«Когда сегодня переписываю давние свои заметки, несмотря на гласность и перестройку, не очень верю, что кто-то прочтет их не в машинописных страницах, а книгой. Потому оставляю все как есть, как было. Стремлюсь оставаться до конца, до предела искренним, честным, ничего не соврать, нигде не покривить душой, не приукрасить себя. Не смешивать сегодняшних и тогдашних своих мыслей и ощущений, не рисовать себя более мудрым и прозорливым, чем был на самом деле. Взял на себя этот тяжкий и, может быть, никому не нужный крест и волочу его. Кому интересна твоя обычная, без особых подвигов и свершений жизнь, память о былом, мысли о сегодняшнем? Одно утешает: таких, как я – миллионы. Мы такими были, мы так прожили. Пусть никто, кроме близких, не будет листать этих страниц, да и те, может, по лености душевной не захотят копаться в груде пожелтевших листов… И все же, все же!..»
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Из сгоревшего портфеля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Начало биографии
Москвич я с червоточинкой — родился в Херсоне. Первый ребенок у матери, а ей к сорока. Смелая. Однако рожать меня все-таки поехала на родину, к детным сестрам. Через два месяца вернулись мы домой. Но метрику получил на двух языках — русском и украинском, и местом рождения указан Херсон. Южный город на берегу Днепра. По-украински я Юрко Павлович, по-русски соответственно — Георгий Павлович. Отсюда детское — Юра, Юрка. Отец называл Юрко. Фамилия, как тогда было модно, двойная: Доктор-Герасимов. В доме и первых классах школы — Юрка Доктор-Герасимов. Только уже в старших классах окончательно определился — Георгий Герасимов, в просторечии — Егор. Первый паспорт и все последующие документы называют именно так. Но место рождения Херсон, Украинская ССР.
До войны в семье у нас каждую осень и зиму гости с Украины: родственники, друзья, бывшие папины ученики с Броваров, Серогоз, Голой пристани, Алешек, Скадовска, Каховки… Сейчас люди порастеряли эти связи, землячество. А в те годы все еще держалось крепко. И переписывались, и гостевали друг у друга, и помогали друг другу в тяжелые моменты, поддерживали. А кроме того, московские родственники, что могли приютить, какой-никакой кров обеспечить — ценились высоко. Гостиниц-то и ныне не густо, а уж в то время… В Москву стремились и прибарахлиться, и в театрах побывать. Одно слово — столица. Комната у нас была огромная, постоянно года с тридцать шестого жили только трое: я, мама, и няня — папа приезжал лишь на выходные. Его диван, раскладушка, да пара всегда в боевой готовности матрацев могли дать ночлег двум-трем не шибко притязательным людям. И несмотря на грозные объявления, развешанные по всем стенам, о правилах проживания посторонних не свыше двадцати четырех часов без прописки, никто на них внимания не обращал. И у соседей в большом гостиничном коридоре тоже постоянно кто-то жил. А летом мы ежегодно на Украину — в папин или мамин отпуск. До самой войны. А иногда, когда был я поменьше, кто-то из дядьев и теток, бывало, забирал племяша к себе на все лето. Хотя родители почти всегда снимали дачу в Подмосковье, а в тридцать девятом можно было уже жить на своей собственной, в Крюково. Как я уже говорил, у своих родителей я ребенок поздний. У моих двоюродных дети — мне ровесники. Двоюродные племянники. Постоянное общение с ними, житье в стихии украинского языка и в Херсоне, и зачастую дома, — дает мне право считать украинский — родным. Этот язык — язык теплого солнца, раздольного Днепра, первой щуки, пойманной мною в четыре с половиной года с помощью дяди-Володиного Саши, язык ласковый, благозвучный, песенный — всегда во мне. Никогда специально не изучал его — написать грамотно по-украински, пожалуй, не сумею, но прочту всегда, и стоит лишь заслышать эту мову, как зазвенят в душе ответные струны. Уже шесть десятков лет человеку, всю жизнь — русский, всю сознательную жизнь — по-русски. И профессия в некотором роде — русский язык: актер, журналист, переводчик. И очень я люблю его, свой русский язык, какую хочешь мысль на нем выразить можно, и нежным, и гневным, и емким может он быть, богат неимоверно, столько речений вместил в себя, столько точных и глубоких слов, мудрости народной. А столкнешься невзначай со «щи-рым украинцем» — и пошел «гэкать», «розмовляты на ридной мове». После такой встречи, пусть и мимолетной, иной раз целую неделю лезут в мое чисто московское произношение, усиленное еще занятиями по орфоэпии в театральной студии, украинизмы. Ничего не поделаешь — первая любовь, первые слова: «тату, мамо…» Сам себя во младенчестве называл по рассказам, «нынку» — от обращения ко мне родителей «сынку». И первые яркие впечатления, сохранившиеся в памяти, — не московское житье, а летние украинские дни. Из московских лишь какие-то из ряда вон выходящие ситуации, к примеру — магазин-распределитель в Зарядье. Это, значит, еще карточная система, мы прикреплены. Вероятно, год 1932. От нашей Никольской улицы не слишком далеко: сначала в сторону Красной площади, потом по Старопанскому переулку, через улицу Варварку и вниз, к Зарядью. Очередь. Мы с няней Шурой толчемся возле входа. Заговорилась моя няня с какой-то подружкой. Скукота. Пошел домой. Комната заперта. Родители на работе. Но друзей и знакомых на всех пяти этажах нашего огромного дома — пруд пруди. Лестницы, переходы, коридоры и двери, двери… Сижу и играю у Левы-Бори (братья-близнецы с третьего этажа. Постарше меня. Один из них потом погиб на фронте. Мама дружила с их матерью. Меня в той семье любили), слышу истошный крик из коридора: «Юрик, Юрик!». Выглядываю. На няне Шуре лица нет, щеки красные, глаза зареванные. Схватила, прижала, плачет. А тут мама бежит, соседи. Ну и задал я им всем, как нынче говорят, шороху! Хватилась меня Шура — нету мальчика. Туда, сюда — нету! И никто не видел, куда делся. Украли?! Прибежала домой — нету! Звонит маме — пропал сын. Паника. Мама тогда уже работала в Щепетильниковском трамдепо, на Лесной улице. Полетела домой. Сообщили в милицию — исчез ребенок. Весь огромный дом перебулгачили. А я — вот он. Жив-здоров. Даже не попало мне на радостях. Как же ты шел? А так: посмотрю туда, посмотрю сюда: нету ли трамвая, машины или извозчика, и бегу через улицу… Этот мой «подвиг» довольно долго обсуждался и вспоминался в семье, потому, наверно, и запомнился. По всему выходит, года четыре мне тогда было.
Или вот еще такой эпизод помню: как крестили меня. Тогда, замыкая Никольскую, перед Лубянкой (ныне площадь Дзержинского) были ворота, а возле них, на пустом теперь пятачке, напротив известного всему Союзу «Детского мира», рядом с будущей станцией метро «Дзержинская», стояла Никольская церковь. Шура хаживала туда. И меня таскала. Очень она меня любила и потому страдала, что такой замечательный ребенок — и «нехристь». Вдруг что случится, и попадет невинная душа в ад?.. Даже обсуждался этот вопрос дома. Родители посмеивались: отец — партиец, мама — бестужевка, оба убежденные атеисты. Ну и сам факт общения с церковью мог принести в те годы неприятности. Тогда за это строго спрашивали. Вот Шура и внушила мне: никому не говори. Головку тебе водичкой помажут, попоет что-то батюшка — и все. Не бойся. И крестные у тебя будут и крестик, как у людей. Нашла каких-то знакомых. Я их не помню, хотя несколько раз заходили к нам днем, даже конфетки мне приносили. Короче говоря, шила в мешке не утаишь. Чуть не в тот же вечер похвастал я родителям, что бородатый дяденька на меня водой брызгал в церкви. Слово за слово — все и открылось. Шуру не ругали, только смеялись над ее «темнотой». А она успокоилась за меня.
Не могу удержаться и не рассказать немного о Шуре — все детство остававшейся моим верным другом, заботливой няней, старшей сестрой. Неграмотная девчушка из подмосковной крестьянской семьи, приехала она в Москву к родственникам — нашим соседям Капицыным — Степану Харлампиевичу и Марии Ивановне. В деревне — невмоготу, а в Москве по малолетству ни на какую работу не берут. Помыкалась, помыкалась — хоть бы в домработницы, а и в домработницы нельзя, групком не велит, слишком молодая, ей тогда лет тринадцать всего. Что делать? Обратно в деревню ехать — у отца семь ртов, а и за эксплуатацию малолетней могли быть неприятности. Все-таки мои родители решились, взяли в семью на правах приемной дочери, года три без прописки жила. Все это по ее позднейшим рассказам знаю. И о голоде в деревне — шел тридцать третий год, и о том, что групком не брал — были тогда в домоуправлениях такие организации домработниц — профсоюз. Мне уже четвертый год шел, она на десяток лет старше, но читать учились на пару. Папа погнал ее в вечернюю школу. Она долго отбрыкивалась. В первом-втором классе по два года сидела. Родители настаивали, помогали. Взялась Шура за ум, когда и мне пришло время учиться. Я в первом, она в третьем. Организовали мы «взаимопомощь» — втайне от родителей — математика ей не давалась, а я был развитой ребенок, все ее учебники лет с пяти читал, географию там, ботанику, арифметику. Почерк у нее был хороший, а вот у меня… Так мы скооперировались: я за нее задачки решал, а она мои домашние задания по чистописанию выводила. Всякие палочки и крючочки вырисовывала. Так и учились, пока Шура не начала сама соображать. Живя у нас, закончила семилетку, пошла в техникум, в общежитие переехала. Но бывала еженедельно. Перед самой войной замуж выскочила, хорошо помню ее Петю — курсанта, потом лейтенанта. Уехали они куда-то. Объявилась у нас Шура уже после войны, году, дай бог память, в сорок седьмом. Из Германии они с Петей явились. Он уже подполковник, служил в оккупационных войсках. Не чета моему Алексею Новикову, но тоже не без орденов и медалей. Шура — гранд-дама, прическа по последней моде — «спереди танк, сзади авоська» — надо лбом кок, а волосы на затылке в сеточку убраны. Комнату им в Москве дали. Двое детишек уже. Натащила мне Шура всяких одежек, белья, маму одела. Мы в те годы жили скудно. Папа умер, комнату нашу на Никольской отобрали, я уже учился, стипендия двести рублей, правда, карточка рабочая да еще Р-4 — обеспеченный обед. Жили в основном на мамину зарплату, накоплений у нас никаких. Она вновь работала в Мострамвае, но уже в Управлении, на Раушской набережной, в отделе труда и зарплаты. Не голодали, как в войну, но с одеждой было туго. Я в престижном месте учусь — школа-студия при Вахтанговском театре, там у нас такие фифы, такие парни — генеральские дети, актерские отпрыски… Со мной на курсе Дарья Пешкова — внучка Алексея Максимовича, Алла Потатосова, будущая жена Астангова, Левка Берлин — сын генерала, и прочая, и прочая. А у меня туалеты — едва срам прикрыть можно. А ведь и в сад Эрмитаж бегал, и в модный тогда коктейль-холл на улице Горького заглядывал. Надо держать марку! Посылки тогда слали из Америки — старое барахло советским детям — помощь. Досталась мне синяя курточка чертовой кожи, с воротником-капюшоном. Узковата, но шик-модерн! Нашил на нее какие-то неимоверные пуговицы… Ботинки на деревянном ходу купил, зубной пастой их красил, брюки-клеш тоже на толкучке приобрел… Ну да об этом в свое время, сейчас о Шуре. Уже после армии донашивал я клетчатое демисезонное пальтецо, которое подарила она мне, вернувшись из Германии.
Очень многое в моем детстве с ней связано. Если жива — ей теперь за семьдесят. Давно ничего не знаю. И фамилии не помню. Шура и Шура. А вот отчество — Ивановна. Александра Ивановна. Это точно. Потому что знал и помню ее отца, дедушку Ивана. И он к нам в Москву наезжал, и я у них в деревне пару раз гостевал вместе с Шурой еще до школы. Году в тридцать четвертом, пожалуй. В ночное ездил вместе с младшими Шуриными братьями, сено ворошил, полол огород по силам. С того времени живет в душе неизбывная жалость и любовь к лошадям, к их теплому дыханию, большим добрым глазам, к запаху лошадиного пота. И запрягать, и править, и верхом ездить тогда учился. Не все, конечно, умел, но для горожанина был достаточно подкован, когда в годы войны довелось иметь дело с гужевым транспортом — лицом в грязь перед местными не ударил, не то что мои одноклассники — москвичи и ленинградцы. И пахал, и на косилке работал, и телегу мне доверяли. Все, как заправский сельский паренек, делал. Не прошли даром те летние деревенские дни у деда Ивана, да еще жительство в Валентиновке, на строительстве дачного поселка, которым руководил отец. Не отходил я от возчиков и лошадей.
В деревне у Шуры случилось со мной как-то несчастье, запомнил крепко: разворошили старшие ребята гнездо то ли ос, то ли диких пчел, кинулись бежать. Я последний, по мне и пришелся их мстительный акт. Искусали вусмерть — помню, как на бегу смазывал ладонями жалящих лицо и плечи разъяренных летающих бестий. Потом весь в шишках от укусов, чуть ли не в горячке, лежал на холодных простынях, и дед Иван притащил с огорода большой огурец, чтобы прикладывал я его к ужаленным местам. Полегчало. У деда был свой пчельник, несколько ульев. Помню, как качали мед, помню вкус свежих сот.
Связан с теми моими впечатлениями и приобщениями к жизни еще один забавный эпизод. После того, как весной и в начале лета пожил я на стройке у отца, поехали мы с мамой в отпуск, в Херсон. Большая комната папиной тети Насти на Форштадте — или на Военной, как называли в Херсоне одну из окраин. Мамины сестры жили в центре, на улице Карла Маркса, возле Суворовского бульвара с фонтаном. Только мы приехали, собрались у тети Насти, — и мамины родные, и папины: дядья, тетки, двоюродные, приятели, — гости из Москвы прибыли… Сидят они за столом, а я уже вылез, соорудил из подручных средств — ведер, табуретов, стула — телегу, приладил веревочные вожжи и погоняю, как наслышан от валентиновских возчиков-грабарей. Застолье постепенно стихает. Наконец — гробовое молчание и в нем лишь мои выкрики: «Но, холява! Но… твою мать! Но!» Вот вам и столичный племянничек! Грамотей, газеты читает… Кинулась ко мне мама. «Сейчас же замолчи!» А что я такого делаю? Играю. Хорошо, дядя Володя подхватил на руки, выволок во двор, объяснил, что нельзя говорить плохих слов, «черных». Даже растолковал, что они означают. Но почему «плохие», я же их от хороших, добрых людей слышал?.. И еще, раз уж зашла об этом предмете речь. Летом сорок второго, в зауральской эвакуации, когда наш класс послали из райцентра — села Куртамыш — в один из соседних колхозов обмолачивать оставшиеся в поле прошлогодние скирды с хлебом, у огромного зарода — локомобиль, молотилка, ручная веялка, два-три инвалида — и мы, тридцать «вакулированных» с вилами и лопатами деревянными. Транспорт — две грабарки с впряженными в каждую парой волов. Я над своими — старший. Староста класса. Задача — возить зерно с поля на колхозный ток. Километра два. Рвем вилами слежавшуюся, прелую, кое-где уже проросшую солому, кидаем в ненасытный зев молотилки. Кто послабее — на веялке, а уж совсем не способные к физическому труду — возчиками на грабарках, здоровых ящиках на колесах, куда грузим отвеянное зерно. Приказано за день обработать весь скирд — метров двадцать длиной, пять шириной и четыре, не меньше, в высоту. Завтра молотилку перебросят к новому скирду. На одной из грабарок москвичка Света Визирова — тоненькая, славная девушка, с толстой косой, интеллигентная такая, много стихов знает. Мне она нравилась. Часа два, как отправили мы ее на ток, а ее все нет и нет. На широкой ряднине возле веялки уже изрядная гора зерна. Давно пора грузить. Хоть останавливай работу — не сыпать же на прошлогоднюю стерню: не подберешь. Решил сбегать в деревню. Где-то на полпути услышал мат. Тоненький голосок вперемежку со всхлипами выкрикивал всякие непотребства. За кустами, на повороте дороги, съехавшая с колей грабарка. Два вола в ярме щиплют травку, вокруг них с прутом в руках бегает Светка и костерит их, на чем свет стоит. Они — ноль внимания. Увидела меня — залилась краской. Глаза зареванные. «Не идут, и все тут! Никаких цоб-цобе не слушают…» — и смущенно объясняет — тянут к обочине и никакой палки не боятся. Лупи не лупи. Спасибо дяденька один еще на току посоветовал: ты, мол, их так и этак шугани. Пойдут. Приучены. Вот я и…» Смеху потом было!..
Все, что выше, так сказать, все-таки «доисторический» мой период, исторический, с причинами и следствиями, начинается с тридцать четвертого, когда я уже вовсю читал. Научился сперва читать вверх ногами и справа налево. Отец, приходя вечерами с работы, распластывал на столе газету, а я, устроившись напротив, тыкал пальцем и вопрошал: «А это какая буква? А эта?» Так и привык было. Правда, родители вскоре заметили, что все время верчу книжку — посмотрю картинку и переворачиваю, чтобы прочесть текст. Переучили. А писать начал латинскими буквами. Года два ходил зимами в немецкую группу — были тогда в Москве такие группы: какие-то старушки из «бывших» собирали десяток дошколят и возились с ними целый день, гуляли, кормили обедом, даже спать укладывали. Родители забрасывали нас к ним до работы, а вечерами разбирали. Этакий частный детский сад с языковым уклоном. Мне достались две старушки-немки. Годам к семи болтал я по-немецки на бытовом уровне и писал латинскими буквами. Даже русские слова, хотя читал по-русски. Немецкий впрок не пошел. К пятому классу, когда начали изучать немецкий в школе, кое-что еще помнил. Так и проехал всю среднюю школу на дошкольном багаже. Не учил, не читал, но исправно получал свои пятерки. Еще бы — кто другой в классе мог понять, что говорит учительница?! И даже — ответить по-немецки. Большой редкостью было такое тогда. Язык иностранный — в страшном забросе. Уж какую цель преследовало это лжеобучение? Верно, не хотели, чтобы кто-то умел калякать на чужом языке, — верная подмога шпионам?! Кое-что из грамматики да «эс лебе геноссе Сталин!» — и достаточно. Так что язык ушел. Напрочь. Иногда вдруг всплывают какие-то отдельные слова, фразы, или становится понятной прочитанная этикетка. И всё. Во всем этом есть еще и психологический нюанс. Тогда же, в раннем детстве, политически подкованный пацан заявил родителям: фашистский язык. Учить его не желаю! Категорически. И не стал ходить в группу. Несколько уроков пыталась дать нам давняя мамина приятельница тетя Тамара. Нам — это мне и приятелю моему Володе Соколову, известному ныне поэту, с которым выросли мы в одном доме и дружили с пеленок до юности. Помню, как в знак протеста стреляли из резинки, надетой на пальцы, «козюльками» — туго свернутыми бумажками — по черной тарелке радиорепродуктора, висевшего на стене над головой тети Тамары. Она вздрагивала от резких щелчков, не понимала, что происходит. Так и не удалось маме сделать из меня полиглота. В театральной студни изучал уже французский, правда, тоже несерьезно. Научился лишь шикарно грассировать и вообще произносить французские фразы с роскошным прононсом. Преподавательница Ада Владимировна млела от моего произношения и ставила пятерки. И в МГУ французский сдавал. К тому времени работал уже в редакции, бегал к нашим французам, даже «Юманите» почитывал. Они очень меня поощряли. Но, сдав положенные тысячи знаков и получив в зачетке нужную отметку, — забросил… Не было времени и стимула. А вот украинский — навсегда в сердце. И одна из любимейших книг, наряду с пушкинскими стихами, шевченковский Кобзарь. И Леся Украинка. И вот уже три десятка лет — томик литовского соловья — Саломеи Нерис. Но о своем по-роднении с литовским расскажу в ином месте. И вот ведь парадокс: три десятка лет занимаюсь переводами с литовского, говорю скверно, каждую фразу мысленно перевожу с русского, а при чтении — на русский. А вот украинский — самопонятен, но переводить с него органически не могу! Он во мне так же, как русский: читаю, Киев слушаю, с украинцем беседую — не перевожу на русский. Принимаю, как данность. А пробуешь перевести — слащаво, сентиментально, недостоверно. Сам по себе украинский такого впечатления не оставляет. Нежность, ласковость — его суть, не мешает, не претит, как слащавость в русском. Вот и не смею. Больно уж близки и такие разные эти мои родные языки. Кстати, благодаря украинскому, сербскому и церковнославянскому, которые пробовал учить в первые послевоенные годы, зачем, расскажу позже, я довольно быстро научился понимать на слух польский, когда пришел работать в «Советскую литературу» и несколько лет сидел в одной комнате с польской редакцией. По сие время могу слушать Варшаву. Очень богат мир славянских языков, разнообразен, разнозвучен, но стоит привыкнуть к огласовке, строю, ударениям одного из них, и из массы непонятного начинают выплывать, вылупляться общие корни, и уже значимые слова сами собой складываются во все более ясную тебе речь, обретают смысл. Чуждое становится близким. Жаль, что так и не выбрал времени основательнее заняться этими языками. Раньше все недосуг было, а теперь — поезд ушел. Не так восприимчив мозг, медленнее схватывает, труднее запасает. Ленивее передают информацию нервные волоконца. Всему свое время. Вон у младшей дочери литовский — как родной. С раннего детства слышала, в Литву с нами ездила, вместе с литовскими ребятишками играла. Теперь и говорит, и пишет, и переводит с него. И английский у нее с детства, и немецкий по собственной инициативе ухватила, начатки шведского, французского, латыни. Жена у меня по образованию германистка, одно время преподавала язык. Когда Анке стукнуло лет двенадцать (она в английской школе училась), стала заниматься с ней немецким и удивлялась: такое впечатление, что та не новый язык усваивает, а вспоминает нечто хорошо знакомое, позабытое… Способная девка! У нас в стране сегодня какая-то чертовщина с национальными языками. Объявляем государственными, требуем, чтобы изучали. А ведь сколько лет вольно или невольно русифицировали, загоняли национальные языки в быт, в семью. Шовинизм? Да нет, в массе — просто леность и убеждение, что тебя и по-русски везде поймут. Синдром большого народа. В Литве многие мои ровесники (меня это просто поразило, когда я впервые попал туда в начале шестидесятых) знали литовский, русский, польский, немецкий, еврейский. И не какие-то там интеллектуалы-полиглоты, — самые обыкновенные продавцы, официанты, горничные в гостиницах. А уж об интеллигенции литовской и говорить нечего, кто-то учился в Германии, Бельгии, Англии (в годы независимости Литвы). Маленькому народу, ценившему свой родной, необходимы были и чужие — для дела, для овладения культурой. Нам, высокомерным русским людям, все на блюдечке с голубой каемочкой подносят: переводчики в поте лица работают, а живой чужой язык не нужен — сквозь пресловутый железный занавес просачивались лишь единицы. Так зачем голову себе ломать, утруждаться? А литовцы не ленились, овладевали, пусть и на бытовом уровне. Это же позор, что тысячи и тысячи моих единоплеменников, четыре десятка лет прожившие в Вильнюсе, в литовской языковой стихии, — куска хлеба, стакана воды себе на языке литовца попросить не могут. Да еще обижаются, что ныне от них это требуют. Ну разве не стыдно?
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Из сгоревшего портфеля предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других