Глава 8
Всю дорогу от вестибюля до склепа Эмерик безостановочно болтает. Рассуждает о статуях, мимо которых мы идем, — победит он их в борьбе или нет? Тыкает пальцем в самые нелепые костюмы в подвале и спрашивает, примеряла ли их я, даже ухитряется натянуть на себя кудрявый парик. Наконец, пока мы идем по катакомбам, он пялится в глазницы черепам — пытается переглядеть их и заставить моргнуть первыми.
Когда мы добираемся до склепа, я уже почти забываю дрожь, что осталась от применения дара на забытом ребенке. Я слишком занята тем, чтобы удержаться от смешков при виде сосредоточенного лица Эмерика, который пытается переглядеть череп слева от моей двери.
— Эх, Альберт! — он грозит кулаком сероватой кости и широкой зубастой улыбке. — Вот ты жулик! Не знаю как, но я точно уверен, что ты жульничаешь!
— Альберт? Серьезно? — поддеваю я, прислонившись к камню.
— Хочешь сказать, что все это время жила по соседству и даже не потрудилась познакомиться? — он цокает языком. — Какая ужасающая грубость.
— Да уж, что-то я оплошала. Передай Альберту мои извинения.
Он оборачивается к черепу:
— Ты уж прости бедняжку. Манерам она не обучена.
Приближает ухо к черепу, кивает:
— Знаю, знаю, но она не так уж и дурна. Может, дашь ей еще один шанс?
Замолкает, затем бормочет:
— Понимаю…
Оборачивается ко мне:
— Исда, Альберт говорит, что простит тебя только при одном условии.
— Каком?
— Поцелуй.
Я упираю кулаки в бока.
— Какой, однако, дьявол-искуситель этот месье Альберт!
Эмерик кивает:
— Такой бонвиван!
— Что ж, Альберт… — Я подхожу к Эмерику и встречаюсь лицом к лицу с черепом. — Я польщена вашими ухаживаниями, но боюсь, я предпочитаю живых мужчин.
Эмерик сочувственно вздыхает и похлопывает череп по скуле:
— Крепись, друг. Даже лучшие из нас порой падают жертвами сердечных битв.
Я не могу сдержать фырканья:
— Ты потешный.
— А ты, — он указывает на меня пальцем, — ловко раздаешь определения.
— Определения?
— Oui. Смотри. Сначала был, насколько я помню, «неисправимый». Дальше — «невыносимый». О, а дальше мое любимое, «невозможный».
Я скрещиваю руки и задумчиво оглядываю его.
— Скажешь, я где-то ошиблась?
— Нет-нет! Вообще-то я весьма впечатлен твоим вниманием к деталям. Другие только через несколько недель начинают догадываться о том, что ты поняла за день. Браво!
— Я не такая, как все, верно?
Он усмехается, стягивает кепку и карикатурно кланяется до самого пола:
— Несомненно.
— Знаешь, сколь бы наблюдательна я ни была, я начинаю сомневаться, не ошиблась ли в первоначальной оценке.
— Ты о чем это?
— Сдается мне, что тебе место не в опере, а в цирке.
— Самый лихой укротитель львов?
— Хмм… — Я постукиваю по подбородку. — Скорее уж что-нибудь вроде: «Человек-обезьяна! На вид человек, в душе примат!» Прославишься на весь Ворель.
Он корчит мне рожу.
— Знаешь, обезьяны вообще-то очень умные.
— Ну что ты, я не имела в виду твой ум.
— Только внешний вид? Знаю, прическа у меня немножко лохматая, но вообще-то я полагал, что все не так плохо. — Его голос смягчается, и я ловлю его взгляд над пляшущим пламенем зажигалки в руке.
Мои глаза скользят до темных прядей над бровями, и меня вдруг переполняет желание протянуть руку и коснуться их.
— Нормальная у тебя прическа, — отвечаю я, и вся дразнящая игривость вдруг растворяется. На ее место приходит застенчивость, вязко липнущая к нёбу. — И ничего не похоже на обезьяну. Тебе… идет.
Он долго не отводит взгляд, и кажется, что он похитил весь кислород из тоннеля: ладони потеют, сердце колотится, а легкие сдавило.
— Тогда что ты имела в виду?
— Я… — Я сглатываю. — Я имела в виду, что… Просто, ну… Я долго наблюдала за людьми, и ты… другой.
Он склоняет голову набок и облизывает губы.
— Люди, за которыми ты наблюдала все это время, — театралы, здешние завсегдатаи. Я вырос в другом мире.
— В другом?
— Те, кто может позволить себе тратить деньги на музыку, танцы и модные наряды, обычно рождаются во влиятельных семьях. А я — наверное, как и ты — рос в одиночестве.
Я неотрывно гляжу, как слова падают с его восхитительно идеальных губ, как ямочки проступают на его совершенных щеках с каждым слогом. Каково это — быть таким прекрасным и неизуродованным?
Он пристраивает кепку обратно на затылок и, скрестив руки, опирается на дверь моего склепа.
— Нас было всего трое: я, сестра и мама. Папа погиб в шахте, когда я был совсем маленьким. После рождения сестры мы переехали в крошечный домик в глуши. Вокруг ни одного соседа, а ближайший город в нескольких милях пути. Мне не с кем было особо общаться.
— Зачем вы уехали так далеко?
По его лицу пробегает тень, но он пожимает плечами.
— Скажем так, мама слегка сторонилась людей.
— Что с ней теперь?
Его глаза застилает печаль, и я вновь поражаюсь, как они темны и глубоки — он будто украл кусочек ночного неба. Меня всегда влекло к тьме и тому, что она укрывает, и я представляю, как тону в этих глазах и падаю, бесконечно падаю.
— Ее не стало, когда мне было пятнадцать. — Кадык дергается, Эмерик отводит глаза. — Почти три года назад.
— О… — Я вдруг начинаю путаться, куда деть руки, и нервно хватаюсь за цепочку на шее. Что вообще принято говорить в такие моменты? — Я… Я соболезную.
— Спасибо. По крайней мере, страх больше не отравляет ее существование.
— Выходит, последние три года ты жил в Шанне? — спрашиваю я, стремясь увести разговор от матерей и смерти, потому что мне не нравится, как эта тема вызывает в разуме скудные воспоминания о моей собственной матери перед тем, как она велела утопить меня.
Он качает головой:
— Нет. Некоторое время и жил у дядюшки в деревушке Люскан на севере Вореля. Кстати, об этом… — Он лезет в карман и достает горсть маленьких кругляшек, похожих на камешки, в белой обертке. — Хочешь?
— Что это такое?
— Ириски. — Он протягивает руку, но я не беру угощение.
— Конфеты очень вредны для голоса.
— Да, но, Исда, для души они просто чудотворны.
Я рассматриваю конфетки. Раньше Сирил уже приносил мне мятные леденцы, а по праздникам — шоколадки, но ириски я ни разу не ела. У меня слюнки текут при мысли о том, чтобы попробовать их.
Театрально вздохнув, Эмерик разворачивает мою руку ладонью вверх. Пальцы у него теплые, и я чуть не охаю, когда он касается меня. Он кладет один из кусочков на ладонь и загибает поверх него пальцы.
У меня вся рука дрожит, каждый нерв звенит от его прикосновения к моим костяшкам.
Он ловит мой взгляд и мягко улыбается:
— Давай. Попробуй.
Выпускает мою руку, разворачивает себе одну ириску, закидывает в рот и закрывает глаза.
— Мммм… На душе сразу полегчало.
Он проглатывает и разворачивает следующую, и я сжимаю пальцы.
— Ну же! — Он указывает на мой стиснутый кулак. — Я сам их сделал. Обещаю, они не отравлены, там нет крови козла, ничего подобного.
— Ты сам их сделал? Я думала, ты уборщик.
— Не хочу тебя пугать, но порой уборщики и другие вещи делают. — Он театрально охает. — Невероятно. Понимаю.
— Ну ладно! — я разворачиваю ириску и кладу в рот. — Доволен?
— Ага, — ухмыляется он.
Ириска моментально тает, оставляя тепло и сладость на языке, еще более потрясающая, чем я представляла.
— И это ты сам сделал?
— Не спрашивай только про секретный ингредиент. Не расскажу.
— Я и не собиралась…
— Это сахар. — Он подмигивает. — Никому не говори.
Я помимо воли фыркаю и осеняю себя знаком Бога Памяти: провожу двумя пальцами правой руки от виска до виска.
— Я не выдам твою тайну.
Он убирает оставшиеся ириски в карман.
— Ладно, готов? — Я толкаю дверь склепа. — Наверное, пора уже приступать.
Сегодня я намереваюсь нырнуть в его память в поисках девочки-гравуара. Предвкушая, как он будет петь снова, как я наконец получу возможность окунуться в мир, столь отличный от моего, я ощущаю покалывание дара, готового и нетерпеливо зовущего меня. Но я все еще истощена из-за того, что потратила много энергии на забытого ребенка наверху, мне даже не хватает сил открыть склеп. Я налегаю на дверь. Та не двигается.
Улыбка пропадает с лица Эмерика.
— Ты в порядке? Мне кажется, ты сегодня… слегка уставшая. Все хорошо?
— Долгий день был. — Я пихаю камень плечом.
— Может, лучше поспишь? Могу прийти завт…
— Нет! — Я чуть не срываюсь на крик. Подавив истеричную нотку в голосе, бормочу: — Я имею в виду, все нормально. Музыка поможет прийти в себя.
— Дай-ка, — не отводя взгляда, он подходит так близко, что я практически чувствую на языке его аромат ванили и жженого сахара. Он упирается в дверь сильной рукой и сдвигает ее.
— Merci, — выдавливаю я и подныриваю под его рукой в комнату, чтобы зажечь свечи.
Он входит вслед за мной и укладывает книги на скамью органа.
— Я попробовал несколько упражнений, которые ты мне посоветовала. Парочка оказалась весьма непроста.
— Прекрасно. Буду рада услышать, что ты растешь.
Я заканчиваю зажигать свечи и бросаю зажигалку к коллекции на полке, затем сдвигаю книги и занимаю место за органом.
— Для начала разогреемся.
Мы исполняем несколько гамм и простых мелодий, чтобы разогреть его голосовые связки, а затем посвящаем полчаса упражнениям из книг, которые я ему дала.
— Нет, нет, нет! — прерываю я его посреди арпеджио. — Ты все равно дышишь грудью. Ты меня в гроб загонишь!
— Прости, — он виновато улыбается. — Не будем подвергать загробный мир испытанию твоим характером.
— Очень смешно, — фыркаю я и вскакиваю с сиденья. — Положи ладони на живот и вдыхай так, будто у тебя внутри шарик, который ты пытаешься надуть. Ты должен ощущать, как надувается с каждым вдохом живот.
Он слушается, медленно набирает воздух, не отводя взгляда.
— Нет! Снова дурацкие плечи! Я их просто отрежу! — Я кладу ладони ему на плечи и придавливаю их. — Теперь вдыхай так, чтобы мои руки не шевелились.
Он втягивает воздух, и я с усилием давлю ему на плечи, чтобы удержать их на месте.
— Еще.
Он вдыхает. Выдыхает. Вдыхает. Выдыхает.
Комнату наполняют медленные размеренные звуки его дыхания. Он моргает, и на миг ресницы касаются его щеки. Я не могу отвести взгляд. Я камнем лечу вниз, кувыркаюсь в какую-то бездну, но удивительным образом это ощущение не переполняет меня ужасом. Я не падаю с большой высоты в неизвестность… Это падение такого рода, какое переживаешь, закрывая глаза и отдаваясь во власть дремоты в теплом гнездышке, уверенная, что проснешься в залитом золотым светом мире.
Я не замечаю, как близко мы оказались, пока мои колени не врезаются в его. Мы так близко, что от дыхания воздух между нами обратился в карамельное тепло.
Я опускаю руки и отворачиваюсь, пытаясь не обращать внимания на то, что пальцы все еще ощущают ямочки между его ключицами и изгиб лопаток.
— Попробуй спеть вступительную арию из «Le Berger», — выговариваю я; рот будто набит ватой. Я тянусь на полку за новыми нотами, подаренными Сирилом, и вручаю их Эмерику, не встречаясь с ним глазами.
Мне нужно сосредоточиться. Если я собираюсь найти что-нибудь об этом гравуаре в его памяти, необходимо больше времени уделять поискам в его прошлом и меньше отвлекаться на ямочки и лопатки.
Устроившись за органом, я кладу руки на клавиши. Я с давних пор люблю вступительную арию из «Le Berger», и ее я могу без запинки сыграть даже во сне, если понадобится. Она идеально подойдет, чтобы нырнуть в память Эмерика, потому что мне совсем не нужно фокусироваться на музыке.
Я наигрываю знакомую прелюдию, и затем, когда Эмерик начинает петь, не сопротивляюсь потоку, как вчера, а широко распахиваю душу и позволяю течению унести меня. Прибой тащит меня на дно, эмоции так глубоко и полно затапливают меня, что я едва не рыдаю от счастья. Закусив язык, я плыву вглубь. Дальше и дальше, пока образы деревушки не сменяются проблесками золотого солнечного света, пологих холмов и маленького домика, который приткнулся на краю яблоневого сада. У меня подскакивает сердце, когда мелькает лицо гравуара, но я заставляю себя погрузиться еще дальше в прошлое.
Мне нужно добраться до самого начала, посмотреть, как родилась эта девочка, где началась ее история.
Я еще долго плыву против течения, но наконец попадаю в одно воспоминание, которое сверкает, будто молния, хотя его образы говорят, что дело происходит в ночной тьме.
Эмерик еще ребенок лет пяти-шести. Стоит темная ночь, свет дает лишь бледная желтая луна в окошке да чадящий фонарь на тумбочке. Мама Эмерика полусидит на кровати, она раскраснелась от потуг, а волосы слиплись от пота. Он вцепился в мамину руку.
— Все хорошо, Maman, — тоненьким голоском уверяет он. — Уже почти все.
Его тельце трясется от ужаса, ему хочется убежать, спрятаться, но он стойко держится около кровати, стискивая ее пальцы, и старается лишь не смотреть на вспухший живот и на кровавую простыню между ног.
У изножья хлопочет акушерка, пристраивая чайник с горячей водой и стопку пеленок, бормочет матери что-то утешительное насчет дыхания и родовых потуг.
Со следующей схваткой Эмерик плотно зажмуривается, жалея, что нельзя закрыть уши руками, чтобы не слышать воя матери.
— Умница, Даниэль, — хватит акушерка. — Малыш уже почти вышел. Еще разок!
Еще один последний вопль, который чуть не раскалывает домик пополам, и все закончено. Мокрое тельце малыша падает на руки акушерке, Maman откидывается на подушки, всхлипывая и так крепко сжимая руку Эмерика, что у него немеют пальцы.
— Получилось, Maman, — говорит Эмерик, сдерживая слезы ужаса и облегчения.
— Как малыш? — спрашивает Maman у акушерки.
Та не отвечает.
Maman садится на кровати, и в голосе звенят нотки тревоги:
— Ребенок здоров?
— Она в порядке, — откликается акушерка, но не поворачивается лицом, а малышка не кричит.
— Она… жива? — голос мамы надламывается на втором слове. — Прошу, только не говори, что она…
— Жива, — помедлив, отвечает акушерка.
— Что не так?
Акушерка прочищает горло.
— Дай ее мне. — Maman с горящими глазами выпускает ладонь Эмерика и протягивает руки. Акушерка все еще не поворачивается, и Maman кричит: — Отдай мне моего ребенка!
Взгляд Эмерика мечется между матерью и акушеркой, его вновь охватывает желание убежать, наполняющее тело жарким адреналином.
Акушерка медленно разворачивается, пока не оказывается лицом лицу с его матерью.
— Ребенок — гравуар, — невыносимо тихим голосом произносит она.
— Отдай ее мне.
— Лучше я унесу ее. — Акушерка накрывает младенца белым одеяльцем, чтобы его не было видно. — Возьмешь ее на руки — и станет только еще сложнее сделать как полагается.
Maman с визгом бросается к акушерке. Они борются за ребенка, и тот начинает ужасно вопить.
Мама Эмерика отвешивает акушерке пощечину, и Эмерик вжимается в столбик кровати. Акушерка охает, а мама выдирает у нее из рук сверток и надежно прижимает к груди.
Акушерка таращится на маму, одной рукой ощупывая алый след на щеке.
— Я обязана забрать гравуара. Это закон.
Maman крепче прижимает к себе младенца.
— Ты уверена, что она гравуар? Может, просто фандуар…
— Даже если и так, оставить ребенка у себя ты не сможешь. Фандуары воспитываются в Учреждении. — Она судорожно вздыхает, прижимая ладонь к груди. — Но я уверена, это существо — не фандуар. Нет спирального родимого пятна на груди.
Maman опускает взгляд на сверток в руках и откидывает краешек одеяла с лица малышки. Уверенное выражение лица лишь на миг искажается, когда в глазах вспыхивает испуг и потрясение, но потом она улыбается и проводит большим пальцем по лбу ребенка.
— Maman? — испуг Эмерика острым осколком льда засел в моем сердце.
— Арлетт, — шепчет Maman, оборачивается к Эмерику и опускает сверток, чтобы ему было видно. — Хорошее имя, правда? Арлетт. Да, мне кажется, ей подходит.
Эмерик заглядывает в лицо сестрички, обводит глазами холмы и овраги ее искореженных черт. Смотрит на рябую кожу фиолетового оттенка, на шишку вместо носа.
Осторожно протягивает руку, чтобы погладить ее по животику.
— Я… Я соболезную, Даниэль, — говорит маме акушерка, опуская ладонь на ее плечо. — Но правда, мне нужно…
— Взгляни на ее ушки, — нежно говорит Maman.
— Мне…
— Взгляни.
Акушерка подчиняется, кидает взгляд на ребенка и поднимает глаза на Maman.
— Хорошенькие.
— Правда ведь? Кругленькие такие! И немножко великоваты. Прямо как у ее папы. — Maman неотрывно смотрит на Арлетт, и слезы росой дрожат на ее ресницах. — Знаешь, он ведь умер до того, как я поняла, что беременна.
Акушерка стискивает руки.
— Соболезную твоей потере.
— Он всегда хотел дочку, мой Ришар, — голос срывается. — Что бы он сказал, будь он здесь…
Она зажмуривается и всхлипывает.
Эмерик встает на цыпочки, чтобы посмотреть еще разок. Новая сестренка дергает ручками.
Акушерка кладет руку на плечо Maman.
— Я понимаю, это непросто, но мне правда нужно забрать ребенка. Таков закон.
— Нет. — Голос матери — как зазубренное лезвие, и когда она распахивает глаза, они полыхают адским пламенем. — Ты ее не заберешь.
— Если я не заберу, а ее найдут, нас всех обезглавят. — Акушерка пристально следит за матерью, будто опасается, что та снова ударит ее.
— Ее не найдут. — Maman подходит к тумбочке и, держа малышку на одной руке, другой дергает ящик, в котором хранится плотно набитая сумка. При доставании она позвякивает сотнями стеклянных бутылочек. Maman поворачивается к акушерке и протягивает сумку.
— За молчание.
Акушерка хмурится, но сумку берет и заглядывает внутрь. Сияние эликсира вычерчивает грани ее лица.
— Сколько здесь?
— Две тысячи триста сорок два, — уверенно отвечает Maman. — Все, что получилось забрать у мужа, прежде чем он умер, и больше мне нечего тебе предложить. Здесь более чем достаточно денег, чтобы ты держала все при себе. Пожалуйста. — Она смотрит на акушерку полными слез глазами. — Прошу тебя.
Та хмуро глядит в ответ, губы кривятся в сердитой мине. Эмерик цепляется потными кулачками за пропитанную кровью ночную рубашку матери, стук сердца грохочет в ушах.
После долгой паузы акушерка наконец вздыхает и кивает.
— Ладно. Но голову за тебя я подставлять не стану. Если ребенка найдут, ты всем скажешь, что родила без помощи акушерки.
Лицо Maman вспыхивает радостью, и она бросается акушерке на шею.
— Никто не узнает, что ты была здесь! Merci!
Акушерка собирает вещи и уходит, и я выныриваю из воспоминания. Страх Эмерика, его облегчение, его замешательство тянут меня ко дну, но песня уже почти допета, а мне еще многое, очень многое хочется увидеть.
Я скольжу дальше, заглядывая там и сям, посматриваю, как растет девочка-гравуар. Дом из ранних воспоминаний пропал, теперь они живут в другом, поменьше, на краю яблоневого сада. Наверное, мама Эмерика увезла обоих детей подальше, чтобы Арлетт не обнаружили. Вот почему Эмерик рос вдали от мира, вот почему пел игрушечным зверям, а не другим людям, вот почему у него не было ни денег, ни возможностей учиться вокалу.
Конец ознакомительного фрагмента.