1. книги
  2. Современная русская литература
  3. Леонид Кабалов

Откровения юродивого. Записки изгоя

Леонид Кабалов
Обложка книги

Автор после окончания факультета журналистики Киевского государственного университета был направлен на Дальний Восток, где окончил еще и Хабаровскую Высшую Школу, жил и работал на Колыме и Чукотке. Имеет книги: «Лесникова криница», «Элыталгин-розовая Чайка», повесть «Земля лебединая». Данная книга о дальневосточниках-журналистах, начинающих писателях, геологах и золотодобытчиках, о романтиках, ставших изгоями, о поиске правды, смысле жизни.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Откровения юродивого. Записки изгоя» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Родники

Из родника в санатории мы со Странником набираем в канистры воду, и я, глядя на голубей над лечебными корпусами и щурясь от солнечных брызг, сыпавшихся с неба, из разрывов облаков, рассказываю об одной своей особенности, которую я заметил в себе еще студентом и которой удивляюсь до сих пор. Нам, журналистам будущим, на практике в газетах приходилось писать обо всем, с настроением и без, вдохновение же приходило лишь тогда, когда в воображении возникали образы того, чего я не знал, а только чувствовал.

Ни неба, ни земли, ни людей не было таких, какие воображались. И воображенное возвышалось над действительностью! Потому и вдохновляло, должно. Удивляло и то, что воображенное было самым обыкновенным: человек в поле, хлеб, яблоко, капля росы, голос кукушки в лесу… Но все это вдруг вырывалось из обыденности, преображалось и светилось так, что освещало собой и мир окружающий, и человеческую жизнь. Быть могло и не образом воображенное, а скажем, звуком, или чувством, или вопросом…

И первым выплеском такого восприятия был рассказ «Родники», написанный мною в поезде Москва — Хабаровск, в котором началась послеуниверситетская моя, самостоятельная жизнь. Был август.

И запомнилось, что в том поезде дальнем тепловозы гудели по-разному, в пути они сменялись… А вагоны оставались прежними, с теми же просвечивающимися чистыми занавесками на окнах, проводницами невыспавшимися и потому казавшимися заспанными, чаем в стаканах с подстаканниками три раза в день, монотонным перестуком колес, считавших-пересчитывавших стыки рельс и километры… Август был к концу, когда солнце еще высоко, но уже не очень; светило оно поезду то спереди, то сзади, но чаще сбоку. На восток ехали мы, встречь солнцу, но в памяти остались не восходы, а длинные-длинные дни.

Плацкартными со мной была пожилая пара, интеллигенты, занятые собой только, они на нижних полках, а на верхних я и заросший мужик, который всю дорогу жевал или спал. В отличие от вагонов купейных, в которых все сразу же знакомятся, мы, плацкартные, не познакомились; они, старшие, молчали, а я, младший, возникать постеснялся, да и не такой я разговорчивый, чтобы озвучиваться всякий раз и везде. Так и ехали — каждый в своем молчании.

Огни мимо вагонных окон мелькали то зеленые, то красные, а гуды-свисты тепловозов походили на крики. И на всем пути не было станции, где к нам не подсаживались бы безбилетные: чемоданы, мешки, сумки и просто кепки с запахами пота, ладана, тройного одеколона… И чем дальше было от Москвы, тем сильнее запотевали окна с прозрачными занавесками, и стало казаться, что в вагоне нашем уже все безбилетные. Исчезали эти безбилетные так же, как и появлялись — словно призраки, оставляя после себя лишь запахи. И теперь, когда я вспоминаю тот первый в моей жизни дальний поезд, то неприятно удивляет одна странность — проводники не предлагали безбилетным чаю.

С верхней полки смотрю на безбилетных. Вот бородач с мешком, по виду старовер; вместо «здравствуйте» — «доброго здоровьица». Вот старуха, то ли строгая, то ли злая, с хромой девочкой: едут к знахарю, у девочки усыхает нога. А вот очень моложавый улыбчивый старик-абориген. Он радостно кивает всем красивою белою головой и кажется общительным, хотя произносит всего одну фразу: «Вот еду!» Похож он и на арсеньевского Дерсу Узала, и на крашенинниковских камчадалов — находка для журналистов. И через минуту я уже рядом с радостным общительным стариком, улыбаюсь ему и киваю тоже общительно и радостно.

— Вот еду! — отвечает он на все мои расспросы. — Вот еду! Не тайга, не тундра, Чита еду.

И я возвращаюсь к себе наверх. В день первый и весь второй в поезде вспоминалось прошлое, лица студенческие, туристические костры, песни, и я с грустью вглядывался во все, что проносилось мимо окон вагонных, удаляясь и оставаясь позади. Далеко уже, далеко глаза, в которые я был влюблен — синие-синие… Но они не любили меня! Смутно в душе, мутно, и эти муть и смуть под стуки бегущих колес превращаются в стихи: «Я грущу, и грусть моя — печаль…» «Ах, жаль! Ах, жаль!» — подсказывают рифму колеса, заикаясь на стыках рельс. Чувство без образов — как музыка… Меня не любили, а я чувствовал себя виноватым: уезжая, не попрощался с синими-синими глазами. Увидимся ли теперь хоть когда-нибудь?

Как быстро проносится все мимо! Вот семафор с глазом зеленым — мелькнул и уже позади. И представляешь, как грустно опускается сейчас его вскинутая рука, а вместо зеленого глаза зажигается красный… Семафор одинокий вызывает образ одинокого тополя в чеховской степи, и твои переживания уже не твое, а заимствованное…

Когда ты влюблен, а тебя не любят, но ты в поезде дальнем, то и мысли и чувства мало-помалу меняют свое направление; грусть и горечь, воспоминания, ослабевая, уходят, вытесняемые проступающими очертаниями нового впереди… Между прошлым и будущим твой поезд и будущее побеждает. Перед глазами станции, и полустанки, и переезды, дороги… Как много дорог! Они и в одном направлении с поездом, и против — встречные, и поперек, прямые, кривые — появляются, исчезают и снова появляются…

А леса подходят к поезду так близко, что, кажется, до них можно дотянуться рукой прямо из окна вагона. И вот уже в воображении в лесах этих озера, речки, родники — светлые, ясные, чистые… Особенно очаровывают родники. Отчего обыкновенная вода, возникающая из-под земли, так поэтична? Оттого, что она — из тьмы к свету? Очарование и в самом слове: родник — рождающийся… Кто напьется из родника и умоется в нем, тот станет чудесно чистым, ясным, светлым… Как просто и прекрасно! И поезд уже видится рекою, в которую впадают лесные родники, и они вместе бегут к далекому морю-океану.

Взволнованно стало на душе — и радостно, и грустно, стихи замерцали. Достаю блокнот и, лежа на верхней полке, сочинил-набросал — рассказик детский со множеством радостных, восхищенных восклицательных знаков и грустным многоточием в конце; все воображенным было в нем, зыбким, как в видениях… И от той легкости, с какой был написан этот рассказ, от грусти радостной и грустной радости творчества художественного, родилась мечта стать писателем. Детским! И эта мечта казалась вполне осуществимой.

На верхних вагонных полках ни сесть, ни в окно посмотреть как следует — шея немеет, устают глаза, но наверху шум-стук колес не такой жесткий, как внизу, и легко мечтается. Леса по сторонам поезда казались до бесконечности широкими и покойными, но было видно — встревожены они, особенно березы, у которых от ветра вершины кивали, а ветви махали; и все деревья клонились в одну сторону, по ходу поезда — попутный был ветер. А за Уралом вдруг потемнело, потянуло холодом, сильно зашумело, и в окна ударил дождь с градом.

— Как-кое! — испугалась хромая девочка и зажмурилась. — Сердючее!

Зажмурились и интеллигенты, жена и муж, сидевшие чуть ли не прижавшись друг к другу в тесноте. Тонкая шея хромоножки потянулась к окну, к дождю, граду и ветру.

— А солнце еще будет? — спросила она.

— Сядь! — в худенькое плечо детское впилась костляво-узловатая рука старухи, как лапа старой птицы. — Сядь и сиди! Не егозь.

Губы и щеки хромой девочки, все лицо задрожало, но не заплакало, только выражение стало как у немой, а старуха помрачнела. Видать, впервые ехала она без билета, тяготилась этим и, судя по мраку на лице, ненавидела поезд, в котором она и больная ее внучка были лишними.

— Еще и эта напасть — град! — зло произнес женский голос за перегородкой. — И огороды, и поля побьет, ничего не соберем с земли.

— В прошлом годе тож, — проснулся заросший мужик, — тож в августе град бил, — и хохотнул: — Крышу у соседа всю перемолотило — и шифер, и цыплят… В наказанье! Зверюга его, пес, обтрепал петуха моего до самой гузки, а петух дареный, за то и наказанье.

— Без наказаньев нельзя, — повторил он после жевания пустым ртом и сглатывания слюны. — Нельзя! Без наказаньев-то.

И задумался. О чем? О наказаниях или, может, о том, что град сейчас бьет крышу и его дома, его огород, дареного петуха? Кто знает, что происходит в душах заросших, когда они задумываются!

— В такую погоду хорошо бы крякнуть! Стакашек с прицепом, — словно после дремоты потягиваясь, произнес подсевший на Урале безбилетный в новом болоньевом плаще. — В погоду такую только крякать.

Был он молодой, а в волосах уже седина, лицо открытое, располагающее к общению. Взгляд его остановился на мне.

— Как насчет ресторашки, студент?

— Не пью. Разве пиво только, — и спустившись с верхней полки, я пошел за болоньевым плащом.

Пошел не просто так, а по-деловому, с блокнотом; в то время я боролся в себе с застенчивостью и вырабатывал общительность, необходимую в журналистике. К тому же случайные встречи бывают даже очень интересными. Студент все еще сидел во мне, студент! Старуха и хромая девочка тоже встали и пошли за нами.

И в тамбуре я почувствовал на себе пристальный взгляд. Смотрела старуха. Моя тетка по матери при переселениях в СССР с запада на восток пропала без вести, словно в воду канула, и в лице старухи мне показалось что-то знакомое. Но тетка пропала у Тихого океана, а тут были Урал, Сибирь. Померещилось! Отвела взгляд и старуха; видно, потеряла тоже кого-то, и мы оба обознались теперь. Хромоножка же продолжала смотреть на меня немигающе. Ей-то что могло мерещиться? Выходили они на следующей станции.

Ресторан был через два вагона, и когда мы пришли, то в нем, среди дня, горел свет; сели за примкнутый к стене столик, еще не убранный. Приняв заказ, официантка с брезгливым выражением стала убирать со столика тарелки и недоеденный хлеб, не обращая внимания на крошки и пятна на скатерти; пересесть бы, но в вагоне-ресторане все места были заняты. Уральскому безбилетному принесли прозрачный графинчик и две селедки, соленую и копченую, а мне пиво и воблу, горячее позже, и мы познакомились.

— Мавр, — назвал себя попутчик, пошутил.

Пошутил и я:

— Северянус. На Крайний Север еду, в Магадан.

— В Магадан без конвоя? Или ты комсомолец-доброволец?

— После вуза я, по распределению-направлению.

— А-а… Это все равно что с конвоем.

Сердючего уже не было — ни ветра, ни града, ни дождя-хлыста, моросило только, уныло и скучно, как долгий плач. В жабрах воблы была ржавчина, а пиво теплое, и Мавр, колыхнувшийся было заказать себе к водке и пиво, увидев, что я жую пену, передумал.

— Мыло? — спросил он.

— Пена! — ответил я и засмеялся сам не знаю отчего.

Графинчик напротив меня кланялся рюмке раз за разом — за поклоном первым сразу второй, третий… И закусывал Мавр тоже с вывихом: попеременно то соленая, то копченая селедка, начиная с хвостов, и все щурился, глядя на пустеющий графинчик.

— Со студентами давненько я не беседовал, — насмешливо-добродушно заговорил он после очередного поклона графина. — Давненько!.. Хор-рошее время — студенческое, лучшее в жизни! Влюблен ты, конечно, у сердца фото — студент не может не быть влюбленным! Какая она у тебя — чернявая, белявая?

— Нет у меня у сердца.

— Разочарованный? Дело обыкновенное. Вот тебе рюмка-стопка — от разочарований.

— Не надо.

— А в пиво капель десять? Тож не надо? Характер держишь? И правильно! Когда все против, то только и остается — характер. Но ты не сникай! В жизни все — случайности: сегодня одно, а завтра, смотришь, уже совсем другое… Случайности все, студент, случайности.

И он длинно заговорил о случайностях. Интересно, после скольких рюмок-стопок или стаканов человек становится философом?

— Где случайность, там и необходимость, — вспомнив лекции и семинары университетские, заметил я, когда Мавр причислил к случайностям уже и наш поезд.

— Это в зувах так учат, заведениях ученых валенков, а в жизни не так, студент, не так! Вот, к примеру, я. Учился я на инженера-механика, год оставался до диплома, уже и невеста была. И вот повел я свою разлюбимую в ресторан. Дым, музыка, сидим… И подходит к нам какой-то хмырек, совсем случайный, и по-хамски тянет к себе мою красивую — танцевать. Ну, я, понятно, встаю и в морду ему — учу культуре, а он соплей оказался областных козырей. Обняли меня ручки прокурорские — и на Сосьву, на лесоповал, слыхал про речку такую? Три года, от звонка до звонка. Необходимость это или случайность, а? Хорошо, дальше. С лесоповала возвращаюсь, а у моей любимой-красивой уже ребеночек, я ни при чем… Жизнь, студент, не такая, как учат, не такая! Теперь вот в Хабаровск еду, чтоб потом в Бикин, к друзьям-знакомым, а что и как там, в Бикине, не знаю, еду зажмурившись.

Он вслушался. Вслушался и я — в нарастающий шум. Гуд тепловозов, громкий стук колес, мимо замелькали вагоны и окна проносящиеся — встречный поезд. Поезда встречные видятся, слышатся и чувствуются не такими, как тот, в котором мы; они и голосистее, и стремительнее, и бодрее; как зов влечет встречное движение, и встревоженно-взволнованная душа потом еще долго неспокойна. В окне последнего вагона встречного поезда развевался алый шарф: должно, дети озорничали. Шарф мелькнул и исчез, а в воображении осталось — птица алая, необыкновенная, против ветра летящая…

Не произошло ничего особенного, просто прошел встречный поезд и в нем мелькнуло что-то яркое, но в ресторане установилась тишина, все были смущены. На одном из столиков нечаянно звякнул бокал; звук был печальный, тоскующий, словно бокал жаловался на то, что он не хрустальный, и на судьбу свою вагонно-ресторанную, неприкаянную. Звук замер, но казалось, что он повторится снова сейчас. Чувство было такое, что не шарф пронесся озорно мимо нас, а в самом деле птица необыкновенная — вещая… Мавр заказал себе еще полграфинчика, а я ушел.

— Случайности все, студент, случайности…

Хмельной, он не заметил моего ухода и продолжал разговаривать со «студентом».

Вернувшись в свой вагон, я тотчас же взобрался к себе на полку с желанием уснуть. Дождь за окном моросил все так же скучно и нудно. От пены пивной и ржавой воблы в животе у меня урчало-бурчало, с отрыжкой и изжогой, а напротив с храпом дышал в мою сторону заросший. Я отвернулся. И потом долго слышал, как на вагонном столике звякали в подстаканниках стаканы со спитым чаем. В ресторане бокал жаловался на свою судьбу, а этим хотелось, видно, быть ресторанными бокалами.

Леса стали темнее и суровее — тайга. На всех станциях одинаковые и перроны бетонно-асфальтовые и голоса репродукторов информационных, объявлявших о прибытиях и убытиях поездов… При торможениях и когда поезд трогался, вагоны дергались так резко, что взлязгивали буфера, и чтобы не свалиться с верхней полки, я упирался ладонями в вагонную крышу, нависавшую над самыми глазами. Эти взлязги, стыки рельс и километры уже отдавались в висках, и вдруг — грохот! Это мост. Внизу река, волны с пенными гребешками. Мост давно позади, а ты все думаешь о реке, о странности ее: не слышно в ней было движения воды. Немыми были могучие реки! И вот в стуках-перестуках колес поезда уже и вопросы.

— Ерофей Павлович! Ерофей Павлович! — по вагону шел голос невыспавшейся проводницы, объявлявшей станцию перед Хабаровском; и через минуту снова, уже обратно и не сонно: — Ерофе-ей Па-авлович!

Из книг со мной были Арсеньев, Крашенинников и Джек Лондон — молитвенники мои. Искал я и о Колыме что-нибудь, но даже в магазинах букинистических не нашел ничего: таинственное какое-то было молчание… А сейчас произносили имя Ерофея Павловича Хабарова, основателя столицы Дальнего Востока — Хабаровска; произносили так, будто он, землепроходец знаменитый, ехал в одном с нами поезде, и это волновало.

В своем воображении я ехал не столько на Колыму, сколько на Крайний Север, который представлялся мне так: белое безмолвие, тундра, сопки, одежды меховые… Но не землепроходчество влекло меня, не открытия и жертвенность ради них, а страсть увидеть. Увидеть, увидеть! И потом очерки, рассказы, повести… Влекло и то, что на Севере, как писали в книгах, не бывает гнили.

Приехали в Хабаровск. Небо в облаках, хмуро, дует северный ветер. К Амуру! К Амуру! Река насуплена, волны широкие… Суров батюшка Амур! Собственно, таким я и представлял себе Дальний Восток — суровонелюдимоненастным… О Дальнем Востоке после распределения-направления на Колыму я читал все, что попадалось на глаза и под руку; читал взахлеб, торопливо, обращая почему-то особенное внимание на климат, и вот теперь, на берегу Амура, сразу же приступил к предсказанию погоды — будущего. Взором вонзаюсь в небо. Облака высокие или не очень? Кажется, они снижаются — значит, ненастье еще не сейчас, а впереди; и облака разбросаны — пока погода будет умеренной. Не так уж неприветлив ты, Восток Дальний, каким показался, когда я вышел из поезда, из надышанного за долгий путь вагона.

— Зачем тебе Находка? — узнав, что я еду в Магадан, а билет взял в Находку, на вокзале хабаровском, в благодарность за кружку пива, давал мне советы бездомный в галстуке: бич — «бывший интеллигентный человек», по образованию астрофизик. — Из Хабаровска в Магадан лучше же самолетом — полтора часа и в дамках.

— В жизни моей самолеты еще будут, а Находки может уже не быть, — объяснил я свой поступок, казавшийся ему странным. — Да и денег у меня не столько, чтоб летать.

— Из Хабаровска в Находку, а потом морем в Магадан, с пивом, дороже, чем самолетом.

— Пусть все идет так, как идет — пройду свой путь от начала до конца, как назначено.

— Ну-ну! Тебе виднее… И кем же будешь ты в Магадане?

— Журналистом.

— Журналистом? Не профессия! Мужик должен пахать, воином быть…

— Но и вы, астрофизики, тоже не воины и не пашете.

— Я не пример, я сброшенный… На Колыму звали и меня — в старатели, но я нет, от Амура я никуда. Это же единственная в мире река, которую величают батюшкой!

— Земле не нужны астрофизики, — продолжал он, хмелея от кружки пива. — Но дело не в этом. Всякая-любая профессия — это функция, оковы, а человек должен быть свободным на все четыре стороны, и я свободен!

— Свободен, как муха в паутине.

— Не муха, а птица: куда хочу, туда и лечу, — и он показал, как летают свободные: замахал над головой руками крест-накрест.

— Птицы так не летают.

— Летают и хуже, — возразил он неожиданно с раздражением, даже злобой. — Вот даст Магадан тебе под зад — на себе узнаешь, как летают.

— На носу у вас пена! — сказал я, почувствовав тоже раздражение.

Не люблю я в себе резкие такие переходы-перепады настроения, но ничего не могу поделать, как ни стараюсь. Я сразу же ушел, а свободнолетающий как ни в чем не бывало свободно допивал пиво из моей кружки.

Белый теплоход, на который в Находке я взял билет до Магадана, был в своем роде первопроходцем — первый из тех белых, которые стали ходить на Колыму после ГУЛАГа. В Находке подтвердилось худшее из моих предсказаний погоды — шел дождь, и чайки, прилетавшие на берег, уже не возвращались в море. Кучками и поодиночке сидели они уныло на причалах, бревнах мокрых, гальке и песке, похожие на хлопья пены морской, выброшенной волнами на берег. Чайки вскрикивали и стонали, словно у них было горе. И дождь был тоже как больной: моросит-моросит — и вдруг порыв резкий с жесткими крупными каплями.

Говорили, что в Охотском море штормит, но теплоход отошел от причала по расписанию. Стою на палубе и прощаюсь с Находкой — городом, которого я не знал и который не знал меня. И теперь только, когда в лицо ударил холодный ветер северный, я ощутил, почувствовал и начал осознавать, к у д а я еду.

— И как предчувствовал я тогда на хабаровском вокзале! После уже не было в моей жизни ни поездов дальних, ни белых теплоходов, — рассказываю я Страннику о своей послеуниверситетской одиссее из Москвы в Хабаровск и потом в Находку и Магадан. — На самолетах летал. И вот что удивительно: вспоминается в поездке той дальней все, а сердце щемит от пустяков — от деревьев, клонившихся по ходу поезда, от шарфа в поезде встречном, рек немых…

Канистры наполнены, но уходить не хотелось. Желобок у родника уже новый — не берестовый, а алюминиевый. Вода из него падает в вымоину, как в чашу, и дальше бежит к берегу, с которого опять падает — в пруд, веселая, яркая. Поет! Солнце то заслонится, то покажется из облаков, словно свет и тьма в небе играли в прядки. И когда свет прятался, то тьма-тень на землю не ложилась, а передвигалась, как живая.

— Алый шарф так и остался в моем воображении красивою птицей, — сказал я не без смущения, стесняясь почему-то говорить об этом. — И теперь кажется, что тогда во встречном поезде мелькнуло счастье… Мелькнуло и исчезло. После я уже не встречал ничего, что было бы похожим на счастье. Розовую видел чайку, но ее убили.

Уходя, мы услышали на Воре голоса, детский и женский. На мосту, подвешенном на тросах над речкой, озорничал карапуз лет шести — раскачивал мост, а на берегу мать махала руками, и оба кричали. Мост смеялся, захлебываясь от восторга, а берег грозил.

— Не надо, — сказал Странник, когда я поставил канистры, чтобы пойти на помощь женщине. — Не надо.

— Почему?

— На вас, чужого, мать кинется, а карапуз сигануть может с моста, со мной было такое. В случае чего мать сама бросится и на мост, и в речку, а на чужого кинется, меня даже ударили.

Пожав плечами и постояв в нерешительности, прислушиваясь к голосам, уже затихавшим, я снова взял канистры, и мы пошли вдоль пруда по старой аллее липовой, затененной до самых вершин. Зарастающий пруд был с ряскою по кайме берега; пруд гибнул, но в нем было столько поэтического, грустного, что казалось, таким он и быть должен. Вышли на дорогу чуть шире проселочной, с асфальтом, не просохшим еще после вчерашнего и ночного дождя. Дорога вела в бывший пионерский лагерь «Подмосковные зори» и в пансионат «Заря», тоже бывший.

У болотца, такого косматого, точно в нем только что драли бороду лешему, мы свернули в лес — на тропу с обнаженными корнями переплетенными — и вошли в сосны с удивительно ясным воздухом, потом в густые темные ели, и тропа выпрямилась. Шоркают позади меня кирзовые сапоги. Я несу обе канистры, а Странник рассуждает, седой и рыжий.

— Вот говорили вы о раздвоенности вашего восприятия и считаете это своей особенностью, не можете объяснить себя, а между тем в раздвоенностях нет ничего особенного, — слышался позади высокий голос, будто передразнивавший картавых.

— Пожалуйста, идите впереди, а то шея у меня все норовит обернуться, немеет от напряжения, — попросил я Странника и остановился, чтобы пропустить его вперед.

И теперь передо мной была говорящая рыжая голова, несоразмерно большая, с лысиной до затылка и вихорком пламенеющим. Голова произносила монолог о действительности и познании.

— Познание и действительность взаимны, то есть в единстве и противоположны, — говорила рыжая несоразмерная. — Следовательно, и процессы между ними — переходы, преобразования и превращения — тоже и противоположны и в единстве — взаимны.

Познание преобразует и превращает действительность в непознавательную — исключенную из познания и познавательную — в познание включенную. Включится или нет непознавательное в познание, покажет будущее, но пока оно отторгается. А познавательное раздваивается дальше: в непознанное — кажущееся и познанное — факт.

А действительность, в свою очередь, преобразует и превращает познание: в недействительное — воображаемое и действительное, реальное. Воображаемое, бог с ним, оставим его вере и верующим, а реальное раздваивается на несоответствующее действительности — заблуждение и соответствующее — истину.

Мерило же всех этих процессов — практика. Она отторгает кажущееся и заблуждение, а факт и истину подтверждает… Истина — это действительно познанное, а факт — познанная действительность.

Странник, оглянувшись, улыбнулся-усмехнулся:

— У вас воображенное выше действительного — значит, вы больше верующий, чем знающий. Верят ведь потому, что не знают. Но вы не огорчайтесь — никому еще не удалось пройти мимо веры. Например, сейчас мы с вами верующие.

— Почему именно сейчас?

— Вот воду мы взяли, а из этого родника пить можно ли? Я не знаю, и вы, полагаю, не знаете тоже, но оба мы верим — можно, иначе к роднику не пошли бы.

— Не одни мы ходим сюда.

— Не одни мы — не аргумент; другие могут ходить, положим, потому, что ходим мы с вами… Столько родников, из которых пить нельзя, а из них пьют!

— Хотите сказать, вера сильнее знаний?

— Вера слабее знаний, но ее больше. У подлинных знаний лишь факт да истина, а у веры и заблуждение, и кажущееся, и воображаемое.

«Абстракции… Абстракции!» — пропел во мне сверчок голосом, похожим на мой, но не совсем узнаваемым, опереточным. И пропел, видно, во всеуслышание, потому что Странник сказал:

— Абстракции заслуживают лучшего отношения.

— У меня мышление образное, конкретное, с абстракциями я чувствую себя не совсем уверенно; конспекты студенческие по философии были выброшены сразу после экзаменов.

— Не пожалели потом?

— Для практики нас готовили, для действия, а не созерцаний.

— Практика не только действие…

— С абстракций, если они солгут, не взыщешь, розгами их не выпорешь — они же бестелесны. Обычно избегаю я говорить об абстракциях.

— О них вы поете, иронично. А от абстракций, между прочим, человек образовался.

— Человек произошел от абстракций?!

— Но не оттого же, что кто-то подул и подышал в глину.

— Не религиозен и я, советский же, но не настолько, чтоб уж так очень — не кричу, что бога нет. Бог — идеал, а низвергать идеалы опасно… Если человек произошел, по-вашему, от абстракций, то кто же в таком случае то, что ходит по Земле в шляпе? И по виду, и по характеру, по повадкам обезьяна же! Человек произошел от обезьяны — это общеизвестно.

— От обезьяны может произойти только обезьяна. Человек не произошел, а образовался в обезьяне… Различие улавливаете? Образовался человек в тот момент, когда в мозгу обезьяны возникло первое обобщение — абстракция. А обобщения образуются тогда, когда в памяти накоплен избыток образов, чувств и ощущений. Где избыток, там отношения, сперва мерцающие, затем устойчивые, а потом и между абстракциями образуются отношения, и все это множится, ускоряясь по мере множения и ускорения опыта и количества людей… Этим объясняется такое бурное, почти взрывное развитие человеческого мышления, которое удивляет нас, как чудо. Человек — дитя и средство познания, а само познание — родник, расширяющийся и углубляющийся, но не утоляющий жажду человеческую.

— А я подумал было, что вы из тех, которые воображают свое происхождение от инопланетян.

— Так невооруженным же глазом видно, что человеческое тело обезьянье, особенно когда оно чрезмерно волосатое.

— Но люди есть и не волосатые.

— Не волосатых нет, но вы правы: были не только сильно волосатые обезьяны, но и волосатые не очень, не от одного дерева человек.

— А как же теория о том, что человечество произошло от одной женщины?

— От одного вообще ничего не может произойти. В количестве все образуется, при наличии соответствующего избытка. Но можно понять и тех, кто воображает себя неземным: приятнее быть дитем богов или инопланетян, чем обезьян, к тому же неизвестно каких — может, безумных. Но представление о неземном происхождении лукаво: тайну действительную оно подменяет воображаемой, замещая познание верованием.

И дальше Странник стал зачем-то объяснять мне, что познание бывает особенное, общее и всеобщее. Особенное — все науки, кроме математики и философии; общее — математика, а всеобщее — философия. Науки разные, а способы познания едины: созерцание, наблюдение, измерение и сопоставление. Но в познании впереди не наука, а искусство. Искусство старше науки, оно интуитивное, а не исследовательское; из четырех уровней познания — созерцание, наблюдение, измерение и сопоставление — развиты в искусстве лишь созерцание и наблюдение. В искусстве образы, чувства, ощущения и интуиция, а в науке вещи и отношения, абстракции и логика, а в практике все это соединяется действием.

— Назвав себя сапиенс — разумным, человек тем самым определил планку своего развития…

— Однако! — невольно вырвалось у меня.

— И только ваша профессия — журналистика — непонятно что в позании: ни наука, ни искусство, — усмехнулся карлик, желая, очевидно, осадить мою ироничность.

— Журналистика слышала о себе и покруче, — сказал я. — Например, древнейшая профессия после… Нет, язык не поворачивается произнести омерзительное слово. Обманулся я по-детски в выборе профессии: думал, что на факультетах журналистики обучают литературному мастерству. Бросить же не хватило ни воли, ни силы, и оклеймила меня журналистика, как в древности клеймили рабов.

— Так-так! — послышалось впереди нас. — Так-так!

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Откровения юродивого. Записки изгоя» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я