1. книги
  2. Контркультура
  3. Ирина Алексеева

Скованные одной цепью

Ирина Алексеева (2025)
Обложка книги

Москва, конец 80-х. Бауманский студент Володя Гришин мастерски избегает лишних мыслей о смысле жизни, пока не встречает акционистку Элю — ходячий хаос в рваных джинсах. Она затаскивает его в водоворот абсурда: подпольные выставки, провокации и сомнительные друзья. Здесь бунт соседствует с тоской, а безумие кажется единственной нормой. Сможет ли Володя выбраться или уже поздно?

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Скованные одной цепью» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Часть 4

Утро начинается с того, что с трудом выбираюсь из постели в ледяной комнате общаги. Батареи включат только в декабре, а до этого предлагается согреваться народными средствами: чай с сахаром, шерстяные носки и нервы. После акции в поле я будто стал частью этого холода. В голове шумит, нос заложен, кашель тянет грудь. Чувствую себя, как магнитофон «Юпитер», который пытаются включить в минус десять — много хрипов, мало звука.

На первую пару у Короткова я, конечно, опаздываю. В креозене меня почти тошнит, и вряд ли от вчерашней смеси водки с портвейном. Тут иное — метафизическое. Лекция — классика бауманской жизни, амфитеатр с пыльными скамейками, запах старых тетрадей и кофе из термосов. На кафедре Коротков, как всегда, неподвижен, прямо памятник Менделееву. Только тут у нас не химия, а нечто ещё более тяжёлое — теормех, наш коллективный кошмар.

Влетаю в аудиторию, стараясь не слишком громко шмыгать носом. Конечно, всё бесполезно.

— Гришин, — раздаётся голос профессора, напоминающий гудок электрички. — Насколько мне известно, лекция началась в восемь тридцать. А сейчас?

— Девять пятнадцать, — отвечаю, пытаясь придать голосу нотки сожаления.

— И почему вы считаете, что ваше время дороже времени всей группы?

— Это философский вопрос, товарищ Коротков, — говорю, вытирая нос рукавом. — Как говорится, «субъективность опыта».

Аудитория смеётся, но Коротков, как и все преподаватели, юмора не понимает. Вздыхает, словно на его плечи рухнул не только я, но и вся система образования.

— Садитесь, дерзец. И учтите, на следующем занятии я вас опрошу.

Плюхаюсь на своё место в середине аудитории. Справа от меня Натали, наша Беата Тышкевич, нервно выкручивает медные прядки волос. В руках у неё толстая тетрадь с аккуратным почерком. О, этот почерк! Он делает конспекты Натали чем-то вроде Библии для всех, кто не ходил на пары.

Молча пододвигает ко мне тетрадь, словно знает, что это единственный способ заставить догнать упущенное.

— Спасибо, Наташ, — шепчу, чувствуя, как её взгляд прожигает меня насквозь.

— Ты простыл? — спрашивает, убирая волосы за ухо.

— Это производственная болезнь. Мы же тут будущие программисты. Мучаемся во имя науки и истины.

Натали не смеётся. Она серьёзно смотрит на меня, и я ощущаю себя одновременно виноватым и как будто особенным. Всё этот взгляд, в котором забота и что-то большее, будто у неё нет никого важнее, чем я.

После пары идём в столовку. Огромные алюминиевые кастрюли, суп с пенкой, котлеты, что по вкусу напоминают отруби, компот, в котором растворили целый мешок сахара. Шум студентов, гремят ложки, кто-то обсуждает вчерашний футбол, кто-то ругает преподов.

Натали стоит со мной в очереди, берёт себе чай и булочку, а мне выпрашивает гору макарон с сосиской.

— Надо есть, — говорит, словно я ветеран из «Летят журавли», вернувшийся с фронта.

— Еда — это для слабаков, — острю, но всё равно принимаю поднос.

Садимся у окна. Натали сочувственно глядит на меня.

— Ты заболел, Володь, не отрицай. Где тебя в выходные мотало?

— Тусовка была в поле, где-то за Образцово. Страдали во имя большего, — усмехаюсь.

— Кажется, ты там страдал просто так, — говорит она, отламывая кусок булочки. — Тебе надо лечиться. Я принесу лекарства и облепиховое варенье.

Она такая серьёзная, что я даже не знаю, шутит или нет. Но почему-то становится тепло. Может, от компота, может, от её слов.

Возвращаюсь в общагу под вечер. На лестнице морозно, как в холодильнике.

Стас пьяно икает в коридоре, Лаврик криво выводит у себя «Holidays In The Sun». Лампочки тусклые, мигают, специально создают атмосферу фильма Бергмана. В комнате Серёга сидит за столом и собирает паяльником какую-то конструкцию из проводов. Наверное, опять чинит радиоприёмник, чтобы слушать «Голос Америки». Параноик же, но в хорошем смысле. Серёге всегда кажется, что за ним кто-то следит, хотя по факту это он следит за всеми: за мной, за нашими девчонками, за дворником дядей Толиком, который иногда не выходит из подсобки по три дня.

— О, явился. Где шлялся? — спрашивает Серёга, не поднимая глаз.

— На рынке искал пинкфлойдов. Потом курил в сквере. Потом уже — был нигде.

— Я тебе не верю, — хмыкает. — У тебя вид, будто ты участвовал в заговоре.

Падаю на свою кровать, которая давно стала частью моей жизни — скрипим и жалуемся на тяжёлое бытие вместе.

— Ты зря тогда сдрейфил, — пялюсь в потолок и шмыгаю.

— Фигня это всё. Лезете в грязь, трясёте какими-то палками, размахиваете плащами, а потом гордитесь, как будто в космос слетали.

Серёга ставит паяльник в самодельную подставку, поднимает на меня свои подозрительные глаза.

— Ты бы лучше к Алику сходил. Он «Хороший, плохой, злой» опять гоняет.

Иствуд, знаешь же, какой мужик… «Однажды в Америке» притаранил на днях. Вот где настоящая драма и философия.

Алик наш — это тоже, конечно, персонаж. Видеосалон у него — по сути, комнатка в полуподвальном помещении, завешанная коврами, чтобы заглушить звук. Проектор дребезжит так, что иногда кажется, будто сейчас взорвётся. Алик — с огромной бородой, похожей на ту, что у Толстого на портретах, не чета Мелахберговской, в полосатой домашней пижаме, гоняет свою девчонку нам за пивом, пока утыкаемся в прерии Дикого Запада.

— Ты же сам по подвалам лазишь, — нетерпеливо говорю. — Чего тогда паришься насчёт меня?

— Потому что это классика. Настоящая. А у вас — недоношенные шарлатаны. Ты сам-то понимаешь, зачем всё это?

Смеюсь. Серёга вечно ищет подвох во всём, даже в столовской котлете.

— Понимаешь, Серёг, это не для поиска смысла. Это когда ты сам его создаёшь.

— Хрень какая-то, — фыркает он, включив радиоприёмник. — Сначала создаёте «смысл», потом всем говорите, что вы гении. Гении умирают в бедности, а вы, блин, пыль в глаза пускаете.

Из приёмника доносится глухой голос диктора. Кажется, снова «Голос Америки». Серёга начинает настраивать частоту. В какой-то момент ему это удаётся, и комната наполняется странным гулом, похожим на музыку из фильма Линча, если бы Линч снимал про нашу общагу.

— Ладно, — смиряюсь, поднимаясь с кровати, мну в руках влажный платок. — Лучше скажи, когда у Алика следующий сеанс?

— Завтра вечером. В семь. Но предупреждаю, плёнка старая, может порваться. Ага, как ваша «идея».

Лишь усмехаюсь, беру в руки кружку с чаем. Серёга всегда так — критикует всё, кроме своих приёмников, но в глубине души, я знаю одну сраную истинку — Серёге хочется понять, о чём мы говорим. Просто боится, что это нарушит его хрупкий мирок. А я? Я, наверное, просто желаю на время из него сбежать.

Простуда всё-таки добивает меня. Голова тяжёлая, в ней хрущовские кирпичи, горло першит, нос работает в одну сторону. Сижу у себя в комнате, обмотанный в шерстяной шарф, одолженный у Серёги, пью чай с вареньем, которое таки принесла Натали, и смотрю на свой стол, где конспекты лежат ровной стопкой, ждут приговора. Но читать их я не могу. В голове всё путается.

Вдруг Лаврик врывается к нам, утирая пот с губы. Меня снова зовут к телефону. Спускаюсь, чуть не потеряв тапок. Снова несколько гнусавый голос Мелахберга.

— Ну что, смертельно болен? — голос, как обычно, насмешливый и вкрадчивый, будто всё знает про моё жалкое существование.

— Пока живу. Точнее, мучаюсь.

— А ты вылезай, приходи. Я как раз на Патриарших сейчас. Погреешься, поболтаем. Тут кое-что интересное.

Я не думаю долго. Знаю, что сидеть в четырёх стенах, даже таких обшарпанных, хуже, чем выходить на мороз. Возвращаюсь к себе, одеваюсь, натягиваю своё бежевое пальто, которое уже впитало запах мокрого снега, оставляю Серёгу забавляться с приёмником и отправляюсь к Мелахбергу.

Патриаршие пруды всегда выглядят, как сцена из Булгакова. Лёгкий снежок покрывает дорожки, фонари светят жёлтым светом, отражаясь в чёрной, почти замёрзшей воде. В квардате пруда ещё месяц назад белели лебеди, но теперь их решили не губить. На скамейке целуется парочка, рядом шаркает гражданин с тростью, но слишком плюгавый, чтобы кого-нибудь направить под звенящую «Аннушку».

Квартира Мелахберга располагается в старом доме, на третьем этаже. Подъезд уставлен горшками со столетниками, кое-где гниющими и сухими, как щупальца сдохшего кракена. Дверь, облупленная и тяжёлая, встречает меня надсадным визгом. Мелахберг открывает вальяжно, сегодня он в чёрной водолазке под горло, с дымящейся сигаретой в руке.

— Ну, заходи. Только аккуратно, полы скрипят, а консьержка дрыхнет.

Квартира большая, с высокими потолками и лепниной. Но видно, что времени она сопротивляется плохо: краска облезла, обои кое-где порваны, деревянные полы натёрты до блеска только там, где часто ходят. В углу стоит старый буфет с фарфоровыми фигурками — хромыми лисичками, косоглазыми зайчиками и клубками разноцветных котов.

— Чай будешь? Или что покрепче? — спрашивает Венька, заходя на кухню.

— Чай, — отвечаю. — Я ещё и так в полуобмороке.

Садимся за огромный круглый стол в гостиной. Чашки из тонкого фарфора, который кажется чужим в руках, если до этого пил из гранёного стакана. На стенах — картины. Настоящие, большие, яркие. Я узнаю несколько из школьных учебников: румяные пионеры с красными галстуками, счастливые лица, рассветы и берёзовые рощи.

— Это всё твоё? — ошарашенно спрашиваю, кивая на полотна.

— Моё? Не, это отца. Георгий Мельников, слыхал о таком?

Я моргаю.

— Ты серьёзно?

Мелахберг кивает, щурясь от сигаретного дыма.

— Ага. Пионеров рисовал для «Мурзилки». Очень вдохновенно, между прочим. А потом вдохновение закончилось, когда я родился.

Я молчу. Мелахберг, как и Эля, почти ничего о себе не говорил. И здрасте вам — такой отец, почти легенда.

— А где он сейчас?

— В Варшаве. С новой женой и двумя детьми.

Цежу крепкий чай, обжигающий нёбо и больное горло, гляжу на Веньку, пытаясь понять, что он чувствует. Но он, как всегда, непроницаем. Только когда отводит взгляд, замечаю лёгкую горечь.

— А мать? — спрашиваю тихо.

Мелахберг делает глубокую затяжку.

— Умерла, когда мне было пятнадцать. Мама писала детские книжки. Весёлые такие, про зверей. А потом у неё обнаружили рак. Ушла быстро. Даже попрощаться толком не успел.

Давлюсь остатками чая, кашляю от густой заварки. Вмешиваться в такие моменты — бессмысленно. Но Мелахберг продолжает сам, будто хочет выговориться.

— После её смерти я ушёл в себя. Депрессия, как говорят врачи. Даже пробовал… ну, ты понял.

Он делает жест рукой, словно режет запястье.

— Вены?

— Да. Но неудачно. Поцарапал лишь, так они сказали. Даже шрамов почти не осталось.

Венька замолкает, через пару секунд переводит взгляд к картинам на стенах.

— А потом я нашёл себя в этом. Искусство, краски. Всё, что помогает не сойти с ума. Отец тогда уже жил в Польше. А я поехал туда учиться. Варшава… странный город. С одной стороны, европейский, с другой — такой же серый, как Москва. Но мне там было лучше.

— Почему вернулся? — спрашиваю.

Венька улыбается, но улыбка грустная.

— Тут мои корни. Тут моя мама похоронена. Да и, честно говоря, отец мне не особо рад. У него там новая жизнь, понимаешь? А я — напоминание о старой.

Сидим в тишине. В комнате пахнет табаком и старым деревом. Не знаю, что сказать, но понимаю, что Мелахберг сам доволен, что выговорился.

— Ну, не жалеешь, что пришёл? — спрашивает он, кивая на пустую чашку.

— Нет, — отвечаю. — С тобой не соскучишься.

Он фыркает, и я чувствую, что, несмотря на всю эту боль, Венька сильный. Тот, кто, может, и сломался однажды, но нашёл, как собрать себя заново.

— Знаешь, — говорит Мелахберг, немного подвисая, как чёртова ЭВМ, прежде, чем погасить окурок, что горит у него в пальцах, сердце Данко, не иначе. — У меня иногда в голове словно радио шипит. Это всё галоперидол. До сих пор догоняет.

Смотрю на него поверх чашки. Вытянутое лицо Мелахберга чуть напряжено, словно он сейчас где-то не здесь, а в каком-то другом пространстве, где тошнотно-зелёные стены и решётки на окнах. Встряхивает лохматой головой, отгоняя, видно, навязчивые мысли.

— Галоперидол — это лекарство такое. В дурке всем пихали. Типа, чтобы мы спокойнее были, не бросались на санитаров и друг на друга. В реальности — просто превращает тебя в овощ. У всех руки дрожат, взгляд стеклянный. Ты сидишь, как робот. Только без кнопки «выключить».

Молчу. Мой сигаретный дым поднимается к потолку, сворачивается в причудливые фигуры.

— А попал я туда… — делает мхатовскую паузу, вспоминая. — Ну, не только из-за своих закидонов. Сам понимаешь, Афган. Вдруг понял, что не хочу возвращаться грузом двести или, что хуже, оставлять ноги где-то в горах.

— И как? — интересуюсь осторожно.

Венька смотрит на меня долгим взглядом.

— А никак. Пошёл к знакомому психиатру, рассказал, как мне весело: мол, вижу на улице тени, они мне что-то шепчут, слышу голоса из телевизора, хотя он выключен. Ну и всё, через пару недель я уже в дурке.

Мягко вынимает догоревшую сигарету у меня из пальцев, тушит её в пепельнице, сделанной в виде какого-то гипсового бюста.

— Там, конечно, ад. Палаты на двадцать человек, железные кровати, простыни стёрты до дыр. Санитары здоровенные, как шкафы, на всех смотрят, как на мусор. Еда… Честно, я бы лучше из помойки жрал. Ну, и галоперидол три раза в день.

— Жёстко, — говорю, чувствуя, как неприятно сжимается сердце.

— Да я-то что. Вот художника одного из нашей группы туда упекли — это был пиздец. Он в метро «перформанс» устроил. Привязал себя цепями к эскалатору, а в руках держал портрет Сталина, облитый кровью. Ну, сам понимаешь, как это закончилось.

Киваю, кривя губы. Пиздец — по-другому и не скажешь.

— Его долго кололи, потом перевели в тихую палату, где только лежать можно. Он вернулся через полгода, но уже совсем другим. Даже красок в руки не берёт. Сидит дома, плетёт корзинки.

Мелахберг говорит это спокойно, но чувствую, что внутри у него всё бурлит.

— А я… Я там только два месяца продержался. Потом врачи решили, что я уже достаточно «стабильный», чтобы гулять на свободе. Афган, слава богу, к тому моменту отошёл на задний план. Но, честно, я, блин, уже не уверен, что тогда выбрал лучший вариант.

Смотрю на Веньку, и в голове у меня проносится его история: мама, Варшава, Афган, тошнотные стены, галоперидол. Всё это, кажется, оставило на нём глубокие шрамы. Только они не на запястьях, а где-то на подкорке души.

— Ты хоть картины продолжал там писать? — спрашиваю, чтобы хоть как-то сменить тему.

— Писал. Санитарам в благодарность. Один портрет главврача висит у него в кабинете до сих пор. Ты бы видел, какой довольный. Как будто я не галоперидолом накачан был, а музу поймал за хвост.

Смеёмся, но в этом смехе что-то больное. Где-то за окном слышится гул машин, кто-то кричит. А здесь, в этой старой квартире на Патриарших, кажется, время остановилось.

Спустя четыре дня меня вызванивает уже Эля. Вахтёрша косится из-под косынки на меня глазами древней фурии, но бархатный голос Эли по ту сторону просит захватить с собой мои снимки, а потому уже ничего не замечаю.

Сквот на Китай-городе встречает меня уже привычным запахом плесени и сырого металла. Весь этот лабиринт коридоров и комнат когда-то был машинным цехом, а теперь живёт своей параллельной жизнью, вне времени. Эля, как оказалось, кукует в самой дальней комнате — в той, где окно наполовину заколочено досками, а на стенах вместо обоев кривые рисунки углём и ржавым гвоздём.

Захожу и сразу вижу её — сидит на матрасе, завернувшись в огромный зелёный свитер, как в кокон. Волосы спутаны, вокруг валяются книжки, кассеты, какой-то журнал с польскими буквами на обложке.

— Привет, Ассемблер, — улыбается, но взгляд у неё всё равно немного отстранённый. Будто ждёт, что я сейчас скажу что-то глупое.

— Привет, — поднимаю руку с сумкой. — Принёс показать.

— Сумку?

— Фотографии.

Элин интерес сразу заметен: глаза блестят, а пальцы нервно начинают теребить край свитера.

— Давай сюда, — говорит она, садясь поудобнее.

Я вытаскиваю снимки из сумки. Чёрно-белые, напечатанные в красноте проявочной — переделанной за хорошую взятку душевой на третьем этаже. На одних — вялое сизое пюре. На других — заброшенное здание, неряшливая уличная роспись на его стенах. Несколько кадров Невы, прохожих на Лиговке, дворов-колодцев.

— Ну, неплохо, — произносит Эля, пролистывая. — Есть чутьё. Особенно вот это, где человек у мусорки. Пустота вокруг прям гнетущая.

— Думаешь, я справлюсь с твоими акциями?

— Посмотрим, — говорит она, бросая снимки на матрас. — У меня тут на следующей неделе идея есть. Хочу встать на Большом Каменном мосту, надеть бумажное платье с надписями, обмотаться красной лентой и держать в руках череп. Типа как символ умирания совковского мира. Можешь попробовать снять.

— Легко, — отвечаю, хотя внутри уже представляю, как буду судорожно крутить кольцо фокусировки, боясь всё испортить.

Эля вдруг встаёт и начинает рыться в шкафу — точнее, среди трёх досок, прибитых к стене, которые тут играют роль шкафа.

— А давая я теперь тебе кое-что покажу, — говорит она, вынимая стопку старых карточек. — Обещала же.

— Это что?

— Абрамович и Бёрден. Слышал?

— Неа, — честно признаюсь.

Эля смотрит на меня, как на двоечника, который не выучил параграф.

— Вот, — выкладывает снимки на матрас. — Это Марина Абрамович, югославка. И её муж, Улай. Они вдвоём делали перформансы. Как-то раз просто стояли друг напротив друга, он целился в неё из лука острой стрелой. И так часа два. А это Крис Бёрден. Американец. Он вообще жёсткий: в себя стрелял, ползал по битому стеклу, лежал на своём «Фольксвагене», как распятый Христос.

— Жёстко, — повторяю я, глядя на чёрно-белые фотографии.

На одной чернявая Абрамович и бледноватый Улай действительно стоят, разделённые стрелой. На другой — молоденький парнишка Бёрден с кровью на плече, лицо хладнокровное, как будто ничего не произошло.

— Эти фотографии мне югославы подарили, туристы. Случайно наткнулись на одну из моих акций. Сказали, что я им напомнила Абрамович, только в советской версии.

Эля улыбается, но в улыбке больше сарказма, чем радости.

— Только не прибивай себя ни к чему, — шучу, убирая свои снимки обратно в сумку. — Это же больно.

Эля хмыкает.

— Боль делает нас живыми, помнишь? Можно же проводить акции с меньшим для себя ущербом. Постараться не истечь кровью или не попасть под статью. Ну, да ладно. Увидим, что у тебя выйдет. Только если завалишь кадры, я лично скину тебя с моста.

Ухмыляюсь, но подсознательно осознаю, что она, возможно, и не шутит.

А потом Эля сверкает своими грязными глазами, льнёт ко мне, и мы целуемся. Её губы пахнут табаком и чем-то сладким — то ли мёдом, то ли липовым чаем. Она горячая, живая, настоящая. Приоткрываю глаза — лоб Эли всё так же чудесно морщится. Её руки поднимаются вверх, цепляют мои волосы, краем глаза замечаю, как роняет потухшую цигарку на пол.

— Ты ведь не думаешь, что я тебя просто использую? — шепчет мне в ухо, обвивая шею руками.

— Конечно нет, — отвечаю, тиская её в ответ. — Я просто в странном восторге. Элька…

Её смех прерывается очередным поцелуем. Падаем на матрас, который хрустит пружинами. Её волосы щекочут мне лицо, а руки уже находят застёжку моих джинсов. Смотрит лукаво, пальцем проводя по левой брови.

— Ты, наверное, мазохист, Ассемблер, раз всё ещё таскаешься за мной.

— Не исключено, — выдыхаю, притягивая Элю ближе.

Её ногти царапают мою шею так, что чую, как к ключице ползёт горячая капля, но мне не больно. Наоборот, кажется, что сейчас просто растворюсь в её энергии. Всё вокруг — пепел, пыль, даже эти дурацкий фотокарточки — исчезает. Осталась только она.

Эля смеётся, волосы её растрёпаны, как у девочки, сбежавшей с физкультуры. Снимаю с неё свитер, под которым уже обострились соски небольшой груди. Благослави, Кто ты есть, тех женщин, что не носят бюстгалтеры! Эля зализывает мою оцарапанную шею, пока сам обвожу языком острое и коричневатое. Другой рукой лезу ей в трикотажные трусы. Мокрая. Под пальцами липко. Среди фотокарточек у меня в сумке «изделие номер два». Скрипит резиной, как детский напальчник.

— Ассемблер, да ты ходок! — хихикает Эля, но ничуть меня не сбивает.

Легко, с первого раза, принимающе, глубоко. Не сравнить с холодной и мнущейся Ксенькой. Элька, расгорячённая, изнывает, вертя головой, вновь царапает, уже не порываясь меня затем исслюнявить. Стонет натурально, не как бабищи из порнушки Аликовского видеосалона. Протяжно-звонко, немного задыхаясь. Целуемся долго, безотрывно, пока всё не кончается. Утыкаюсь Эльке в мокрое плечо. Она чешет мне затылок и мягко зовёт «Ассемблером».

Пластинка переходит на другую сторону, и мне кажется, что этот момент — самая настоящая свобода.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Скованные одной цепью» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я