнями, и это — окружение злых сил — чувствовалось явно. Такое даже невозможно было понять. Скажите, разве нормальный человек может понять следующую историю? До кончины мамы осталось два-три дня. Утром я вышла на улицу, и у меня потемнело в глазах: на наших воротах крупными буквами было написано: “Лисин Хветусе вилне”[3]. Почувствовала кожей — кто-то следит за мной. Взглянув мельком, заметила, что у дома напротив сидят несколько человек. Это были незнакомые люди — они-то и следили за мной. Какой реакции ждали они от нас, в данном случае от меня? Я должна была плакать, кричать, тем тешить их злорадство и кощунство? Я сделала вид, что ничего не заметила, будто собирая щепки, подошла совсем близко к воротам, а потом ушла домой. А затем подстерегла момент, когда на улице никого не было, и стерла кощунственную надпись. Я молчала об этом 25 лет, кроме брата не сказала никому, потому что это было оскорбительно для всей деревни, где еще умеют уважать и рождение, и смерть человека. Когда же в 1985 году рассказала двоюродной сестре, она была ошеломлена.
Стояла испепеляющая жара. В избе стало очень душно, поэтому мама попросила перенести ее в сени, где было темнее и прохладнее. В этот же вечер она простилась с нами, на ее благословение мы заходили поочередно, по старшинству: сначала — брат, потом — сестра, а потом уже — я. Не знаю, что говорила мама брату и сестре, но при благословении меня душераздирающим было то, что после общечеловеческих наказов мама давала мне и бытовые советы, словно она боялась, что после ее смерти я не буду знать, что делать. Одну просьбу она повторила несколько раз: “Брат твой не будет жить в деревне, а ты живи здесь, сбереги наш дом”. И последние слова — в чем положить в гроб…
На следующий день сестра ушла пасти гусей, а брат, как обычно, отправился за лекарствами для мамы. Мама скончалась на моих руках: лежащая на полу в сенях, она попросила усадить ее и подложить за спину подушки. “Еще, еще!” — говорила она, а как только я подложила последнюю подушку, попросила о другом: “Сними, сними!”, — когда я все сняла, она упала и вытянулась… Все было кончено… Когда вернулись сестра с братом, мама, уже умытая, лежала в избе на нарах… Лик ее был спокоен, сгладились следы мучения, лежала она в своем единственном нарядном платье (у него было почетное название — “красное сатиновое девичье платье”)… Страшные минуты, страшные часы… Ушла мама, и на наш дом, на нашу жизнь навалилась такая пустота, что даже живое казалось неживым… На третий день после похорон брат уехал в Москву. Я не упрекнула его, хотя была очень обижена, считая, что он бросил нас, сестер, в самые тяжелые минуты. Слава богу, что он поступил так, а не иначе. Верно, судьба встала на сторону молодого поэта (ведь ему тогда было всего 26 лет). Если бы остался, могло случиться худшее. Я это поняла на следующий же день.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Собрание сочинений в 7 томах. Том 1. Начала полян предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2
О. Ивинская в своей книге «В плену времени» (Париж, 1978) вспоминает: «На моей памяти, Борис Леонидович искренне отмечал тогдашнего студента Института имени Горького, молодого чувашского поэта Геннадия Айги. Он разбирался в его подстрочниках, предпочитая их рифмованным стихам. Борис Леонидович видел в них так им ценимые собственное поэтическое восприятие мира и острый глаз поэта».