В диалогах и бытовых сценках автор мастерски передаёт необычное взаимодействие двух эго-центров – молодой матери и её маленького сына. Тема отношений между мужчинами и женщинами, вопрос предстоявшей смены общественного строя, которые мать пытается в доступной форме объяснить сыну, контакты матери и сына с другими людьми, аутентичные семейные и внесемейные разговоры погружают читателя в реальность одной московской хрущёвки 70-х годов ХХ века, в стенах которой, в частности, происходит "разбор полётов" 90-х годов, спроецированный из будущего в прошлое, но не только. Содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Мама, верни мой звездолёт!», или Исповедь Особиста Шмакодявки предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Мама, разлюли́ всех этих генералов-разгенералов с их товарищами сотоварищи на примере случаев сослагательного наклонения, прочих ярких форм русских глаголов люли́ть-разлюли́ть и других грамматических и лексических средств передачи божественных возможностей и невероятных, на первый взгляд, вероятностей в русском языке, независимо от их прогнозируемости отчётливо свидетельствующих о непреложности правила, согласно которому история не знает сослагательного наклонения, и ещё… семнадцать мановений осени
Во поле берёзка стояла,
Во поле кудрявая стояла.
Люли-люли, стояла,
Люли-люли, стояла.
Лесенка-лесенка: клавиши-ступеньки.
Лесенка-лесенка: солнышко на стенках.
Лесенка-лесенка: множит эхо смех.
Лесенка-лесенка торо-пит-ся на-верх!
Счастье есть, я хочу…
Посмотри, как носится
смешная и святая детвора,
позабыв про стыд и опасность после
с осложненьем заболеть.
В этой безумной любви
Мы, конечно, утопим друг друга
И будем вечно лежать,
Как две морские звезды.
Солнце моё, взгляни на меня!
Моя ладонь превратилась в кулак.
И если есть порох — дай огня!
Вот так!
А мы гуляем, мы крутые, ага!
А мы хорошие, незлые, ага!
Завтра будут вы-ход-ны-е!
И снится нам не рокот космодрома,
Не эта ледяная синева.
А снится нам трава, трава у дома,
Зелёная, зелёная трава.
— Ната-аш!
— Ау?!
— Пятёрка исчезла!
— Какая ещё пятёрка?! Ты о чём, Коль? Сидишь там на кухне — и сиди себе. А я тут с ним вожусь одна.
— Ну си-иненькая такая, из пиджака у меня! Дайка в этом кармане ещё посмотрю… Чё-то не-ет. Ну-ка… а тут? И в этом не-ет. Наташ, ищу-ищу — нигде́ не нахожу! Исчезла, и всё тут!
— Что за бред! Давай ищи лучше!
— Ну нет, и всё! Пропала!
— Он, думаешь?
— Да ты что! Вряд ли! Не дорос ещё…
— Ко-оль!
— Да?!
— Иди сюда, в комнату!
— Куда ещё?! Наташ, не отвлекай: мне на работу скоро выходить.
— Коль! Ну не красавец ли, а!? Нет, ну ты посмотри! Ходит тут! Ходит и радуется! Говорит: «Синий, синий он!»
— Наташ, поди лучше ты! Не слы-ышу-у, не пойму, какой Сион? Ты мне про какой Сион сейчас говоришь?! Сионизм? Да где!? Покажи!
— Коль, так поди! Посмотри: «Голубой», — говорит. Голубой у него, видите ли, и скрывает. И ходит тут всем синенькую свою то показывает, а то прячет. Я не могу орать на всю квартиру! Сам вот и увидишь, и услышишь!
— Я чай пью! Что́ у него там синенькое?
— Коль, ты — Отец! Вот ты и посмотри, и сам разберись, он голубой или синий всё-таки. Как по-твоему, Коль?! Те как лучше будет, на твой честный взгляд? Поди!
— Что́ тут у вас?! Аа-а! Это ж на-адо! Это мой парень! Мо-ой! Это ж мо-ой па-арень! Вот это да-а! Во́т молоде́ц! Хвалю́! Наташ, ты — Мать! Поэтому синий он или голубой — сами разберётесь. В любом случае одно из двух: либо он синий, либо голубой. Но, может, есть и третий.
— Коль, какой ещё третий? Третий — это кто?! «Кто третьим будет?» — так, что ль? Ленин, что ли? И где он, Ленин-то? Ау!
— Никто, Наташ! И не Ленин, и не парень мой уж точно третьим не будет никогда! А третий слу́чай!
— Коль, какой тогда?
— Даже четвёртый есть случай!
— Коля, не пугай! Это про тебя, что ль, голубой или синий?
— Ладно, Наташ, успокойся ты уже! Не хами! Так и собираешься мово́ парня в истерике воспитывать?!
— Какой тогда, Коль?
— Что «какой»?
— Ну, третий случай какой? И какой четвёртый случай?! Отвечай! Не томи!
— Значит смотри. Сын, купюру переверни!.. Вот! И теперь обратно снова переверни. Вот! Третий — это когда либо один из них голубой, а второй — либо голубой, либо синий. Поняла, Наташ? Или дальше рассказывать?
— Я-то поняла! А он-то понял?!
— Та-ак, теперь популярно для тех, кто не понял: третий — один из них синий, другой — голубой, а четвёртый…
— Да, а четвёртый, Пап?!
— А четвёртый — наоборот. Но у тебя всегда будет так: один из этих двух синяя, а вторая голубой. Холодная, в смысле. А кто есть кто́, — решайте сами!
— Да кто?! Кто? Коль! Чёрт! Вот всё вечно перепутает!
— А говорят ещё, что среди женщин дальтоников нет. Ты и есть дальтоник!.. среди женщин.
— А он, а он?! Он-то кто?! Кто тогда он!?
— А мой парень — это пятый случай! А деньги пусть себе́ оставит. Ха!
— Ладно. Хорошо хоть, не голубой. Главное, чтобы он понял. Я буду голубая, а он — синяя. Пфу! В смысле, синий. Слышь, Коль! А давай его отдерём как следует, а?! Чтоб впрок ему было и неповадно в дальнейшем. А?!
— Да не-е! Оста-авь. Может, научится чему-нибудь.
— Чему научится-то? На дело ходить с малолетства?! Нет, думаю, надо! Всё-таки… А то ведь так и будет теперь. А потом оглянуться не успеем, как он уже постоянный клиент детской комнаты милиции, а там, глядишь, и зона не за горами.
— Да ничего. Нет теперь пятёрки — и ладно. Наташ, ну ты сама подумай, ну на что нам эта пятёрка сдалась? Тьфу! Не мелочись. Тоже мне, проблему нашла! Не суетись по пустякам! Мы скоро все двадцать пять придумаем, и без пятёрки.
— Опять двадцать пять! Двадцать пять уже есть, Коль. Ты что, не помнишь? Вводили.
— Ты про какие двадцать пять-то?.. А-а, точно! Раз вводили — значит всё! Сказано — сделано! Тема закрыта! А давай тогда сразу пятьдесят сделаем, а? Наташ? Как тебе, допустим, пятьдесят? Понравились бы?
— Ну, ничего… Хотя… смотря как выглядеть будут эти пятьдесят.
— Да не волнуйся, Наташ!.. Хорошо будут выглядеть! Норма́льно. Как обычно. А?! И мы разных, разных самых наштампуем. И все по пятьдесят! Одни полтинники, полтинники — представляешь?! И все разные такие, разные-разнообразные… Уххх! Картинки интерессные… разноцветные… в основном, синие, голубенькие, или нет… сперва зелёные. И бумажные, и медью — блеск! И звонкие такие! И алюминий, и…
— Ты про рубли?
— Не рубли, а обрубки — одно загляденье. Но знаешь, как звенеть будут?! Аа-аа — дзыннь! Зато́ за ними нагибаться не надо будет никому. Тоже плюс для всех. Мелочь — она и есть мелочь. А потом и сто в ход пойдут. И деревянные можно тогда уже будет смастерить. В смысле, по чертежу заранее. Э-эхх, заживё-ём!
— А, ну ра́зве что… Ну, тогда можно ещё, наверное… — Это потом уже, когда по двести. Как считаешь?
— Ты о чём вообще?! Ну, решай. Сам решай! Я тут не у дел. Ты́ хозяин! Я на ку́хню.
В послеобеденный тихий час не спалось: из-за отсутствия штор дневной свет заливал комнату. Поминутно жмурясь от солнца, малец развлекался как мог. Он оторвался от своих занятий, когда из прихожей до него донёсся ласковый мамин голос, мурлыкавший знакомый ему с младенчества мотив про берёзку, стоявшую во́ поле, — колыбельную, которую Она часто напевала ему и которую он так любил слушать, засыпая только под неё. А сейчас, увлечённый важнейшим делом — пытаясь то подцепить пятикопеечной монеткой, выштампованной из медно-цинкового сплава, какую-то странную круглую выпуклую чёрную пластиковую крышку, непонятно для чего прибитую к стене кривым и ржавым гвоздём у широкого, неровно покрашенного плинтуса и никак не желавшую окончательно отрываться, несмотря на то что она уже достаточно свободно болталась и легко крутилась влево и вправо в его детских пальчиках, то пробуя с опаской проверить бабушкиной стальной шпилькой-невидимкой, вовремя отдёргивая руку, две интересные маленькие дырочки в этой странной чёрной круглой коробочке, уводящие куда-то в бесконечную увлекательную даль, — он с недоверием посмотрел сквозь дверной проём на Мать, певшую про свои люли-люли и державшую зачем-то в руках его серые трикотажные колготки в мелкий рубчик: Мать, по его мнению, была абсолютно не права в данную минуту среди бела дня в своём сентиментальном пении с его колготками в руках, которые, как Она настаивала, он должен был теперь надеть, хотя ему было вполне тепло, а колготки хоть и были чистыми, но не отстиранными от его же пятен, и это даже он понимал своим четырёхлетним умом, о чём тут же и сообщил, стоя босиком в трусиках и красной в большую белую клетку байковой рубашке, с бабушкиной невидимкой в одной руке и с пятикопеечной монеткой в другой, только что появившейся на сцене Певице, вдобавок покрутив прямо в лицо Матери пальцем у виска.
Она, видя, что на сына ничего не действует, уже зашла к нему в комнату, продолжая петь про берёзку и про то, как эта кудрявая берёзка где-то там стояла, — люли-люли. Получив эту, хотя бы какую-то, его реакцию на своё полное заботы сольное выступление, Она немного помялась и теперь начала отступать назад к входной двери, наклонив при этом свой стройный стан, облачённый в белую плиссированную блузку, в его сторону и то заманивая его оранжево-рябиновым маникюром, то мягко кладя ладони себе на коленки, прикрытые серой просторной льняной юбкой. И так пятясь, Мать ласково заглядывала своему ребёнку в глазёнки, контакт с которыми не хотела терять, поскольку всё-таки надеялась по-матерински нежно выманить его в нужном Ей направлении. Но, поняв в итоге, что днём ночные музыкальные темы не влияют на его здоровое и бодрое сознание, тем более занятое в настоящий исторический момент времени важнейшими вопросами современности, включавшими в себя не иначе как планы ГОЭЛРО, равно как и их финансирование, Она подошла к нему и, не надевая на него колготок, быстро и грубо вывела его за руку из комнаты, а затем — за порог квартиры, предварительно позволив ему напялить на ноги какие-то первые попавшиеся большие тапки, которые он, судорожно цепляясь от Неё за дверной косяк, объявил своими.
— Не хочешь надевать колготки, тогда вот и ходи́ голый! Пальцем он ещё Матери будет крутить!
Дав ему возможность немного очухаться и даже посмотрев не без научного интереса на то, как он пытается дёргать за ручку двери квартиры номер два — на которой, по правде говоря, вообще отсутствовала табличка с номером, — чтобы попасть обратно — туда, к своим занятиям, к Бабушке Наташе, Папиной Маме, только что прокричавшей ему под звон сковородок и кастрюль с дымившейся кухни что-то про полдник и кефир, и про сырники, запах которых донёсся до него, обволакивая всё его маленькое естество, именно в момент их ухода; дождавшись, когда он по-футбольному яростно отбарабанит своё ногами в захлопнутую Матерью за ним и за собой входную дверь, а вымотавшись, поймёт всю безнадёжность ситуации: либо идти с Ней, либо оставаться тут сколько угодно, пока не откроют, так как до электрического звонка он всё равно не дотягивался, тем более провод звонка, давно кем-то вырванный, свободно болтался сам по себе, а на кухне у всегда громко, честно и смело говорившей с пространством безграмотной Бабушки постоянно вещало включённое на всю мощность радио, и Бабушка его всё равно бы не услышала, — Мать уже была уверена в неизбежном успехе и стала медленно подниматься по лестнице, повернувшись спиной к нему, но тонко чувствуя и на последнем пределе сохраняя магнетизм увеличивавшейся дистанции между собой и ним. Потом, осознав, что сын смотрит, но держится на своём пятачке, всё-таки обратила к нему своё лицо и сказала с нотками подбадривающей материнской нежности в голосе:
— Ну? Что же ты? Пойдём! — и ловко подмигнула ему.
— Куда-а?! Никуда не пойду! — отрезал он, заняв оборону.
— Ладно, не капризничай, пойдём: там праздник — отдохнём, — и продолжила крутой подъём.
— Какой ещё праазник? — медленно провожая Её, шедшую наверх, скептическим взглядом — мол, иди-иди, — но всё же чувствуя сердцем неумолимо увеличивающийся между ними разрыв, по-детски наивно поинтересовался он.
— День рождения, говорю же… Я что, буду своего собственного сына обманывать?!
— У кого это ещё? — допытывался он.
— Пойдём. Пойдём. Не хандри! Пойдём, — уговаривала Она сверху с улыбкой зазывалы, опершись одной рукой на поворот деревянных бордовых перил, ведущих выше, на которые Она уже успела повесить его детские колготки, — а другую руку спрятав за собой.
Он не сходил с места. Хотя Она прекрасно сознавала, что ещё чуть-чуть — и он не выдержит и пойдёт. Но он был твёрд, поняв, что раз уж Она остановилась, значит будет ждать его или что Ей что-то нужно от него. Молчали.
— У тебя яблоко же есть. Дай хотя б, — решил он, наконец, осторожно, если не перейти в наступление, то хотя бы разведать, почему Она, явно неспроста, держит руку за спиной. Но Она, весело улыбнувшись, почему-то неожиданно опять сорвалась с места и пошла дальше от него, выше… Он — за Ней, с кольнувшей всё его достоинство и веру в собственную главность мыслью, поставившей вдруг под сомнение всю уверенность в себе и в Ней: «Куда это Она?.. Бросит?.. Уйдёт?..» Но вслух произнёс совсем другое:
— Оборзе-ела, што-оле?! — при этом он незаметно для себя уже поднялся за Ней на целый марш вверх, а Она, как и он, отрицательно поляризованная, прошла дальше — на следующий, так, что их снова разделяло всё то же самое расстояние. Остановились. Она издалека посмотрела ему в глаза и упрямо села на верхние ступеньки своего лестничного марша.
— У меня нет никакого яблока! — сказала Она, разводя руками, сидя в своей белой плиссированной блузке и в длинной просторной льняной серой юбке с карманами, покрывавшей Её коленки и всю длину ног до щиколоток, там, далеко над ним, в конце лестничного марша, составлявшего прямую от него к Ней, на ступеньках, которые, как он думал, ещё могли вернуть Её к нему вниз или же привести его к Ней наверх. Но Она сидела, сосредоточенно и спокойно глядя на него вниз с улыбкой Джоконды, как сидят красивые и довольные собой женщины или Алёнушки там всякие на берегу, ждущие козлёнка, например, или дебильного братца-Иванушку в надежде, что он наконец бросит пить, или другого милого их сердцу близкого друга, чтобы задать ему этот сакраментальный, но важный скорее для него, чем для неё вопрос: «Когда?!»
— Ну, я ж ви-идел. У тебя пра-авда я-аблоко… А ты меня на полдник к Ба-абе не пуска-аешь! — капризничал он.
— Да где?! Нет у меня! Где? Где ты видишь-то? — Она встала и снова начала подниматься, заманивая его наверх, и, уже повернув было через правое плечо — к началу ещё одного лестничного марша, — остановилась, провокаторски сделав широкий шаг в длинной просторной юбке сразу через две следующие ступеньки вверх и держась правой рукой за поручень, посмотрела на него вниз, а затем, заправски мотнув головой наверх, при этом как-то ласково и хитро подмигнув ему, позвала таинственным полушёпотом:
— Пойдём! — и снова спряталась на задний план за перила, подчёркивая тем самым, что Её уже нет, что Она уже там, наверху, со всеми, кто уже, наверное, был наверху.
— Я-аблоко да-ай. Хоть кусну-уть, может, да-ашь?.. Живот свело-о. Бли-ин, прям не могу, как ре-ежет, — жалостливо проканючил он, хоть и чувствуя определённый голод, но ещё будучи в состоянии терпеть данное лишь некоторое недоедание, остроту которого он — теперь, когда заметил высунувшееся из-за перил следующего лестничного марша лицо Матери, видимо, испугавшейся на секундочку его беды, — попытался внутренне спровоцировать, усилить до невозможности, чтобы, как он надеялся, мука всех голодающих в этот момент детей Земли, включая детей Зимбабве, а также его собственная мука демонстративно, но максимально правдоподобно отразилась на его лице и передалась Ей. При этом он, чуть скорчившись, с мучительным притворством схватился рукой за живот, плаксиво скривил рот и, тупо глядя на напольную плитку подъезда, мысленно в последний раз попрощался с бабушкиным полдником:
— Я ви-идел, у тебя бы-ыло!
— Так не пойдёшь? — уйдя за верхние перила, Она всё-таки заколебалась, демонстративно потеряв надежду на улов. Потом вышла, перегнулась через поручень и наматывающими движениями рук мотальщицы, словно подтягивая за невидимую леску обратно к себе наверх воображаемый крючок, только что ещё соединявший через полтора пролёта Её и голодный экземпляр подводного мира внизу, с которого он у Неё теперь так досадно сорвался, — пошла дальше — так, чтобы он видел эти Её приёмы, — снова кольнув этим его надежду. Но вдруг, что-то себе подумав, Она приостановилась и опять притаилась в невидимом месте лестницы у стенки со словами:
— Ну, хорошо. Ладно… Если ты не пойдёшь, значит и я не пойду. Без тебя мне не надо. Зачем мне это? — разгадав его мысли, Она подчёркнуто лояльно приняла его игру, села где стояла, словно сдавшись, на ступеньках лестницы, готовых вести Её дальше наверх, с ним или без него, и, замерев, замолчала вместе с ним.
— Что́ это «Э́ТО»? Яблоко? — попытался разузнать он, о чём Она.
— Нет.
— А что́?! — любопытничал он.
— Долго рассказывать.
— Нет. Ты объясни-и… Объясни! — топнул он ногой, прибавив к этому нечто вроде обещания:
— Вот тогда пойду-у с тобой.
— Эх, дружок, если я тебе сейчас начну всё объяснять да разъяснять, знаешь, сколько времени уйдёт? Так мы и на День рождения не успеем.
— Чей деньражденье?! — воскликнул он пытливо.
— Да неважно… Тебе-то что?
— На мой?! — вдруг вдохновился он догадливо, подбадривая сам себя неожиданной возможностью не просто праздника, а сразу увиденного им в собственном воображении торжества в свою честь, на котором, вероятно, даже можно будет и получить целую фруктовую тарелку из заветных апельсиновых долек, яблок, киви и всего того, что́… Впрочем, чего́ «того…» — он и вовсе не мог представить себе: наверное, чего-то, сопровождённого зажжёнными свечами, уже неясно замерцавшими в его сознании в количестве пяти, из которых, правда, одна отчего-то не горела и над которой он с мыслью «Забыл кто-то, что ли, зажечь? Вы чё, люди!? Совсем?! Да?» уже держал горящую охотничью спичку. В этот момент, оглянувшись вокруг, он и сам не понял, как оказался там, где теперь стоял, держась за поручень, уже наверху лестницы, как-то незаметно и волшебным образом приведшей его детскими скачками дальше, наверх, поближе к Ней, которая при звуках приближения его шлёпавших взрослых тапочек снова тихонько, но уже не так быстро, пошла дальше и выше…
Затем Она резко обернулась и, глядя ему сверху вниз в глаза, бросила вызов обречённому:
— Мы ни на чей не успеем! Если ты будешь думать так долго. Мы и на твой День рождения тоже не успеем, уверяю тебя, — издевательски мнимо успокаивая его с уже занятого Ею, хоть и теперь не столь далеко от него, но всё равно более выгодного положения, Она одарила его улыбкой, за которой последовал резкий выдох в направлении почему-то поднятой им сейчас как раз в сторону Неё и чуть согнутой в локте левой руки с воображаемой пылавшей ярким пламенем охотничьей спичкой.
— А когда у меня будет деньраждение? Когда?! — настойчиво спросил Охотник, поставив левую ногу сразу через ступеньку и всё ещё цепко держа в своём сознании теперь чуть заколебавшееся пламя на вытянутой руке, всем своим торжественным геройским видом показывая, что ему, в принципе, всё равно́ и по́ровну как на Её выдохи, так и на Её вдохи.
— Вот вначале пойдём, а потом узнаем. Раз уж ты такой настойчивый попался, — ухмыльнулась Она, но как-то по-матерински любовно.
— У кого узнаем? — стоял он на своём.
— Там узнаем.
— А све-ечки бу-удут? — проканючил он, как бычок.
— Будут тебе и свечки, и клизма, и Клязьма[1]… И Клязьма в клизме, и из клизмы. Будет всё, что́ к этому прилагается!
— На деньражденье?! — взбодрился он.
— На Дне рождения. А где ж ещё?! Или ты не хочешь? — решила Она поддеть и его детскую любовь к торжественным событиям, и — заодно — его самолюбие.
Он помолчал, вздохнув, взвесив только что услышанное, а потом, понуро отвернувшись от Неё, начал рассуждать вслух, поминутно разводя руки, шмыгая носом и помогая себе обиженными кивками подбородка:
— Не-ет, я не хочу-у! Клизьму ты мне уже ста-авила! А кляузьму я знать не зна-аю, — тянул он с горечью, шаркая задниками больших не по размеру тапочек по пройденным ещё недавно вверх вслед за Ней лестничным пролётам — но теперь уже вниз, на исходные позиции, обратно к квартире номер два, поближе к Бабушке, — и наконец, уже снизу, окончательно определившись, звонко выпалил — Ей, туда, совсем далеко наверх:
— И не хочу знать!
Опасливо оглядевшись вокруг, изучая теперь местность нижней лестничной клетки, на которую он сейчас попал и которую всегда старался миновать бего́м — пролетая через несколько ступенек либо сразу в квартиру номер два, либо, наоборот, оттуда на улицу, на свет, — он осознал, что находится тут в полутьме, обусловленной отсутствием доступа лучей дневного света из окон, вместо которых на первом этаже была организована стена с входной дверью в подъезд, наглухо закрывавшая внешний проём лестничной клетки. А вот на Её-то лестничной площадке, где-то там наверху, где Она теперь стояла, глядя вниз с каким-то злорадным интересом, было совсем по-другому, гораздо светлее. И тут он понял, что скрытым мотивом его влечения туда, где осталась Она, была невыгодная разница между скудной освещённостью его теперешних позиций и светлым сиянием Её верхней площадки. После некоторого застенчивого молчания, вызванного его колебаниями между подмывавшим его общительность желанием спросить и навязчивым нежеланием выдать свои мысли и чаяния вкупе с осознаваемым им неизбежным риском во втором случае так и остаться сидеть здесь и зарыться в себя, в свои думки, навсегда, он всё-таки заговорил:
— Маа…
— Ау?!
— Тут свет-то есть, вообще, в подъезде?
Она, разочарованная потерей контакта с ним, вернулась вниз, в зону досягаемости его взгляда, и снова села на ступеньки подконтрольного его манёврам лестничного марша, на который он мог — то отходя к квартире номер два, то приближаясь обратно к подступам наверх — при желании вернуться и узнать, там ли Она ещё.
Она была там, но всё равно высоко и далеко от него, а Сама, своим Существом — где-то ещё выше.
— Ну, найди. Я чё, знаю, есть у тебя свет в подъезде или нет его. Мне это как-то, знаешь ли, одинаково: что он есть, что его нет… Хоть бы его совсем не́ было, — громко и, похоже, безразлично ответила Она ему сверху, но, подумав, исправилась:
–…не́ было бы в э́том, конкре́тном, отдельно взятом подъе́зде, если до конца быть точным, и в до́ме в этом, в котором мы сейчас с тобой заседаем и на важные темы утончённо беседуем, тоже не́ было бы…
— Чё, совсем?! — почти возмутился он.
— Да хоть никогда! — отрешённо отвернулась Она.
Он осмотрелся и нащупал в полутьме зрачками, уже научившимися подконтрольно его воле расширяться при самостоятельных ночных подъёмах от желания сходить по-маленькому, выключатель на стене справа перед выходом. Потянулся рукой, но тот дал осечку.
— Чой-т не работает. Тока нет, что ль. Или сломанный.
— Прально, скоро весь дом сносить будут на́фиг. Лишь бы таких домов и не строили больше. Отключили ток твой. Тока не ток, а электричество — так, для некоторых… — Она произнесла это таким тоном, каким бы сказала Мальвина в тёмный чулан безграмотному Буратинке, и он почувствовал свою полную ничтожность перед Ней. Встала со ступенек и ушла на пролёт выше — из поля его зрения.
Молчали. Он внизу, в сумерках. Она — наверху, там, где свет. Мама.
Донеслось:
— Ну?! Продолжаем разговор-то?!
— Ну, лаадна. Давай уж поговориим, если ты так хоочешь.
— А ты не хочешь?
— Я не знаю. Я на улицу хочу, — попытался он отделаться от Неё и, желая как-нибудь поскорее выйти из этой дурацкой и невыгодной для себя ситуации, стал спускаться прочь от Неё по самому нижнему маршу лестницы к выходу.
— Ну иди, раз хочешь. И куда хочешь… Мон шер ами…
— Што? — он приостановился, не поняв.
— Короче… Отвали, Моя Черешня! — демонстративно потеряла Она интерес к дальнейшему продолжению разговора с интонацией, заключавшей в себе в том числе возможные риски разрыва любых дипотношений, и замерла наверху, теперь уже на два пролёта выше него, выжидая, что́ он будет делать: пойдёт к Ней, к Мамочке, или последует своему плану.
Вышел из подъезда. Подул лёгкий ветерок, чуть потрепав его русую чёлку. В глаза через жёлто-зелёную листву ударил резкий солнечный свет. А в душе всё равно — тоска и недоговорённость. Ведь двор был пуст от соседских мальчишек, и уже через минуту он осознал всю бессмысленность своего пребывания снаружи. Вернулся в подъезд, с досады на себя и на Мать хлопнув дверью. Снова сел в полутьме, показавшейся теперь, после режущего уличного солнца, глухой темнотой, на корточки, уйдя в себя и даже не пытаясь поначалу понять, где Она и там ли Она ещё.
— Ну? И как прогулялся? Подышал? А то ведь тут духотища одна. Скажут, держит мальчишку взаперти, мать-кукушка — одно ей прозванье! — донёсся до него откуда-то, уже совсем непонятно откуда, сверху голос — Её голос, как он не сразу понял, — дополнивший эти слова красочными пояснениями в раскрытие всей неизбежности брошенного Матерью детства. Однако, как ему показалось в тот момент, он уже слышал эти пояснения где-то в доме из уст кудахтавших кумушек — соседок сверху — в одном из своих пеших турпоходов на более высокие, хоть и промежуточные, этажи. Несмотря на то, что пояснения эти долетали до его ушек с запозданием и урывками, они неумолимо заставляли его детский мозг проникнуться всем ужасом мнимого бездолья:
— И будут на каждом углу повторять: «Да не мать она ему, не мать! А она у него ма-ачеха…» — и тут же какой-то другой, второй голос подпевал: «Ох, и не говорите!.. Ну что́ ж де́лает с мальчи́шкой-то! А́?! Ну́!? Прям, се́рдце заходится…» — «А какой ма́льчик-то у неё сла́вненький!» — «Ох… и не говори́те!.. Прям не мальчик, а загляде́нье! А то всё бе́гает-бе́гает-бе́гает всюду… Ну́!? Иди сюда! Сла́аденький!» — и, последним аккордом, до него с самого верху донеслось какое-то презрительное, данное уже теперь точно материнским, Её собственным, голосом пренебрежительное пророчество-резюме:
— И будут потом всякие разносить, как попугаи: «Он не сынок ей, а он у ней — па-асынок».
Он, вслушиваясь и не видя Матери, вещавшей на разные соседские голоса откуда-то сверху, пытаясь найти Её лицо, начал машинально подниматься по лестнице.
— Кто это там?! Ты что́, не мама мне разве?! Ты же Мама моя?! — крикнул он куда-то далеко наверх, задрав свою маленькую голову к невидимой высоте и засомневавшись уже всерьёз, Она это говорит или кто. Потом робко остановился, неловко поставил ногу на следующую ступеньку, ведущую наверх, и постепенно, то всё ещё чувствуя неуверенность в себе, обескураженный только что отзвучавшим многоголосьем, то вновь обретая ускользавшую надежду, поднялся на два пролёта, вглядываясь наверх, туда, откуда снова послышался вроде бы родной голос.
— Ну-у?!.. Говорить-то будем? Иль как? — Она, наконец, показалась из-за поворота перил между двумя маршами, встала на верхней площадке перед окном и посмотрела холодно в его глаза, неуверенно просветлевшие от услышанного, но вдруг ослеплённые солнечным светом, лившимся сверху, оттуда, где стояла Она, — и сразу зажмурившиеся.
Он молчал, не зная и не помня себя, не желая уже никуда уходить, ведь Она была теперь тут, рядом. И замер, онемев и прикрывая одной рукой глаза, вглядываясь в струившийся ему навстречу свет, видя Её как будто в первый и в последний раз. И глядел, и глядел, не смея даже шевельнуть поднятой ко лбу рукой и потереть глаза, чтобы можно было, пока не ушла — теперь уже, наверно, навсегда, — получше представить себе и сквозь рассеивавшиеся сумерки отчётливей понять, какой должна быть Женщина, которая, например, в эту минуту ему очень нравилась. Он набрался духу и сделал пару шагов по ступенькам к Ней наверх, задав вопрос, который, возможно, давно зрел у него в глубине души, а теперь сам слетел, хоть и застенчиво, с его языка:
— Ты моя первая женщина, да?
— Конечно! — ответила Она с откуда-то взявшейся бодрой готовностью, сунула правую руку в карман юбки, достала оттуда небольшую антикварную овальную с красным отливом камею с чёткими гранями волос, шеи и лица женской головки в профиль и аккуратно приколола её себе на белую плиссированную блузку, тихонько прихлопнув по ней сверху ладошкой.
— А кто ты? Я тебя не знаю. И где мы? — перестал он что-либо понимать.
— Кто я, это тебе потом скажут. Без меня.
— Когда потом?
— Потом! А теперь…
— Ты очень красивая! — перебил он Её. — Ты, я думаю, самая красивая из всех, кого я видел.
— Ты кого видел-то тут? Меня, что ль? — хмыкнула Она.
— Знаешь, мне кажется сейчас, что я видел много, может быть, всю свою жизнь. Может быть, даже… я видел её… Я не знаю… А как тебя зовут?
— Тебе зачем?
— Чтобы знать, потом…
— Мальчик! Как меня зовут — это неважно. Потому что я — твоя Самая Первая женщина. Потому что я — твоя Мать.
Он внимательно смотрел снизу на Обращавшуюся к нему и следил за каждым Её движением и каждым произнесённым Ею словом.
— Теперь, мальчик, посмотри мне в глаза. Смотришь? Вот. Смотри! И смотри внимательно. Потому что ты — в темноте, там, внизу. А я — здесь. И ты меня видишь. А я тебя — не вижу, — слукавила Она и окликнула его ещё громче:
— Мальчик, ты видишь меня?!
Он молчал и смотрел на стройные очертания Её юбки, белой блузки и русых волос, позади которых из окна на верхнюю площадку лестничной клетки выливался яркий свет солнечного осеннего дня, своими лучами пронизывая контуры Её одежды и простой причёски и ослепляя его глаза, мешая получше разглядеть, какая Она на самом деле — Самая Первая.
— Солнце моё, взгляни на меня! — воскликнула Она.
Он задрал голову выше.
— Смотри! — Она вытянула ровно перед собой на уровне живота свою красивую ладонь и напрягла пальцы. — Смотри! Моя ладонь превратилась в кулак! — и Она медленным движением сжала перед собой свою материнскую ладонь, спрятав маникюр в кулак, готовый к удару.
Он не́мо устремил взгляд наверх, к Ней.
— Повтори! — потребовала Она и медленно повторила свой боевой приём, снова сжав в кулак свои женские пальцы, при этом чуть оттянув локоть в белом рукаве блузки к пояснице, готовясь к решительному отпору и показывая ему, заворожённо смотревшему на Неё, что кто-то скоро получит. И так, раз за разом демонстрируя ему это воинственное упражнение, пока не убедилась, что маленький человек внизу уже начал и стал всё уверенней и уверенней выполнять его вслед за Ней, сжимая свою мальчишескую ладонь в кулак и оттягивая назад локоть, готовый к удару, чтобы защитить то, что́ ему и Ей в эту минуту и всегда более всего дорого, Она сама внимательно наблюдала за ним, пока он, уже самостоятельно повторяя за Ней урок, не занял, сняв тапочки, спортивную, символизирующую готовность к отражению любых жизненных невзгод стойку. Почувствовав новый прилив сил, босой человечек внизу ощущал теперь всем своим маленьким телом свою способность и готовность вот этой согнутой в локте и только что оттянутой назад, как мощная пружина, рукой, завершавшейся напряжённо сжатым, как он представлял себе, мужским кулаком, ударить по цели, отомстив этим ударом ЗА ВСЁ! Вдруг, направив свой взгляд чуть выше, он осознал, что вектор готовившегося им удара совпадает с воздушной линией от него к Ней, его Матери и Наставнице. И, круто развернув в прыжке свой бойцовский корпус, облачённый в красную рубашку, повернувшись к только что виденному им и обращавшемуся к нему Божеству спиной, заняв тем самым позицию защитника Той, что теперь была позади него, но в то же время покровительствовала ему Сверху, он осознанно изменил траекторию потенциального удара, прицелившись прямо в замочную скважину той двери на третьем этаже, у которой когда-то кудахтали две соседки-курицы, называвшие его «сла-аденький», — и замер в максимальном напряжении предстоящей контратаки. А Она окончательно утвердила в нём внутреннюю гордость за себя и за Неё:
— И если есть порох — дай огня!
Тогда он, зажмурившись и прижав локоть, вышвырнул свой боксёрский кулак по косой вверх — в сторону воображаемого противника, который внезапно, как раз в момент молниеносного юниорского прямого удара, действительно материализовался перед бойцом из соседской двери, открывшейся на поднятый ими шум, в туго обтянутом грязной майкой обрюзгшем животе лысого и да́того супруга кудахтавшей в тот раз соседки.
А Мать провозгласила свою победу:
— Вот так!
Он сопел, напрягая мозги, сидя на корточках там, опять у себя, в самом низу первого лестничного марша, в темноте, глядя себе по́д ноги и чувствуя на себе Её взгляд, представляя, как мучает Её, терпеливо ждущую. А Она, где-то наверху, даже не видя и не глядя на него, но по частоте его дыхания внизу, очень хорошо и даже шумно раздававшегося в акустике лестничной клетки и отдававшегося в его собственных ушах, — могла и сквозь полутьму, окружавшую его, легко понимать даже на расстоянии любые повороты его маленькой щенячьей душонки. Так — по крайней мере, предполагая, что Она ещё там, — ощущал он на себе Её взгляд сверху, из освещённого дневным светом пространства лестничной клетки хрущёвки, которая вскоре подлежала плановому сносу. При этом он поразмыслил про себя: «Как бы не приехали сносить, пока мы тут… А то не успеем ещё!» И, сам испугавшись своих мыслей, он оглянулся и вдруг заметил, что Она исчезла. Он встал, прислушался и, снова осмотревшись вокруг себя, вначале подумал, потом слабо пискнул что-то и, наконец, истошно заорал:
— Е-эсть здесь ещё хоть кто-то, кроме меня?!!
Но в ответ услышал только разбежавшееся по подъезду звонкое эхо своего собственного вопля. Наступила гробовая тишина.
— Ну чё, надумал, может? Колись! — донёсся откуда-то сверху голос Матери. И сразу за этим послышался хлопок закрывшейся двери в чью-то квартиру там, на верхних этажах.
— Ты где-э?! — он подождал какое-то время, потом медленно пошёл наверх, а потом побежал, хаотично перескакивая ступеньки, к Ней — то глядя себе по́д ноги, чтобы не споткнуться, то задирая голову ввысь и заглядывая между перил почти на самый верх пятиэтажки, куда Она успела подняться, — выискивая Её взглядом где-то там наверху, что́ не спасло его от того, что он в итоге по своей невнимательности, сам глядя на стремительно летевшие назад и вниз ступеньки, вдруг врезался в цветастый подол полосатого таджикского халата, из-под которого торчали зелёные шаровары и расшитые золотом красные узбекские тапочки.
— Ты тут что́ ищешь-то, мальчик? Ты чё? Маму потерял? Её тут нет! Ты, может, собираешь здесь что-нибудь?! Не грибы, нет? Мальчик! Сколько вас тут?! И много вас таких?! А может, вы окурки собираете?! А может быть, вы… Вы не нюхаете тут, случаем, ничего? Так, мальчик! А?! А ну-ка иди вниз! Иди-иди отсе́дова, мальчик! Тебе здесь делать не́чва! И своим схажи, чтобь уходили отсе́два и больше х нам в подъезд не шлялись!
Он задрал свою буйну голову, тупо посмотрел на эту постороннюю обладательницу скрипучего не маминого голоса, какую-то чужую тётю с лицом, намазанным белым кремом-маской, и головой в бигудях, злобно гнавшую его теперь на выход, — и, убитый Её холодностью и грубостью, мрачно, с ответной холодностью повернулся к ней спиной, так и не узнав в тётке собственной Матери, наряженной и загримировавшейся, как принцесса цирка, — и, преисполненный достоинства, хотя и борясь внутри себя с последними ласковыми чувствами, желая теперь раз и навсегда уничтожить их в себе, чтобы спастись от злой домохозяйки, стал медленно, издевательски вытягивая своей максимально замедленной медлительностью последние нервы из распинавшейся активистки, спускаться вниз, словно во сне приостанавливая шаг в своих больших клетчатых тапочках на каждой ступеньке и набирая в свою маленькую щенячью душонку разраставшуюся пустоту и отрешённость. А Принцесса Цирка продолжала костить:
— Иди-иди, мальчик. И не охля́двайса! Тоже мне, хулиганья-то развелось у нас! А?! Ну вы только похлядите, храждане! Храажждане-э! Есь хто?! — зычно призывала тётка в свидетели общественность. Да так строго глянув сверху, заходясь в ненависти и одновременно упиваясь всем своим величием домоправительницы, эта фрёкен бок теперь грубо швыряла сверху болванки взрослых ругательств на голову новоявленного маленького стервеца́, уже во весь дух линявшего от неё в собственном испуге вниз под шлепки грозивших распрощаться с ним тапок:
— Не обора́чвайса, ховорю́! Не́ча хляде́ть мне туть! А ещё при соцьялизьме живём… у́жась! у́жась! Управы на нихь нету! — продолжала беспролазно захлёбываться активистка в своей собственной правоте и в собственной бесконечной вере в бесконечность своей собственной правоты.
А он — оторвавшись от опасности сверху, немного успокоенный новым дверным хлопком, забравшим фрёкен бок в бигудях и в халате обратно восвояси, — уже понуро брёл вниз по ступенькам, по-прежнему шлёпая задниками тапок, сшитых на взрослую ногу, а потом сел на корточки в полутьме под самым первым лестничным маршем и решил сидеть так, не признанный своей собственной Матерью, как кукушонок, выпавший теперь — и видимо, навсегда — из родного гнезда, которое вот-вот приедут сносить трактора и краны с тяжёлыми чугунными грушами на металлических тросах, и самосвалы под названием «ЗИЛ», чтобы затем разобрать весь этот хлам и увезти — причём, наверное, теперь уже вместе с ним, в таких обстоятельствах решительно готовым уже никуда не уходить, а остаться тут, раз он даже Ей не нужен больше, и быть похороненным навсегда в родном доме, под пыльными обломками, в строительном мусоре, а возможно, израненным и лежащим в луже своей собственной крови или даже, чего доброго… Но тут он как-то не захотел продолжать свою витиеватую мысль, до которой он сейчас каким-то образом дошёл, перебирая в своей маленькой детской памяти в стиле трагических мемуаров историю этого героического строения, в котором ему — скорее всего, теперь тоже герою — довелось пожить. Наверное, даже счастливо… эх… хоть так недолго!
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Мама, верни мой звездолёт!», или Исповедь Особиста Шмакодявки предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других