Сей мир. Стена

Игорь ОЛЕН

Романтив про первородный грех, основавший историю и покончивший с предысторией. О непадших и падших. Об аутистах и олигархах, разуме и законах, об интеллекте, женской обители, словобоге и Боге, столпниках, идиотах, ценностях мира, смерти и жизни, о христианстве и Андрогине, рае и истине и vaginе. Книга содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сей мир. Стена предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Плотин

© Игорь ОЛЕН, 2021

ISBN 978-5-0053-6466-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

1. Щепотьевская дура

Когда она родилась (в Союзе, в Москве, в роддоме, с муками матери, чтоб явиться в ноль-ноль дня прошедшего и в ноль-ноль настающего, как бы вроде вне времени), меж врачами имели быть реплики:

— Кто у нас? мальчик? девочка?

— Кто? Ни то и ни сё. Так, данность…

«Даной» оно было названо.

Просто-напросто Дана.

Данное для чего-то как-то кому-то — но прежде вытащенное из лона и унесённое для анализов, где осталось в кувезе, в капсуле для младенцев. Матери был намёк избавиться. Мать смотрела испуганно, спрашивая, в чём дело. Ей объяснили: «Неадекватность». Мать стала вскармливать «данность» грудью, но, пока это длилось, должное, говорили ей женщины, быть блаженно-приятным, — так вовсе не было. Отрешённая, она пальцем сдержанно плод неволила, чтоб не тыркался… А потом она вовсе плод не кормила: груди иссякли и — расхотелось вдруг.

Вскоре мать с Даной выписали. Унылым был путь в автобусе, проезжающем хмурый зимний пейзаж. На Ломаной, подле Яузы, улице, в доме, с виду из старых, из довоенных, нештукатуренных, на последнем из этажей (на пятом), длинный мужчина молча встречал их. И Дане виделся с сих пор сумрачный потолок в молчании с дребезжанием ложечки, подававшей смесь; надо было дотягиваться к еде, — мать нá руки не брала. Порой раздавались злые фальцеты, Дану гнетущие, а кормили её при этом и одевали спешно, рывками, либо влекли на балкон в коляску, то есть «гулять».

В сей дёрганной и туманной среде со временем Дане стало пять лет; ходить научилась; и ей открылись вроде бы краски: жёлтые, красные, изумрудные… Дана вывалила их в кучу, чтобы рассматривать. Наскочив, мать сгребла их с криком, что, дескать, «мерзость позволила себе быть, а быть ей нельзя!» И Дане, как ей до этого есть не нравилось, ведь еда часто дёргалась и бывала холодной, так разонравилось уловлять в пронзительных воплях смысл. В молчании и туманности было лучше — в мире предметов, красок и звуков, смыслов тем паче, было ей хуже.

Как-то и в чём-то Дана нашкодила. Долго длинный мужчина нудно шумел на мать. А потом он пропал и больше не появлялся.

Год спустя Дана стала вникать в слова (кои якобы «жизнь» для «твари» и, по Кириллу [александрийский архиепископ и богослов, век пятый], «через свет коих тварность из тьмы пошла»). Но всегда она видела странно и по-другому, слышала не в словах отнюдь, но в глубинах души своей.

Впрочем, что словá? Принимать через смыслы и в оболочке слов — значит истинно? Плоше, вдуматься, перцептирует вошь, кальмар, инфузория? Плоше, вдуматься, перцептирует гниль, червяк или «тьма» того же Кирилла в, дескать, безмозглом небытии своём? Вдруг во «тьме» этой истина? Ведь «не быть» не равно «не жить». Быть — одно. Жить — иное. Вдруг «тьма» живёт-таки, как и «свет» живёт? Вдруг последняя жизнь, бессмыслая, из простейших, воспринимает, чувствует тоже: плохо по-нашему, хорошо по себе? Вдруг и Дана вмещала мир фантастическим, непостижным нам алогическим «тёмным» образом, без посредства слов, вне понятий и смыслов, не понимая, что, скажем, краски трогать нельзя? Зачем нельзя? отчего нельзя, если каждое из «нельзя» стесняет мало-помалу и если смерть есть итог стеснений? Так Дана чуяла, но в словах не могла сказать.

92-ой год не был похож на прежние ни шумами, ни видами. Мать явилась раз с женщиной, назвала её «тётя» и предназначила с тётей жить, сказав:

— Я иду в монастырь, в затворницы.

Тётя Дану схватила.

— Ай, сиротинка!.. Риммочка, краля, я приглижу за ней… На кого покидаешь нас?! — Так сказав, тётя села «чайку попить».

Скоро мать собралась в дорогу, в чёрном платке, с баулом… В поезде мать смотрела в окно, слезила и объяснялась:

–…жизнь мне испортила…

–…а я график, лауреат притом, у меня неприязнь к уродству… Да, эстетический ступор, если хотите…

–…мужа любила я… дать ребёнка хотела… и зачала от друга. Это не грех ведь?..

–…Бог наказал… — частила мать, будто не было Даны, хоть та рвалась близ тёти в крепком объятии потной жирной руки, мешающей встать.

–…она — это зло! нечистая!.. Не боялась бы Бога… Я православная… Да она ведь не плакала, не смеялась ни разу! Врач сказал, заторможена… Но ведь плакать должна, должна! Идиоты ведь плачут?.. Ей всё ничто, нет нервов… И у неё нет тени.

— Ай, ты, намучилась! — выла тётя. — Краля ты наша! Чисто святая!

Дана не чувствовала, чтó хочет мать, но отметила, что родной силуэт стирается, обрывая волшебные, и́скристые меж них узы.

Был пеший путь в полях, что, продавлены речкой, за косогорами подбирались к леску в снегах. Тропка плавилась по сугробам к маковкам церкви, видным над крышами серебристого колера… У ворот, отворённых монашкой, мать попрощалась с очень плаксиво воющей тётей.

В тот же день, поздно, были опять в Москве.

Тётя топала улицей с ошарашенным людством ельцинской эры, ищущим шансы к обогащению; подле дома в продторге выбила колбасу, хлеб, овощи, пререкаясь с кассиршей, что, раз у них цены «прут наверх кажный день гляди!», она тоже, «со вторника», на своей ткацкой фабрике так «накрутит что сдохните!» Тётя грызлась с кассиршей, вызвавшей «Ельцына, и енфляцию, и разор в стране», битый час, витийствуя, что вчера вздула цены «на пододьяльники» на их фабрике, а сегодня, коль «сыр в цене в магазине», нá-те вам «втридорога бюсхалтиры». Дана видела схватку их, точно в мареве.

Дома тётя варила ей «Доширак», твердя, что «не доброй к хорошей к ней, к дуре», тёте — только лапша в воде, потому как «критинок учат». Дане рацеи были никак; ни зла, ни добра, ни слов, ни вещей, ни смыслов Дана не ведала.

— Идиотка какая! — тётя однажды Дане сказала и, оголив её, с неприязнью осматривала, вертя. — Ишь, диво-то!.. нет ни письки, ни сиськи… Это чурбак почти. Хорошо, руки-ноги есть.

Но прилюдно стенала по «сиротинке», кою-де «холит-рóстит-лелеет», бросив единственного «сынка» за «тридивять в Омскай области». С сыном тётя созванивалась: «тирпи, сынок!», так как «чёрт бы подрал их, энтих московских! сёдни навроде им монастырь давай, а как встрянит вернуться?» Тётя подчёркивала: дом «в центре» и она «вписана, это все перспиктивы есть; надо вытирпеть».

Так что лишь через год-другой, после трёх ездок к «трýднице», не желающей видеть «чудище», тётя вывезла сына с Мáтово, дальней станции, где бандитствовали и пили, проституировали и мёрли. Рыхлый, дебелый, малоподвижный и чем-то кислым пахнущий Гарик был лет за тридцать. Он, обожая тёмное пиво и теле-спорт, с утра и до вечера ёрзал кресле, локти провесив за подлокотники, с батареей бутылок, и не сводил глаз с бокса, футбола, тенниса, гонок, регби, хоккея; к вечеру он сопел, зло пукал, чтобы, поев котлет, отвалиться в кровать. Впоследствии он устроился барменом в грязном баре, где, под немолчный грохот шансона смешивая «бухло», смотрел опять тот же спорт из плоского телевизора, что свисал с потолка в углу. Он поигрывал у букмекеров и у матери брал в долг деньги, так как доходы быстро растрачивал, а работать, ловчить, мошенничать либо делать свой бизнес он не умел, бездарный и апатичный.

Дана жила на кухне, в стае дворняжек, тётей искомых и приводимых, пестуемых до времени, а потом презентуемых, дескать, в «добрые руки». «Я не могу тирпеть, животина чтоб мучилась», — уверялось с плаксивостью. Тётя Дане вручала бланки с рекламкой; в них говорилось: «очень приличная сирдобольная женщина» завела бы «собачку», только «бесплатно». Дана расклеивала рекламки; им приводили псов. Также Дана искала псов на свой страх и риск лично и добиралась чуть не до Щёлково; всё живое само к ней шло. Кошки, голуби, птицы, даже деревья, грязная Яуза и немытая городская земля с постройками — Дане виделись ярче, радостней, чем людское, смятенное, беспокойное, и их связи были красивее, представлялись бурливым красочным спектром.

Как появились псы, тётя стала без устали печь мясистые пирожки и зразы; кухню заполнили печи, тостеры, духовые шкафы и плиты, выпечка множилась. Но от запахов кухни псы убегали прятаться в комнаты. Дана их выводила в сквер на прогулки после занятий в десятилетке, где её дёргали и мытарили шутками, типа: «Данка, ты кто у нас: баба? лошадь? мужик?» — и ставили чаще двойки. Ибо нюансы психики Даны не позволяли счесть её дурой явственной; в повседневной среде, итожил врач, «аутизм у ребёнка» может убавиться; а среда эта — школа, школа обычная, в кою тётя захаживала в дирекцию кочевряжиться жертвенностью подвижничества.

— Ночей не сплю! Про неё биспокоюсь! Встану, бывало, — как, не недужит ли? Молочко, фруктик, мясце… В наше-то времечко?

Время страшное, соглашались, и, в целом, «девочка», выражаясь корректно, «сносная, конгруэнтная». В джинсах, в свитере, Дана впрямь была ничего, с диковинной, правда, мимикой: белокожа, пахнет приятно, как ванилин, и зыбкая; но причуд анатомии не видать в одежде. В общем, «мутантке» надо мирволить. Двойки ей исправляли, общее было «три».

Снедь (выпечку тёти) Дана совала в сумки-баулы и развозила после уроков либо в каникулы. Гарик вскоре уволился из подвального бара; стало ненужно, ибо их бизнес разукрупнился: наняли стряпок, живших поблизости, поставляли им мясо, жир и муку с приправами, а товар забирали и продавали оптом в киоски. Оба подсчитывали рубли. На кухне вис запах псины, ибо собак нужно больше, чуть не десятки, дабы «спасать» их и «подрабатывать»; взявший пса «за бесплатно», тётя твердила, должен был «чуточки» приплатить в знак искренности намерений, ведь тогда пёс — что деньги, а их не выкинешь просто так. И впрямь, задуматься…

Был июль с суетой у банков, фондов, товариществ и базаров. Сброд вознамерился богатеть, подстёгнутый трёпом властных верхов, корыстных и беспринципных, нагло госсобственность воровавших. Гарик томился в кожаном кресле, квёлый и потный, и только пиво пил, а когда пришла Дана, что развозила снедь, он, позвав её, расстегнул ширинку.

Кончилось из-за колли, рыжей, весёлой, с белой подпалиной на груди и в белых на лапах гетрах, с гривой из рыжей, с изжелтью, шерсти. Им привели её по развешенным объявлениям, что «хорошая сирдобольная женщина завела бы собачку». Дана с ней проспала ночь, вызвав досаду многих других псов, очень завистливых, а когда утром тётя, вся в бигудях, послала её на почту, Дана шагала с радостным чувством, что она — колли, что они будут как бы подруги и не расстанутся. Возвратившейся, тётя сунула ей компот; собак же и колли не было: мол, забрали. Тут растрезвонился телефон в прихожей; Гарик побрёл из ванной и не закрыл дверь; Дана шла мимо и увидала кипу ободранных свежих туш, поленницу лап с когтями, а на полу — кладь шкур с венчающей шкурой колли. Вспыхнули спектры, и Дана бросилась из окна, с последнего этажа, вниз.

Осенью, в октябре уже, подвезли её из больницы в «скорой» до дома и укатили. Ибо слезливая сердобольная тётя, что навещала её, исчезла, выяснив, что убогая перестала вдруг говорить и смотрит на всё без смысла; плюс по РФ брели 90-е, все плевали на всех; до Даны всем было пó фигу, — «фиолетово», выражались. Дана взошла к квартире, но повстречала там незнакомцев, грохот и пыль столбом. Скарб отсутствовал, кроме сумочки на полу с помадой, солнечными очками, керлером и письмом.

— Эй, что тебе? — крикнул кто-то.

Дана не знала «что» и ушла.

Спустя два дня, Дану взяли в детский приёмник. Взяли бы раньше, будь она нечто определённое, то есть нечто постижное медианным сознанием в силу схожести и подобия свойств и форм людских. Но была Дана явью, в чём затруднялись даже и пол назвать и найти, скажем, отклики на явления мира, но и больной не была в той мере, дабы отправить с ходу в психушку. В ней, восьмилетней, грезилось сила, не полагающая мир сущим, но норовящая, подступив «к вещам» («Zu den Sachen») чуть не вплотную, выяснить, чтó они из себя де-факто, и обрести бытийность и достоверность, не вытекающую из догм, суждений либо предвзятостей. В Дане тот эффект, что, не видя в ней ясного и привычного, позволяющего закрыть вопрос, люди смутно гадали, не понимая, что интерес их тем стеснён, что столкнулся с премирным неким феноменом, в коем женское и мужское, истинное и ложное, да и нет, свет и тьма, смерть и жизнь, диссонанс и гармония и т. д. оппозиции пребывали неслитно и нераздельно в теле и в психике. После встреч с ней молчали, не отослав её к мозгоправам, не полюбив её. То есть не было и тогда ещё в ней того, чтоб, связав концы и начала, этим созданием овладеть, поняв, ибо теми, кто понят, мы обладаем. Дана, фактически, был вопрос без ответа, предупреждение, что, закончи хоть Гарвард и переполнись всей в мире мудростью, — на вопрос не ответишь.

Дану раздели и грубо вымыли, удивляясь уродству. Сумочку, что была при ней, отобрали. Но Дана ведала кардинальное, сопряжённое с извлечёнными из той сумочки письмами, да не так причём, что, мол, некая область, некий район, село, Серафиму Федотычу, но в белёсой размытости ей зияли подвижные турбулентные скважины, сквозь которые видно.

Дети в детдоме часто дрались, проказили, обзывали друг друга и отнимали у Даны пищу. Дана не спорила: ей и худшее раньше было без разницы; а теперь, после колли, есть ей не нравилось. Дана, в общем, могла есть, — но и не есть могла; чувства голода, жажды, впрочем, и зноя, Дана не знала; если точнее, то прекращала знать. В классе дети шумели; Дана молчала большею частью, чем раздражала многих соклассников: побродяжек, откáзников, хулиганов и даунов. Дети жаждали бурь и ярости как привыкшие их терпеть; поэтому ей внушили фразу, должную «заводить училок», и Дана, спрошенная, талдычила:

— Я не знаю ни А ни Бэ.

Смеялись.

Вряд ли смеялись, если бы ведали, что не тупость рождала данины странности, а иная перцепция, что задачки и правила означали условности, ей враждебные, и задачка про фирмы, строящие та 5 домов, эта 7 зданий в год, продлялись внутри неё в Апокалипсис шесть-шесть-шесть, как писано, что «здесь мудрость» и кто «имеет ум, тот сочти числа Зверя, ибо те числа суть шесть шесть шесть». В стремлении цифр к порядку был ужас Зверя с многими ртами и диадемами на рогах, но главное, что была там погибель рода людского. Вряд ли смеялись, если бы знали, что ей затмение, превышавшее самый яростный ослепительный свет, мешало знать.

Формы Даны дивили: дети, раздев её, бормотали:

— Нет ничё! Ты, Данюха, как кукла, блин!

Дана всё позволяла, чтобы ребята с нею дружили, ибо радушие Дане нравилось. Только с ней не дружили: больше мытарили, изгалялись. В общем, дошло к весне, что решили устроить ей «как у девочки». Собрались к ней оравою во главе с бойкой Галей, стали держать её. Облачённая в белый рваный халат, со скальпелем, Галя, детище пьяниц в роли хирурга, ляпнула через белую медицинскую маску:

— Вы умираете, пацыэнт. Я знаю ваши болезни, я их учила в мединституте, и я спасу вас. Вашу болезнь звать «дура»; лечится снизу вверх… Наркоз давай!

Дане брызнули в нос шампунем. Произвели разрез, и другой разрез…

Вслед за чем все умчались с визгом за Галей, перепугавшись. Дана звала в слезах:

— Мне не больно!

Про «операцию» новость вздыбилась и клубилась в подробностях; ребятня донимала Дану глумлением. Завалив третью четверть, всеми шпыняема, Дана как-то пошла сперва вдоль забора проулком и на вокзал затем, а оттуда, сквозь вихри и турбулентность, чем ей мерещился мир вокруг, долго ехала, говоря, коль спрашивали: «Я к дедушке». После Дана тряслась полдня в кособоком автобусе по апрельским пригоркам с редкими рощами и дичающими полями. Кончился путь в Щепотьево, подле речки в долине меж косогорами. Там открылись: храм красного кирпича, разваленный, и два дома, кирпичные, но с сенями из дикого светловатого камня; меньший, при садике, был обочь родника, текущего к речке лугом из бледносерых, высохших, утрамбованных снегом за зиму трав с торчащим столбом над ними. Столб пронзал колесо телеги с ветхими деревянными спицами, на которых толокся немощный старец. Дана, хоть маленькая, достала бы исхудалые и в коросте ступни его. Но она не решилась и подняла взор выше, по мешковинным штанам — к хламиде, к ласковому кривому лицу.

— Ты дедушка?

— Про тебя мне писали раз… — и тот слез. — Я дедушка, но двоюродный… Я вернее, твой прадед, звать Серафим меня.

Он провёл её в дом с квадратным столом близ сводчатого окошка плюс с табуретками и кроватью близ русской печки; выслушал, что могла ему правнучка рассказать; вздохнув затем, мол, «конец» его «подвигам», начал печь топить и еду варить, говоря, что они «проживут»: ему сюда носят пенсию, одевается он в ничто, ест мало и Дане тряпок — шкаф от прабабки.

— Я ведь не есть могу, — сообщила вдруг Дана, чувствуя, что так лучше, именно: здесь живя, ей не есть, совсем.

Познакомив в другом дому Дану с пьяницей лет под семьдесят — с бабкой Марьей, с курицами и псами, дед ушагал на «столп» с насаженным колесом — стоять на нём; дед стоял фасом к церкви — к храму из красного кирпича в развалинах; он стоял, ухватясь за столп. На закате он медленно и кряхтя уселся на колесе своём, свесив голые необутые ноги, и задремал. «Подвижничал» этак столпником.

Дана жить пошла в сём Щепотьево в древнем доме-избе, лепившемся у подножия бесконечного склона, к речке сходившего. Она видела деда (или же прадеда) на столпе то на жухлом апрельском травном лугу, по коему мчали палы, то в сорняковых ордах июля, что возносились даже до старческих тощих ног в кальсонах, либо в сугробах, лезших до спиц колеса подвижника В холода выявлялись струями дыма крыши Мансарово и Лачиново на востоке долины маленькой речки; запад же был таинственен… Дед в морозы слезал порой за нагольным тулупом и чтобы чай попить.

Было им хорошо вдвоём; ни души в снегопад и ливень; а и в погоды разве в неделю, в месяц пройдёт кто: либо поп «флавского», дед поведал, прихода батюшка Глеб заявится повздыхать про «тёмные времена» для веры, либо зятья придут к проживавшей здесь во второй избе в этом самом Щепотьево вышеназванной бабке Марье, — «оба два из Мансарово», объяснялось.

Дана гуляла: к близкой к ним церкви ли (а вернее, к развалинам), что дед звал «Вознесение», где погост пучил холмики без крестов и с крестами и с обелисками; вверх на склон ли, так что за древним, брошенным садом было бурьянное бесконечное поле, раньше «пшеничное», вспоминал дед; к сёлам ли (к отдалённым Мансарово и Лачиново) вдоль руин в садах и столбов без проволок; к быстрой речке ли, дедом званной «Фисон» (хоть имя у речки «Лохна»). Жить-быть в Щепотьево Дане нравилось. Здесь тотальная мировая путаность обнажала вдруг контуры неподдельного нечто, близкого Дане… Годом позднее Дана сдружилась с маленьким мальчиком из Лачиново, приходившим рыбачить, — с Ваней.

Дана не ела и не спала теперь. Если дед не молился, Дана присаживалась к столпу его, чтобы слушать, что он расскажет.

— Думаешь, испокон так было? — раз тёплым вечером завздыхал дед, кончив с ней библию на «Второй книге Ездры», слез с трудом с колеса на столпе своём и повёл её мимо грустных, сплошь забурьяневших, в ряд, руин по заросшей дороге. — Было тут, внука, прежде Щепотьево; и сыздетства оно во мне. Ой, и доброе было это село у нас! Тут, направо, Сигай жил, тощий-претощий, а раз под лошадь встал — и понёс её; он мешок пятиведерный от земли на чердак швырял. Тут, где клён, тут жила раскрасавица, к ней ходили из города; тьма парней толклась! с Тулы сам секретарь был; девка твердит ему, чтоб венчался с ней в церкви, и, хоть за то под расстрел шли, он согласился. А через год она наезжала с другим с Москвы и старушкой скончалась. Смерть красу не должна губить, думаю… Внука, тут… — Дед отвёл ветку вишни, ткнул на кирпич в траве. — Тут наш Собственно Барин жил; он на деле байстрюк был, тоись внебрачный, но сильной гордости; сам пастух, а кто кликнет простецки, он тому: «Я вам, собственно, ни вот столько не Митрич, я вам не ровня»; так и был прозванный. Комиссары приехали: «Ты ли будешь Чадаев?» — «Собственно, буду я Чаадаев, — он отвечает, — званья дворянского». Чаадаев и вправду был, но не он, а отец его, дворянин. Чадаево, что за храмом, с нашим Щепотьево и другими селищами — все его при царе считалися; предводитель дворянский был Чаадаев! Собственно Барина и к стене, врага, — пролетарская революция! — но, выходит, за гордость; был байстрюком он… — Дед повздыхал чуть-чуть. — Нет Чадаева. От Чадаева чад один, от Щепотьева нынче только щепотка; сгинули сёлы-то… — Дед опять пошёл и держал Дану зá руку, говоря: — Под вязом, — глянь, там повыше, — прежде бандит жил, после войны жил; выйдет на тракт и грабит; знали про это, но откупался, вот как теперь в стране, но не доллары, а пришлёт самогонки, мёдику, яйца, кур, поросёночка. Был смельчак один, заявился в милицию, что такой, мол, на Сталина на товарища матом, — это придумал он на бандита, чтоб засадить того, а ему: напиши всё; он написал как есть, но милиция: «Почерк твой, наймит буржуáзии? На-ка срок тебе за товарища Сталина, что его ты охаивал!» Слёг бандит сам собой, лишь в конце признал, что убийцей был; Бога чувствовал. Тут… — дед хлопнул по липе подле других руин. — Немцы к нам не дошли в войну вёрст на пять, но снаряд прилетел сюда и убил ребятёнков… Там, — дед махнул рукой. — Внука! Там вон, кого я любил, жила; а теперь там развалины… — Он, ссутулившись, смолк вздохнув.

В мае прибыли из района власти; деду с оркестром дали медаль, шумя: «Обрели героя!» Он, не слезая с шаткого неустойчивого столпа, держал звезду в кулаке и плакал. Дали и премию: продуктовый набор да водку, — и бабка Марья вечером испекла пирог, напилась, после мигом всё съела, горько стеная: «Вымру, как будете?»

Славный факт отразили в прессе, при фотографии, где старик при медали на колесе стоит. Наезжать стали с Флавска (это райцентр их), с Тулы, с Рязани, — даже с Москвы для фото! — спрашивать о судьбе и истине. Дед твердил, его рок — «на столпе стоять», участь мира — «закончиться», ну, а истина значит «Бог Живой».

— Что, бог может быть мёртвым? — спрашивали насмешливо.

Дед молчал.

На «УАЗике» приплывал бездорожьем «батечка Глеб», — звала его бабка Марья. Он в рясоносной тучной телесности говорил о житье-бытье, о погоде, о власти денег и завершал визит рассуждением о «таких-сяких», кои ищут спасения, но притом «громоздят соблазны».

— В подвиге каждом внутренний строй в цене. Христианин — чин внутренний, — повторял он из «óтцев» (Марка Пустынника). — Только внутренний подвиг, подвиг духовный, а не наружный, вот что потребно! Подвиг ума. И мысли. Ты же — в соблазн стоишь, во прельщение.

— Грех есть именно от ума и мысли, — дед отвечал ему, — не в упрёк тебе, отче Глебушка.

— В общем — истина, Серафиме! Истина лишь в соборном!

— В общем-соборном я на войне был; после был в лагере, в Магадане… Истина в частном, — столпник вздыхал.

И спорили… «Отче», сидя в «УАЗике» на бурьянистом, слякотном предосеннем лугу в дожде, под трухлявым столпом со столпником, выпивал, твердя:

— Серафиме, раб Божий! Ты хоть герой войны, только истина человекообразна. Что в человеке — это и в истине. Так что зря на столбе торчишь. Будь послушливей — станешь истинней! Ибо истина кротка, благоприлична, смиренномудра!

Столб покосился перед двухтысячным (окрестили «миллениум»). Затяжная весна была! В майский снег, побеливший сад, занедуживший дед, отыскав лист с ручкой, что-то писал, шепча, три часа и велел отнести письмо на почтамт во Флавск.

— Десять, внука, там километров. Или двенадцать.

Дана, хворавшая отчего-то в этот год больше, чем дед в сто лет его, побрела с письмом. Немощь сказывалось в приливах, в сердцебиении, в затмевании спектров, чем представлялось ей всё доселе, и в подмечании вещных абрисов. Забывавшей былое, жившей в спокойствии, ей, шагавшей во Флавск с письмом, открывался «сей мир»: сперва от двух кровлей её сельца и развалин Чадаево — до лачиновских выпасов, после — к избам Мансарово, где ей молча дивились, «дуре щепотьевской». Эти сёла проследовав, Дана двигалась дальше в глинистой слякоти по дороге вдоль склона; минула Квасовку с белоснежным дворцом средь пальм и, пройдя разлог, зашагала в Тенявино, нежилое в концах своих, но с живым, подле церкви в руинах, центром, — чтобы увидеть вдруг городские дома вдали и шагать затем босоногой «кретинкою» под ехидными взорами, ибо в местной газетке было про «столпника» с невменяемой правнучкой — «воплощением духа вечной природы». Дана нашла почтамт; ей конверт опечатали, пока в зеркале вглядывалась в себя… Назад она шла невидяще до лачиновской предпоследней избы за тыном, возле которой впала в истерику — громко, бурно, навзрыд, смеясь притом, как от радости… В ту же ночь понеслась она вновь во Флавск, но бежала недолго, ибо у Квасовки низошла к сиянию подле речки Фисон, по деду, (Лохне, по-местному), дабы зреть в воде странный Лик, что взывал без слов: «Кто ты, кто ты?» Бок о бок с Ликом Дана пустилась к очень далёкому велелепному саду, но вдруг упала.

После скончалась Марья Ивановна. Погребли её средь бурьянистых частых вздутий погоста возле развалин местного храма красного… нет, багрового кирпича семнадцатого столетия; вслед за тем разобрали дом, увезли камень, шифер, кур, доски, прочий хлам на дворы свои её дочери и зятья, но бабкиных двух собак не взяли.

Так на Щепотьево и на призрак Чадаево стал один всего дом, кончавший строй бредшей много вёрст по разлогам и склонам электросети. Вскоре два сумрачных и взлохмаченных парня все провода сорвали: «Выпить нам нада, слышь? Бле, акей, цветмет…» Дед смотрел на них со столпа, к которому привязался, ибо, прочтя письмо, привезённое утром, начал вдобавок подвиг молчальника. Дану это пугало, и она крикнула:

— Ты зачем молчишь?

Дед ответил не сразу: прежде луна взошла. Стрекотали кузнечики и журчала вода течения, когда он, сказав, что отнюдь не молчит, а значится «во святом безмолвии, кое есмь неотступный, непрерываемый зов Бога и предстояние перед Ним», — опять умолк. Иногда он терял сознание, обвисал без сил. Дана робко трясла его.

В сентябре, в рождество Пречистой, он, после обморока, заплакал и, отвязавшись, пал со столпа на травы около Даны. Дождь стал накрапывать, но им было никак. Прочтя ей главу из библии, он внезапно вскричал:

— Зло злое! Где же, зло, мощь твоя?! Также ты, о, ад адский! Где же, ад, верх твой?! Жизнь присновечный только наслéдит, кто препоясани чресла истиной и оболкшеся в правду и восприимише полноверие, иже Бог Творец! И возжажда я к Жи́вому! Всеблаженни есмь кроткие, кои ищут чудес Его!.. А я был, внука, в храме сём Вознесения в дни давнишние дьякон, и в Соловках терпел, и берлины брал… Но прилепе душа моя к Богу!! — радостно, юно заголосил дед.

— Хватит, не стой столбом! — прекословила Дана.

— Ибо за всех стою, — восклицал он, — против падения, как мы пали во предках! Бога молить хочу! Звать меня Серафиме. Он, горний ангел, пал в ризы кожаны. Но теперь я восстать хочу, как восстал Фалалей в клетушке! как Варадат восстал, что сидел в мешке! как Иаков восстал, бездомный, будто собака! как Симеон восстал и сто лет стоял на столпе своём с вознесёнными дланями, так что думали, человек ли он. Мне как он стоять… — и, кряхтя, дед полез на столп. — Свет зажегши, кто же под спуд его?..

— Я уродка! — крикнула Дана. — Я как не мальчик и как не девочка. Я не знаю ни А ни Бэ.

Хотевший стать на столпе, косом теперь, на тележное, шатко-валкое колесо, дед слез твердя:

— Несть пол мужеский и ни женский. Ибо Един Господь надо всеми во всех. Ты слушай… — И он погладил ласково Дану грубой ладонью; на пиджаке его взблёскивала звезда. — Котёночка! Слушай тайну, кою не сказывал, лишь тебе скажу. Про тебя в книге Бога — верь, про тебя как раз! — что тебе дастся рай. Исайя, третья глава, стих пятый, что воды Лохны, прежде Фисона, струйные тихо, из-за Чадаево и Щепотьево, из-за Ура с Харраном, льются из рая к нам. Лохна — райская, ибо древле Фисон звалась. Мы к востоку от рая, в этом Щепотьево. А в раю, внука, так пойдёт, что, пускай мы тут в смерти, — там будет жизнь для нас, и ты будешь там. Оградись и внимай себе. Ибо ты вне законов, райское семя!

Дед в ту ночь умер, ей повторяя: — Веруй с надеждой… Бог, Он всё выправит…

Обронилось письмо. Прочла она, схоронив тело тут же, близ тихо рухнувшего столпа, такое:

«О, мне хватило не отказаться сразу в роддоме и пять лет видеть, как разбивается мне привычная жизнь, лишая меня любимого и любимой профессии, а взамен не приходит даже и блика, искры приязни к жуткому чаду. Только и делала, что кусала мне грудь и портила мне работу. Я как художница не могла видеть рядом неэстетичное, злое нечто и идиотство этого нечто. Грех мой велик, велик… Серафим же Федотович! Мне что, взять её и мучительно с ней погибнуть?! Я с ней с ума сойду, а потом и повешусь, что навредит ей тысячекратно. А вот про вас я слышала; ей при вас будет лучше… Небо свидетель: я каждый день молюсь… Дай вам Бог жизни долгой, светлой, духовной! Если случится всё же без вас ей быть, ей безумие станет родом спасения. Будьте с миром!

Грешная пóслушница Берсенева».

Дана плакала и стенала, не понимая, чтó с ней творится.

Бог ей менял состав, учиняя особенный, избавлял её от адамовых падших действий и помыслов, искажающих истинность. Как недаром «Христос бысть плоть», так теперь в её теле слаб закон истребления Божьего, что слагало рай. В ней кончался вообще закон; в ней хирел процесс, изводящий жизнь в смыслы; в ней первородный блудный набег идей и лексем смирялся. И, как Христос, быв «словом», крестно распял его, так и в Дане, в коей великая похоть разума зачинала плоды свои, — в Дане разум распят был Божьим волением не ввиду патологии, что она слабоумная, — нет, в самой её сущности, в мозге мозга костей, в фундаменте, в квинтэссенции, в корне, в базисе пресеклась она быть греховною, так что атомы, что сходились в ней в падших ракурсах, вдруг замедлились и назад пошли на эдемские статусы! Как стоял её дед досель на столпе своём голой праведной верой, всячески битой гордой историей, — так она восставала вдруг на историю. Бог снимал с неё родовое проклятие жаждать хлеб или воду. Он её Сам кормил, согревал и берёг, являя ей, что суд гордого и учёного разума есть не Бог отнюдь. Ибо Бог выше мер и логики, постулатов и форм, также сил и начал с престолами. Ибо Он шире разума, мнений, смыслов и слов людских, а в придачу и хлеба. Бог есть ни цифра, ни строй, ни норма, ни нуль, ни равенство. Бог никак не слуга законов, кои творят «сей мир» математикой, ображающей Жизнь в невольницу. Бог не смерть и не жизнь; Он не есть даже Истина. Он ничто в существующем, всё — в ничто. Он постижен в незнании и в нечувствии; Он не в ясности, но в предельной неясности. Он открыт не искавшим, ведом не знавшим.

Коротко, Дана стала у-Богой, можущей жить в затмении, что другим — нестерпимейший свет. Бог спрашивал: «Кто со Мной?» — и увидел верное сердце.

Дану искали, как вифлеемских древних младенцев. С первым морозцем были врачебная с полицейской группы. Дану выкрикивали в Щепотьево, состоявшего из избы под инеем.

Но она их не слышала, устремлённая вниз по Лохне, или Фисону, в вечный эдем… Конвульсии первородных грехов свалили её в разлоге; там Дана мучилась, чтоб нестись после к станции, сесть на поезд и, плача, что едет «к маме», быть под Калугу, к женской обители, где её не желали знать; а потом, в слезах, мчать в Москву и, бродя там неделями, оказаться в конце концов под ночным дождём возле здания, за каким текли Ленинградским шоссе под фарами реки трафиков в эру дерзостных жриц любви, гуляющих по обочинам в сексуальной хайповости. Дану кликнули.

— Отхомячилась? — бормотнула высокая, с накладными ресницами и ногтями дамочка.

Дана молча стояла, не понимая.

Дамочка, к ней приблизившись, отвела свой зонт и спросила: — Ты мокрощель, смотрю?

— Мокрощель я, — вторила Дана. Странность её прикрывали сумрак и дождь.

— Впервые?

Дана молчала.

— Возраст… лет сорок?

— Да.

— И есть презы?

— Да.

— Покажи мне.

Дана явила обе ладони.

Дамочка прыснула. — Этим вату катать, дурища. Шла бы ты к маме.

— К маме не надо. Мама не хочет.

Дамочка мыслила вслух раздумчиво: — Всё равно ведь начнёшь когда… Ты, скажу, не ахти собой, но таких тоже любят… — Пальцами отвела она Дане мокрую прядь со лба и дала ей большую с хрустами пачку. — Ладно, айда со мной. Нас имели, имеют, будут всегда иметь! — Она прыснула и пошла вперёд… При огнях шоссе она в Дану всмотрелась, но было поздно: чёрный сверкающий лимузин подплыл; из задней двери послышалось:

— Girl, приблизься!

Дану привлёк к себе суетливый и лет под сорок, с пейсами из-под шляпы чёрного цвета, маленький человечек; взглядами Дана встретилась с пассажиром вторым, огромным, коротко стриженным и седым, как лунь. Круглый маленький суетливый тип задирал ей куртку.

— Вы, босс, не против? Вы меня наняли, — он трещал, — для дела, и мне угодно вас испытать. Озлись вы, нравственно оскорбись, вцепись в моральные-де устои, то есть запни вы здесь мою прихоть, — я не смогу вам верить. Вдруг, потеряв сто тысяч, вы пожалеете, — где тогда мой процент? Я был адвокат из дошлых, и я навиделся, как ломалась судьба! Проводят курс, что сулит преференции, и пасуют вдруг. Типа, шёл ты, шёл и — бабах в дерьмо! Либо кто-то вдруг Моцарт стал, а утюг подле нот забыл, и нет Моцарта: спёкся, ноты сгорели. Ровно как я, пардон, в девяностых был VIP-ом и нуворишем — нынче наймит у вас. Я, причём, не сошёл с ума, не утратил ни смётки, ни интеллекта. Но!! Я постиг вдруг… — он взял хрустящую пачку Даны из её мокрых маленьких рук. — Я понял, что сей разумный, нравственный мир наш — только каприз. Мытьё наших рук — каприз, блажь, вычуры, а обычное — чтоб они были грязные. Ибо истинен не прогресс культуры, но чтоб, к примеру, гордый Нью-Йорк с Москвой были в прахе, как древний Мемфис либо Афины; пыль чтоб всегда забивала лёгкие; чтоб гавно с мочой вечно пачкали стринги. Также, босс, истинно — что Лас-Вегас с рулеткой вас обанкротит. Истинно — что порядок и разум суть в испражнениях. Сходно истинно — что как раз мой каприз над всем. Я теперь это понял. Раньше я — Ройцман — горних высот искал, непреложнейших истин. Всё в цицероны мнил. Умный мальчик еврейский, я о себе был мнения!.. О, я искренно думал, что лишь случайно Богом не сделался. А в итоге взыскательный мальчик Ройцман… — он сжал немеющей Дане ногу, — вышло, затем рождён, чтоб сыметь эту сучку и улететь к чертям с вами в пошлый Лас-Вегас с глупой затеей как ваш доверенный и слуга… — Он фыркнул. — Сучка пустяк, причём! Сучка, может быть, путь для нас, чтоб, как все в свой час мы из сучки низверглись, — снова вошли в неё. Да, вошли с головой, с ногами — и всё, мы в истине! — Он стал хлопать Дану по заду. — Я завожу себя… Я от девок страдал всегда. Им дай стройных, высоких, а не пузатых… Девки тупые… Вот за всех девок эта шлюшонка мне и ответит! Прежде Лас-Вегаса въедем в чёртову девку через врата её и в ней кончимся, — бормотал он, щупая Дану. — Где же врата в тебя? Что же Ройцман в случайной уличной девке снова познает, как ему велено во священном Писании: «И познал Адам Еву», — что Бог Израиля вроде как запрещал, но исподволь провоцировал?.. Вам претит, босс? Полно, расслабьтесь! Это лишь шалость, эратикон такой чисто гётевский! Флирт, амуры, интрижечка!.. — Он ощупывал Дану. — Грязно, скотливо, Павел Михайлович? А вы — чище? Знаем мы, как за день суммы падают и за что, как вам. Эти семьдесят лямов — в дар вам от друга-де? от Георгия Маркина? Ой, лукавите!.. Ну-ка, что там имеется?.. — Он, водя рукой, резко дёрнулся и воскликнул вдруг: — Прочь, мутантка!!.. — После он выпихнул Дану вон. — Кошмарно… Там ничего нет! Павел Михайлович: у неё ничего! Нуль! Nihil1!!..

Их лимузин поехал. Стриженый и огромный, в смокинге, пассажир изрёк: — Не вышло? Вновь «не познали»? Вот вам и крах, дельцам, вашей дерзкой особости; а за вами и миру крах.

Встало в Дане Щепотьево, и она на другой день, утром, вдруг обрелась там, в дедовом доме, скрывшемся вскоре в белых сугробах, как и разрушенный красный храм (припомнила, «Вознесения»), что свистел в ветрах километрах в пяти от видимых лишь дымами сирых селений, но от неё — в ста метрах. Дана измучилась. В ней пошёл ход к неспящему, ведь она пробудилась; но и к беспамятству, ибо помнить ей нечем; и к неядущему, раз обмен веществ в ней закончился; и к немёрзшему, ибо Дана не видела в стуже тягот; и к недающему плотью тень, ведь атомы в ней распались; и к неболящему, раз болит, лишь чтó познанно; и к лишившемуся рассудка — склада библейских гибельных ценностей. Зиму Дана не ела, сходно не думала и не знала потребностей — но жила-таки. Плюс влагалища у неё, — как выяснил, помним, круглый пейсатый маленький Ройцман на Ленинградском ш. в лимузине, — не было, дабы махом «познать» её, а «познав», разложить по полочкам. В человечестве взялся третий род. Бог, Творец всего, возводил её в новое по Своей благодати, с ней не советуясь.

В мае Дана открыла двери избы своей — и вошла в верезг птиц, в ярь солнца, в зеленотравье, в запах черёмухи, в свистопляс одуванчиков. Обнажённая, она скрылась в полях на склонах, где не пахали и где взрастала в пении жаворонков иная жизнь, первозданная. После Дана купалась в искристой Лохне, где отражался рай, и ждала подле норок местных лисиц с лисятами, а потом отдыхала в сумраке сада, чувствуя сущностность. Что бы Дане ни встретилось — ликовало. Бог наполнял её…

И была она далеко; маршрут её невместим… Вернувшись, встретилась с чудом: храм Вознесения, прежде никший в руинах, внове отстроен был вплоть до кружев креста! Охранник впустил её в сполох золота от окладов икон, в сияние царских врат, в синь фресок, в музыку купола. И, пробыв там ночь, обнажённая, акварельно-прозрачная, Дана скрылась опять в свой дом — единственный из исчезнувших деревень, чьи титулы оказались вдруг на столбах с табличками: «с. Щепотьево», «с. Чадаево», «с. Рождествено», «с. Никольское». Просмотрев вещи деда, в ночь Дана вышла плакать к кресту над ним на лугу перед Лохною и к поваленному столпу. Затем она понеслась в Мансарово, и лисицы неслись за ней вместе с совами и прыгучими зайцами вплоть до новых чуд. Храм мансаровский тоже цел, обнаружилось! И разрушенный храм в Тенявино воздымал кресты пары маковок белоснежного цвета!

Бывшее Бог содеял небывшим, Дану любя.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Сей мир. Стена предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Нуль (лат).

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я