Незадолго до своего двадцать первого дня рождения она узнаёт, что умрёт через полгода, а значит, пришло время попрощаться с вечно накрывающим город, недоизученным звёздным небом с ледяными сугробами, которыми уложено пространство штата, со спальней в постерах и виниловых пластинках, с любовью к человеку, который ненавидит себя.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся? предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
i. я — провал в твоей памяти
«дело не в том, куда ты идёшь, а в том, как ты это делаешь».
Вся суть была в крупицах соли, забивающихся ему в глаза и под одежду, щипающих там острыми клычками влажную плоть до тех пор, пока не сводило от напряжения бабочку носоглотки и пока хлопьями шиммерными не закладывало стенки черепа, в тёмно-зелёном пятне неба над горизонтом — куполом, в гончих псах; в том, что он никогда не мог сам выскочить из кошмара.
Многие образы сгустками выбрасывались на него оттуда, как кровь из аорты, и пульсировали, расширяясь, сокращаясь: линейка асфальта обращалась в облипку извивающейся горою органики, звёзды наливались как сметана вязкой, наркозно-серебристой волною запахов, горьким полынным ветром, яблочным тинтом, жёсткими костями, вдоль аэродрома пульса под горлом крошечное сердце разгоняя так, что отзвуки, словно колокольный звон, биения снегом оседали где-то за поверхностью сновидения, — поначалу было сложно собрать из сумбура деталей целый пейзаж, не то, что его узнать. Страх. У себя в грудной клетке он находил липкие пальцы этого страха, а потом падал в оттаявшие пески побережья спиною, не оглядываясь, проводя проверку на доверие — поймают, нет?
«Ты как бомба замедленного действия. Ты терпишь, но однажды просто не выдержишь и взорвёшься, убив всех своими осколками», — а ему казалось, что всё время Вселенной зависло, и только одна огромная слепящая Звезда Смерти наблюдала за падением с небосвода.
Мир, который виделся соцветием телескопических огней, бликов фар, зеркальных стен танцкласса, карт на кнопках по уголкам, масла на холстах, плакатов с летающими тарелками под чёрно-молочной выделкой, клубничных «Лаки Страйк», вертелся и кружился в танце со влажной, червивою землёй. Мерещилось, будто в ветвях тонкокостные жидкие лапки птичек венками-перерезанностями ложились на хрупкость небесной кожи, и их уродливые клювы что-то тормошили в текучей почве, — он видел всё это через хлипкий объектив зрачка, чьё-то муторное серое небо, уходящее в землю. Видел, будто натянутые до предела струны, скомканные конечности, видел месиво запутавшихся ног: его ловили.
«Ты — это бомба замедленного действия, Миша! Если будешь держать всё в себе, то скоро взорвёшься! Слышишь? Взор-вёшь-ся!»
Бешеные собаки с булавками-зрачками, вылетевшими из орбит райков, неловко поддерживали ослабевшие тощие рёбра, а затем, ни звука не выводя, медленно опускали в изумрудную колышущуюся липкость. И пока с визжащими губами-мигалками его ничего не понимающее тело везли в воображаемую больницу, думал, почему нельзя было просто взять и исчезнуть навсегда прямо там, в гранях залива, параллелях и меридианах пространства кирпичей, пропасть из памяти остальных и над кристально-чистым морем бризом рассеяться, чтоб не было видно с самой высокой точки с моста над рекою Кник, с облачных пластиков небоскрёбов, — будто его — никогда — не было?..
«Взорвёшься! Самоликвидируешься и умрёшь, умрёшь!»
Трёхмерный узор блестящего глиттера-ада с кровожадными псами на пляже напоминал собственный разум как что-то, исхоженное по периметру, тысячи раз перешитое и перекроенное, заранее мёртвое и больное, не поддающееся диагностике, бесстыдно дефектное; это всё были инфернальные фрагменты-вырезки подсознания, которые проносились за секунду мерцанием перед и внутри глаз, подогревая кончики чёлки, но они были до боли живыми и жуткими, до сжатия сердца настоящими.
«Ты умрёшь, Миша! Умрёшь, и знаешь, что? Знаешь, что? Знаешь, что? Знаешь, что? Знаешь, что?»
— Миша?..
Он, отмерев, смог заставить себя поднять веки.
Во дворе, на залитой алозакатной мутью площадке тишина по сравнению с прибившими его лаем и рычанием висела настолько оглушающая, что от неё хотелось зарыться под слоями щебня и пластмассы и провалиться куда-нибудь в голодную сине-белую почву, прямо под брызги сакурными лепестками расплескавшегося пепла: сигарета недокуренной таяла между пальцев. От мысли о том, что ещё сантиметр — и оставила бы уродливый ожог-ящерицу на костяшке, у Миши холодок свежим цунами заштормовал в подреберье. Он всматривался в слепящую острым белеющим разрезом детскую горку; после кошмара чудилось, что вся она с качелями и острозубою песочницей, болтавшийся остриём иголки горизонт за нею последовали остальным гробницам Анкориджа и похолодели, готовясь к Судному дню, тьмою опрокинувшейся красили стены домов в геометрию льдисто-голубого, — он с трудом узнавал здесь всё.
— Ты что, заснул на улице? — Уэйн, нависая, перед стальным холодом столбов, глядела на него смесью удивления и любопытства, бледное отражение плясало на дне металлической гущи; змеисто исколотые (временными, наверное, от Евы) руки — крестом позади спины, мелкие звёздочки-искорки на скуловой кости. Она несколько раз моргнула, ожидая от Миши хотя бы чего-то, и стык ресниц подогнулся. Не дождалась. Протянула руку, несколько медля перед тем, как произнести: — Пойдём в дом, а то все уже расходятся. Тебя очень долго искали.
Миша туманно осмотрел её очерченную умирающими клетками-делениями солнца фигуру, венком прозрачным расцвётшие кругом головы в карамели и патоке облака-барашки, потом ладонь, расправленную ему навстречу, и выдавил улыбку, в сотый раз честно стараясь сделать её мило-приятной и честно проваливая миссию, сунул дрожащие уголки губ в глотку, — но за руку не схватился и поднялся сам. Уэйн тут же спрятала запястья в карманы. С отлитой киноварью горки за темечком её во все существующие и нет стороны по разметке били голубые глыбы замороженного воздуха. Миша оставил сигарету втоптанной в песочницу: будет чуть-чуть досадно, если дети отыщут её, как и десятки скелетных окурков до.
Успевшие разложиться гниловатые кустарники вверх по улице своими листами, наполовину поеденными насекомыми, золотились-мерещились в дынном свечении смертоносными колючками, к ним канатом пролегала дорожка из щербатых полосочек, будто вафель, и приходилось без конца моргать. Пока они сквозь густой мрак и синеватость уже остывшего от раздражённого непривычного пекла квартала молча шли до дома, через заросли елей, их ветвистые созвездия-грозди, он чувствовал, как его пронзительно сверлят взглядом, почти как сканируют сверху вниз: острая траектория кусала за подбородок, огибала выгиб кадыка, помеченный чокером из серебристых сердечек — замирала где-то в ключичной ямке под расстёгнутыми от градуса в артериях пуговицами на вороте.
Финиш летней сессии, разбавленный августовской ремиссией, лишил свежей крови всё его тело, нечто тяжёлое было в холодном июне с лазурно-небесными сугробами-ветрами, бирюзою блестели мониторы с оценками, строгой слоновою костью — разбитые костяшки рук, пальцы, побелевшие от антидепрессантов; из-за учёбы совсем не оставалось времени, сил и средств на психотерапию, зато сигареты, даже самые дешёвые из минимаркета за углом университета, отлично справлялись с тревогой, накатывающей на щитовидный хрящ с тою же энергией, с какой полуночные приливы бросались на скалистые рваные берега. Неудивительно, что пропагандирующие здоровый образ жизни члены стаи подобного не одобряли, хотя в этом усматривалось нечто лицемерное. От Уэйн, от ворота её ветровки, накинутой — Миша не был уверен, но рассмотрел, приглядевшись, колко блеснувшее в туманомгле лезвие бледной ключицы, — на одну майку пахло фиалковым сиропом.
Осень в Анкоридже с юношества напоминала мрачноватый сериал с Нетфликса или вечернюю дораму с tvN, по обрывкам зафиксированные на камеры-мыльницы, дрожавшие в руках выгоревших операторов, как самокрутки у него в пальцах; всегда по-подростковому воинственная, пахнущая шампунем с заснеженными лесными скалами и замораживающая: импульсивное сумасшествие зубных каучуковых ниточек в облаках заводили в глубокую память, в которой на одном из изломов сезона Миша душил себя верёвкою под этим венозным маревом, но теперь, почему-то, не осталось ни верёвки, ни марева, палеткой бликов замаравшего проходные дворики, ни его, а от липучих захлёбывающихся небес, в которых временами тонул по пояс, сейчас приходилось задирать подбородок. На окраинах веяло черешней, древесиной, планетами, в осиновых зарослях Нортвуда, в набросившемся на краевые семафоры сцеплении вычурных глазниц даунтауна, в придворье пеноблочного дома со жгуче-белыми стенками и одним на фильтрационный микрорайон дохлым-тухлым бассейном семьи Джеймс тянуло ромашками и гелевыми ручками — любимым сочетанием их компании и даже немного — их духами. Все дни рождения, как и окончания пересдач, полагалось отмечать здесь, это было — (Лилит в шутку называли их «кочевыми демонами», которым фактически негде собраться для дебошей) — общее негласное правило. Вторым правилом был отказ от любого пластика, потому что Ева агитировала за экологию; пришедших с полиэтиленовыми пакетами не пускали за порог. Ещё они всем клубом, также известным, как ⅞ стаи, агитировали за ответственное потребление, феминизм и профеминизм, иногда контрреволюцию, особенно те из них, кто ничего не смыслил в политике. Лилит любили повторять, что это потому, что если долго ходить по парикмахерской, то «в конце концов тебя подстригут».
Сегодня здесь отвратно и за километр несло матчей и полевыми травами, потому что Уэйн позвала ещё и его.
— Тебе снова снился кошмар? — неожиданно спросила она, разорвав дребезжащее молчание, когда они уже подходили к крыльцу, где в разводах заката и поглощённых созвездий тонули ступени, и апельсиновый отблеск зари, сверкнув, челюстями подбираясь к черте подошв, размазался у неё вдоль верхней губы. Миша не смог увидеть её взгляда в тот момент, потому что стоило ему обернуться, как Уэйн спряталась под свисающими на лоб дымчатыми клоками волос, в тени разросшегося перед входом вишнёвого дерева, только радужки остались колебаться, закругляясь, и затряслись провода у неё над макушкой; распознавать оттенки, которые она вкладывала в свои бесконечные вопросы, было чересчур энергозатратно. Они оба держались за свои мысли, как за спасательные круги.
И сколько раз он твердил Лилит, что пора срубить, срезать, сжечь эту дурацкую вишню или, по крайней мере, ампутировать ей половину палочек-пальцев.
— Мне всегда снятся только кошмары, — ловко умахнулся он от трудного ответа и дёрнул дверную ручку.
Внутренность дома свалилась с самого потолка нестабильным затишьем, подложным светом гостиной, которую они до неузнаваемости развовортили пару часов назад, — хотя из вязанки стен кухни кричало истошным азиатским хип-хопом, в тяжёлое сплетение слов и басов которого невозможно было вслушаться, теперь от гирляндно-бумажного безумия остались картонки из-под пиццы, шелест свисающей с люстры секонд-хендовской рубашки Лилит и баночки с мутью виски и колы, пролитые в некоторых местах до безобразных карбонатных пятен. Их же рассада по коридору в ряд — Уэйн мгновенно подхватила на руки горшок с чем-то давно вымершим. Отголоски разговора, словно попеременно меркнущий лай собаки в милевом отдалении, блестели на них откуда-то с заднего двора, и Миша направился на них сразу же, потирая воспалённые глаза в надежде на облегчение — наилучшим вариантом было бы их просто смыть со своего лица и уснуть заново, — но слова Уэйн точно шлагбаумом встали поперёк прохода:
— Тебе до сих пор снятся те дни, да? Мне показалось, ты дрожал во сне.
Всего на мгновение они пересеклись взглядами — и тут же оба затолкали их под косой, половинчатый сумрак. Миша уловил дёрганый жест груди, резную дугу: у Уэйн были тонковатые для объёмных одежд руки с йодовыми, тёмно-голубыми от освещения глубокими кратерами над локтями, — с мёртвым растением перегноем поперёк горшка, который увесисто — маятником — трясся меж слабых запястий, со словно крыльями-перьями светящимися за лопатками её силуэтами чужих курток, шарфов, джемперов, кофт.
— Прости, — быстро опомнилась она, явно спеша уйти от закольцованного разговора, и пошатнулась так, что стало видно в дыре окна зарево над улицей; оранжевое бензиновое пламя, до облаков туго набитое невидимой мишурою, — тебе нужно иди. Тебя и так все обыскались, как в прошлый раз. Я приберусь, всё равно никто этого не сделает. Глать, — натянуто-игриво прибавила она и потянулась к его волосам, чтобы погладить.
В её обычно звончатый размякший голос каплями, как кровинки из мелкой царапинки, просачивалась неясная, размытая усталость. Хотелось отшвырнуть что-нибудь вроде: «ты не обязана здесь прибираться в свой собственный день рождения, это ведь даже не твой дом, и ты сидела практически тише всех, так что пусть этим занимаются остальные», — но он побоялся, что Уэйн посмотрит на него погасшими самоцветиками заместо зрачков в безднах-пастях голодных рыб, как на него смотрели во сне, поэтому задавил связки и двинулся к стеклянным дверям, где его уже дожидалось в молитвенном трепетании журчание воды, стойкое и успокаивающее.
В конце концов, в том, чтобы делать то, что хотелось, Уэйн с ним были похожи, хотя его до жути пугала эта невероятная чужая способность постоянно оказываться в нужном месте в нужное время. Лилит шутили, что она играет у них в компании роль личной страховочной сетки или фиксирующего троса, Ева переиначивала слова на условность барьера безопасности, каждый раз смакуя на языке; Льюис отвечал, что скорее намордника, и они смеялись, перекидываясь газировками, а Миша мог в деталях с крошечными вмятинками от стальных граней вообразить себе мощь и тяжесть намордничьей маски. Иногда, стоя посреди танцевальной студии в промокшей оверсайз-футболке,
Уэйн была способна произнести фразы наподобие «ты хорошо постарался» или «ты всё равно молодец», смешав слоги с грязью и растерев по дощечкам пола, смотря на него сверху вниз — неподвижно-странно, хотя по-прежнему слабо вздёргивала закутки губ. Радужки с поглощённым тьмою карием её казались в такие моменты непроглядно чёрными.
Всё было сиреневым и спиртово-голубым.
Если бы стены умели говорить, дом Джеймсов, живший в беспокойно-золотистом плетении гирлянд, опоясывающих пряжу фальшивых ёлок и ушастую мебель из красного дерева, рассказал бы сотни страшилок про их странную дружбу, сардонические усталые переговоры за полночь во время тревожных сессий, конспекты по метеорологии, размякшие сигареты, вылетавшие из карманов, про маниакальное ожидание Рождества и такую же маниакальную перекраску волос с отросшими русыми корнями, скрещенные при обещаниях пальцы. «Что значит она не хочет отмечать свой день рождения? Она хочет остаться совсем одна в этот день?», — это всё были не они, это были лампочки их внутренностей, вынутые из грубых голосовых связок, мерцающие только для того, чтобы оставаться в живых, но, может, им действительно нужна была своя партия в этой затянувшейся игре в дружбу, потому что на каком-то морально-извращённом уровне она имела смысл.
Звуки, цвета и свет с заднего двора облепили его тело в мгновение за порогом: шелест воды в бассейне, её циркулярно расчерченная, жидкая неоновая корочка, которая по белкам била кувалдой, плющила и полоскала скелетные мышцы, измалёванная отголосками, меркнувшими в синеве розовыми бликами, семейной рассадою вечнозелёных монстер на плитке… всё это были признаки человеческого присутствия. Миша почувствовал лавину облегчения, заструившуюся из костного мозга. И воздух вечерний вдруг стал быстро стынуть, чуть подсушенный раскалённым бурлящим закатом, потому что двор смотрел аккурат на запад, ужалил за ноги.
Самих Лилит тут не было, но он едва не перед регелием столкнулся с Евой, которая, с любимыми её накладными эльфийскими ушами, судя по всему, как раз собиралась уходить и с нарастающей напряжённостью судорожно искала что-то по углам возле пристройки.
— О, — расплылась она в улыбке, заметив Мишу, тут же обмерев. — Ты куда пропал, блудный сын? — потом мотнула коротковолосой головою, и он машинально последовал кивку — направил взгляд туда, где возле водянистой кромки, опустив ноги в холод бассейна, сидела Люси. — А мы тебя заждались. Помянули наших собак из Майнкрафта, которые остались на жёстком диске. А Лилит даже полицию хотели вызвать. Не из-за собак. К сожалению. Шумиха из ничего, точнее из Миши, ка-ак обычно, да, Лю?
Люси подняла лицо, и глаза её, побродив по темени рыхлого пространства перекрёстков-крестов, натолкнувшись на потонувшую в кровавых отблесках фигуру Миши, стали похожи на треснувшие грецкие орехи с синеватою подсветкой из сердцевины снизу, — жест выдался быстрым, скомканным. Люси смазала его сильнее втыканием пуль-зрачков, льдистых и прозрачных, холодных от замерзи, и когда отвернулась, всё рассыпалось. У неё на коленях расположился обклеенный самоцветами из «Вселенной Стивена» и персонажами-блестяшками Sanrio ноутбук, и она моментально свернула все раскрытые на экране вкладки, как только Миша приблизился: окропило дурацкой заставкой. Как будто бы он был достаточно наивен, чтобы поверить, что Люси так упорно пялилась в лиминальное зелёное поле всё это время.
— Что ты делаешь? — он всё же постарался сымитировать подобие приветливой интонации, от которой Люси даже с расстояния очевидно пробрало мурашками — она сильнее облокотилась на белую плиту, всю в следах старых, ещё августовских ливней, повернула к нему вьющуюся от осени Анкориджа голову и сказала:
— Рассматриваю лиминальное зелёное поле, — и, вновь заставив втянуться в кабель взглядов, также очевидно вынудила себя натянуть улыбку. Посреди природного окоченения её местами маниакально высеченное краской каре палитры всех видов жвачки с манго забавно развевалось от порывов выкаченного кислорода и свежести, и Миша ощутил себя бледной тенью на фоне самого бледного квартала, до верхних ярусов которого закат ещё не успел достать.
— Ты читаешь…
— Я читаю твои мысли.
Несмешная сценка походила на игру «у кого первого сдадут нервы», из которой Миша не знал, как вылезти. Везде вокруг, над аквариумом панелей, гудела ночь, осень, тёмные стволы, и звёзды кастетами, и пыльный Млечный Путь. Он присел рядом, лица их оказались чудовищно близко друг к другу, так, что почти сталкивались носы, он мог разглядеть, как по коже, по излучине щеки у Люси скользил, словно по махровому полотну, этот кислотный неон, — но она, вздрогнув, вдруг отдалилась.
С этих образовавшихся сантиметров повеяло и заползло в грубовязаную ткань холодком. Механизм реакции сработал удушливо медленно, — а потом, как только дошло и Миша был наготове высыпать на неё тысячу вопросов, растянувшийся миг разрезал, продолжая проламывать эту трещину между ними, голос Евы:
— Она совсем не щадит себя, занимается своей зубрёжкой даже во время тусовки, — последовала ухмылка — негромко, сдавленно, чуть панически. — Никогда не видела, если честно, чтобы наша Дэвис-младшая так много занималась.
Затем она принялась шнуровать свои снежнобелые с коровьим принтом кеды, почему-то стянутые, как будто в этом бассейне она действительно плавала или, быть может, они сидели с Люси вот так, давая северной влаге обволакивать нервные окончания, вместе, Миша не стал заострять на этом внимание, его разум и без того походил на бессвязные фрагменты деталей и догадок, переполненный пустынной дорогой с белой разметкой до тягучести на горизонте, без конца и края, и вопросами, вопросами, вопросами, и затвердевающей прохладой. Махина дома с субальпийскою кучей сваленных под створкою книг и кассет позади Евы чернела, а она сидела перед нею на корточках с жестянкой энергетика в руке и пыталась свободными пальцами перевязать шнурки в узел, маленькая, словно эти монстеры на фоне, со спутанными волосами, свисавшими ассиметричною чёлкой по нижние ресницы, — из-за чего глаз было трагически не видно, почти как у Уэйн. Она светилась.
— Почему ты сейчас занимаешься? — спросил Миша, обратившись к Люси и заметив, что она уже отложила ноутбук и сейчас выглядела максимально сжато, нервно, неуместно настороженно, сведя вместе и без того пугающе узкие плечи. — Надо же и отдыхать, Лю. Тем более на вечеринках. Эй.
Он воображал себя строителем-желторотиком, изо всех сил старающимся заклеить бездонный разлом изолентой. У Люси под фата-морганой балок Сатурна в ушах глаза по-лисьи застенчиво превращались в полосочки разной длины, когда она хмурилась, как сейчас, это была общая черта Дэвисов, и Миша, остерегавшийся совершенств, находил этот факт удивительно обаятельным, ему нужен был любой милый изъян, переделывающий мучительный недоступный образ в человеческую версию щеночка с перебитыми лапами, у которого одно ушко пирамидкою смотрело вверх, а другое свисало на половине. Что он мог дать ей? Зрачки, подслепшие от ночных девятивальных слёз, усыпанные и уставленные таблетками полки, холодные руки, тугую пружину пустоты в рёбрах?
Поэтому он находил эту милую асимметрию и цеплялся за неё, как цеплялся за всё светлое, заснеженное до побелки, ласковое и простое, как за несуществующий курок на глоке.
— Да всё окей, — отозвалась та, будто бы потеплее, точно что-то в себе сломав, заря пригрелась на кончиках её ресниц киловаттами, искрила, и Мишу по-дурацки накрыло этим потеплением. Он приобнял Люси рукой и заулыбался, хотя Люси не ответила на объятие. — Ты всегда беспокоишься из-за мелочей, не забивай голову.
— Правда, тут не о чем волноваться, сейчас всё досдаст и расслабится, и всё, новая жизнь, — вновь заговорила Ева, уже направляясь к выходу, потряхивая пластиковыми ушами под косым светодиодом. — Главное — закрыть долги, а там уже можно и отчисляться. Флешку потом вернёшь, Дэвис. Ну, увидимся, ребята-а-а!
Махнув рукою, она скрылась в залежах чернильных стен, где-то на глубине Марианской впадины по ощущениям. Мир вокруг словно оцепенел после её прощания, неуверенно поставленный на паузу, и Миша ощутил, как выглядывающий из-за холодной кроны-игольницы уголок ноутбука вызывал визуальный круговорот пред его зрением.
Он хотел повернуться и что-нибудь сказать или спросить, или просто взглянуть на Люси, но Люси рядом уже не оказалось — она стояла позади, озабоченная перекладыванием каких-то вещей с места на места над перегородкой у древесины шезлонгов, чуть приоткрывая в движении обзор на татуировку мультяшного полярного медведя под локтем. Она была всё так же недосягаема. Затемнённые изнутри и обмёрзлые клети подобия многоэтажек за её головою походили на драгоценные тессеракты-хрусталики из кобальтового стеклянного бенитоита, внутри них уже гасла заведённая офисная жизнь штатов, не жужжали принтеры, не вились и не душили-душились галстуки, вентиляторы остались наматывать на лопасти синь и гулкость влажного воздуха.
Миша раскрыл рот, но не нашёл слов. Застыл, глядя на росчерки сумасшедших нервических движений. Замер между бассейном и горшками монстер, прижав коленки к груди, слушая шорох подёрнутой вечерним зефиром воды в котловане бассейна и шелест, с которым Люси что-то перелистывала.
Эта сырая бездна за краешком бортика, сплошь затопленная гуашью неушедшего лета далеко под основанием ног, не имеющая чёрствого плиточного покрытия, застряла где-то надо лбом его отражения, где за порталом черепичной каймы застывали сливовые массы облаков, синее, прохладное небо, которое с одной стороны обсыпало гематомами звёзд. Вдоль бассейна морозом по щиколоткам на кроссовки вздымалась рассада. Его постоянно приводило в восторг то, с каким неукротимым трепетом Лилит сажали растения, поливали их, ждали с замиранием сердца. Он чувствовал необъяснимое родство с теми из цветков, которые, сумев прорасти, уничтожили бы вокруг себя всё живое.
Дышать в таком положении становилось нереально трудно, но он упирался до последнего, пока не нашёл в себе сил подняться и сесть на соседний шезлонг, демонстративно наставив на Люси свои зрачки — оранжевые в подсветке убегающего далеко за параллель зенита дня, в надежде, что та не выдержит напора и обернётся: сдастся.
Но она была сильнее — и не сдавалась.
Забрасывала толстенные тетрадки, футляр для очков, расчёску, гигиеничку, наушники в чехле с хэллоу китти, подаренном, кажется, кем-то из первокурсников, зарядку для них в гортань рюкзака, пластиком стуча о хобот молнии, сняла увядшие листья вишни с древесной кромки, осветила из-под трещин целые камушки люминесцентом, отцепила обруч и заколки, ероша над бровями застывшие алмазными сосульками пряди, и Миша увидел, что ломкие волосы её, отливающие чем-то киноварным, скорее плазмовым, кротко обкорнаны до прямого ряда. Новая стрижка, — мгновенно пришло ему в голову о перемене, осознание которой нагнало удручающую виноватость; и, удерживая непрошенную обиду в глазах и уже нетерпение от чужого спокойствия и ощущая, как жарко, душно, как гулко в этом глотающем звуки саду, на безмолвной набережной бассейна, он всё же постарался казаться безмятежным и, выпрямляясь, уточнил:
— Отчисляться?
— Мы говорили об этом, — быстро и хлёстко, пощёчиной, ответила Люси — так, будто всё это время репетировала и проматывала эти звуки у себя в голове, и взгляд её, поросший лианами боковых кустарников, загнанный колкими каменными остриями, был или казался беспристрастным, несмотря на неприязнь в голосе, и Миша почувствовал, каким морозом обдало его кожу от когтями содранного чужеродного тона. — Я. Я тебе говорила.
— Да, — справедливо согласился он, ощущая внутри какое-то фантастическое давление, — говорила. Но ты говорила это каждый день, и это были шутки, и это было три месяца назад. А теперь… И вообще… ты знаешь, что если часто повторять какие-то слова, они со времени теряют смысл? И ты шутила, это были шутки. Мы все так шутили. А теперь ты серьёзно собираешься уходить… Отчисляться. В начале года. И Ева в курсе, а я понятия не имел, и… — Ну хватит, Майкл.
Люси вдруг взглянула на него; решилась. Не успев запрятать на достаточно безопасное, чтоб не обжечься, расстояние глаза, Миша чувствовал, как увязли под корнем языка остаточные претензии и закоченели до подушечек пальцы под напором этого взгляда — холоднее прежних, всех вместе взятых, в пару сотен раз, с узловатым слоем закостенелой тоски поверх ресниц. Люси действовала на него, как снежная буря. Каждое слово, вылетавшее у неё изо рта, сотрясало воздух и замёрзшими градинками приземлялось в поры на лице. Майкл. Она ведь почти никогда не звала его Майклом, и никто старался так его не звать, остерегаясь волчьи-заточенных клыков под губами: так по-чужому и так… дико.
— В любом случае, я говорила, — без эмоций произнесла Люси (деланное спокойствие сдали лишь дрожащие сгибательные мышцы), обрываясь, словно не хотела продолжать, но ветер искусственный налетел — и она продолжила: — И это только моё решение, на которое больше ничто не повлияет. И никто.
Юркнули и повисли в воздухоплавании мокротно укоротившиеся волосинки на её макушке. Что-то ещё, где-то вдалеке, происходило, гудел чей-то смех, умирало предвечное красное солнце, ссорились друг с другом бездомные псины, слишком мёртвые синички вили гнёзда на рубежах чужих мокрых бровей-осколочков, но видеть перед собою только сведённые кривой полосою ломкости губ было куда менее опасно и почти до чадящего абстрактно. Осознание того, что всё это время он сидел абсолютно неподвижно, набитым гелием шариком лопнуло в черепе много позже, чем сквозь глухой шум в ушных раковинах он услышал звенящее Арктикой дыхание, позже, чем заметил, как разинутая до этого глотка рюкзака перекрыла бледно-голубую лужицу на кафеле и увесистые тени, плывущие за дэвисовой макушкой по маслянистой стенке, и даже позже, чем ощутил терпковатый аромат свежевыстиранной рубашки, мигом перехвативший вдох скопившимся в полости носа и нёба снегом, который он не заметил, как там набился, — потому что несколько минут сидел, просто не дыша.
— Да, прости, — вытолкал он из себя — надтреснуто — после молчания. — Прости, Лю… я вообще просто хотел сказать, что… я имел в виду, что я не знал, что это твоё окончательное решение. Ты не советовалась со мной по этому поводу и… не то, чтобы я против, конечно, это полностью твоё решение, я тебя поддерживаю в этом, просто… просто Ева знает, а я…
— Я всем рассказала, — прервала Люси, и строгой интонации, отрезавшей кусок атмосферы, которая из глубины рублёных голосовых связок долетала до него азбукой Морзе, обёрнутой в свернувшуюся плазму, вторил короткий скрежет застёжки. — Недавно, пока ты опять пропадал неизвестно где.
Она оправила ткань рюкзака, закинула лямку на плечо, и Мише пришлось схватить её за кисть прежде, чем она развернётся. Подавленное удивление уже успело захватить стиснутые бронхи, в которые сквозь спусковые рычажки смятения воздух необходимо было проталкивать слишком усердно, чтобы у него оставались силы произнести хоть что-нибудь внятное и осмысленное; тем не менее, выдержав затяжную паузу и нечитаемый, впившийся в его руку взгляд, он сглотнул, спохватившись, и затараторил снова, заикаясь, как и всегда, когда волновался:
— Я зря напал на тебя, — громко настолько, что вороны, сидевшие на обрамлении соседней крыши, тут же вспорхнули и скрылись в кронах. — Извини. Это моя вина, что я опять ушёл. Я просто хотел сказать, что…
— Что?
— Я бы хотел, чтобы мы больше говорили друг с другом. И обсуждали важные вещи. Я просто… Я думаю, что мы мало говорим в последнее время. И ты как-то закрылась от меня. Разве нет?..
Он споткнулся взглядом, кое-как сквозь тени и блики пробирая его в чрезмерно широкие своды, обилие ростков в горшках, раскиданных замысловатыми меридианами, настольные календари и сверкание циферблатов — всё это отвратительно стянуло вены — о мелкие зёрна лепестков в преломлении. Люси, казалось, дышала через раз, испещряя пустоту глазами. От неё разило мороженым и руку жгло раскалённым железом. Она заметно растопилась от неожиданной искренности, будто поняла без слов — одушевлённая точка с запятой, как над нею подтрунивала Ева, потому что мыслей в ней всегда металось больше, чем слов: накрыла ладонь Миши своею покрасневшей и посмотрела мягко — протёкшей строкою раскаяния в глазницах.
— Ты был занят экзаменами, — сказала она. — Ты действительно всегда беспокоишься без повода. Я не хотела бы тебя, ну, отвлекать. Понимаешь?
— Понимаю… правда, все были заняты экзаменами…
— Я не это подразумевала, — Люси устремила к нему полные бликов, внезапно расширившиеся до пределов радужки, взбитые чернильные зрачки. — Миша.
— Раньше это никогда тебе не мешало.
— Миша.
— Ты даже почти не разговаривала со мной в последнее время, вот о чём я.
— Миша, пожалуйста.
— Хочешь поговорить сейчас? Давай поговорим.
Люси вздохнула, сощурилась.
— Я очень устала, — прошептала она. — Честно, — и провела другой рукою-веточкой, лоскутной и бледноватой, вдоль волос, перепутав и без того слипшиеся прядки в глазури, Миша едва удержал себя от того, чтобы поправить их. И, подумав об этом, тут же отпустил чужое запястье, на котором остался чуть заметный в бледности бассейновой воды абрикосовый ломтик-след. Волнение немного спало, уступив место разочарованию, — под тяжестью плитки окончательно остыло горящее до этого тело, но всё настолько логично выстраивало пазл в его голове в одно цельное изображение, что не получалось успокоиться до конца, и от тремора изнутри он без конца вздрагивал.
— Прости, что достаю тебя этими пустяками. Всё нормально. Проводить тебя до дома? — со смешанным чувством: ответ (отдавался схваткою немою где-то внутри) вроде бы хотелось знать, а вроде бы и не очень, потому что он заранее его знал. Как привкус во рту горячего хризолидо-серого металла, преследующий столько лет — даже во снах.
Некоторое время оба смотрели на его дрожащие запястья. Люси одарила их накаливающей улыбкой, которая неосторожным взмахом уголочка дала понять, что она прощальная в той же степени, в которой фальшивая — вздохнула:
— Не нужно, спасибо, Миша, — с особым напором выделяя кисло-приторное «спасибо». Застыв на секунду, она вгляделась в пустой деревянный лежак возле бортика и, так и не сводя взгляда, с невзрачною задумчивостью двинулась к дверям. — Льюис обязался проводить. Он, наверное, уже ждёт.
— Люси, — снова позвал Миша вдруг погорячевшей, уступчивою интонацией. — Ты… всё ещё видишь её? Почти два года прошло.
— Время от времени, — она коротко пожала плечами, как от холода. — Увидимся. Постарайся сегодня поспать.
Дверь за ней оглушительно хлопнула, погрузив затем всю непрогретую ёмкость двора в тишь и застывший стрёкот насекомых. Кутаясь во флис густого аквамарина, Миша как будто в первый раз за последние несколько месяцев вновь ощутил брошенность и терпкость этой улицы, вниз по которой льдистым светом загорались маленькие солнышки в бутылках-фонарях, и соль во вздохе, который взвился к небу, а потом стёрся-скатался в невыпавший снег — смесь гнева, бессилия и искренней жалости к самому себе. Полуночный мороз выжигал отпечатки чужих слов на лице, как алкоголь из стеклянных бутылок.
Оставшись один поперёк крошечного озера, он смутно догадывался, что всё ещё было, вероятно, в порядке, всё было нормально, хорошо, отлично, прекрасно, ничего не случилось, — но не чувствовал умиротворения или хоть какого-то невесомого равнодушия, одни проголодавшиеся чайки в верхушках визгливо жаловались на глобальное потепление и дефицит рыбы в океане. Безмолвие, безветрие, затишье. Люси, которая ничего ему не сказала. Его придавило тенью этой недосказанности, как удушающими лапищами сонного паралича. Он убеждал себя, что всё в порядке. Хотя уже стоял одной ногою в пасти нового кошмарного видения, перед глоточной бездною океана, полной акул и манекенных клыкастых улыбок, перед персональным демоном-призраком прошлого, и потому, что в носу щипало до обидного легко и невыносимо, не мог сделать вдоха.
Он сел — как упал — на песочно-водянистый бортик, свесив вниз, в прохладное потрескивание, ноги прямо в кроссовках и джинсах, затопив подошвы, ловя себя на бесстрашии испачкать чернотою этого вечера тело, ощутил холод продрогшей предполуночной эссенции до мига, после которого всё потемнело; только стало слышно дыхание — немерное и громкое отчего-то, как будто не его. Крошечное море проглотило лодыжки мутно-охристыми гребешками. Он помнил необходимость сосредоточиться на ощущениях внутри тела, осознать, что у него было тело, зажмуриться, ждать. В какой-то момент он выучился отключать внимание и выходить из физической оболочки. И когда открыл глаза на сияющее кристалликами голодноморозное небо, он просто замер, заломив шею и задыхаясь: этот головокружительный скат зданий, в который пятью ложами вросли стеклянные откосы из квадратиков окон, страшно возвышался над ним вместе со всеми бесконечными столпами вымытых башен, измельчая предметы в пределах видимых искажений и силуэты птиц. Скат был шире широченных городских дорог и звучал громче, чем мелодии, дополняющие зеленистое мигание светофора. Скат давил.
Тревожноприступность под ним оседала ошмётками: тремор рук, пальцев, неустойчивый фокус зрения.
В каждый из таких моментов сорванный тайфунами-истериками голос резался из глубин бессознательного: «Когда это всё уже наконец перестанет причинять боль?»
— Я бы на твоём месте так не делала.
Он дёрнулся, едва не рухнув, несносно стукнувшись затылком, на кафель, но смог сохранить равновесие, и, подняв голову, удивился сильнее, чем прежде: Уэйн, если не являлась обманом зрения, стояла рядом, закрывая обзор на пустоту бескрайности зарослей и зацикленные отраженьица лампочек в глуби треугольных зеркал, улыбалась, протягивала руку, за которую Миша вновь повременил, чтобы взяться, — как стояла там, на детской площадке, единственная в силах его отыскать и вытащить из кошмара. Теперь от неё, её окроплённых зайчатами мрачно-кремовых косичек (аккурат — над обручами ресниц), свалявшихся усталостью, пахло смесью парфюма и уборки, как никогда не пахло от дома Джеймсов, в котором порядка как явления не могло существовать, как никогда не пахло за пределами границ её кожи, но эта смутная аура заботливой упорядоченности была ближе её взгляду, который, потеряв чёткость и выражение, пунктирно блуждал сквозь звон над (недо) ломанных травинок по мишиным до коленных чашечек поглощённым толщами холода джинсам, лабиринтно кружился до самой шеи, а дальше не поднимался — почему-то не смел переступить воображаемую сигнальную ленту в красно-белую полосу.
— Ты чего… ещё не ушла? — спросил Миша, замявшись, однако нашёл в себе благоразумие вытащить ноги из воды, и пол вдоль кружевной пены моментально намок под ними, и Уэйн убрала улыбку, как будто сняла рукою, вместо ответа.
— Придётся идти за обогревателем. И ты единственный не поел торта, — сказала она серьёзно. — Ева со своей соседкой его, между прочим, сами мне испекли. Как подарок. Там много земляники, но не как в желатиновом пироге, а скорее как во фруктовом сэндвиче…
…Миша вспомнил, как они четыре недели назад тоже готовили что-то вдвоём с Люси в общажной кухне, сталкиваясь локтями-кистями и от того смущаясь, взглядами, как воланчиками от ракеток, скача по шкафчикам, и не смог отыскать точки, перешагнув которую, позволил идеальной картинке рухнуть, распавшись под нарывом и уничтожив проложенную дорожку; его пробирало от ассоциаций — они всегда были бессистемны — встрёпанным ужасом в лёгких, и лёгкие сводило усиленной дрожью. Он всё с тем ледяным ножевым ранением в лопатке побродил взором по виньетке волн, чтобы подавить желание разрыдаться здесь и сейчас — почему-то знал, отдавая себя на обследование Уэйн, что едва ли имел на это право; и заметил, что в другой руке та удерживала пластиковое блюдце с отсечённым кусочком шоколадного торта.
— Оу… Прости, что ли.
— Лилит специально попросили меня убедиться, что ты поешь, — Уэйн поднесла тарелку на свет, по-прежнему вытягивая другую руку для помощи под сводом кипельно-белой майки, под сквозящей в голосе твёрдостью. — Такие они… внимательные. Сам знаешь.
Миша хмыкнул.
«Не то, что некоторые», — хотелось припечатать, искусственной воде на съедение, но он сдержался хотя бы потому, что привычка бросать друг друга случайным образом по любой причине была у каждого, каждой и каждых в их компании, она всегда была взаимной. Когда ветер колыхнул ткань ворота чужой ветровки, та забликовала деревянными значками-пинами в виде блестящих кошачьих мордочек, Миша заметил, что пальцы у Уэйн тоже мелко трясутся от прохлады, на песочном ламинате осталась тропинка из ультрамариновых в полусвете парафиновых блёсток и крошек шоколада.
— Впрочем, не исключено, что они хотели быть уверенными в том, что все съедят торт, потому что незаметно подсыпали в него отбеливателя или что-то в этом роде, — вдруг сказала Уэйн.
Только сейчас едва удалось поймать хоть какие-то сгравированные эмоции на её лице, потому что Уэйн в любой ситуации сохраняла его безразличным на шестьдесят процентов и ещё на сорок — вдумчивым, каждая прямота её слов была шокирующей, в них не было ни вмятинки двусмысленности. Они замерли в оборванном движении, смотря друг на друга, а потом Миша просто схватился за её ладонь и ощутил лёд слияния кожи паяльной лампой.
— Брось, Лилит бы так не поступили, — короткая забава как глоток воздуха перед погружением оцарапала ему рёбра. Он взял тарелку, отметив про себя, что Уэйн, не переставая улыбаться, глядя на него ясно и живо, но без крошечной радости на зрачковом дне, почему-то, всеми силами старалась в этом жесте не дать их фалангам соприкоснуться. — Они бы сами проконтролировали процесс. Заставили бы съесть всё под их надзором, а потом поставили бы в известность, что мы умрём в агонии через пару минут, — и они оба рассмеялись, смех вышел формальным и быстро рассеялся над влажною оградой-панелью бортиков.
Впихивать в желудок сладкое и вкусное сейчас ужас как не хотелось, особенно вот так бездумно поглотить то, что было сделано с заботой и присыпано наилучшими пожеланиями, Миша долго сверлил взглядом выложенные из молочного какао огонёчки, мастикой окаймлявшие грани кусочка брауни, — в томной вечерней мороке они были соприродны морским звёздам. Они уселись на холодные, как ментол, забрызганные зеленистым дождём шезлонги, и Уэйн смотрела на то, как он ест, с необычным увлечением впитывая каждое движение, вонзая взгляд с искорками, которые как порошок сочились из яблок глаз, туда, где вилка протыкала мягкую консистенцию. Когда Миша поднимал к ней голову, она отворачивалась, притворялась, что листает нечто вроде инстаграмной или твиттерной1 — бесконечно-вечной — ленты в телефоне. Экран всегда был нелепо тёмным, но стабильно оглаживал подбородок и кончик носа белёсым налётом-свечением, почти как подсветка из софитов на фотосессии, почти как лампадки на ночном кладбище.
Шесть лет назад он так же сидел на кухне в Фэрбенксе, за прелым расшатанным, по телевизору играли включённые с Ютуба ранние The Doors, мама полоскала посуду по десятому кругу ада — была не в себе перед близящимся разводом, — и он спрашивал у неё: «А что, если бы я стоял там?», имея в виду падучие ионы хайлайтера и микросверхновые, сгоревшие в композиции афиш, но она рассмеялась и сказала — под квадратными кирпичами, от солнца жёлтая полоса — сказала, что ему нужна работа увесистее, чем раскрашенная безделушка, полезнее, чем отремонтированная моделька, болванчик, марионетка, переполненная бутафории жвачка для публики, фантом за стеклом.
С тех пор его мечты разбивались одна за другой, как бились хрусталём мамины статуэтки с серванта, и он пытался найти глаза, в которых увидит то, во что хотел превратиться. Прополощенная посуда задержалась в желудке последним оплотом жизни, которую он надеялся, что закончил.
Каждый день общего праздника щекотал нервы, вынуждал рассудок пробегать марафон, он задыхался в колючем свитшоте среди душащих одноприродных стен перед одинокими и побелевшими от жемчужного солнца лицами, боясь двигаться и задевать плечами предметы, спинки стульев, атмосферное давление потоком, так, как если бы от мельчайшего касания оно могло треснуть и рассыпаться, словно смальта. От того, что переполох нервозности осадками недавнего разговора понемногу окончательно отступил, ему померещилось, будто над водою подогрелось вопреки снижению температуры: влагою вдоль волос, вдоль ресниц, нежностью к ступням, тлетворное, керамическое, журчание, присутствие, плеск.
Это казалось смешным: то, как долго вещи переваривались в его разуме, круг за кругом, круг за кругом. Образ Люси сидел там строго и прочно. За мягким карпетом обшитой спинкою автобуса, на донцах тарелок, в отражении витрин, за углами всех встречных домов, за деревьями, в прорезях меж палок железной дороги по черте рельс, в его постели — кадры были сумбурны, отрывистым диафильмом, но Миша видел её везде; он как вчера помнил день их первой встречи — снег лежал тоненькой прослойкою на засыпающей от прививки природе, — а потом штрихами дочерчивал признание и первый поцелуй, по-детски невинный и неустойчивый, в котором было так отчаянно, так приятно и так страшно, что почти не ощущалось, когда во время поездки за кулисами импровизированной сцены в лесу оба должны были тащить какую-то аппаратуру своим отрядам. Люси коснулась его пальцев легонько, не нарочно задев выступы на тыле ладоней, когда помогала поднять что-то чёрное и токово-блестящее, как свои ромбические зрачки. Одну грань грифельного динамика она рассматривала целую вечность. Протяжно выл над головами ворон, в чаще тошнотворно пахло сигаретами и хвоёй, а ещё парфюмом из рекламного ролика, который в голове Миши связывался с Люси.
Со временем вся их компания переняла этот аромат, и он не мог не верить, будто не по своей воле плавно спускается по лестнице прямиком в котловину ада.
— Уэйна, — решился он позвать. Повернул голову к Уэйн, а взгляд оставил приросшим к жилке бассейна. Тишина в паузе, в которой он ждал реакции, будто бы отзеркалила то молчание на детской площадке, когда Уэйн протягивала ему руку, которой ответно не дождалась. — А ты знала, что Люси собирается отчисляться?
— Собирается? Она уже, — спокойно ответила Уэйн без промедления. — Ещё недавно зарекалась, что ровно через месяц заберёт документы из этой «ковбойской фермы». Вот месяц как раз прошёл, — помолчала и, будто задумавшись, подчеркнула: — Вчера. Формально, мы отмечали не только мой день рождения, но и её отчисление. Мы немного рубились в «Resident Evil» и единогласно решили, что Девис-старший — худший игрок во всей Америке, думаю, это подняло ей настроение. Забавно.
Уэйн знала. Все знали, кроме него. Все знали, а он не знал. Забавно. Миша вздохнул, закатил глаза — это было забавно, но глупо, но ужасно, ужасно, — отвратительно, и он, ощущая, будто сам себя загнал в угол, увидел, на фоне стремительно темнеющих фальшфейеров, что Уэйн пристально смотрит прямо на него взглядом, конфетно-кофейно подсвеченным тем, как кристаллы в дисплее выстраивались в дорожки свежевыпеченных сторис их друзей, в которых всё было цветасто, оловянно, всё растекалось спинномозговыми жидкостями по стенкам.
— Она тебе не сказала, да?
Глядя друг на друга, они снова застыли, и Мише потребовалось несколько секунд, чтобы понять — застыла в статике и чуткости Уэйн, а он уже за ней, точно доминошка в стопке.
— Уже поздно, — голос прозвучал сухим, из складок в горле по атомам высосалась вся та характерная мягкость, оставив за собою останки-слепки, какой-то непривычно-сдержанный тон, прицельный и разлившийся по хрящу ушей топлёным молоком и синичками, с кровавым бардаком вместо клювиков. — Как тебе кулинарное творение Евы?
— Как будто… как будто выпил мартини и закусил «Киндер-Сюрпризом»?..
— Понимаю, — Уэйн слабо, но расхохоталась. — Все куда-то пропали, даже Джеймсы. Мы одни остались. Пойдём?
Зевнув и прикрыв ладонью рот, она поднялась, подобрала с пола один горшок и с умерщвлённым цветком наперевес сделала шаг в вечность бликов и плит, размазывая за собою след.
Оставив чувства плавать в бассейне, Миша зевнул следом; ему казалось, он бестолково — и бестактно, — повторял как под гипнозом каждое чужое действие, лишь бы отвлечься. Уэйн редко бралась за сигареты, но Миша старался не задавать лишних вопросов, учитывая, что она за весь вечер ничего не сказала о своём парне: может, не только у него одного в этом доме сегодня стремительно и на скоростных трассах погибала в аварии личная жизнь. Шагая за ней в разрезанный гирляндами с плошками светлячков коридор, он думал о том, что это — она тебе не сказала, да? — сейчас было, но любые варианты, мелькая в сознании, тут же уносились куда-то к коре мозга: Уэйн была настолько проницательна, или это он был настолько прозрачен чужому рентгену глаз, или она просто догадалась, или догадываться было не нужно, потому что кроме Миши все они умели насквозь видеть-читать людей, или он просто увидел — и почувствовал — то, что хотелось видеть и чувствовать, или?..
Или.
В лучистых сумерках переулков города, в шрамах размазанной подводки, в невскрытых язвах стёршихся порезов под рукавами — всем им был нужен тот, прежний, прошлый, забытый Миша: без рубцов покалеченной консиллером улыбки, без отпечатка неправильных чувств под замороженными рёбрами. Его как заполярными льдинами отсылало каждым внеобъясняемым взглядом Уэйн обратно в то время, когда всё уже было сложно, но ещё не настолько больно.
Сейчас, оглядываясь назад, он мог бы обозначить старт той тёплой стрекочущей осени как начало личного конца.
На фоне отпалированной химикатами, пепельной глади дверей машины лицо его чертилось азартом, а потом тяжёлой мыслью, а потом непонятно чем, и он опирался о капот под то, с каким отточенным ритмом Уэйн покачивала на эту беспечность едва отросшими локонами, тащила из чёрною дырой широкого кармана пачку «Лаки Страйк», и вокруг них с блестящими сине-сиреневыми созвездиями, бегущими поперёк облачности по горизонту, с острым глазом Марса над кромкою сверкающих, почти до слепоты белых огней домов, с бледным полярным сиянием, с серебристым лунным клинком — лодкой качнувшимся, — закручивался воздух — а утро словно обещало никогда не наступать.
«Чёрные — это, конечно, нестареющая классика», — рассказывал что-то Миша, затягиваясь неумело, будто впервые, «но она когда-нибудь пробовала делать зелёные стрелки? Это реально эффектно. Я умолял её взять лаймовый лайнер в косметическом… Просто попробовать. Но разве меня кто-нибудь когда-нибудь слушает?»
Он стоял на полтора метра дальше Уэйн от дороги и на пару движений заторможеннее, но развязнее — игрался камнями, как футбольными мячиками, в попытках загнать их в выстроенные воротами бордюры, рассечённые временем напополам; ему нужно было занимать разум прецессиями или деталями, монотонными разговорами, иначе туша оставляла себя страху. Страх мешался с осенней духотой, едва ощутимо игрался в тюлях, за тонким забором можно было проследить, как уползает закатная сливочная просека стремительно под друг на дружку всаженные колья, покидая спальный район. Они всегда болтали о всякой чуши, бронхи у Уэйн стягивало никотином. В этот раз болтал только Миша.
Это сердечная недостаточность. Пока нельзя утверждать точно по поводу всех критериев, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам лечь в больницу…
Уэйн много думала.
Спустя пронёсшиеся пламенными пульсарами месяцы всё наконец оказалось элементарно, как теорема Пифагора: у её врага появилось имя, у её организма появился разжиженный датами мутный срок годности. Ясность наступила быстрее, чем будущее успело бы долететь до них сквозь сорок девять с половиной миллионов километров, холодящие фотометрические лета, космический мусор закупоркой вен. Ясность обязалась забрать с собою дни, когда после занятий они сидели в её комнате под картой звёздного на острых бесцветных кнопках неба, в созвездиях бесчисленного множества монохрома взорвавшихся красно-белых карликов, млечнодорожных путей — он, с тёплой оживляющей улыбкой, с глазами загущёнными и ватными, как рассвет, с которого мгновением сорвались все до единого метеориты; и она напротив — щенячья верность, расколотая в уголках белков. Подавала ему салфетки, набирала номер технического сервиса и гуглила, как по-быстрому и незаметно для взрослых остановить наружное кровотечение от домашнего пирсинга-бриджа.
Она много думала.
Она выдохнула, прежде чем вновь затянуться.
Дело в том, что многие умирают в течение года.
— Эй? — упрямо повышенный тон, искристый, которым Миша заставлял смотреть на себя сквозь ягодный отшлифованный дым, смерчем серебрился к небу. — Как насчёт прокатиться на холм, Уэйна? Всё равно делать нечего. Сегодня видимость звёзд — девяносто процентов.
Уэйн не взглянула — ни на него, ни на незнающие покоя глаза астероидных поясов перпендикуляром темечку, которые потоками по артериям, по болидам, сгорающим в атмосфере, окатывали их сладким тягучим мёдом осени на каждом вдохе, смотрела не моргая вдаль, на теплящий свечи полуночи небосклон… в её голове ярче блеска автомобиля и каффа на чужих ушах светила только гладь той белой медкарты. В тишине стало слышно, как во дворике за их спинами, в ветвях берёз и розовых треуголках под козырьком вели звонкий, эмоциональный предутренний хор желтоногие падальщики.
— Опять подбиваешь меня на преступление? — вздохнув, она взглянула на время на экране смартфона, но оттуда вдруг опалило светом обоев: их совместное селфи над мятым атласом галактик, повешенным сестрой тысячи световых часов назад ей на (так не хотелось верить, что) последний день рождения, мятые-мятные наклейки-звёздочки мерцали, красили их двоих сахарным черничным, лампа-торшер узористая на столике внизу — она весила меньше, чем цепь консервных воспоминаний, прикованная к телу… и Миша, наверное, никогда бы не поверил в то, как сильно Уэйн сейчас дорожила этой фотографией. — Нам, если ты не в курсе, завтра вставать к первой паре. Хотя подожди, это ещё не самое зловещее, что можно вообразить, — после секундной паузы полная протеста интонация её сменилась, чуть заглушившись наплывом, точно речным, тиховейного ветра: — Сестра будет читать мне трёхчасовую нотацию, если в такое время не обнаружит в комнате. Ты же знаешь.
Миша — сапфирящиеся от свечения фордовых окон-фар глаза, белизна, какое-то белёсое небо, невозможный белый — хитро прикусил губу, как делал всегда, подталкивая на дурацкие поступки.
— И что? — почти не слышно, но тусклая игривость его голоса обжигающим пеплом разлилась у Уэйн вслед за дымом по глотке. Взошедшая воронка Луны целовала его в волосы, спускалась отцветающей розовостью в уголок поцарапанных, но по-прежнему влажно-безвесных губ — в такие мгновения Уэйн сильнее всего на свете завидовала этой Луне, ей позволялось слишком многое.
— И то, — улыбнулась она. — Предлагаешь рискнуть моим эмоциональным равновесием ради звёзд?
— Именно.
Когда сидели в располосованном черничною мглою салоне, сверхъуютном, он говорил уже мало, всё веселился чем-то в телефоне, а потом стал рисовать кривые и ломанные гелевой пастой в своём скетчбуке. На уровне условно-рефлекторной памяти от металла его висков пахло яблоками и железом, тянуло мокрой землёй, и он молчал, и тишина встала темнеющим взрывом-звоном, пока Уэйн не поставила что-то от Конана Грея (у неё не было своих кассет, все сестринские или чужие, и машина тоже была сестринская, и никто из них никогда не возражал, если кто-нибудь спихивал им лишний — драгоценный — хлам), а потом Миша неожиданно развернулся и наставил на неё красные в ночном мраке ядра тернистых кружевных райков, почти крапинок:
— Кстати, о сестре… — и видно было за уплывающей за пределы глазных мышц рассеянностью, что он долго раздумывал, как именно это спросить: — Уэйн Эйдин Фрост, когда вы ошарашите её новостью о самом прекрасном и романтичном событии в вашей жизни?
Пару мгновений смотрели друг на друга, и Уэйн взмахом повернулась обратно к рулю, хотя ощущение того, что её целиком рассматривают как под микроскопом от этого лишь усилилось, ни за что иное сердце ещё так не болело, — тонированные стёкла квартала позади её плеч замелькали воспоминаниями забытых воспоминаний, на корешке переносицы отразился блёклый звёздный, фигуристый свет.
— О каком? — она повертела бронзовящимися патлами и заулыбалась. — О зачёте по высшей математике?
Оторвав от неё взгляд, — в закатывающихся глазницах только алые точки прицельным пунктиром — Миша усмехнулся:
— Ты прекрасно поняла, о чём я, балда. Когда ты расскажешь ей о своём… женихе? — это были ожидаемые слова, но они всё равно рубанули по ушным раковинам, холод ночи сверкнул и разлился в них, и Уэйн незаметно, спрятав побледневшее до оттенка мертвенной кожи лицо в завеси аспида и грифеля, дрогнула. — Я никогда не видел тебя такой… вдохновлённой, что ли, как за последние несколько месяцев. Месяцев ведь, точно?.. А сис об этом даже не знает. Интересно, она узнает до свадьбы? — задразнился он. — Она будет счастлива за тебя. Когда ты собираешься ей об этом сказать, м?
В окнах уплывали всё дальше и глубже за тысячи миль от горизонта откопированные безликие домики-скалы, тёмно-изумрудные полосы сухой, перьевой травы, прозрачное небо, невыплакавшее всех льдистых слёз — периной. Цементноджунглевый сентябрь шёл на спад, от этого холод стоял сумасшедший.
Уэйн улыбалась. Она оглядела Мишу, струйки прозрачно-призрачного пара, которые стекли по чёлке его вниз, к ввалившимся щекам, салон, залитый камелиями, хриплыми выдохами ветра, словно разворошённое гнездо рисунок на остроконечных коленях рядом — и осадила взгляд неподвижным на мармеладе дороги. Миша всё ещё… не был полностью там, несмотря на особенное любопытство, счётчики ритмично жужжали, пока его разум, судя по всему, мчался со скоростью тысячи километров в минуту наперегонки с сердцебиением — Уэйн знала это его состояние. На повороте под сухостью пустынных лиственниц немного занесло. Трасса была похожа на взлётную полосу: ближе к холму, пара поворотов вдоль васильковых линеечек горизонта — тяжесть промокших шин по ромашкам и обледенелым камням; где-то там должны были быть звёзды и её, то есть их, или всё-таки её, или его, или их, чья-то или ничья — бесконечная юность. Где-то там. Прямо под горизонтом — звёзды. Прямо над нею — звёзды. Она и сама. Звёзды.
— Хватит залипать на дорогу, — тихо процедил Миша под ухом; иногда он был готов говорить безостановочно, или делать что-нибудь бессмысленное, как эти бесформенные наброски в скетчбуке, чтобы собственные мысли не сожрали его, эту необходимость оставалось принять как данность — поэтому Уэйн улыбалась. — Знаешь, тебе действительно стоит пореже садиться за руль по ночам. Ты начинаешь меня игнорировать.
— Тебе легко говорить о таких вещах, — отозвалась она, вжавшись в кожу руля. Гущь молока, в люминесценте лживого тканевого неба, почти слепящего снегами Чугачских Альп, вытекла к кистям от проносящегося мимо света, обогнула плечи; лимонные прожекторы под фонарями углубляли могильные ямки на её локтях. И тёмная часть разума подталкивала говорить: — Ты можешь делать буквально всё, что захочешь. Всё. Как и Люси с Льюисом, или как… — застопорилась, подумала, заключила, прервав зародившееся чужое возражение: — Вы даже можете бросить учёбу, не отрицай это, — вздохнув ещё раз. — Как можно говорить о чём-то вроде… брака, если я ещё не завершила учёбу? Это огромный шаг, а я ещё ничего не добилась в жизни. Я уверена, что сис считает точно так же.
Не сказала, что так считает только сестра. Что она пережёвывала чужие мысли. Миша хлопнул обложкой скетчбука — хлопнул ветер сквозь форточку, рябью по колёсам и траве, колёсами по скале, скалою по подмётке.
— Чёрт. Все взрослые и правда одинаковые? — бросил он с таким выражением, будто не сам входил в эту глубоко ненавистную возрастную категорию. — Мои родители тоже с сомнением бы отнеслись к…
— Тебе всегда будет, куда вернуться, если что-либо пойдёт не так, — сказала Уэйн.
Не сказала, что знает, что им обоим некуда было возвращаться.
Мысль о чужих родителях, о калифорнийском море, у которого остались воспоминания о них, о поездах с мигающими лампами-цунами, долгих переездах в метрополитене, шипучке нескончаемых колёс, шипучке нескончаемых документов — и голубой свет фонарей напомнили чистое до бархата небо, что-то о том их путешествии к океану, когда она, глядя на мишины пальцы, танцевавшие под южным сиянием-градом, и мечтая поцеловать каждый из них, задержала дыхание и впервые осознала, что врастает в это чувство, когда морской песок забился в кеды, заблудился где-то уже под кожей, о самолётах, замывшимися полосочками цвета цикламена чертящих флаг Америки над крышей чужого, когда-то семейного, дома; всё однажды было цветными пятнами на ровном лице сине-зелёно-белой планеты, было время, когда каждое мгновение её мыслей принадлежало облакам и планетным плеядам, пушистым тучам-нимбам, оглаживающим чужую голову до асфальтовых одеял, Мише и космосу, космосу и Мише, Мише и…
Двенадцать секунд, которые она высчитывала у себя в уме, Миша молчал; даже дышал едва ощутимо, как мираж, вливая околосолнечную тьму куда-то, казалось, в рёбра автомобиля, и стискивал ручку меж пальцев. Миша садился с нею в машине, улыбался — вяжуще, исписывал лист в блокноте, являя собою пропасть, из-за простыни урановой мглы по дороге казался дымчато-розовым, дразнился немного, — а сейчас сидел рядом кто-то другой. Кривой серпик впивался другому Мише в ключицу.
Уэйн переключила магнитолу на музыку отца Джеффа Бакли, который умер в двадцать восемь лет от передозировки героина, выдохнула:
— Прости, я не должна была это говорить, — вспомнив разом аэропорт-поле боя, оружейный щелчок билетов с кровавым-чёрным вместо простых чисел и дат: как на каторгу её вели поперёк здания вокзала в зал ожидания, она рассматривала Мишу в глубине коридорной плоти, и, пока спускали шасси, сразу же отвернулась: пересечься взглядами тогда означало бы измельчиться пеплом, обречь себя на сожжение заживо в весенних косых сквозь прорези цветочных крон лучах, столкнуться с последствиями того, что происходило на самом деле. Болело ли уже тогда её неизлечимо-одинокое сердце? — Я знаю, что ты… скучаешь по ним, хотя не признаёшь. Я бы на твоём месте очень скучала. И я скучаю, ты знаешь… Извини, ладно? Я сегодня сама не своя, — она попыталась улыбнуться, разрезав сверканием этой улыбки облачное полотно; это был вопрос времени, когда осколки рассечённых небес наконец оставят кого-нибудь из них с ранами, которые не заживут. — Ты уже и нам стал как член семьи. Сестра, кстати, зовёт тебя на ужин на выходных. Посмотрим «Унесённых призраками» в сто девятый раз. Придёшь?
Миша уставился на её взвинченное в крови полуночи лицо, — и молчал. Смотрел на шею, вздёргивающиеся яремные вены, в извиве виднелись цветовые пятна и хороводами кружились в одержимой пляске — они же где-то под диафрагмою греющим штормом.
— Приду, конечно, Уэйн, — в конце концов выдохнул он и взглядом ещё с десяток секунд постранствовал по свечением очерченному напряжённому профилю лица напротив. Где-то в чувствительном воздухе таймер расстояния выстукивал за его улыбкой: — Может, тогда и намекну сис про твои любовные дела. И я не скучаю. Кстати, он тебе что-нибудь подарил? Я что-то не заметил, чтобы вы уединялись, — поспешил пояснить на кверху вскинутую бровь. — Уэйн, а… ты знаешь, на какой день Бог покинул человека?
— Остановись, ты снова тараторишь, — бросила Уэйн, уговаривая себя не вслушиваться ни в единое слово. — Скачешь с темы на тему.
В такие моменты она самой себе напоминала впалый искривлённый трафарет собаки-охранницы, потому что они с Мишей в боязни заблудиться в чём-то, что не было собственным мозгом, были схожи и оба как за край пропасти хватались за самосознание — расслабь они кровоточащие пальцы, падение бы длилось вечность. «Это ты ведёшь жизнь хорошего человека, это ты крепко стоишь на земле, это ты не боишься ничего потерять». Ей становилось не по себе от тона тех разговоров. Между миниатюрной конурой рассыпанных по углам продуктов прошлого и видимым космосом-участком ленточек фальстарта, помимо забора, ничего попросту не находилось; она не смела и надеяться, что Миша первый снесёт его или хотя бы выглянет из-за перегородки — никто из них никогда не пытался попробовать. «Просто перестань вести себя, как ребёнок. Нельзя же так цепляться за вещи». Нельзя же так цепляться за прошлое. Нельзя же так цепляться за жизнь.
Изжёванные, как табак в сигарете, однообразные фразы, слова, слоги, звуки сплетались в ушах синевато-клинкерным хороводом однообразных дней. В лиловых стенах Форда с кубами-креплениями буйства лепестков и звёздных дыр тонуло дыхание.
— На седьмой, — очередной хруст бумаги заполонил биом отзвуком исчезновения со скоростью лунного света, оглушив на миг-мгновение, Уэйн не уловила, как чистота сияния в чужих связках налилась досадой, расцвела в закутках век. — Бог оставил нас одних. У меня спрашивали, а теперь я спрошу у тебя: понимаешь это?
С линий электропередач на них пялились вороны и галчонки — горбатые, огромные в угольных профилированных перьях; такие же неживые мумии в детстве глазели на него смолою вместо глаз в худые стёкла маминого серванта с верхней, небоскрёбной полки. Вместе со статуэтками бездомных некрасивых псин. Мама очень любила изящные метафоры смерти, обличённые в пыльцу и плоскость, литые янтарём чучела, ни капли не походящие на живых существ, но совершенные — до безотчётного праведного трепета в ладонях, которые их держали. Множество мгновений утекло в канализационные люки с того момента, когда в их последнюю ссору отец навзничь свалил фарфоровые фигурки на паркет вместе со всем сервантом. Миша только раз видел, выглядывая из-за двери в свою комнату, эту сцену наяву, пока мысли продолжали двигаться под грузностью век и военным маршем заводились альвеолы в бронхах, а потом больше тысячи — в каждом повторяющемся кошмаре.
«Бог оставил нас одних, понимаешь это?» — голос отца трещал, напитывался мертвечиной снежинок и унынием фарфорового остаточного блеска, — он не подразумевал под вопросом ни секунды молчания-ответа, потому что ответ был прост: это не имело значения.
И хотя он не сказал тогда, Уэйн поняла каждый отдаренный элонгациям, сверхзвуковой, вздох: если бы не мегаполисный смог и бескрайне-высотные трёхэтажки с телевышками и водонапорными башнями, может, они смогли бы увидеть мир так же широко и отдалённо, как звёздное небо, — и никогда его не достать.
— Это сердечная недостаточность.
Воспоминание шло сферами, шумно смотрело на неё квадратами и торцами граней-плинтусов — рябое, мигающее, словно плёночная запись, углами больничного кабинета рассыпаясь на эпизодические куски; слышался голос врача, суховато-звенящий, как крик — он звал её какое-то время, и фокус зрения в памяти Уэйн перемещался с зеленистого, блестящего газона за окном к утыканному бумажными айсбергами столику посреди комнаты и наоборот.
Я умру?
Изображение стало косым, на него мигнули цветастые оттенки лета, зелени, и памяти плёнка немного чертыхнулась, возвратив в сплав плакатов и постеров собственной комнаты: она вернулась с приёма пару недель назад, — и до сих пор никому ничего не сказала, позволяя недожитой осени растекаться на ногтях.
Близились холода, и предчувствие снега расцветало оголтелыми кронами посреди средоточия ледяных хрустальных конгломератов города, в чреве улиц копилась слюна, которую никому не хотелось сглатывать.
— Пока нельзя утверждать точно, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам как можно скорее лечь в больницу, — от опаски, скользнувшей в хрипящем тоне, от пропитанной загнанностью неподвижности страх белёсого кабинета в раскалённые тиски сжимал грудную клетку, мысль о грудной клетке и ошмётке мяса в том месте, где у остальных людей висело сердце, поразила мерзким, необъяснимым ужасом по шву ключиц. — Всё же, готовиться пока лучше к худшему. По опыту должен сказать, что половина больных, которым ставят этот диагноз, больше пяти лет не живут, многие, — странная осечка, перепутье взглядов, — из них умирают в течение одного года, особенно при отсутствии качественного лечения.
Казалось, её даже не задело — ни резкость, почти колющая резь, с которой доктор холодно вытащил из гортани эти слова, ни то, что даже малейшее движение блеском в зрачках-иголочках его не постаралось шепнуть, что это всё ложь и шанс есть. Готовиться к худшему, Уэйн твердила это самой себе: готовиться к худшему, не на что больше надеяться, не осталось смысла хотеть, молиться, желать, мечтать, планировать, ставить цели; бессмысленно, всё равно что пытаться вычерпать воду из Вестчестерской лагуны.
Их перегнал прожектор маяка за баржами, разбрасывающий по берегу творожный неоновый свет.
На холме было до звенящего пусто и синь застилала зрение, послеполуночное небо разевало пасть: в ней мельчало чрезмерно много звёздных клычков, зефирными порывами-рывками колыхалась мишина чёлка, грызла ему под ресницами льдистый белок. Он постоянно называл это небо бескрайним — и слышал сдавленный смех; оно было гораздо более, чем бескрайним, оно было повсюду. Они расстелили шахматный лужок на любимом месте, и, усаживаясь, подминая под себя рожки одуванов и мать-и-мачехи, закурили в холодок совёздного воздуха. Ветер разил миндалём. Не прорубая воздух, а вплетаясь-ввинчиваясь в его прорубь, Миша рассеянно напевал под нос, пока пытался открыть пачку желейных конфет — она лопнула, на мгновение напугав обоих, и несколько мармеладных клубник покатилось вдоль редких травинок.
Уэйн ощущала тяжесть чужой головы ровно ниже виска. Ей нравилось это. Ей нравилось лежать щиколотками на колючем, уже не копящем тепло травяном ворсе, прослеживать березь и цветь фруктовостью на чужих щеках, южно-восточных скулах, вниз — капелькою к линии подбородка, залегая в канавке, смотреть на просыпь порошкового фосфора поперёк трикотажного небесного шарфа, на утюжные затрещины в тех местах, где помещались белые сверхгиганты с туманностью Кошачьего глаза, пахнущей подснежниками, морем и кокосовым холодом, и думать, что в такие ночи свет внутри неё побеждал, и злой, накаченный бессильной ненавистью непонимания голодный монстр мог заснуть-пригреться где-то под грудью. Молочные следы от смыкания бесхозных трещин-комет параллельно скорости ускользающего света летели куда-то на вспоротые животы бродячих собак, на головы потерявшихся и пропащих, куда-то на стальные черепицы — каждый раз, когда Уэйн поднимала глаза.
Но на её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда она думала, что лучше бы-
— Если вот те три звезды пояса Ориона мысленно соединить друг с другом, слева направо, то первой звездой на продолжении нити будет Альдебаран, да? — говорил Миша, живостью впиваясь в лунную рыхловатую под золою кирку — двадцать градусов между пальцами, между фалангами — тройка, а потом поворачивался к ней — порыв движения умирал под тяжестью ртутного орнамента туманности, и их губы сталкивались на барьере. — Наша самая яркая звезда в Зодиаке. Верно?
Сжимая подол его объёмного свитшота, в ореоле ещё полуночно-зелёных травинок в его глазах Уэйн могла разглядеть морскую проседь у самого виска, отражение Большой качающейся Медведицы, но оно было так больно насыщенно цветом, что она засматривалась до пятен и почти не чувствовала, как чужая усеянная ранками ежевики-клюквы ладонь забиралась ей под хлопчатобумажное, ледяная ложилась на рёбра: вращивала в кожу эти опьяняющие свободою осенние тихие ночь, их вдвоём в сиренево-алом градиенте покоя, клин перелётных птиц. Повсюду лепестки, лепестки на сточных трубах, лепестки развевались вместе с их волосами и растянутыми рукавами, — сизо-матовые, свинцовые, душные — захлёбывались в хрустале кровли, опустевшими дворами безмолвно крича о помощи.
Ей казалось, что они нарушали закон. Все существующие, непроизносимые законы.
Жухлость травы кусала икры ледяным переживанием. Она восстанавливала разум из бьющих по перегною цветков ромашек, из костного мозга. Внутри неё сидел ещё меленький, постоянный страх, могилы, расквадраченный календарь оставшихся дней и воздух, пропитанный дымом — но принадлежал этот страх не ей.
— А вот там, рядом с Северным полюсом, — Миша ткнул пальцем, кажущимся в полумгле белым, как ландыш, в край млечного полотна, — созвездие Гончих псов. Нам до него, наверное, никогда не добраться, да? Да? — его голос-снеголедник мешался с рисовой стружкой потоками с озера под холмом, рассыпчатых в прибое воздуха, на полутонах стрекотали сверчки; его макушка, клубничность шампуня щекотали кожу щёк, царапалась височная доля; сквозь его полуприкрытые веки свода бетонных расплавленных стен фиолетового ажура было почти не разглядеть, смог города поглощал над краями скалы блестящие точки почти уничижительно. — То есть… примерно тридцать тысяч световых лет. Это просто невозможно, верно?
Тягучая тревога, преследующая его в каждой локации города, здесь растворялась, уступала естественной и едва осознанной тактильности, и он со своими внушительным ростом и раскидистыми плечами становился котом, требующим внимания, поглаживаний, ласк. Уэйн не возражала: в словарике, что перманентно валялся в рюкзаке Льюиса, это чувство называлось ambedo. Она повернула лицо.
— Я хотела тебе кое-что рассказать…
В ней мешалось всё это, это утюжково-слепящее предрассветье сентября — этот Миша (оставил ядрёно-алую жимолость поцелуя чуть выше ключицы) — глаза густокефирные, которые, казалось, в мнимой бережливости заглядывали за галактический край и смотрели на то, как последняя в этом месяце полнолунная ветошь мазала далеко по полям и верхушкам леса, по кронам полумёртвых заповедников, словно бы снежных, по всему вскрытому холсту мира, — в котором от Уэйн скоро не должно было остаться ни следа.
— Нет, ничего. Поехали домой.
Атомная бомба. Сломано перетекающий в восход ядерный гриб.
В фильме, мелькающем в черепной коробке, пока она спала, были клубничный сироп ключиц, жвачка ветровки на голое под майкою тело, анкориджская осень вечерним сериалом, пояс Ориона над красной дорожкой метеоров, распиханная по карманам вечность, чей-то старый лоскутный рюкзак с термосом, полным весны. Было гудение автомобилей и акриловых заводов, были душная вечерняя площадка и духи, которыми они пользовались всей стаей. Молочные следы от стыков вместо комет летели куда-то на вспоротые животы дворовых собак, на головы потерявшихся и пропащих, куда-то на стальные черепицы. На её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда Уэйн думала, что лучше бы-
расскажи мне ещё раз ту историю,
в которой лунный ребëнок сбежал из дома, разодрал свои коленки до крови. мне снова так чертовски одиноко, солнце не выходило уже много недель,
но мне спокойно, пока я знаю, что оно где-то там, за облаками,
я могу дышать и дождём. я не готов влюбиться в кого-то другого, в чужой голос и чужие руки,
чужое владение мячом в пропитанном дымом зале, запахом пота в раздевалке,
умирающем красно-сером закате. я избегал твоего жгучего взгляда
и глядел в затылок, когда ты вëз меня на море.
обещаю, скоро я стану небом
обещаю, скоро обрушусь прямо в это море,
чтобы обнять тебя хотя бы всплесками воды.
обещаю, я сбегу отсюда рано или поздно, когда будет холодное солнце.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся? предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других