Москва, конец 80-х. Бауманский студент Володя Гришин мастерски избегает лишних мыслей о смысле жизни, пока не встречает акционистку Элю — ходячий хаос в рваных джинсах. Она затаскивает его в водоворот абсурда: подпольные выставки, провокации и сомнительные друзья. Здесь бунт соседствует с тоской, а безумие кажется единственной нормой. Сможет ли Володя выбраться или уже поздно?
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Скованные одной цепью» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть 4
Утро начинается с того, что с трудом выбираюсь из постели в ледяной комнате общаги. Батареи включат только в декабре, а до этого предлагается согреваться народными средствами: чай с сахаром, шерстяные носки и нервы. После акции в поле я будто стал частью этого холода. В голове шумит, нос заложен, кашель тянет грудь. Чувствую себя, как магнитофон «Юпитер», который пытаются включить в минус десять — много хрипов, мало звука.
На первую пару у Короткова я, конечно, опаздываю. В креозене меня почти тошнит, и вряд ли от вчерашней смеси водки с портвейном. Тут иное — метафизическое. Лекция — классика бауманской жизни, амфитеатр с пыльными скамейками, запах старых тетрадей и кофе из термосов. На кафедре Коротков, как всегда, неподвижен, прямо памятник Менделееву. Только тут у нас не химия, а нечто ещё более тяжёлое — теормех, наш коллективный кошмар.
Влетаю в аудиторию, стараясь не слишком громко шмыгать носом. Конечно, всё бесполезно.
— Гришин, — раздаётся голос профессора, напоминающий гудок электрички. — Насколько мне известно, лекция началась в восемь тридцать. А сейчас?
— Девять пятнадцать, — отвечаю, пытаясь придать голосу нотки сожаления.
— И почему вы считаете, что ваше время дороже времени всей группы?
— Это философский вопрос, товарищ Коротков, — говорю, вытирая нос рукавом. — Как говорится, «субъективность опыта».
Аудитория смеётся, но Коротков, как и все преподаватели, юмора не понимает. Вздыхает, словно на его плечи рухнул не только я, но и вся система образования.
— Садитесь, дерзец. И учтите, на следующем занятии я вас опрошу.
Плюхаюсь на своё место в середине аудитории. Справа от меня Натали, наша Беата Тышкевич, нервно выкручивает медные прядки волос. В руках у неё толстая тетрадь с аккуратным почерком. О, этот почерк! Он делает конспекты Натали чем-то вроде Библии для всех, кто не ходил на пары.
Молча пододвигает ко мне тетрадь, словно знает, что это единственный способ заставить догнать упущенное.
— Спасибо, Наташ, — шепчу, чувствуя, как её взгляд прожигает меня насквозь.
— Ты простыл? — спрашивает, убирая волосы за ухо.
— Это производственная болезнь. Мы же тут будущие программисты. Мучаемся во имя науки и истины.
Натали не смеётся. Она серьёзно смотрит на меня, и я ощущаю себя одновременно виноватым и как будто особенным. Всё этот взгляд, в котором забота и что-то большее, будто у неё нет никого важнее, чем я.
После пары идём в столовку. Огромные алюминиевые кастрюли, суп с пенкой, котлеты, что по вкусу напоминают отруби, компот, в котором растворили целый мешок сахара. Шум студентов, гремят ложки, кто-то обсуждает вчерашний футбол, кто-то ругает преподов.
Натали стоит со мной в очереди, берёт себе чай и булочку, а мне выпрашивает гору макарон с сосиской.
— Надо есть, — говорит, словно я ветеран из «Летят журавли», вернувшийся с фронта.
— Еда — это для слабаков, — острю, но всё равно принимаю поднос.
Садимся у окна. Натали сочувственно глядит на меня.
— Ты заболел, Володь, не отрицай. Где тебя в выходные мотало?
— Тусовка была в поле, где-то за Образцово. Страдали во имя большего, — усмехаюсь.
— Кажется, ты там страдал просто так, — говорит она, отламывая кусок булочки. — Тебе надо лечиться. Я принесу лекарства и облепиховое варенье.
Она такая серьёзная, что я даже не знаю, шутит или нет. Но почему-то становится тепло. Может, от компота, может, от её слов.
Возвращаюсь в общагу под вечер. На лестнице морозно, как в холодильнике.
Стас пьяно икает в коридоре, Лаврик криво выводит у себя «Holidays In The Sun». Лампочки тусклые, мигают, специально создают атмосферу фильма Бергмана. В комнате Серёга сидит за столом и собирает паяльником какую-то конструкцию из проводов. Наверное, опять чинит радиоприёмник, чтобы слушать «Голос Америки». Параноик же, но в хорошем смысле. Серёге всегда кажется, что за ним кто-то следит, хотя по факту это он следит за всеми: за мной, за нашими девчонками, за дворником дядей Толиком, который иногда не выходит из подсобки по три дня.
— О, явился. Где шлялся? — спрашивает Серёга, не поднимая глаз.
— На рынке искал пинкфлойдов. Потом курил в сквере. Потом уже — был нигде.
— Я тебе не верю, — хмыкает. — У тебя вид, будто ты участвовал в заговоре.
Падаю на свою кровать, которая давно стала частью моей жизни — скрипим и жалуемся на тяжёлое бытие вместе.
— Ты зря тогда сдрейфил, — пялюсь в потолок и шмыгаю.
— Фигня это всё. Лезете в грязь, трясёте какими-то палками, размахиваете плащами, а потом гордитесь, как будто в космос слетали.
Серёга ставит паяльник в самодельную подставку, поднимает на меня свои подозрительные глаза.
— Ты бы лучше к Алику сходил. Он «Хороший, плохой, злой» опять гоняет.
Иствуд, знаешь же, какой мужик… «Однажды в Америке» притаранил на днях. Вот где настоящая драма и философия.
Алик наш — это тоже, конечно, персонаж. Видеосалон у него — по сути, комнатка в полуподвальном помещении, завешанная коврами, чтобы заглушить звук. Проектор дребезжит так, что иногда кажется, будто сейчас взорвётся. Алик — с огромной бородой, похожей на ту, что у Толстого на портретах, не чета Мелахберговской, в полосатой домашней пижаме, гоняет свою девчонку нам за пивом, пока утыкаемся в прерии Дикого Запада.
— Ты же сам по подвалам лазишь, — нетерпеливо говорю. — Чего тогда паришься насчёт меня?
— Потому что это классика. Настоящая. А у вас — недоношенные шарлатаны. Ты сам-то понимаешь, зачем всё это?
Смеюсь. Серёга вечно ищет подвох во всём, даже в столовской котлете.
— Понимаешь, Серёг, это не для поиска смысла. Это когда ты сам его создаёшь.
— Хрень какая-то, — фыркает он, включив радиоприёмник. — Сначала создаёте «смысл», потом всем говорите, что вы гении. Гении умирают в бедности, а вы, блин, пыль в глаза пускаете.
Из приёмника доносится глухой голос диктора. Кажется, снова «Голос Америки». Серёга начинает настраивать частоту. В какой-то момент ему это удаётся, и комната наполняется странным гулом, похожим на музыку из фильма Линча, если бы Линч снимал про нашу общагу.
— Ладно, — смиряюсь, поднимаясь с кровати, мну в руках влажный платок. — Лучше скажи, когда у Алика следующий сеанс?
— Завтра вечером. В семь. Но предупреждаю, плёнка старая, может порваться. Ага, как ваша «идея».
Лишь усмехаюсь, беру в руки кружку с чаем. Серёга всегда так — критикует всё, кроме своих приёмников, но в глубине души, я знаю одну сраную истинку — Серёге хочется понять, о чём мы говорим. Просто боится, что это нарушит его хрупкий мирок. А я? Я, наверное, просто желаю на время из него сбежать.
Простуда всё-таки добивает меня. Голова тяжёлая, в ней хрущовские кирпичи, горло першит, нос работает в одну сторону. Сижу у себя в комнате, обмотанный в шерстяной шарф, одолженный у Серёги, пью чай с вареньем, которое таки принесла Натали, и смотрю на свой стол, где конспекты лежат ровной стопкой, ждут приговора. Но читать их я не могу. В голове всё путается.
Вдруг Лаврик врывается к нам, утирая пот с губы. Меня снова зовут к телефону. Спускаюсь, чуть не потеряв тапок. Снова несколько гнусавый голос Мелахберга.
— Ну что, смертельно болен? — голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто всё знает про моё жалкое существование.
— Пока живу. Точнее, мучаюсь.
— А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.
Я не думаю долго. Знаю, что сидеть в четырёх стенах, даже таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю своё бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серёгу забавляться с приёмником и отправляюсь к Мелахбергу.
Патриаршие пруды всегда выглядят, как сцена из Булгакова. Лёгкий снежок покрывает дорожки, фонари светят жёлтым светом, отражаясь в чёрной, почти замёрзшей воде. В квардате пруда ещё месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».
Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжёлая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в чёрной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.
— Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.
Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натёрты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками — хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и клубками разноцветных котов.
— Чай будешь? Или что покрепче? — спрашивает Венька, заходя на кухню.
— Чай, — отвечаю. — Я ещё и так в полуобмороке.
Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки из тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из гранёного стакана. На стенах — картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и берёзовые рощи.
— Это всё твоё? — ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.
— Моё? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?
Я моргаю.
— Ты серьёзно?
Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.
— Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А потом вдохновение закончилось, когда я родился.
Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам — такой отец, почти легенда.
— А где он сейчас?
— В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.
Цежу крепкий чай, обжигающий нёбо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю лёгкую горечь.
— А мать? — спрашиваю тихо.
Мелахберг делает глубокую затяжку.
— Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Весёлые такие, про зверей. А потом у неё обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.
Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты — бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.
— После её смерти я ушёл в себя. Депрессия, как говорят врачи. Даже пробовал… ну, ты понял.
Он делает жест рукой, словно режет запястье.
— Вены?
— Да. Но неудачно. Поцарапал лишь, так они сказали. Даже шрамов почти не осталось.
Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.
— А потом я нашёл себя в этом. Искусство, краски. Всё, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой — такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.
— Почему вернулся? — спрашиваю.
Венька улыбается, но улыбка грустная.
— Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я — напоминание о старой.
Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.
— Ну, не жалеешь, что пришёл? — спрашивает он, кивая на пустую чашку.
— Нет, — отвечаю. — С тобой не соскучишься.
Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашёл, как собрать себя заново.
— Знаешь, — говорит Мелахберг, немного подвисая, как чёртова ЭВМ, прежде, чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. — У меня иногда в голове словно радио шипит. Это всё галоперидол. До сих пор догоняет.
Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно он сейчас где-то не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотно-зелёные стены и решётки на окнах. Встряхивает лохматой головой, отгоняя, видно, навязчивые мысли.
— Галоперидол — это лекарство такое. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности — просто превращает тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь, как робот. Только без кнопки «выключить».
Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.
— А попал я туда… — делает мхатовскую паузу, вспоминая. — Ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.
— И как? — интересуюсь осторожно.
Венька смотрит на меня долгим взглядом.
— А никак. Пошёл к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и всё, через пару недель я уже в дурке.
Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит её в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.
— Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стёрты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят, как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну, и галоперидол три раза в день.
— Жёстко, — говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.
— Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли — это был пиздец. Он в метро «перформанс» устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.
Киваю, кривя губы. Пиздец — по-другому и не скажешь.
— Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже красок в руки не берёт. Сидит дома, плетёт корзинки.
Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него всё бурлит.
— А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошёл на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.
Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотные стены, галоперидол. Всё это, кажется, оставило на нём глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке души.
— Ты хоть картины продолжал там писать? — спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.
— Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.
Смеёмся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.
Спустя четыре дня меня вызванивает уже Эля. Вахтёрша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.
Сквот на Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живёт своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате — в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углём и ржавым гвоздём.
Захожу и сразу вижу её — сидит на матрасе, завернувшись в огромный зелёный свитер, как в кокон. Волосы спутаны, вокруг валяются книжки, кассеты, какой-то журнал с польскими буквами на обложке.
— Привет, Ассемблер, — улыбается, но взгляд у неё всё равно немного отстранённый. Будто ждёт, что я сейчас скажу что-то глупое.
— Привет, — поднимаю руку с сумкой. — Принёс показать.
— Сумку?
— Фотографии.
Элин интерес сразу заметен: глаза блестят, а пальцы нервно начинают теребить край свитера.
— Давай сюда, — говорит она, садясь поудобнее.
Я вытаскиваю снимки из сумки. Чёрно-белые, напечатанные в красноте проявочной — переделанной за хорошую взятку душевой на третьем этаже. На одних — вялое сизое пюре. На других — заброшенное здание, неряшливая уличная роспись на его стенах. Несколько кадров Невы, прохожих на Лиговке, дворов-колодцев.
— Ну, неплохо, — произносит Эля, пролистывая. — Есть чутьё. Особенно вот это, где человек у мусорки. Пустота вокруг прям гнетущая.
— Думаешь, я справлюсь с твоими акциями?
— Посмотрим, — говорит она, бросая снимки на матрас. — У меня тут на следующей неделе идея есть. Хочу встать на Большом Каменном мосту, надеть бумажное платье с надписями, обмотаться красной лентой и держать в руках череп. Типа как символ умирания совковского мира. Можешь попробовать снять.
— Легко, — отвечаю, хотя внутри уже представляю, как буду судорожно крутить кольцо фокусировки, боясь всё испортить.
Эля вдруг встаёт и начинает рыться в шкафу — точнее, среди трёх досок, прибитых к стене, которые тут играют роль шкафа.
— А давая я теперь тебе кое-что покажу, — говорит она, вынимая стопку старых карточек. — Обещала же.
— Это что?
— Абрамович и Бёрден. Слышал?
— Неа, — честно признаюсь.
Эля смотрит на меня, как на двоечника, который не выучил параграф.
— Вот, — выкладывает снимки на матрас. — Это Марина Абрамович, югославка. И её муж, Улай. Они вдвоём делали перформансы. Как-то раз просто стояли друг напротив друга, он целился в неё из лука острой стрелой. И так часа два. А это Крис Бёрден. Американец. Он вообще жёсткий: в себя стрелял, ползал по битому стеклу, лежал на своём «Фольксвагене», как распятый Христос.
— Жёстко, — повторяю я, глядя на чёрно-белые фотографии.
На одной чернявая Абрамович и бледноватый Улай действительно стоят, разделённые стрелой. На другой — молоденький парнишка Бёрден с кровью на плече, лицо хладнокровное, как будто ничего не произошло.
— Эти фотографии мне югославы подарили, туристы. Случайно наткнулись на одну из моих акций. Сказали, что я им напомнила Абрамович, только в советской версии.
Эля улыбается, но в улыбке больше сарказма, чем радости.
— Только не прибивай себя ни к чему, — шучу, убирая свои снимки обратно в сумку. — Это же больно.
Эля хмыкает.
— Боль делает нас живыми, помнишь? Можно же проводить акции с меньшим для себя ущербом. Постараться не истечь кровью или не попасть под статью. Ну, да ладно. Увидим, что у тебя выйдет. Только если завалишь кадры, я лично скину тебя с моста.
Ухмыляюсь, но подсознательно осознаю, что она, возможно, и не шутит.
А потом Эля сверкает своими грязными глазами, льнёт ко мне, и мы целуемся. Её губы пахнут табаком и чем-то сладким — то ли мёдом, то ли липовым чаем. Она горячая, живая, настоящая. Приоткрываю глаза — лоб Эли всё так же чудесно морщится. Её руки поднимаются вверх, цепляют мои волосы, краем глаза замечаю, как роняет потухшую цигарку на пол.
— Ты ведь не думаешь, что я тебя просто использую? — шепчет мне в ухо, обвивая шею руками.
— Конечно нет, — отвечаю, тиская её в ответ. — Я просто в странном восторге. Элька…
Её смех прерывается очередным поцелуем. Падаем на матрас, который хрустит пружинами. Её волосы щекочут мне лицо, а руки уже находят застёжку моих джинсов. Смотрит лукаво, пальцем проводя по левой брови.
— Ты, наверное, мазохист, Ассемблер, раз всё ещё таскаешься за мной.
— Не исключено, — выдыхаю, притягивая Элю ближе.
Её ногти царапают мою шею так, что чую, как к ключице ползёт горячая капля, но мне не больно. Наоборот, кажется, что сейчас просто растворюсь в её энергии. Всё вокруг — пепел, пыль, даже эти дурацкий фотокарточки — исчезает. Осталась только она.
Эля смеётся, волосы её растрёпаны, как у девочки, сбежавшей с физкультуры. Снимаю с неё свитер, под которым уже обострились соски небольшой груди. Благослави, Кто ты есть, тех женщин, что не носят бюстгалтеры! Эля зализывает мою оцарапанную шею, пока сам обвожу языком острое и коричневатое. Другой рукой лезу ей в трикотажные трусы. Мокрая. Под пальцами липко. Среди фотокарточек у меня в сумке «изделие номер два». Скрипит резиной, как детский напальчник.
— Ассемблер, да ты ходок! — хихикает Эля, но ничуть меня не сбивает.
Легко, с первого раза, принимающе, глубоко. Не сравнить с холодной и мнущейся Ксенькой. Элька, расгорячённая, изнывает, вертя головой, вновь царапает, уже не порываясь меня затем исслюнявить. Стонет натурально, не как бабищи из порнушки Аликовского видеосалона. Протяжно-звонко, немного задыхаясь. Целуемся долго, безотрывно, пока всё не кончается. Утыкаюсь Эльке в мокрое плечо. Она чешет мне затылок и мягко зовёт «Ассемблером».
Пластинка переходит на другую сторону, и мне кажется, что этот момент — самая настоящая свобода.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Скованные одной цепью» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других