Рассказы Геннадия Васильева – смесь реального и удивительного, очевидного и невероятного, горечи и юмора, горькой иронии и оптимизма. Основанные на настоящих переживаниях автора, они вводят читателя в знакомый – и в то же время другой мир. Мы входим в этот знакомый с детства мир как будто с черного хода.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Два ведра динозавров. Рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© Геннадий Васильев, 2016
ISBN 978-5-4483-5958-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Дурацкие рассказы. Из старых времен
Бочка пива
Мой первый литературный опыт. По мотивам Марка Твена
Этот рассказ я написал давно. Он и стал моим первым прозаическим опытом. Дело было в начале 80-х годов прошлого века. Рассказ был простенький, история списана с натуры, как я услышал ее в изложении очевидца — нашего Кузьмича. Мы с моим другом Антоном работали тогда на стройке, в бригаде плотников-бетонщиков. Работать нам было неохота, мы мнили себя литераторами, в вагончике, в котором жили втроем — с нами еще Леха, он был отделочником и работал в другой бригаде, на другом участке — постоянно собиралась публика, которую мы определяли как богему. Мы читали стихи, пели под гитару, иногда слушали классическую музыку на примитивном проигрывателе — проигрыватель часто ломался, да и пластинок было мало. Ну и, конечно, сочиняли. Часто — ночами, поэтому регулярно опаздывали на работу. Бригадир косо на нас поглядывал, но молчал до поры.
В бригаде был один старый (старый — по нашим меркам: два года до пенсии; мы-то, сопляки, только-только подбирались к своему 25-летию), кадровый рабочий. Звали его Анатолий Кузьмич, или просто Кузьмич. Он был сухонький, невысокий, но жилистый и рукастый. Плотник-бетонщик он был высшего разряда, а еще — каменщик, стропальщик и Бог знает кто. И великий мастер травить анекдоты, а чаще того — истории из жизни. И вот однажды после обеда, когда бригада перекуривала в вагончике, бригадир Володя попросил:
— Кузьмич, расскажи молодежи, как в прошлом году тебя милиция замела за доброту твою!
Кузьмич разогнал ладонью чужой дым — сам не курил, — рассказал незамысловатую, но действительно смешную историю. В эпоху повального дефицита — а я рассказываю про то время, про ту эпоху — пиво, например, в нашем небольшом поселке было событием. И вот привезли в выходной пиво, а у Кузьмича на тот момент случились шальные деньги — что-то кому-то где-то построил или отремонтировал, — проходил мимо машины, с кузова которой это пиво продавали. Из деревянной бочки наливали в бидоны. У машины, конечно, толпились мужики. Черт ли Кузьмича дернул или бес нашептал, только пошелестел он в кармане своими сбережениями, подошел к машине сбоку и говорит продавщице:
— А продай мне бочку!
Та не поняла сначала — думала, он пустую бочку просит. А когда поняла — растерялась. Ну и продала. Кузьмич мужиков попросил, те сняли бочку, не понимая еще — в чем дело. Он ее раскупорил, попросил у водителя шланг чистый — не тот, через который он бензин сливает, — вставил шланг в бочку и говорит мужикам:
— Угощайтесь!
Те оторопели. А когда поняли, что он им бесплатное угощение предлагает — ну, тут пир и пошел.
— Только я с тех пор понял: халява — самое страшное для нашего человека, — говорит Кузьмич. — Они сначала-то очереди держались, а как бочка убывать стала — давай друг друга отталкивать. Я было вмешался — ну, прилетело мне.
А кончилось и вовсе смешно, хотя и грустно. Неподалеку от площади, где злосчастная машина с пивом стояла, находилось отделение милиции. Из окна блюстители увидели непорядок, вышел молоденький сержантик, мужиков усмирил — и спрашивает у продавщицы: кто, мол, инициатор беспорядков? Та и укажи на Кузьмича. Ну, его и загребли, а за сопротивление — не хотел он идти, все пытался рассказать — как на самом деле было — еще и пятнадцать суток влепили.
— А у нас — объект срочный, сдача, — это уже Володя, — пришлось аж через начальника стройки его из каталажки вызволять.
Мы в вагончике над историей посмеялись, пошли работать. А потом я написал про это художественный рассказ, кое-что изменив и приукрасив, конечно, и понес в редакцию.
Рассказ у меня не приняли. Заместитель редактора районной газеты, куда я принес рассказ, ничего толком сказать не могла сначала. Долго шелестела бумажками, хотя рассказ был всего на двух страничках. Потом вздохнула:
— Приходи завтра, поговорим.
О чем было говорить? Ну нет — так и сказала бы: «Не подходит!»
Я пришел завтра. Уже по тому, как тяжело и брюзгливо кряхтели под моими шагами ступени скрипучей лестницы, поднимая меня на второй этаж, я понял: ничего хорошего меня не ждет. И заранее жалел об этом. Рассказ был принесен с дальним прицелом, я очень хотел устроиться на работу в эту газету. Но редактор, нестарый, сорокапятилетний примерно мужик с убегающим взглядом, брать меня упорно не желал. И не отсутствие образования было тому виной — половина его корреспондентов не имела журналистского образования (район — не город), — а что-то другое, о чем он не говорил. И вот теперь тяжкое бремя ответственности за очередной отказ он переложил на хрупкие плечи своей замши, слабой и доброй женщины. А сам ушел в отпуск. Она бы, может, и напечатала, да и на работу бы взяла, пожалуй, но — установка.
В кабинете заместителя редактора, кроме нее, был еще один человек, я его узнал. Это был парторг стройки. Он иногда приходил к нам в вагончик, в котором мы жили втроем с моими друзьями, приходил чаще всего в отсутствие меня и Антона, специально стараясь застать на месте одного только Леху, который часто работал в ночную смену. Леха с виду казался простаком, и парторг пытался этим воспользоваться. За нашим вагончиком гуляла по стройке и поселку (потом он стал городом) дурная слава: будто были мы не то диссидентами, не то сионистами, и собирались у нас темные личности. Диссидентами мы были, наверно, потому, что часто громко вслух читали Евтушенко и Вознесенского, которые нам тогда казались самыми смелыми на поэтическое слово, а сионистами — потому что к нам часто действительно приходили две «темные личности», два московских еврея, люди живые, в меру просвещенные, а по условиям поселка — так просвещенные сверх всякой меры. Я их называть по именам не стану, они нам дальше в повествовании не понадобятся.
Парторг примитивно пытался расколоть нашего Леху на какое-нибудь нечаянное признание. Он просил налить себе чаю — отказать ему Леха не мог, парторг стройки, а вагончик — ведомственный, — потом поднимал к потолку глаза и, как бы вспоминая что-то, произносил, например:
— Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху огнем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал Бог знает с кем во фраке, — и спрашивал у Лехи: — Как там дальше — не помнишь?
Леха местами был человеком девственным в части культуры, но кое-что знал. Неиздаваемый еще Бродский у нас в рукописях водился. И простаком Леха не был. Он, конечно, мог сказать парторгу, что у автора — не «огнем», а «гвоздем», и не «Бог знает с кем», а «черт знает с кем», — но зачем? Леха наивно спрашивал:
— Это же из «Братской ГЭС» Евтушенко? Нет, что-то дальше не помню…
Раздосадованный парторг уходил, не допив чай и бормоча под нос:
— Навезут дурачков из провинции!..
Его короткий и несгибаемый ум не в состоянии был понять, что его «развели».
Вот такой человек сидел передо мной в кресле редакторской замши, а та робко притулилась на стульчике у стола. Как только я вошел, она вскочила, сказала:
— Я на минуту выйду к корректорам! — и больше уже не появлялась до конца нашей беседы.
А беседа была такая.
Парторг… чужой фамилией я его называть не стану, потому что любую фамилию он замарает, а его настоящую говорить брезгую, пусть будет: К. Так вот. Парторг К. сразу взял быка за рога. Он долго и тяжело на меня смотрел, долго и тяжело молчал — видимо, он так себе представлял психологическое давление. Потом взял с замредакторского стола два уже не совсем свежих листка с мои рассказом, подержал их перед глазами, как бы измеряя еще раз глубину моего нравственного падения, брезгливо положил листки на стол, спросил:
— Вот ты… вы понимаете — ЧТО вы написали?
Я пожал плечами:
— Рассказ. С натуры. Это реальный случай.
— Правда жизни, значит? — К. снова построил тяжелый взгляд. — Правда жизни и художественная правда — не одно и то же! Художественная правда — это… это — не правда жизни! Это — художественная правда!
Он чеканил бессмысленные слова, я смотрел на него с изумлением. Зачем звали-то? Рассказ — совершенно бытовой, претендующий на смешное, причем тут правда-неправда?
Парторг неожиданно встал, подошел ко мне вплотную — я забыл сказать, что все это время я так и стоял посреди кабинета, как вошел. Он подошел ко мне вплотную и вдруг спросил:
— Вы там общаетесь с этими… евреями двумя — кто они такие?
(Все-таки пригодились они в повествовании: Гуревич и Бейлин.)
— Вот эти — Гуревич и Бейлин, — они кто такие? — снова спросил парторг и придвинулся еще ближе.
Я снова пожал плечами:
— Наши друзья. А чем они вам не угодили-то? Они в стройуправлении работают, специалисты оба, один инженер, второй…
— Да знаю я — кто они такие! — раздраженно замахал рукой К. — Что вы мне тут рассказываете их автобиографию!
— Так вы же спрашиваете — кто они…
— Я спрашиваю в идеологическом смысле! — отчеканил парторг. — Кто они? К чему они вас ведут? Чему учат? Что подсовывают?
Я начал понимать — о чем он, и меня стал разбирать смех.
— А, вот вы о чем, — я сделал вид, что оживился. — Да, действительно подсовывают. Надоели уже, деваться некуда. Вот, «Братскую ГЭС» недавно вслух читали, помните, есть там — про рабов, про пирамиды…
Парторг свирепо уставился на меня, почти закричал:
— Что вы — сговорились?! «Братская ГЭС»… Знаю я, какая ГЭС у вас там… братская…
Он закончил неожиданно, но так, что мне запомнилось на всю жизнь:
— Мой вам совет: читайте поэта Михаила Дудина. А с этими товарищами вам лучше порвать навсегда. Общение с ними заведет вас в идеологическое болото, — последняя фраза прозвучала почти торжественно.
На этом мы и расстались. Замредактора так и не вернулась в свой кабинет: стыдно ей было, видимо. Я понял, что на работу в газету меня не возьмут из-за моей склонности очернять действительность.
И вот прошли годы, началась перестройка, другая жизнь — и я снова вспомнил про свой рассказ. Теперь на «очернительство советской действительности» наверху смотрели очень даже положительно, и всякий, самый мелкий издатель, старался быть, как теперь говорят, в тренде, а тогда говорили — на гребне.
Газета к тому времени разделилась на районную и городскую (поселок стал городом), и бывшая замредактора стала редактором районной газеты. Теперь она сама определяла — кого печатать, а кому отказывать. Приняла она меня с распростертыми, про тот случай не вспоминала, и рассказ мой, не читая, прямо при мне отправила в набор. Сказала прийти завтра — вычитать гранки.
Я, как и несколько лет назад, пришел завтра. Ступени скрипели все так же подозрительно и недоброжелательно. Я насторожился. И не зря.
В кабинете редакторши (кабинет-то остался прежний, в котором она еще замшей сиживала), кроме нее, сидел еще Иван Юрьевич Кононенко, матерый, опытный журналист-сельхозник. Про Ивана Юрьевича ходили легенды: будто он по одному внешнему виду каравая мог отличить — из какой муки тот был испечен, а по срезу говядины сказать — чем коровушку кормили при жизни и на каком году ее этой жизни лишили.
И еще кое-чем был знаменит Иван Юрьевич Кононенко в журналистских кругах. Он никогда не писал газетный материал объемом меньше, чем на полосу. На работу он всегда приходил, неся с собой в портфеле литровую банку бражки, ставил ее в стол — и писал, отхлебывая. К концу дня был весел и непринужден. Впрочем, материалы его выходили добротные, в них невозможно было найти фактических ошибок, и поэтому районные аграрии, со многими из которых он был на «ты», его уважали.
Вот такой человек теперь сидел передо мной — и улыбался блаженно.
— Здорово! — Иван Юрьевич встал, протянул руку. — Садись, поговорим.
Редакторша сказала:
— Я на минутку к корректорам! — и вышла.
Ничего еще не понимая, я все-таки забеспокоился.
— Я тут случайно в наборе твой рассказ увидел… — задумчиво сказал Иван Юрьевич и замолчал. Он рассматривало меня некоторое время, потом взял гранки (гранки! мой рассказ уже был набран, уже был готов пойти к читателям!), положил их перед собой.
— Давай я тут некоторые… избранные места прочту, обсудим.
Я начал заводиться.
— А чего обсуждать-то? Все с натуры писано. Не подходит рассказ — ну, пусть мне редактор об этом скажет, я в другое место отнесу… в журнал отправлю.
— Ну, можно и так, — весело сказал Кононенко и вдруг засмеялся. — Слушай, а ты правда не читал у Марка Твена «Как я редактировал сельскохозяйственную газету», нет?
— Не читал и не собираюсь! — ответил я раздраженно. — Сатира-юмор — это не мое, я считаю, жизнь заслуживает серьезного к ней отношения!
Кононенко изумленно уставился на меня.
— Жизнь заслуживает серьезного отношения? Ну, старик, ничего смешнее я еще не слышал… Ладно, черт с тобой, — он убрал ухмылку. — Давай тогда говорить серьезно. Вот у тебя тут есть портреты мужиков — очень колоритные. Они же сельские, мужики-то эти, так я понимаю? Ну, они у тебя тут — трактористы, дояры, скотники…
Я кивнул согласно.
— Сельские.
— И они такие… передовики производства в основном, да?
— Ну да. Это — чтобы контраст построить: типа — передовики производства на работе — а вот бытовая ситуация, соблазн небольшой — и они уже ведут себя, как…
— Ну да, ну да, как скоты! — весело закончил Кононенко и опять почему-то засмеялся. Но тут же снова посерьезнел. — Тут у тебя один передовик «с бородой ежиком» — кстати, как это — «борода ежиком»? Ну, неважно. Так он у тебя экономит в сезон на тракторе ДТ-75 тонну бензина. Крутой мужик. Кстати, трактор ДТ-75 работает не на бензине, а на дизельном топливе, которое в просторечии называют соляркой. Да ладно, пускай и это неважно. Но вот тут дояр есть — шедевр! Доска почета по нему плачет и выставка достижений… Он у тебя доит от одной коровы по центнеру молока за раз. Ну, в Израиле, я читал, действительно случается годовой надой до 12000 литров от коровы, делим на месяц, получаем 1000, делим на количество дней… ну, центнер-то все равно не выходит! А мы — не в Израиле, в Сибири. Ты бы хоть поинтересовался у кого. Да хоть у меня.
Иван Юрьевич как-то враз утратил веселье, говорил он со мной, скорее, уже грустно. А я, пристыженный и бездарный, сидел перед ним дурак-дураком.
— Ну, больше тебя мучить не буду, только одно вот еще замечание. У тебя герой-то, Петрович, откуда деньги на пиво взял — от вырученной картошки?
— Так сдают же картошку-то, каждый год сдают, сам видел…
— Сдают, — согласился Кононенко. — Верю, что видел. В календарь смотрел — когда видел-то? У тебя в рассказе дело происходит в середине июня. Картошку у нас когда копают, в Сибири? Эх… — он безнадежно и как-то обиженно даже махнул рукой. Отдал мне полосу с гранками рассказа — если сначала мне запах типографской краски казался приятным и обнадеживающим, теперь краска неприятно воняла, и больше ничего. — Ты свой рассказ в таком виде никому больше не показывай. Я — добрый. Другие побить могут.
Я вышел из редакции, оглушенный, пристыженный, униженный — кем? чем? — собственной бездарностью и глупостью. Понятно было, что после такого… дебюта меня не возьмут в эту газету даже курьером. Лить мне пожизненно бетон, класть кривую кирпичную кладку (она у меня получалась исключительно кривая), писать графоманские строчки ночами: «Даль голубая, синь бесконечная, Травы в слезинках росы… Здравствуй, Сибирь, моя, добрая, вечная, Я — твой хозяин и сын!» — было у меня такое стихотворение…
«Напиться, что ли?» — подумал я и побрел к магазину, где торговали вином. Вчера на стройке выдали получку, и деньги у меня были.
А в магазин завезли пиво. Его продавали из деревянной бочки. Сверху был ввинчен специальный кран, и пиво разливали в банки, бидоны. Мужики толпились, очередь была человек сорок. И вдруг меня осенило: «Вот он, момент искупления!» Почему «искупления»? А шут его знает! Но так я подумал тогда.
С трудом протолкавшись сквозь плотную железобетонную очередь («мужики, я только спросить, честное слово!») к продавщице, свирепой от внезапно навалившейся работы, я спросил:
— Если я бочку куплю — сколько стоить будет?
Та не поняла сначала, потом до нее дошло, что ей же меньше работы, она быстро посчитала, зарплаты моей хватило с лихвой и еще много осталось. Бочку по моей просьбе выкатили на площадь перед магазином («Ты только кран потом мне верни!» — строго и счастливо наказала продавщица), я громко крикнул: «Мужики, угощаю, наливайте, пейте даром!» Поняли не сразу, а когда поняли — пир пошел тут же, пить стали, не отходя, и по-новой становились в очередь. А я, довольный, со стороны наблюдал за всем. Даже желание выпить пропало: так стало мне хорошо.
Помаленьку бочка пустела, в толпе началось волнение. Стали друг друга отпихивать, ругаться начали. Я забеспокоился: «Мужики, да всем хватит, вы чего!» — и тут же получил в ухо. Обернулся — передо мной стоял невысокого роста мужичонка, и борода у него была — ежиком, напрасно Кононенко говорил — «так не бывает!» Всяко бывает. Мужичонка на меня злобно глядел и цедил сквозь зубы: «Провокатор! Я тебя, суку…» — и снова норовил дать мне в ухо.
Спас меня участковый. Видимо, его вызвала продавщица. Он подошел сразу ко мне, крепко взял под руку, отвел в сторону.
— Ты пиво купил?
Я кивнул.
— Пошли. Хулиганство оформлять будем.
…В «обезъяннике», куда обычно собирали алкашей и бомжей, я сначала долго не мог прийти в себя от такого поворота собственного сюжета.
А потом стал смеяться. Я понял, что многого в этой жизни еще не знаю. И не только потому, что ничему и никогда не учился — просто потому, что жизнь не вижу, хотя и смотрю на нее.
Я понял, что жизни, как любой науке, надо учиться.
И я стал учиться жизни.
Хренов
Фамилия его была — Хренов. Звали Тихон. Родители были такие — любили старые русские имена: Тихон, Краса (так звали его сестру). А нового ребенка собирались назвать Виолончель. Во-первых, потому, что доктора даже с новыми технологиями не смогли определить пол — два разных сеанса дали разные, поло-противоположные результаты, а третий и вообще неприличный. Во-вторых — потому, что бабушка и дедушка были музыкантами-виолончелистами. Хотя дедушка играл на барабане, кажется, но считалось — на виолончели. Из уважения к бабушке: она умерла раньше.
Нового ребенка не получилось, получился выкидыш. Оказалось — их было двое. Мама сильно переживала: как же для второго не придумали имя?! Так и скончалась, мучая себя. Отец ее недолго пережил: спился. Ну, что делать…
В общем, Тихон Хренов.
В школе ему дали два прозвища: Тихон Хренников в честь известного композитора — для тех, кто понимает, — и Тихоня Хренов — потому что не высовывался. Никогда руки не поднимал, к доске не просился, никогда не откликался на «Кто готов к ответу?». Но всегда все знал, причем знал на «пять», а отвечал на «четыре». Чтоб не высовываться.
Так и жил до выпускного класса Тихоней.
В выпускном или сразу после (очевидцы говорят разное) плоть его взбунтовалась, и он изнасиловал девочку. Ладно бы — одноклассницу, а то ведь — студентку, будущую медичку! Как он это сделал — не рассказывал, не рассказывала и она. Только стыдливо роняла руки. История стала известна, его хотели посадить, но богатые родители девочки поставили условие: не станем настаивать, если женишься! Он подумал. Женитьба — процесс обратимый, можно и развестись, в Советском Союзе живем. Согласился. И тут — коса на камень: она сказала: «Я за него выйду только в гробу!» В смысле — «В гробу я видала такого жениха!» Уперлась — и ни в какую.
Свадьба не состоялась.
Ее родители, чтобы избежать кривотолков и сплетен — благо, были богатые, — переехали в другой город и другой регион. Вместе с ней, конечно. Следов и писем не оставили.
А он, немного подумав, понял: изнасиловал ту, без которой жить не может. Ну, что делать… Он придумал — что. Жить-то не может. Нашел веревку, пошел в лес…
Его не сразу хватились: некому было хвататься. Сестра его еще раньше спуталась с каким-то турком и уехала. И пропала в Турции. Пошла по рукам, одни говорили. Другие — что очень удачно устроилась и российских родственников потому не вспоминает: смазать свою жизнь боится.
Потом все-таки соседи обнаружили пустую квартиру, понаблюдали за ней — ну, пустая, даже украсть нечего! И никто не приходит.
Заявили в милицию (тогда еще милиция была): пропал человек.
Стали искать — нашли: болтается и уже припахивает. Даже сильно пахнет. Сняли, увезли в морг, вскрыли… Понятно, умер от удушья — но! Побочный диагноз: сифилис, и очень запущенный!
Если кто не знает, в старые времена (советскими их называли) сифилис был диагноз криминальный. Стали искать источник. По опросам получилось, что ни с кем, кроме той девочки Нины, он сношений не имел.
Стали искать девочку Нину. Всесоюзный розыск объявили!
Нашли…
На могиле девочки Нины в далекой от описываемых событий республике написано: «Спи, наша девочка! Здесь тебя никто не потревожит…»
Сугробин
Приехал я как-то с приятелем в родную деревню — показать, как жил в прошлой жизни. Поставил машину в проулке, чтобы не мешать другим, идем по улицам, я ему показываю: здесь это было, здесь то, а здесь вот и до сих пор стоит, только покосилось… Никого уж из одноклассников, дружков детства и юности, в деревне не осталось: кто, как мои родители, сам помер, кто спился, кто повесился, у кого, слава Богу, все сложилось и потому они, конечно, не в деревне живут. То есть встретить знакомого совершенно невозможно, никакого риска, что разоблачат тебя, даже если соврешь.
И вдруг навстречу идет существо такое: не то баба, не то мужик, в старую телогрейку запахнутое (дело было зимой — не лютой, но все-таки сибирской), в такой же старой козьей шали на голове, из-под телогрейки — юбка, из-под юбки — валенки. Рост при этом — под два метра. А на морде — усы густые, черные, и реденькая такая, не в пример усам, бородка. Приятель аж остановился — что за чудо такое! Чудо с нами поравнялось, пристально на меня посмотрело — и вдруг поздоровалось писклявым таким голосом:
— Здравствуй, Саша! Давно не приезжал.
Тут я его (это был все-таки он) узнал. Ответил, остановился, поговорили немного — кто недавно умер, кто уехал, как деревня живет. «Хреново живет, конечно, как все деревни». Покурили — я угостил. Односельчанин нет-нет — да поглядит на приятеля моего, а тот всё ничего понять не может, и на лице его — растерянность и недоумение.
— Ладно, — пропищало дискантом чудо, затоптало окурок и засмеялось тоненько, — пойду, а то друг твой совсем от страха ё… нется. Ты ему расскажи уж, а то спать ночами не будет — что за чудо ему привиделось, станет думать. Ну, давай, покудова.
И пошел.
Приятель дико посмотрел ему вслед, потом — выжидательно — на меня.
— Ну?..
— О, это история! Ну, слушай…
* * *
Дело было в эпоху холодной войны и железного занавеса, в пору правления бровастого генсека. Не знаете, что такое железный занавес и холодная война? Ну, погуглите. И с бровастым генсеком, если не знаете — кто это, гугл тоже поможет. Он, гугл, все знает, как КГБ в старые времена. Я кратенько поясню: холодная война — это когда мы были против всех (кроме тех, кого кормили с ладони), а железный занавес — это чтобы никто не видел, что у нас внутри. Примерно как сейчас или как скоро будет, только тогда еще в каждом доме было проводное радио, и мы возбуждали себя по утрам гимном — тем же, что теперь, только с другими словами.
Историю эту я помню хорошо потому, что был в то время уже не мальчиком и даже не юношей: отслужил в армии и вернулся в деревню, работал трактористом. Деревня наша… назовем ее Березовка, потому как в Сибири у нас этих Березовок не то что в каждой области и каждом крае — в каждом районе по нескольку штук случается. Так вот. В нашей Березовке был совхоз. Худенький такой совхозишко, в три отделения, одно другого краше. Не везло совхозу с директорами: то пьяница, то вор, то всё вместе. Глядя на директоров, и народ вел себя так же: пил и воровал. За все время существования хозяйства, до самой кончины советской власти, случился один нормальный директор: не пил, не воровал и народ к тому же призывал. На несворованные деньги успел построить целую новую улицу казенных двухквартирных домиков. Народ вроде встрепенулся, поверил в него, о работе вспомнил, о деле, стал заново руки к делу приспосабливать… Его парторг сожрал, скотина. Парторг был вечный, неснимаемый, ему вороватые и пьяные директора нравились больше, чем трезвые и честные. При тех он себе жизнь устроил, дом отгрохал, а при этом даже кабинет не мог толком оформить: новый директор его в другой кабинет пересадил, поменьше и поскромнее. Старый был — с мраморными статуями и персональным туалетом.
У трезвого и честного директора была одна страстишка: бабы. Сам-то он еще жениться не успел, хотя было ему вокруг сорока, но что-то не получилось, не сложилась как-то жизнь в этой части. Он и тешил себя, как в книжках пишут, случайными связями, не превращая эти связи в брачные узы. Но и здесь тоже вел себя честно: обихаживал незамужних или разведенных. Или вдов, которые в деревне тоже были. Повальное пьянство без жертв не обходится.
Да ему и обихаживать не надо было: мужик видный, чернобровый, черноусый, и имя — Владлен. Понятно, в честь кого. Бабы к нему сами и липли, чуть не очередь занимали. И вот одна вдовушка попалась вредная, решила его на себе женить, а он не хотел никак, и вообще понимал, что зря с ней связался. Больно уж вредная и корыстная. Бабенка по блату устроила себе справку о беременности, пришла к парторгу, пустила слезу, тот настучал кому надо по партийной линии, пока разобрались — что к чему, директора убрали. Из партии не погнали, но перевели в другой совхоз от греха. Бабенкину хитрость разоблачили и пригрозили. Та загрустила: дура, хоть временный мужик был, а теперь? И другие бабы ей коварства не простили, стали обходить ее.
В совхоз прислали нового директора, задубевшего от профессионального пьянства, он в первый день позвал парторга, закрыл дверь — и они напились за знакомство. Все пошло, как всегда.
Но не о том история.
В совхозе был бригадир, тракторист-комбайнер, звали его Федор Михалыч. Как Достоевского. Только фамилия была — Сугробин. Он и был здоровенный, как сибирский сугроб. Он один в совхозе исправно работал при всех директорах, не пил, не воровал и бригаду держал навытяжку. Неплохо зарабатывал, жена его торговала в хозмаге (не знаете, что такое хозмаг? Гугл в помощь!), растили троих ребятишек-погодков и думали родить четвертого… Не случилось.
Как-то утром, причесываясь перед зеркалом и любуясь своим сильным голым торсом, Федор Михалыч вдруг заметил, что у него соски на груди как-то странно набухли, как будто воспалились. «Застудил где или инфекция какая?» — других мыслей не родилось. Покачал головой: пройдет. Мужик он был здоровый, отродясь ничем, кроме простуды, не болел, потому ничего не боялся и скоро забыл о том, что видел в зеркале.
В другой раз тоже утром, бреясь опять же перед зеркалом, он хотел помочь радиоточке допеть гимн — и неожиданно заорал пронзительным дискантом. Жена испуганно выглянула из кухни:
— Чего это, Федя? Это ты, что ли?
Федор Михалыч смущенно пожал плечами, откашлялся.
— Да вроде я, — сказал уже нормальным голосом и успокоился. — Не знаю — может, в горло что попало.
По субботам Федор Михалыч, как большинство мужиков в деревне, ходил в общественную баню с парилкой. Была и своя баня, но общественная — отдельное удовольствие. Парилка там — место общения, мужской клуб. Там рассказывали сальные анекдоты, но и делились взглядами на жизнь. А после баньки продолжали обмениваться взглядами в буфете, который находился здесь же, в соседнем с кассой помещении. Там продавали ядреный брусничный морс и, конечно, разливное пиво. Вот и в ту субботу Федор Михалыч собрал, как обычно, специально для бани назначенную балетку — маленький чемоданчик с замком, пошел в баню, предвкушая удовольствие и от парилки с веничком — нес его под мышкой, веники он заготавливал самолично на весь год, летом, в сезон, — и от общения с мужиками. Раздеваясь, услышал сзади, у соседней кабинки:
— Мать-перемать! Ну что за дура, ей-богу! — ругался на чем свет стоит Сергей Иванович Мельников, совхозный токарь, грузный квадратный мужик. — Ну смотрите, что она мне положила! — он тряс перед собой большими женскими трусами. — Перепутала, дура! А я теперь как? Ну… — и снова матерился забористо.
Мужики ржали. Вдруг, отсмеявшись, один из них сказал, внимательно глядя на Федора Михалыча:
— Слышь, Михалыч, может, они тебе подойдут? Чего-то сиськи у тебя отросли, как у бабы.
Мужики снова заржали. Федор Михалыч хотел было приласкать шутника своей могучей рукой, но передумал. Баня как-никак, суббота… праздник почти. Но мылся и даже парился уже без привычного удовольствия. И то и дело ловил на себе любопытные взгляды. А еще заметил, что как-то… стеснялся. Неловко почему-то было ему, что вокруг — голые мужики, и он среди них — тоже голый. Пиво пить не стал, сразу пошел домой, хмурый и озадаченный.
Дома, однако, выпил привычные сто граммов, закусил, выкурил две папиросы — и как-то рассосалось, забылось, мир снова стал добрым и привычным. И косой, украдкой, изучающий взгляд жены тоже не заметил. Не обратил внимания. Мы часто не замечаем — как на нас смотрят наши близкие. Очень уж они привычны, слишком уж близки.
Ночью перед сном Федор Михалыч почувствовал нежность к жене.
— Мы ж хотели с тобой четвертого?
Жена была не против. А он посопел — и ничего не смог. Это случилось впервые за много лет их жизни. Ошарашенный, оглушенный первой в жизни неудачей, Федор Михалыч, натянув трусы, пошел в кухню курить. Дети спали в дальней комнате.
Жена вышла к нему, села напротив, посмотрела на него прямо. Свет не зажигали, только луна бросала косой луч на клеенку стола.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Два ведра динозавров. Рассказы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других