Гуд бай, май… Роман-ностальжи

Николай Николаевич Наседкин, 2010

Это своеобразный «донжуанский список» автора-героя книги. Ему захотелось и самому понять, и небесам, что ли, попробовать объяснить – почему каждый роман с очередной женщиной (или почти каждый) непременно заканчивался, обрывался, умирал, оставляя зачастую рубцы на сердце и стонущую, не затихающую с годами боль в душе? В книге, несмотря на тему, нет порнографии, но чувственности и страстей в избытке. Она написана на пределе откровенности и исповедальности.Впервые роман вышел в московском издательстве «Голос-Пресс» в 2010 году.Содержит нецензурную брань.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Гуд бай, май… Роман-ностальжи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

6. Лида

Можно было ожидать, что с тех пор я стану осторожнее и серьёзнее в вопросах половой холостяцкой жизни…

Конечно, какое-то время я очень даже опасался повторения болезненного опыта, поэтому любовных приключений не искал. К тому ж с Галей (моей родной Галей!) мы как раз крепко помирились, и мои надежды на нормальную — в любви и страсти — жизнь запылали с новой силой. Но когда любовь-страсть промежду нас с Галечкой окончательно притухла и покрылась пеплом (на стихи, что ли, перейти?), я крепко затосковал. И не только по сильным чувствам-эмоциям, но и просто — по женскому телу. С Галей мы хотя бы очень жарко зацеловывали и оглаживали-ласкали друг друга (забугорного слова-термина «петтинг» тогда не знали), получая нехилое наслаждение, а теперь я и того был лишён.

Понятно, что в такие моменты-периоды жизни кажется, что она, жизнь, может быть, уже и закончилась, больше ничего нового и радостного впереди не ожидается, остаётся жить только воспоминаниями… Но Судьба не дремлет!

Впрочем, пора к сути.

Я работал на стройке в бригаде плотников-бетонщиков. У меня и в мыслях не было искать там, на работе, свою новую любовь. Вокруг, в основном, пожилые мужики и бабы в заляпанных робах, кирзовых сапогах и рукавицах-верхонках. Табачный дым, портвейн, водка и сплошной мат. Да и работёнка была не из лёгких: натаскаешься бетона в носилках, намахаешься топором и молотком, сбивая опалубку, потом одно желание — посидеть где-нибудь в тихом уголку или полежать. Не до лирики и томных мыслей! К тому ж я приспособился носить в кармане спецовки книжки и во время перерывов-перекуров доставал томик Чехова, Куприна или Бунина и отгораживался от строительного мира напрочь, уходил в иные миры

Но однажды в день получки под конец смены я занял в конторе очередь в кассу за нашей крановщицей Надей и отправился на улицу покурить. В дверях столкнулся с незнакомой девчонкой. Да, первое впечатление было именно таким — девочка-подросток. Я отнюдь не великан (метр семьдесят), а она мне едва доставала до плеча. Одета была цивильно: курточка, вельветовые брючки, ботиночки. И даже не это закоротило, а — взгляд. Она, эта незнакомая юная женщина (всё же я понял-определил, что она старше меня) своими выразительными серыми глазами как-то ошеломлённо глянула на меня и на мгновенье замерла. Не успел я как-нибудь отреагировать-съёрничать, как сзади напирающие работяги вытолкнули меня на крыльцо. Я закурил и задумался. Чего это она так уставилась? Прыгнул на подножку стоящего у конторы самосвала, осмотрел себя в зеркало — вроде лицо чистое.

Когда вернулся к окошку кассы, обнаружил, что моя таинственная незнакомка стоит-общается с Надей.

— Надежда Петровна, — вполне развязно встрял я, — вы предупредили эту красивую девушку, что я за вами?

Вообще-то развязность не мой конёк, но иногда на меня накатывало. К тому ж я заметил, что девушка опять как-то странно на меня смотрит. Что за чёрт?!

— Эта красивая девушка, Коля, — моя сестра, Лида, — светло улыбаясь, пояснила Надежда, — так что ты теперь будешь за ней.

Я, пожалуй, впервые видел, как крановщица Надя, эта тридцатилетняя замотанная работой и ревнивым мужем (он не раз гонялся за ней по всей стройке с топором) женщина, улыбается…

— А может, пусть лучше будет она за мной… как за каменной стеной? — раздухарился я.

Лида загадочно смотрела и молчала…

С того дня она вошла в мою жизнь. Поначалу я, забыв напрочь про Чехова, Куприна и Бунина, каждую свободную минуту спешил с ней повидаться на работе, а затем начал гостевать у неё дома и вскоре чуть вовсе там не поселился. Лида была старше меня на четыре года, имела как раз четырёхгодовалого сынишку, приехала-перебралась из Набережных, что ли, Челнов после развода с мужем, к родным сёстрам (кроме Надежды, была ещё и самая старшая — не помню, как её звали; вроде бы, Тамарой) в наше село. Приютила Лиду с сыном в своём обширном доме на улице Строителей старшая Тамара — то ли вдова, то ли тоже разведёнка с двумя детьми. Вот в это бабье царство с детским садом я совсем неожиданно для себя и угодил-проник. Лиду, как только она устроилась в наше строительное управление, сразу отправили на курсы крановщиков в Абакан, и вот она после их окончания две недели уже работала на соседнем участке, пока мы вот так судьбоносно не столкнулись в дверях конторы.

Конечно, вскоре объяснились и загадочные взгляды Лиды при первой нашей встрече, и наше такое стремительное сближение-сплетение душ, а затем и тел. Оказывается, я был практически двойником (естественно, — младшим) учителя физики, в которого она без памяти влюбилась в выпускном классе школы. Роман тот школьный был страстным, скоротечным и закончился драматично: физика выперли из школы, его бросила жена и он уехал-исчез неизвестно куда, а Лиду исключили из комсомола и хотели даже из школы, но всё же пожалели и дозволили получить аттестат, правда, без медали, которую она очень даже заслуживала. Этот рассказ Лиды о своей первой горькой, но и сладостно памятной любви впоследствии аукнулся эпизодом в моём романе «Алкаш», в кипучей биографии героини Лены:

…А в десятом классе у неё случилась бурная история с учителем физики. Вечером, на факультативе, они проводили-делали какой-то опыт и пережгли пробки. В темноте кромешной этот Бойль, этот Мариотт барановский, ища дверь, случайно наткнулся на Лену, нечаянно обнял, замкнулась какая-то неведомая цепь, и ток вожделения мгновенно сотряс их — учителя и ученицы — тела. Пока остальные мальчишки-девчонки суетились, пищали, искали огонь, этот Фарадей, этот Ом общеобразовательный и Лена успели так нацеловаться, натискаться и возбудиться, что еле дождались затем уединения и устроили короткое замыкание телес — совокупились…

(«Алкаш»)

Конечно, уничижительно-насмешливая тональность повествования относится к образу Лены (прототипом которой послужила Лена III) — у Лиды с реальным учителем, насколько я помню, всё было чище, возвышеннее и не так скоропалительно-блядски.

Не сразу дело сладилось и у нас. У меня какой опыт? Галя-школьница с её девическими комплексами и страхами, которые я так и не смог преодолеть-сломать, да Галина-москвичка без всяких комплексов и страхов, которую и уговаривать-уламывать не надо было — сама набрасывалась. Лида, понятно, была ни той, ни другой, так что с чего и как начинать полное сближение я и понятия не имел. Приходил в гости, пили мы чай вместе с Тамарой Петровной и всей детской ватагой, потом оставались с Лидой в комнате одни и… дружили. Ну чего-то там разговаривали, стихи читали, музыку слушали — Ободзинского с Магомаевым, «Поющих гитар» с «Орэра» да Радмилу Караклаич с Сальваторе Адамо (Лида всю первую получку романтично ухнула на портативный катушечный магнитофон, которые только-только тогда появились), о своих прошлых днях вспоминали-рассказывали… Не помню даже — целовались мы или нет.

Сколько бы такая детсадовская идиллия тянулась — Бог весть, только Лиде томиться, видимо, надоело (а она томилась, ох как томилась-горела желаниями — это я потом понял), и в один из таких вечеров она предстала передо мной не в брючках или платье, а в домашнем очень даже лёгком халатике. К тому же (и как это получилось-то?!) и в доме никого не было, и мы с ней оказались на полу, на ковровой дорожке, рассматривая фотографии в тяжёлых альбомах. К тому же вдруг открылось (в прямом смысле слова!), что под халатиком у Лидии Петровны вроде как больше ничего и нет… Тут уж, понятно, и медный истукан бы не выдержал.

И я не выдержал!

Правда, уже запустив тихой сапой руку под халатик и обмерев в робости, всё же спросил прерывистым и умоляющим шёпотом:

— Лид, можно?

— Можно, можно! — нетерпеливо выдохнула она, опрокидываясь на спину и притягивая меня к себе.

Я, мгновенно забыв все уроки Галины-москвички («Не торопись! Не спеши!..»), засуетился, еле успел приспустить свои штаны, набросился на Лиду, ворвался-влетел внутрь, толком сам ничего не понял, как — взрыв, фейерверк, гейзер, солнечный удар…

И всё кончилось!

Лида, чувствовалось, даже толком ничего не поняла: что это такое было-то? Она села, запахнула халатик, обхватила колени руками и странно, с каким-то чувством вины, на меня, скукоженного донельзя, глянула.

— Господи, что я наделала! Да ты же ещё мальчик! Я у тебя первая, да?

— Ну хватит тебе! — буркнул я. — Совсем не первая!..

Однако ж Лида не верила и весь вечер потом сокрушалась: мол, надо было тебе с девчонкой-ровесницей невинность потерять, чтоб всё чисто было и возвышенно…

Назавтра был опять день то ли получки, то ли аванса, и вечером я притопал в гости с подарком для Сашки, Лидиного пацана (который с первых дней удивительно как привязался ко мне), — игрушечным автоматом на батарейках. Он сверкал, стрекотал, стоил довольно дорого и вообще о таком любой парнишка в то время мечтать только мог. Сашки дома не было — играл где-то на улице. А Лида, увидев-разглядев подарок, вдруг насупилась.

— Забери, Коля, не надо нам никаких подарков…

— Ты чего? — не врубился я. — Сашке понравится, я уверен!

— Коля, — Лида взглянула на меня серьёзно, в упор, — ты что не понимаешь, что это получается как плата за вчерашнее?

Вот она — женская логика! Я уж и так убеждал Лиду, и этак — бесполезно: нет, ты этим подарком меня унижаешь и оскорбляешь!

Я был по случаю получки слегка подпортвейненный, вспылил наконец, выскочил на крыльцо и, схватив злосчастный автомат за дуло, со всего маху запустил его в соседские огороды. Острая мушка распорола мне ладонь до кости, я потом истекал кровью, Лида плакала, перевязывая мою ладонь, целовала её и меня и кляла на чём свет стоит меня за дурость, а себя за идиотскую принципиальность. Она даже подхватилась идти искать заброшенную игрушку в чужие огороды, но я уговорил её оставить затею до утра: и сумрачно уже, да и…

Я жадно обхватил её здоровой рукой и приник к губам. Лида сначала чуть замялась (на кухне Тамара Петровна гремела посудой), но потом ответила, открылась, впустила меня.

Видимо, за сутки я резко помудрел и повзрослел, вспомнил секс-грамоту, и в этот вечер всё у нас с Лидушей получилось классно и замечательно…

А потом я достал и раскрыл тетрадку-дневник, который вёл в последние полгода нашей с Галочкой любви и где подробно описывал наши ласки-обжимания, так что постороннему читателю могло показаться, что всё-всё у нас с Галей было и получалось, и дал этот дневничок Лиде — сильнее боли в руке кровоточила рана в сердце, что она считает меня за мальчика-несмышлёныша. Ну а про московскую Галину не мог же я ей сказать-открыться — почему-то было ужасно стыдно. Пусть уж думает, что я с Галей впервые всё испытал-попробовал…

И вот началась моя почти что семейная жизнь. Я иногда по две-три ночи (чаще на выходные) ночевал у Лиды, спал с ней в одной кровати. Тамара к этому относилась вполне благосклонно, считая, что если сестрёнка счастлива — то остальное не важно. Белобрысый Сашка звал меня «дядь Колей» и буквально прилипал, когда я появлялся. От Надежды мы с Лидой нашу любовь скрывали: она, почуяв эту связь-любовь, категорически воспротивилась — мол, он (то есть, я) ещё совсем мальчишка, ему в армию скоро, а Лиде надо искать мужа и отца для сына… Тоже мне, благодетельница-печальница — свою семейную жизнь устроить не сумела, а других учит! Пару раз, когда Надежда Петровна нежданно заявлялась-заглядывала рано утром к Тамаре Петровне, мне приходилось, схватив одежду в охапку, из тёплой постели нырять под кровать и там отлёживаться-хорониться.

Это было благословенное лето! Я и правда уже подумывал о женитьбе, об усыновлении Сашки, о тихой, мирной семейно-строительной жизни. Мы с Лидушей не только осчастливливались в постели, но и гуляли по вечерним сельским улицам, забирались по воскресеньям в глубь леса, ездили порой в Абакан — поесть-выпить «по-киношному» в ресторане и вообще подышать городской чужой жизнью. А какие чудесные вечера и ночи проводили мы с ней на чердаке Тамариного дома, где хранилось сено для коровы! Я уж не говорю о том распиравшем меня чувстве гордости, с каким ходил я по стройплощадке, сидел в рабочей столовке вместе с Лидой на глазах у всех: у меня такая взрослая и такая пригожая подруга! Мне казалось, все на нас смотрят-любуются и нам завидуют…

И сплетали-расплетали мы наши молодые горячие тела в то лето без устали — поглощали друг друга, растворялись друг в друге и не могли насытиться. Но со временем в этом плане начало проявляться-обнаруживаться одно «но», которое, как тёмное едва заметное облачко на горизонте, предвещало грядущую перемену погоды, ненастье и грозу-разлучницу. Дело в том, что москвичка Галина не успела или не пожелала (а может, я сам не захотел) преподать мне очень важный урок на тему — «Оральный секс».

Надо сказать, что в те времена, по крайней мере в наших сибирско-сельских палестинах, слов-понятий «минет» и «куннилингус» не имелось вовсе. В кругу сверстников, когда возникала эта тема, первый термин заменялся сподручными синонимами «зá щеку» и «в рот», ну а второй и вовсе был без надобности, ибо то, что он обозначает, вызывало у всех нас только брезгливость, презрение и осуждение. Как можно такое делать?! Помню, тот же Филиппок рассказывал, кривясь от омерзения, как один наш общий знакомый парень, только что вернувшийся из тюряги, выпрашивал у одной тоже известной нам девахи «дать разок», а та поставила условие: «Полижешь — дам!» И парень этот согласился! Филиппок от гадливости даже сплюнул. И мы, все его приятели-слушатели, тоже с отвращением сплюнули. Тьфу, лизать п…ду!

Ну так вот, вскоре я стал замечать, что Лида, во время предварительных ласк обцеловывая меня, как-то странно задерживается в районе пупка и ниже, как-то особенно бурно начинает дышать, касаясь щекой моего дружка, а порой и быстро, как бы украдкой скользит по нему губами, чмокает. Я каждый раз напрягался, уворачивался и даже отводил-отклонял её голову рукой. Однажды, правда, когда мы оба были после застолья, и ласки наши приобрели особо высокий градус, Лида настойчиво взялась обцеловывать-облизывать мой живот, а потом спустилась ниже и решительно обхватила губами мой член. Волна блаженства тут же захлестнула меня, предчувствие изумительного взрыва наслаждения вошло в затуманенный мозг, но я, дурень и остолоп, последним усилием воли встряхнулся, оттолкнул Лиду и даже вскочил с постели…

Она обиделась.

Кто знает, возможно, я бы уже вскоре постиг с Лидой этот лакомо-постыдный курс орального секса в полной мере, понял бы и впитал всю его головокружительную сладость, но Судьбе было угодно вмешаться, отправить меня в «академический отпуск» ещё на несколько лет.

Получил я очередную повестку в армию. До этого уже трижды пытались меня забрить, но каждый раз давали отсрочки по здоровью. В армию я, честно сказать, отнюдь не стремился, ибо мечтал, накопив двухгодичный трудовой стаж, необходимый для поступления на факультет журналистики, подать весной документы в Московский университет. Так что и на этот раз во время прохождения военкоматовской медкомиссии я жаловался на свой организм как только мог. Впрочем, у меня действительно к тому времени уже и желудок давал сбои, и позвоночник был повреждён, и два ребра, сломанные за полгода до того, ещё ныли-постанывали, и зрение минус три на оба глаза, не говоря уж о плоскостопии, по причине которого раньше вообще белым билетом награждали.

Однако ж наш майор-военком при мне отдал приказ прапорщику: этого призывника в армию отправить во что бы то ни стало — иначе, мол, сам за него в действующие войска отправишься! (Всё это я живописал подробно потом в повести «Казарма».) Таким образом, через районную комиссию меня протащили-проволокли чуть не насильно, не слушая мои охи-жалобы, но в области я, разозлившись и упёршись, заявил хирургу, что сломанные рёбра ещё здорово болят-ноют, так что по ночам даже спать не могу. Это, конечно, было преувеличением, гиперболой, но как раз в левой части груди, в месте перелома рёбер, у меня с рождения темнеет на коже большое — с ладонь — странное пятно, происхождение которого даже муттер мне не смогла или не захотела прояснить, так что областной хирург купился сразу и даже сделал выговор бедолаге прапору: дескать, как вы могли притартать на областную комиссию призывника, у которого даже синяк после серьёзной травмы не рассосался?!

Дома меня по приказу военкома бросили в камеру-палату больницы на капитальное исследование и лечение, дабы к будущему призыву я и пикнуть о своих хворях не посмел. И так получилось, что в ту же больницу (а она у нас и была одна — районная) и в то же время попал-загремел и Лидин Сашка — что-то у него там с животом случилось. В лечебнице мы с ним окончательно сошлись-подружились, и он даже пару раз, обмолвясь, уже назвал меня «папой». Да и то! Я буквально не отходил от него — кормил и рот салфеткой утирал, собирал его анализы в баночки и спичечные коробки, рассказывал на ночь сказки. Лида регулярно навещала нас, приносила вкусности обоим в одной сумке. И мои мать с сестрой, когда собирались меня навестить, знали уже, что надо прихватить с собой побольше сладостей. Раза два-три за этот месяц я поздними вечерами совершал побеги из палаты, пробирался в больничных тапочках и пижаме к Лидиному дому и нырял к ней в постель, доказывая очень интенсивно и бурно, что мужик я вполне здоровый…

Идиллия!

Но подводные течения грядущих драматических событий уже набирали силу и ход. Перед тем, как начался мой армейско-больничный долгий отпуск, к нам на стройку пригнали отряд «химиков» (условно осуждённых и условно освобождённых), и вот Лидуша моя, рассказывая о делах-событиях на работе, стала к месту и ни к месту упоминать какого-то «химика» Юру — водителя самосвала.

Мне это страшно не понравилось. И не зря! Как только я вновь вышел на пахоту, старшие мои сотоварищи-дружбаны строительные (а работал я уже в комплексной бригаде, и Лида со своим башенным краном — на нашем участке) мне тут же с плохо скрываемым наслаждением и показным сочувствием поспешили поведать, как она обедает с химиком Юрой (он тоже обслуживал нашу бригаду) в столовой за одним столиком, то и дело сидит в кабине его самосвала…

И начался мой ад.

Кстати, с Галей я горький вкус ревности в полной мере так и не распробовал, не вкусил. Там все эти отелловские страсти были больше головными, теоретическими. Ну, во-первых, не было чувства полного владения, ощущения абсолютного собственника, которое может сформироваться-возникнуть только после физического обладания любимой. А во-вторых, когда Галя ушла от меня к тому парнишке-ровеснику, они попались мне на глаза вместе всего дважды. Один раз, ещё в самом начале, когда сердце моё кровоточило свежей раной, и я всё ещё не верил в измену Гали, надеялся её вернуть, они припёрлись в субботу на танцы в Дом культуры. Сам я не кровожаден и драться никогда не любил (да и не умел!), но приятели мои во главе всё с тем же Колькой-Филиппком оскорбились за меня, выманили-вызвали на улицу этого Володьку и, как я ни пытался помешать, успели пару раз вмазать ему под дых и по скуле, однако ж он шустрее зайца сиганул от них прочь, забыв, по крайней мере на этот вечер, про Галю напрочь…

Конечно, горькую для меня ситуацию это не исправило, напротив, усугубило, и я вообще все свои отчаянные надежды и ожидания потерял, но с того вечера по крайней мере в клубе они вместе появляться перестали, а на улице я их встретил потом только один раз — скукожился, отвернулся, прошёл мимо…

Одним словом, правило довольно простое: чем реже видишь свою неверную любимую счастливой и с другим — тем меньше страдаешь.

Теперь же, на стройке, ситуация сгустилась до предела, ибо всем нам, участникам-созидателям пресловутого любовного треугольника, приходилось долгий рабочий день находиться в едином пространстве, жечь свои нервы, томиться и полыхать. Сейчас, спустя жизнь, я понимаю, что тяжче всего приходилось в те дни Лиде. Нормальному человеку и вообще легче быть брошенным, чем самому бросать-предавать, да ещё и мы с этим химиком Юрой (к слову сказать, плотным здоровым парнем, лет на десять старше меня) страстно тянули её каждый в свою сторону, а она, бедная, разрывалась, никак не могла отлепиться-оторваться от меня, но и с этим самосвальщиком всё у них уже слишком далеко зашло, сладилось и слюбилось. Она ещё раза два-три допустила меня до своего тела, но уже явно ощущалось-чувствовалось — из жалости, из-за чувства вины, на посошок…

Повторяю, я не любитель разборок-драк, но от тоски и отчаяния я даже попёр в дурь — наскочил на этого бугая в нашей сельской пивнушке. Он осмелился подарить Лиде (моей Лиде!) кулончик серебряный, я этот кулончик с шеи Лиды сорвал накануне вечером в постели, и вот здесь, в пивнушке, где мы были только вдвоём с другом-товарищем Сашкой, а Юрий этот стоял в плотном кругу своих друганов-химиков, я нетвёрдой походкой (разливного вермута и пива с водкой было принято немало) продефилировал в «химический» угол и швырнул цепочку с кулончиком в морду сопернику:

— Друг, не надо чужим жёнам подарки дарить!

На моё счастье, соперник мой сдержался, хотя и побагровел, — не размазал меня по стенке. А хотел (как признался потом Лиде, а она рассказала мне), но решил с «пьяным пацаном» не связываться, да и побоялся Лиду этой дракой обидеть-оттолкнуть… Впрочем, я думаю, что всё же основная причина была в другом: химики ещё чувствовали себя в нашем селе чужаками и на открытый конфликт с аборигенами пока не решались.

Известно, надежда умирает последней. А уж у больного любовью — тем более. Я всё ещё за что-то цеплялся, не оставлял Лиду в покое, всё выяснял отношения, просил и умолял вернуться к прежней совместной счастливой жизни. Тем более, что любимая моя на все мои ревнивые грубые вопросы и требования правды отвечала уклончиво, уверяла вяло, будто они с этим Юрием всё ещё «просто товарищи и друзья». Наконец я наскрёб по сусекам души силы воли и решил проявить-повести себя мужиком: объявил Лиде полный бойкот — на работе избегал её, на выходные дорогу к её дому забыл…

Хватило меня на неделю. В субботу, глотнув стакан портвейна для куражу, примчался я на улицу Строителей. Тамара Петровна, уводя взгляд в сторону, огорошила:

— Сестрёнка уехала в гости в соседний район.

— В какие гости? К кому?!

— К родственникам, — промямлила уныло Тамара свет Петровна.

Всё же я ей нравился и врать ей не хотелось.

Еле-еле дождался я понедельника. Перехватил у подножия крана Лиду. Она явно поскучнела, увидев меня, покраснела, потупилась.

— Лида! — выдохнул я.

— Коль, — она умоляюще глянула в самоё мою душу, — давай не будем сейчас! Вечером… Приходи — поговорим…

Я ещё попытался было приблизиться к ней после столовки, где она сидела с сестрой Надей, но только вышел вслед за ними на крыльцо — подкатил ненавистный голубой «ЗИЛ»-самосвал, и Лидуша моя впорхнула в кабину…

Где бы найти того Бунина или Кафку, чтобы описать моё состояние, в каковом пребывал я до этого самого вечера!

Дома торопливо сполоснулся, опять хлебнул портвейна, взял-купил бутылку с собой и полетел на это (я уже предчувствовал) убийственное свидание со своей любушкой. Лида, упакованная наглухо в брюки и свитер, встретила меня с виноватой ласковостью, соорудила лёгкую закуску, мы с ней сели в нашей комнате, выпили, я, прожёвывая солёный огурец, обкатывал-сглаживал в уме первый вопрос, но Лида, вытерев полотенцем руки, взяла с подоконника уже раскрытую общую тетрадь, положила передо мной, ткнула пальцем в строки и жалобно сказала:

— Я больше так не могу… Читай!

— Что это? Ты прозу начала писать?

Забыл упомянуть, что Лида пробовала писать стихи, я к тому времени уже опубликовал в районной газете два рассказа, так что вопрос был вполне к месту.

— Если бы! Нет, я тоже начала вести дневник… Читай!

То, что я прочёл, было чудовищным:

…Мы с Юрой ездили на выходные к его родителям. И матери, и отцу я, кажется, понравилась. С Юрой было всё так замечательно! Мы спали в одной постели, совсем как муж и жена. Он такой сильный, такой неугомонный — от его ласк я буквально схожу с ума…

Я закрыл тетрадь, положил её на тарелку с картошкой, встал, вышел в прихожую, обулся, надел куртку, нахлобучил шапку и вывалился за дверь. Никто меня не останавливал, не упрашивал остаться.

Нажрался я так, что не помнил, как очутился дома. Все последующие события той ночи остались в памяти клочками и туманно. Я сижу на кровати в своей узкой неуютной комнате, весь пол подо мною ал и липок от крови… Жуткий вскрик матери… Женщина в белом халате… Мне туго забинтовывают левое запястье… Я бегу по ночным улицам… Меловое лицо Лиды в проёме двери… Обжигающая боль, когда я срываю бинт с руки и сую-выставляю напоказ окровавленную руку… Лидины рыдания…

Теперь иногда я смотрю на левое запястье, на пять белых полосок-следов от лезвия бритвы, и сам себе усмехаюсь — и горько, и светло: ну и дуралеем был я в юности!

Месяца через полтора, аккурат на Новый год, они сошлись-поженились. В марте Юрий освободился и умчался в Красноярск, где он уже и жил-работал до ареста, — обустраиваться, готовить жильё для семьи. Лида ещё дорабатывала на нашей стройке последние дни. Я при встрече молча кивал ей головой и проходил мимо. Она первое время заглядывала мне в глаза, словно пытаясь остановить, поговорить, пообщаться, однако потом тоже внешне успокоилась.

Но однажды она сама подошла ко мне, смущённо улыбнулась:

— Коль, прости, я — с просьбой… Ты не мог бы ещё раз дать мне фотоувеличитель? У меня скопилось три плёнки — хотела фотки напечатать…

— Могу, — хрипло пробормотал я. — Когда?

— Да хоть сегодня, часов в восемь… Хорошо?

— Ладно, — пробурчал я, боясь обмочить штаны от нежданной радости.

Вечером с коробкой в руке, чинно, совершенно трезвым, явился я в полузабытый дом. Тамара Петровна и ребятишки мне обрадовались (а Сашка особенно — аж взвизгнул и на шее повис), чаем угощать начали. Затем мы закрылись с Лидой в её комнате, создали непроницаемую темноту, затеплили тусклый красный фонарь (символ распутства!) и начали, сидя на стульях плечом к плечу, печатать-проявлять фотографии. Лида была всё в том же выцветшем халатике, родной женский запах её не могли заглушить даже терпкие ароматы химреактивов. Справа от нас у стены громоздилась постель, на которую я смотреть не решался, но не потому, что не хотел вспоминать-представлять счастливое наше прошлое, а потому что боялся представить-вообразить ненужное их настоящее…

Признаюсь, уж такой я тюфяк (по крайней мере — тогда был!), что никаких конкретных планов на этот вечер не строил и поползновений нескромных предпринимать не собирался. Хотя, само собой, весь томился и пылал. Так бы и просидел весь вечер напряжённым скукоженным обалдуем, как вдруг Лида, со натянутой улыбкой, пробормотав: «Фу, жара какая! Я уж мокрая вся…» — расстегнула и скинула халатик, оставшись в лифчике и трусиках. Я очумел. Она опять уткнулась носом в ванночку с проявителем, сосредоточенно шевелила пинцетом фотобумагу. Когда столбняк чуть отпустил меня, я собрался с духом, решился и положил горячую ладонь на её влажную спину. Молчание. Я подобрался пальцами к застёжке, вопросительно потеребил её. Молчание! Тогда, уже окончательно врубившись в ситуацию, я схватился обеими руками, справился с крючочками. Лида, не отрываясь от дела, повела плечами и, высвобождая одну за другой руки, помогла мне освободить себя от бретелек…

Сначала в горячке, нервном напряжении первой близости я подумал было, что всё у нас с Лидой возвращается на круги своя, но затем, когда мы, чуть отдохнув и почти не разговаривая, и второй раз сплели-соединили наши тела — уже без спешки и суеты, оба переполненные тёплой грустной нежностью — я ясно и окончательно понял-осознал: это — прощание навсегда…

Так и случилось.

* * *

Лет шесть назад я получил из Красноярска письмо. Лида, вернее, теперь уже точно Лидия Петровна, сообщала, что побывала в нашем родном селе в гостях, зашла в редакцию районки, где я когда-то публиковал первые рассказы, восхищавшие её, Лиду, а потом, после армии, и работал, порасспросила обо мне и узнала адрес. Она страшно рада моим «писательским успехам», гордится мною, горячо помнит всё, что у нас с нею было почти тридцать лет назад и надеется на ответное письмо и хотя бы одну книгу в подарок с дарственной надписью…

Конечно, я ответил, назадавал кучу вопросов, отправил две свои свежие книги. Лида в ответ прислала тысячу спасиб, сообщила, что живёт с тем самым Юрием, вырастила детей, уже готовится стать пенсионеркой, поэтому (вот опять женская логика!) мою просьбу о фото выполнить не может — хочет остаться в моей памяти той, 23-летней…

Я, заглянув в себя, тоже понял-осознал вполне, что хочу помнить её именно такой. И — больше не писал.

Сейчас, попытавшись найти эти два Лидиных письма, дабы включить их в текст мемуара, я с огорчением убедился-понял, что не сохранил их, но зато обнаружил трогательный листок бумаги из тетради в клетку, покрытый крупными округлыми буквами, составляющими стихотворные строки, и с датой внизу — 30 июля 1972 года. И сразу — высверк в памяти: первый наш поход в выходные в лес на берег реки — я умолил её полностью раздеться-обнажиться. И вот она, смущённо улыбаясь, лежит на подстилке, светится в лучах полуденного солнца, я стою над ней, ненасытно смотрю-любуюсь и не могу насмотреться…

А вечером она вручила мне листок-подарок:

Ты захотел меня увидеть

Нагую в солнечном свету

И обласкать своей любовью

Простую женскую красу.

Перед тобою, словно Ева,

С улыбкой горечи в губах…

Нагое тело извивалось

В твоих ласкающих руках.

Над нами небо голубело,

И ты, пьянея от вина,

Чуть-чуть смущаясь и робея,

Просил, чтоб стала я твоя.

На ласку лаской отвечая,

Забыв на свете обо всём,

В одно единое сливались,

Растя в объятиях любовь.

Конечно, как сказал бы какой-нибудь новоявленный Добролюбов — это ниже всякой эстетической критики. Пусть! Но мне лично эти неловкие наивные стихи дороже всех ахматовских и цветаевских шедевров вместе взятых.

Ах, Лида, Лида!..

7. Фая

Итак, только начав своё путешествие в чародейственную страну чувственной любви, я уже в самом начале был дважды подряд предан-брошен женщинами, и в обоих случаях моих бывших возлюбленных поглотил далёкий ещё неведомый тогда мне Красноярск.

Странные совпадения и тенденции!

Мало того, они на этом не закончились, но приобрели (вот диалектика, блин!) плюсовой оттенок. Дело в том, что среда «химиков», отнявшая-укравшая у меня Лиду, вдруг взяла и, можно сказать, компенсировала утрату…

То, что случилось вскоре, было настолько неожиданным и ярким, что не могло не отразиться в моём творчестве. И отразилось — в повести «Муттер». Имя героини — подлинное; себя я в этой, в общем-то автобиографической, повести зачем-то именую Сашей.

…Но тут затеплилось в моей судьбе странное любовное приключение, чуть не разгоревшееся в яркий костерок.

Окончив школу, пахал я уже в РСУ плотником-бетонщиком. Строила-достраивала наша бригада двухэтажное общежитие рядом с конторой стройуправления, прямо в степи, километрах в шести от села. Сначала зашелестели слухи, а потом, ближе к новоселью, они и подтвердились: грядёт на Новое Село вторая волна эмиграции. Первая волна нахлынула лет за шесть перед этим. Тогда в Новом Селе (и по всей Сибири) закишели, как тараканы, бойкие, наглые, испитые людишки обоего пола, именуемые тунеядцами. Благородная наша эсэсэсэровская столица, избавляясь от паразитов, посчитала, что самое место им обитать — у нас, в чистой промороженной Сибири. Матушка Сибирь с высоты Московского Кремля гляделась, вероятно, этакой человеческой свалкой.

Встречались среди тунеядцев и вполне нормальные люди, работящие и спокойные, попавшие в сей разряд по недоразумению — тогдашние бомжи. Они осели в Новом Селе, прижились, заделались вполне местными, аборигенились. Но таких было мало. В массе же своей тунеядцы оказались пьянью, чумой, а вернее гонореей, воспалившей худшие стороны местной действительности до зловония. Пьянство, разврат, воровство, поножовщина — все эти лиходейские цветочки расцвели пышным цветом с приливом первой мутной волны эмиграции, с появлением же второй ожидались и ягодки.

А волна на этот раз принесла «химиков». Так именуют в народе преступников, условно осуждённых или условно освобождённых, которых для дальнейшего исправления бросают на так называемые стройки народного хозяйства. И жизнь новосельскую опять залихорадило. Химики в отличие от тунеядцев оказались в массе своей юными, здоровыми и буйно жизнерадостными. Хотя их и держали в куче, опутывали дисциплиной, присматривали за ними два-три «мусора», — но молодость оков и границ не терпит. «Свят, свят, свят!» — крестились новосельские бабуси, глядя с лавок на шастающих по улицам чужих парней и девок, которые казались им шумнее и опаснее местных хулиганистых ребят.

В нашу комплексную бригаду всунули трёх химичек на малярно-штукатурные работы. Я загодя решил с этими оторвами держать себя пренебрежительно. Что может быть общего между мною, свободным гордым человеком, и этими вшивыми зэчками?..

Среди них была — Фая. Увидев её, я присвистнул и поскучнел: она принадлежала к тому типу юных женщин, перед которыми я терялся — субтильная, утончённая красавица. Она была рыжая, с веснушками, и эти лёгкие обильные веснушки в соседстве с распахнутыми зелёными глазищами на точёном нежном лице делали внешность Фаи притягательной и неповторимой. Была она тоненькая, гибкая, казалась выше своего роста, плавно-стремительная. И — весёлая, ласковая, улыбчивая. Да плюс ко всему выделялась среди товарок тем, что не курила и почти вовсе обходилась без терпких мусорных словес.

Короче, какое уж тут пренебрежение! Была Фая всего года на два постарше меня, совсем ещё девчонка, и попала на химию, как я потом узнал, из-за любви. Мужик — взрослый, солидный, семейный — попользовался ею, шепча жаркие слова и одаривая цветами, а потом вдруг оставил, отшвырнул. И получил от ополоумевшей Фаины порцию серной кислоты в лицо. Правда, до лица, до его самодовольной ряхи, огненная жидкость не достала (думаю, таков и расчёт девчонки был), подпортила лишь пиджак с депутатским значком, однако ж Фаю скрутили, судили и сослали с благодатной Украины в краесветную сибирскую Хакасию.

Я, конечно, никогда бы не решился закрутить с такой гёрлой, как Фая. Да и ей на первых порах после сернокислотной истерики не мечталось о новых любовных приключениях. Но натура её жизнерадостная брала верх, но моя томительная одинокая юность подталкивала меня, щекотала, и мы с Фаей как-то незаметно, слово за слово, улыбка за улыбку, начали сближаться, сливаться, воспламеняться — гибнуть. Сердце и тело мои супротив доводов рассудка тянулись к красавице Фае. И всё же я, вероятно, так и не отчаялся бы на крайний решительный шаг, если б не пустяковина, не малюсенькая случайная искорка, взорвавшая меня, переполненного эфирными парами чувственности.

Мы вдвоём с бригадиром в тёплый майский вечер остались на часок после работы — разгружали запоздавшую машину с бетонными блоками. Бригадир цеплял стропы в кузове, я принимал груз на земле.

— Глянь-ка, — добродушно хохотнул бригадир, — твоя зазноба для тебя вырядилась. Ишь, вышагивает, красотка…

Я глянул. И — обалдел. От химобщаги к конторе мимо нас шла-выступала Фаина. До этого видя её лишь в бесформенной робе, в косынке, без косметики, я даже не узнал её сперва — в лодочках, капрончике, светло-голубом платьице, с яркими губами и распущенной по плечам золотистой волной волос. Но и это ещё не всё. Когда Фая, почему-то делая вид, будто меня не замечает, отвернулась на ходу, вскинула обнаженную белую руку, приветствуя кого-то ладошкой, ветерок вдруг подхватил сильнее нужного подол её платьица — я увидел край капронового чулка и ослепительную полоску девичьего тела… Длинная горячая спица томительно медленно вонзилась в мой постящийся организм и осталась в нём, где-то в районе пупка, сладко-садняще покалывая. Я закипел, заволновался, взбудоражился и понял: я — пропал.

Вечером, поддав для наглости винца, я прибыл на попутке к двухэтажному общежитскому замку, где обитала моя принцесса-невольница. Рисковал я здорово: нейтралитет между новосельскими парнями и химиками ещё не устоялся, и я вполне мог получить в общаге по ушам. Но я — пылал. Я — таял. Я — потерял последний умишко. Я боялся более другого: а ну как Фаина моя распрекрасная возьмёт да и пошлёт меня куда подальше, да ещё и с громким хохотом…

Она выскочила на крыльцо, встрёпанная, в халатике, радостно-удивлённо вскрикнула:

— Саша? Ах, какой ты молодец! Сашенька! А я ждала… Я сейчас.

Она мигом переоделась. И мы бродили-гуляли вокруг общежития, потом по степи, затем забрели на загромождённую территорию нашего РСУ. Мы, захлебываясь, говорили, бурно смеялись, порывом, внезапно обнялись. Поцеловались. Нас как током шибануло, опьянило. И — что уж скрывать — в эту же шальную пьяную ночь, найдя незапертый вагончик с широким дощатым столом, на котором днём работяги забивали доминошного козла, мы с Фаей познали друг друга — согрешили сладко, неистово, безрассудно, сумасшедше…

Уже через день, в воскресенье, я привёз Фаю к нам домой, в гости. Я стеснялся: это вообще был первый случай, чтобы я приводил официально нах хаус существо женского пола, к тому ж Анна Николаевна вполне могла отождествить Фаину с прежними моими тайно-ночными визитёрками. Это — с одной стороны. С другой — стыдно было перед Фаей за убогость нашей обстановки. Я всю жизнь из-за этого терпеть не мог гостей.

— Вот, муттер, знакомься, — развязно проговорил я, — это Фая. Как видишь — красавица. Вместе в одной бригаде пашем. А это, Фая, — наш дворец и его хозяйка, майне муттер.

Я, конечно, избегнул слова «химия», забыв совершенно, что уже ранее рассказывал матери о странном пополнении в бригаде. Но вот чудо-то! Буквально с первой секунды Фаина и Анна Николаевна качнулись навстречу друг дружке, распахнули души. И уже через пяток минут мы втроём сидели дружно за столом (сестра с Иринкой прогуливались) и вкусно общались, чокаясь и скромно закусывая — бутылочку винца мы принесли с собой. Фая, разогревшаяся от гостеприимства и внимания, с жаром рассказывала муттер за свою жизнь, а муттер с не меньшим пылом её слушала. Анна Николаевна сердцем сразу почуяла в красивой и раскованной девчонке её простодушие, доверчивость, ласковость и, вероятно, уже выглядывала, как и положено матери, в подружке сына будущую свою невестку.

И тут случилось непредвиденное: Фая с каждым глоточком портвейна возгоралась всё более, возбуждалась и вдруг поплыла — жесты её надломились, глаза затуманились, язык начал путаться в зубах. Я внутренне скорчился: мне и жалко стало Файку и так стыдобушно перед матерью — подумает ещё, что пьянчужку какую домой приволок. Но Анна Николаевна, продолжая меня удивлять, помогла мне доставить отяжелевшую девчонку в мою комнату, уложить в постель. Потом сбегала намочила полотенце, приложила к голове гостьи, подставила к кровати таз.

Когда Фая, намучившись, задремала, мы сошлись с муттер на кухне.

— Ты ей пить не давай, — заботливо посоветовала мать. — Видишь — нельзя ей. И сам поменьше бы употреблял, а?

И вдруг перешла на взволнованный радостный шепот:

— А как человек она — хороший. Молодец!

— Она — молодец?

— Ты молодец! Такую и надо для жизни — добрую, душевную. Если ты для баловства — лучше уж оставь сразу.

Куда там оставь! Я втюрился в Фаю по самые кончики оттопыренных своих ушей. В нас с нею уже пульсировал общий кровоток.

— Так она же зэчка, срок тянет, — подначил я.

— Ну что ж, судьба у неё такая, — вздохнула Анна Николаевна и привычно философски резюмировала: — От сумы да от тюрьмы не зарекайся…

Фая ночевала у нас.

Наутро она краснела, каялась и оправдывалась. Анна Николаевна поила её крепким чаем с гренками и успокаивала. Я млел и мурлыкал. А потом мы рысью мчались на остановку рабочего автобуса, сочиняя на ходу байки для коменданта. Ничего путного нам в головы не вскочило, и Фаине моей ненаглядной вкатили строгое предупреждение за слом режима.

Потом Фая ещё и ещё раз ночевала у нас, проводила с муттер вечера в беседах-разговорах, а ночью уносила меня на крыльях страсти в выси чувственной любви — не знаю, как я не задушил её в объятиях.

Комендантские угрозы и предупреждения множились. А однажды моя красавица Фаина и вовсе осталась у нас жить. Анне Николаевне мы соврали, будто Фае предоставили свободный режим и разрешили жить на квартире. Вслух в доме не говорилось, но как бы само собой подразумевалось, что рано или поздно мы поженимся.

Через недельку нас вместе с Фаей прямо с работы дёрнули к коменданту — раздражительному тучному майору с седым ёжиком на голове. Он гневно взъерошил щетинистый ёжик и через мать-перемать прорычал нам свой вердикт: мол, сношаться нам он запретить не может и не запрещает, а вот ночевать условно осуждённой Фаине Алексеевой вне стен общежития он категорически запрещает и в случае неповиновения отправит её, условно осуждённую Фаину Алексееву, на возврат, то есть, попросту говоря, — за колючку, в зону…

Угроза пугала. Мало того, что Фаю могли упечь в колонию, но ещё и весь срок её, все три года, возобновились бы сызнова, с первого дня. Я хотел было загнуть багровому майору-кабану пару непечатных и ласковых, но Фая-Фаечка-Фаина впилась в ладонь мою своими ноготочками…

Пришла разлука.

Фаину перевели в другую бригаду, на другой участок. Меня майор приказал не пускать в общагу. Мы стали видеться с Фаей урывками, мимолётно. Я, не зная, как себя усмирить, унырнул опять с головою в портвейн. Но зелено вино лишь ещё шибче взбаламучивало и без того кипящую кровь.

Мы вытерпели две недели. Раз Фая, на обеде в рабочей столовой, на бегу, сунула мне записку в руку. Я бросил недоеденную котлету, выскочил на ветер. Листок в клеточку перечёркивали лихорадочные строчки почти без знаков препинания, как в телеграмме, лишь восклицательные знаки топорщились колючками:

«Саша здравствуй!

Сашенька милый люблю и не могу без тебя! У меня в душе страшная без тебя пустота! Ну почему я такая несчастная! Полюбила первый раз по-настоящему а судьба нас разлучает! Я всё равно не выдержу и приеду к тебе в воскресенье! Жди! Я приеду! Иначе — хоть в петлю головой!

Сашенька соскучилась ужасно!

Целую! Целую! Целую!

Фая»

И уже после имени, после подписи — совсем неожиданное и детское: «Мой большой-большой привет Анне Николаевне Любе и Иринке!»

Была пятница. День получки. В душе наступил просвет (воскресенье!), но пасмурность ещё преобладала. Когда бригадир предложил: «Ну что, Сашок, с нами или отколешься?», — я сунул до кучи свою пятёрку.

В пивнушке, которую сами мужики не без юмора именовали — «Бабьи слёзы», колыхалась, гомонила толпа. Тетя Люся, бессменная буфетчица, в грязном маскхалате, с багровой от выпитого физией, полоскала захватанные банки в ведре с мутной водой и крыла хриплым матом дебоширов. Один из посетителей уже храпел на заплёванном полу, другой клиент ещё только пристраивался подремать в уголочке. Хлипкий мужичонка в разодранной телогрейке всё пытался сплясать цыганочку, но не хватало места, и он умоляюще пристанывал:

— Ну, ироды, дайте же сбацаю!

Переборщивший алкаш у входа тыкался мордой в липкий стол и страшно, натужно икал. Всё плотнее сгущался слоистый туман из табачного дыма, паров пива, бормотухи и водяры.

Мы своей бригадой вшестером заняли столик у окна. Мигом он оказался сервирован: распочатые бутылки водки, на куски растерзанная мокрая колбаса с рыбным запахом, раскромсанная буханка хлеба, вспоротая банка килек в томате и жидкое пиво без пены в пол-литровых банках. Тёплая водка, к которой я ещё не приучился, в смеси с пивом жидким свинцом оседала в желудке и в мозгах. Обстановка давила. Я тупел и мрачнел всё больше. Хотелось жалиться и плакаться в жилетку, но — где найти человека в жилетке?..

Домой я приплёлся в развинченном состоянии. Натикало уже без малого девять, надвигалась ноябрьская глухая ночь. Я сел в кухне на табурет и стиснул ладонями трещавшую по всем швам башку. Мутило. В мозгах пульсировало: «Воскресенье — послезавтра — воскресенье — послезавтра…» Я выудил из стола бутылку благородной «Варны», припасённую к 7-му ноября, распечатал, хлобыстнул стакан — вроде уравновесился.

Вошла муттер, поставила на плиту чайник, воспитательно-едко хмыкнула:

— Правильно. Наклюкаться и — никаких проблем.

— Тебе привет от Фаи, — уныло сказал я. Ссориться не хотелось.

— Спасибо! Видел её? — живо откликнулась мать и неосторожно, не подумав, добавила: — Что же ты на ней не женишься? Девушка она добрая, даром что красивая… Женись да и всё. Сколько ж будешь перебирать невест?..

Муттер ещё что-то говорила и говорила, а я про себя ахнул: как же это мне в голову не приходило? Жениться на Файке немедленно! Быть всегда — и днём и ночью — вместе, плевать на всяких там майоров и дурацкие режимы!..

Мать пыталась меня остановить, но я, хватив ещё стакан «Варны», галопом помчался в ночную степь. Попутки не случилось, и я все километры отмахал, переходя с бега на шаг и с шага на бег.

Знакомый химик вызвал Фаю. Мы чуть не задохнулись от поцелуев. Фая плакала и смеялась. Я лепетал ей что-то про счастливую семейную жизнь…

Вскоре мы вышагивали по пустынному тракту к Новому Селу. Моросило и подмораживало. Я укутал Фаину в свою куртку, крепко прижимал к себе, но она всё равно дрожала. Смеялась и дрожала. Редкие машины, не задерживаясь, обгоняли нас, уносились равнодушно прочь.

— Ничего, ничего, — припевал я, обнимая пожарче свою юную жену-невесту, — теперь будет всё о'кей и гутен морген…

Догнавшая нас очередная машина тормознула сама. Воспрянув, я подскочил к «уазику», распахнул дверцу, близоруко прищурился.

— В село подбросите?

И — охнул. Рядом с сержантом-водителем раскорячился на переднем сиденье мордатый майор…

(«Муттер»)

Бедную Фаю угнали не только обратно в лагерь, но и — аж на Дальний Восток, на Амур. А я через месяц загремел таки в армию, да ещё и — в стройбат, в забайкальские степи.

У меня остались-отсеялись в памяти только хорошие, вкусные, светло-грустные страницы этого диковинного романа. Однако ж, память — странная штуковина! Зато бумага беспристрастно сохраняет всё. Из четырёх написанных мне Фаей писем сохранилось три. Одно я уже привёл-процитировал в повести, а вот и другие два, из которых вполне понятно, что назревала в наших отношениях драма (запятые, которые Фаина моя не признавала, я всё же расставил).

«Коля, здравствуй!

Прошу, не смейся над неправильными словами.

Можно один вопрос? Почему ты был сегодня грустный? Посмотрел на меня таким отсутствующим взглядом и… бежать. У меня настроение — не дай Боже никому такого. Снова температура. Как она мне надоела за все эти дни!

Коля, я не знаю, как тебе всё написать. Теперь я точно узнала, что у меня будет ребёнок. Я не знаю, что делать!!! Просто хоть в омут головой. Да и что меня бесит — твоё отношение ко мне. Пожалуйста, не будь жестоким, объясни мне всё. Не раз говорила — люблю!..

Хотела в воскресенье приехать, но есть одно немаловажное «но»… Буду ждать твоего ответа.

Прошу, напиши всё откровенно: о чём думаешь и как думаешь обо мне.

Николушка, соскучилась ужасно!!!

Жду!

Целую!

Фая».

«Коля, здравствуй!

Ты снова ушёл, и я сразу же сегодня пишу.

Колька, милый, люблю и не могу без тебя! Помоги мне! Сейчас у меня в душе какая-то пустота. В голове ничего не осталось. Ты меня сегодня удивил: “Всё делается бесплатно…” Но того, что ты хочешь, — не будет! Пусть мы с тобой и расстанемся — всё-таки будет память о тебе.

Николушка, люблю! Ну почему я такая несчастная?! Одного полюбила, а он — от меня. Коля, не могу, не хочу тебя от себя отпускать!

Я всё равно завтра приеду. Если тебя не застану дома — буду ждать. Договорились??!!

Жди, я приеду.

Целую!!!

Фая».

Уже в разгар весны, в армейской казарме я получил ещё одно — четвёртое — письмо от Фаи. Она сообщала, что у неё родился сын…

Я не ответил. Я был в тот период стройбатовским салабоном — грязным, голодным, сонливым, затюканным, униженным, вялым, апатичным и почти больным. Мне было не до романов, не до любви, не до своих и чужих детей…

Может, и зря!

8. Люба I

Но первый — каторжный — год службы-срока всё ж таки истёк-кончился.

Став «черпаком», а затем и «стариком», я всё заинтересованнее начал опять поглядывать на женский пол, тем паче, что в военном городке его, этого приманчивого пола, вполне хватало, да и работать-пахать нам, стройбатовцам, зачастую приходилось с гражданскими бок о бок, плечом к плечу, грудь в грудь. А мне к тому же удалось на втором году службы пристроиться вообще на офигенное место — дежурным сантехником в городское жилищно-эксплуатационное управление (ЖЭУ). Работа-дежурство в три смены по скользящему графику, свободное одиночное хождение по городу (для солдата — роскошь неимоверная!), вызовы-визиты в квартиры порой совершенно одиноких гражданок…

Одним словом, создались все условия для нескучной жизни. Но признаюсь, никогда меня трах-тибидох сам по себе — для количества, ради здоровья, от скуки — не манил. Мне обязательно хотелось чувства, огня, отношений, романа — с завязкой, развитием сюжета, кульминацией и с надеждой, что развязки-разрыва, может быть, не будет…

Люба (поначалу, конечно, Любовь, что ли, Владимировна) работала мастером ЖЭУ — нашей, дежурных сантехников, непосредственной начальницей. Было ей лет двадцать пять, она имела мужа-экспедитора и сына четырёх лет. На внешность Люба была ну очень миловидная: улыбчивая ласковая шатенка с карими восточными глазами, ямочками на щеках и чуть крупноватая телом. При взгляде на неё невольно вспоминалось описание сестёр Епанчиных в «Идиоте» Достоевского: «Все три девицы Епанчины были барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками…»

Как раз вот это да ещё четыре года разницы в возрасте, может быть, и стали самым сильным манком для меня. Женщина, матрона! Я всегда робел таких и никогда бы не решился, что называется, первым и по своей инициативе приблизиться-прислониться к Любе. Но так получилось, что мы с ней на работе начали общаться-болтать в свободное время, шутить и смеяться, и я в один из обеденных перерывов, когда мы с Любой остались в помещении одни, ради хохмы же, подсунул ей листок с виршами, кои сочинил за полчаса до того, обмывая чресла свои в подвальном душе.

Я ношу солдатские погоны,

Подчиняюсь я бесчисленным приказам.

Все, кто старше в звании — бароны:

Чуть ослушаюсь, я сразу же наказан.

Но заметил вдруг, что стало легче

Мне терпеть лишенья этой жизни,

И придирки вроде стали мельче,

А друзья мне стали вроде лишни.

Изменилась жизнь, как в детской сказке —

Стал вдруг мир и радостен, и светел…

Догадалась ты, наверно, без подсказки?

Радостным мир стал, когда тебя я встретил.

До этого я лишь однажды пробовал рифмовать, послал получившийся стихотворный опус в районную газету, где уже опубликовали мой первый рассказ, и получил суровый отлуп от завотделом писем: стихи — это не твоё, Николай, пиши лучше прозу. Повторяю, я зачем-то решился встать вновь на тернистый путь стихотворца только по одной причине: это же не серьёзно, для хохмы, для поддержания общения с милой симпатичной молодой женщиной…

Люба не отрывалась от моего листка минуту, вторую. У меня уже и ёрническая улыбка на лице истоньшилась-стёрлась. Люба наконец подняла странно блестевший взгляд, проникновенно-грудным голосом выдохнула:

— Спасибо!

А дальше всё пошло-покатилось по совсем неожиданному и головокружительному сценарию. Я вдруг оказался рядом с Любой, она, продолжая сидеть, запрокинула-подставила мне лицо, я наклонился, приник к её губам…

И как специально, муж её в эти дни находился-обитал за тридевять земель в командировке, сын гостил у бабушки. В следующий вечер я уже был в гостях у Любы — с бутылкой шампанского, коробкой конфет и дрожью во всём теле. Как всегда при такой скоропалительности, были излишние и страшно досадные напряжение, неловкость, стыдливость. Но и — горделивая радость, не могущая не быть при каждом первом обладании новой женщиной…

В следующую свою смену я, конечно же, принёс новые «стыхы»:

И вот мы остались одни.

Лишь мы и — огромная ночь.

Что же нас так роднит?

Любовь не могу превозмочь.

Ты белое платье сними,

Ведь мы теперь — муж и жена!

Скорее меня обними…

Всё кружится, как от вина…

Навек теперь счастье нам,

Навек мы теперь одни!

Безбрежной любви храм —

Вот что с тобой нас роднит!..

Не слабо, а? Особенно про «мы теперь — муж и жена»…

Вирши я начал строчить-сочинять каждый день да по нескольку штук. Некоторые, впрочем, получались даже и не совсем хилыми. Я их впоследствии презентовал некоторым героям-стихоплётцам в своих романах и повестях.

А наш роман с Любой стремительно развивался и прогрессировал. Сохранились милые фотографии, где мы сняты у подъезда нашего ЖЭУ втроём: Люба, её сынишка и я, судя по физиономии — вполне влюблённый солдафончик в пилотке. Причём, пацанчик сидит у меня на коленях, обняв за шею. Люба, не выдерживая даже двух дней без встреч, писала мне в казарму чрезвычайно нежные и страстные письма:

«Здравствуй, хороший мой Человек!

Коленька, как мне плохо без тебя! Сегодня в 10 часов я приду и сяду на нашу скамеечку. Если ты будешь там — значит, я самый счастливый человек на свете. А если нет? Отправлю письмо и буду ждать встречи с тобой, чтобы взглянуть в твои глаза и набраться сил. Ты же знаешь, как много сил душевных мне сейчас нужно. Если бы ты знал, как я благодарна судьбе за встречу с тобой. Теперь мне хочется жить, теперь я верю, что счастье и любовь всё же существуют на свете.

Я люблю тебя, Коленька! Наверное, всё-таки получилось так, что я сказала, вернее, написала эти слова первой. Читала я где-то, что горе можно скрыть от людских глаз, а счастье невозможно. И пусть знают все! Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!

А ты молчишь, ты ничего не говоришь. Только стихи. Не обижайся, пожалуйста, но там же неопределённость. А вообще стихи твои мне помогают очень, они наполняют меня этими самыми душевными силами.

Ну вот, всё главное я тебе сказала. Набор слов и мыслей моё письмо, да?

Люба».

Естественно и само собой, у нас начались разговоры-обсуждения о дальнейшей совместной жизни — Люба к тому времени окончательно разочаровалась в муже. Сохранились мои соответствующие и упаднические, да ещё и с атеистическим привкусом стишки:

Наверное, нам счастья видеть не дано.

Тому причины есть, ты знаешь их:

Ты замужем уже давным-давно,

А кто теперь рассудит нас троих?

Что Бога нет — все знают, знаешь ты,

А на людей тем более надежды нет,

И чтоб не умерли бесследно все мечты,

Лишь только мы вдвоём должны найти ответ.

Но это громко сказано — «вдвоём»,

Ведь всё зависит от тебя одной:

Как дальше — врозь иль вместе мы пойдём

И суждено ль увидеть счастье нам с тобой.

Но, судя по всему, я поторопился весь груз ответственности за наше общее счастье возложить на Любины плечи. Она как раз уже готова была сделать решительный шаг и писала мне в очередном горячем письме:

«Коленька, хороший мой, здравствуй!

И кто придумал эти выходные — целых два дня? Ужасная эта пытка — не видеть тебя. Постоянно думаю о тебе, разговариваю с тобой в мыслях и, наверное, скоро буду по ночам кричать твоё имя. Теперь ты полностью во мне — и ночью, и днём. И когда я смеюсь, и когда плачу.

Написала несколько строчек и опять сижу думаю-думаю. Что-то дальше у нас с тобой будет? А я ведь почти стала забывать, что есть на свете любовь — самое прекрасное, чем может быть награждён человек. А вот и меня наградили любовью. Я люблю и очень счастлива. А ты можешь в этом сомневаться? Хотя я понимаю тебя: всё то, что происходит в моей семье — наводит на такие мысли. Только ты пойми, если бы не ты, я не стала бы разводиться с мужем. И ещё пойми, только правильно: я развожусь с ним не из-за тебя, а БЛАГОДАРЯ тебе.

Знаешь, а он всё понял. Сегодня он сказал: “А ты всё-таки полюбила…” И это был уже не вопрос, а утверждение.

Милый, хороший мой, всё-таки счастлива я. А принесу ли я тебе счастье?

Ну вот и всё.

Люблю! Целую! Я».

Кто знает, может быть, и вправду мы бы с Любой сошлись-слюбились, попробовали после моего дембеля совместной семейной жизни, если бы не появилась вдруг и неожиданно в судьбе моей Маша…

Наша последняя встреча с Любой была ужасной. Я за несколько дней до отъезда домой, замаскировавшись в гражданские шмотки лейтенанта-замполита нашей роты (мы с ним приятельствовали), пьяный в дупель, зачем-то припёрся в подвал ЖЭУ, поманил Любу в укромный уголок и что-то долго гундосил-бормотал ей про свою вину и просил прощения. Сквозь хмельную муть и головную боль впечатались в память бледное лицо Любы, её потемневшие от боли, обиды и неизбывной тоски глаза…

Господи, ну разве я виноват?!

9. Маша

Маша — это солнечный удар, это обморок, это томительно-сладкий сон.

Воспоминания о ней настолько ярки, что не могли не вылиться на бумагу. Правда, на заре своей писательской юности, потея над первой своей объёмной вещью — автобиографической повестью об армейской службе «Казарма» — я почему-то о Маше упомянул вскользь, не решился откровенничать и выставлять напоказ нашу жаркую любовь, но имя сохранил подлинное. (Ну никак она у меня с другим именем не сопрягается!) В повести герой, комсорг роты, в финале решается на своеобразный для того времени и той обстановки подвиг — прочесть на комсомольском собрании честный отчётный доклад об армейской жизни в казарме (слова «дедовщина» тогда ещё не было, но сама дедовщина о-го-го какая была!). И вот он просыпается в утро «стрелецкой казни»:

…Но сознание всплывает постепенно из глубин моего я, и сон, растворяясь, распадаясь на отдельные молекулы-картинки, впитывается в мозговые клетки памяти. Я тянусь-потягиваюсь с таким энтузиазмом, что откликаются хрустом все суставы и суставчики моего дембельского тела, скрипят железные растяжки жёсткой солдатской кровати.

Отворяю глаза.

Позднее октябрьское солнце последним всплеском жарости продолжает сквозь стёкла греть моё лицо. Я тру веки костяшками указательных пальцев, сажусь на постели, окончательно материализуюсь в сегодняшнем дне и вспоминаю — Маша! Вчера она сказала мне, задыхаясь от поцелуев: «Неужели ты не понимаешь? Я не хочу, чтобы ты уезжал!»

Маша!..

И уже в самых последних строках повести тень Маши появляется-возникает вновь:

…Господи, если ты есть, укрепи меня!..

Маша! Мария! Любимая моя чужая жена! Моя единственная и ненаглядная женщина, сказавшая мне вчера: «Неужели ты не понимаешь? Я не хочу, чтобы ты уезжал!..» Моя судьба, которую я встретил наконец и теперь уже не отдам никому, милая моя Маша, помоги!..

(«Казарма»)

Понятно, что эти глухие намёки-возгласы рассчитаны были на читателя с воображением, способного домыслить-догадаться, какой бурный и красивый роман протекал у героя за рамками повествования.

А не так давно, работая над романом «Меня любит Джулия Робертс», я вдруг с такой непреодолимой силой захотел повспоминать-рассказать о моей Маше, о нашей с ней «лав стори», что придумал ход, будто отец главного героя написал когда-то армейскую повесть, и вот сын якобы нашёл её в старом чемодане и внимательно читает-изучает. В результате появился в романе вставной отрывок-рассказ под названием «Неуставные отношения». Там в начале речь идёт, естественно, и о Любе, и тон в этих абзацах, надо признаться, увы, несколько уничижительный… Ну надо же было мне, подлецу, как-то оправдать себя за измену, за своё бегство из ставшего вдруг куцым и пресным мира Любы в необъятную дивную вселенную Маши.

В новелле этой мой альтер эго выступает-значится под псевдонимом Александр Николаев, а Маша и другие герои под своими подлинными именами и даже вроде бы фамилиями (сам точно не помню — придумал их или нет):

НЕУСТАВНЫЕ ОТНОШЕНИЯ

Случилось это внезапно.

До этого, уж разумеется, наслушался я в казарме бессчётное количество историй о том, как прыткие удалые солдатики прыгают в супружеские постели своих командиров. Весёлые истории, но — фантастические.

К примеру, в нашей 5-й роте командиром был капитан Хоменко — сам человек страшный (и характером, и рожей), деспот, и супружницу имел соответствующую: уже старую, страхолюдную, солдафонского типа — ну прямо капрал в юбке! У замполита роты лейтенанта Демьянова жена была помоложе и помиловиднее, но уж очень необъятных размеров, бочка бочкой, и работала у него на глазах, под приглядом, заведовала полковой почтой, так что если кому из сапёров или сержантов и строила глазки, то, скорей всего, чисто платонически. Зампотех лейтенант Кошкин и старшина роты прапорщик Селезнёв были ещё сами холостыми, а взводами в строительных войсках командуют и вовсе, как известно, сержанты.

Вот и поди разыщи при таких постных обстоятельствах командирско-офицерскую жену для блуда!..

Я уже дослуживал своё, числился в стариках, грезил о скором — месяца через три — дембеле и мечтал, конечно, о любви, но уже о любви, так сказать, настоящей — на воле, на гражданке. Почти за два года службы у меня было три любовных связи по переписке, с заочницами, да как раз в эти последние жаркие дни уходящего лета происходило непонятно что с Любой, мастером городского жилищно-эксплуатационного управления (ЖЭУ), где я работал-служил дежурным сантехником-аварийщиком. Люба была замужем, имела 4-летнего сынишку, была вполне симпатична, но не более, и как-то так произошло-случилось, что мы с ней сначала принялись горячо болтать-общаться на работе, а потом однажды, когда никого в комнате мастеров больше не было, во время обеденного перерыва, мы в пылу жаркой беседы так сблизились лицами, что вдруг взяли и поцеловались. Ну и — началось…

Муж Любы часто уезжал в командировки (ну никак без анекдота не обойтись, вся жизнь — сплошной анекдот!), сына ей удавалось сплавить к свекрови под предлогом, что допоздна задержится на работе, и мы без помех могли, как принято выражаться ныне, заниматься любовью. (Вообще дико несуразное выражение: как можно заниматься чувством?!) Вот именно — заниматься! Не было, по крайней мере у меня, ни особого жара-пыла, ни головокружения, ни восторга до обморока. Закрывались в квартире, наспех выпивали по стакану вина для снятия напряга, торопливо раздевались, повернувшись друг к другу спинами, залезали под одеяло и… трахались.

Да, другого слова не подберёшь!

Впрочем, Люба, судя по всему, воспринимала это более чем серьёзно, даже речи заводила о своём разводе, о том, что поедет за мной после дембеля хоть на край света… Так что я мучительно придумывал, как бы завязать со всем этим. Во-первых, перспектива увода Любы с её сопливым пупсом от их экспедитора мне вовсе не улыбалась, а, во-вторых, если во время оргазма не теряешь сознания — для чего же тогда трахаться? Но — проклятый характер! — я всё тянул, всё оттягивал окончательное объяснение с Любой. Был бы я вольный — взял бы даже, да и ушёл-уволился из ЖЭУ и постарался с ней в городе не встречаться, а тут…

В своей части я был помимо комсорга роты ещё и редактором полковой радиогазеты. Два раза в неделю я собирал-клепал очередной выпуск — всякие отчёты с полковых и ротных собраний, зарисовки-очерки о доблестных военных строителях и прочее в том же духе, оформлял всё это на бумаге и, перед тем как зачитать тексты в микрофон, визировал их у замполита части подполковника Кротких. Так сказать, — цензура на высшем уровне. Подполковник был — человек. Я при входе, конечно, каждый раз паясничал по уставу — честь отдавал, приступал к докладу торжественному: мол, редактор полковой радиогазеты сержант Николаев прибыл для!.. На этом месте Александр Фёдорович меня обыкновенно прерывал шутливым ворчанием:

— Ладно, ладно… Давай, Саша, ближе к делу!

В этот августовский солнечный полдень я стучался в кабинет к замполиту вообще с особым настроением. Дело в том, что за неделю до того в каптёрке нашей роты появилось десять комплектов невиданной доселе повседневной формы — настоящие галифе и гимнастёрки образца 1949, что ли, года. Где-то на складах пролежала эта обмундировка более двух десятков лет, надёжно укрытая, не выцветшая, сочного табачного цвета, и вот теперь её какой-то интендант обнаружил и решил использовать по назначению. Воинская казарма по части веяний моды и ажиотажа вследствие этого любому пансиону благородных девиц фору дать может. А так как при уставном единообразии формы фантазия модников весьма ограничена в средствах, то усилия их направлены в основном на покрой и фурнитуру. К примеру, кто-то первым в казарме придумал вместо брезентового ремня поддерживать штанцы подтяжками — вскоре все подтяжки не только в гарнизонном магазинчике, но и в городском универмаге исчезли-кончились. С этими подтяжками боролись отцы-командиры, старшины, патрульные гансы, но самые блатные модники армейские упорно щеголяли в подтяжках и на смену отобранным непременно доставали новые. Были модные штучки и менее разорительные (например, жёсткие — из фибры, картона, а то и жести — вставки в погоны), были сверхобременительные, под силу только самым блатным и хватким (к примеру, форма «пэша», из полушерстяной ткани, которая выдавалась только прапорщикам и старшинам, но оказывалась порой на плечах иных сержантов и даже рядовых «дедов»). Так вот, а тут появилась такая отличная возможность — вполне легально щегольнуть необычной формой, стать ротным законодателем моды. Естественно, десять комплектов гимнастёрок в результате жесточайшего спора, дошедшего даже до лёгкой драки, поделили между собой наши ротные дембеля — и то всем не хватило. И делили они всего восемь комплектов, ибо один по праву сразу забрал себе каптёрщик (ротный кладовщик) Яша, он хотя и был всего только «черпаком», но уж такая у него блатная должность; а ещё один, уж разумеется, достался мне — как бы это комсорг роты да ходил вдруг чухнарём!

Когда я стучался в кабинет подполковника Кротких, новенькая необычная форма (со стоячим воротником, накладными кармашками на груди — шик!) была уже на мне. Целую неделю по вечерам я самолично (не может же секретарь комитета комсомола блатовать и молодых эксплуатировать!) ушивал-подгонял её по фигуре, оснащал-украшал твёрдыми погонами, новыми пуговичками, белоснежным подворотничком с продёрнутой поверху жилкой-кантиком (что напрочь запрещалось уставом, но разве ж может «старик» ходить без кантика?!), зауживал галифе до крайней степени, так что натянутые подтяжками они, эти бывшие галифе, становились похожи на трико танцовщика балета, до неприличия подчёркивая все мои мужские достоинства — но чего не сделаешь ради писка казарменно-армейской моды!..

Я, естественно, даже несмотря на новенькую форму, намеревался подпустить в ритуал козыряния и уставного доклада, как обычно, толику иронии. Я уже и голос-тон соответствующий настроил, приоткрывая дверь замполитовского кабинета, как вдруг словно споткнулся внутренне: прямо напротив дверей сидела на стуле она… Понимаю, все эти курсивы, многоточия и прочие графические ухищрения ничего не объясняют, никакой конкретной информации не несут. Ну, а как эту самую информацию передать? Как объяснить просто и толково, что я в тот же момент, в ту же секунду словно как толчок в сердце ощутил, словно как понял-осознал мгновенно на подсознательном, на сверхглубинном уровне каком-то — это она… Это — она…Это — ОНА… Не знаю, как ещё можно подчеркнуть-выделить! Я раньше о подобном только читал да знал понаслышке, а теперь вот сам испытал: действительно, оказывается, можно ощутить странный толчок в сердце и начать глубже дышать при самом первом взгляде на женщину, и тут же почувствовать, что между вами вдруг возникла-протянулась мгновенно какая-то паутинка-связь…

Сначала — общее впечатление: у неё были распущенные по плечам светлые волосы, слегка волнистые, у неё были большие тёмные глаза, посмотревшие на меня сначала строго и высокомерно, но тут же вдруг смягчившиеся (гимнастёрочка!), тонкое лицо её с чуть резковато очерченными скулами было аристократическим в том смысле, в каком понимаю это определение я, начитавшись Стендаля и Тургенева, стройная, даже, можно сказать, сухощавая фигура под светло-палевым открытым платьем, необыкновенно длинные ноги в прозрачном капроне… Да что там объяснять: она была вся какая-то необыкновенная, из другого мира! Причём, напомню-подчеркну: несмотря на свой армейско-солдатский статус, я общался с женским полом каждый день, так что взгляд мой ни в коем случае нельзя было посчитать голодным.

Разумеется, я отпрянул, бормотнув нечто вроде: «Вы заняты?», — но подполковник Кротких удержал меня:

— Заходи, заходи! Как раз кстати. Вот, Мария Семёновна, один из лучших наших ротных секретарей — сержант Николаев, из пятой роты. Я вам о нём говорил…

Эта незнакомая ещё мне Мария Семёновна окинула меня оценивающим взглядом, лицо её уже совсем смягчила улыбка. Я чуть руками не всплеснул от восхищения — какая ж у неё была улыбка! Руками я не всплеснул, я от распиравшего меня восторга тут же и глупость выкинул, опарафинился. Я как последний олигофрен шизодебильный выпятил свою цыплячью грудь в новой гимнастёрке, молодцевато, как мне мнилось, бросил оттопыренные острия пальцев к пилотке, прищёлкнул сточенными по армейской моде каблуками сапог и начал, багровея от натуги, рявкать:

— Товарищ! Подполковник!! Сержант!!! Николаев!!!! Прибыл!!!!!..

— Стоп! Стоп! Саша, с ума сошёл? — даже привскочил Александр Фёдорович. — Да ты Марию Семёновну напугаешь!

Красавица рассмеялась.

— Проходи, садись, — продолжил замполит, — и познакомься с нашей новой заведующей сектором учёта комитета ВЛКСМ части Марией Семёновной Клюевой. Надеюсь, вы с ней найдёте общий язык, подружитесь…

Знал бы добрейший Александр Фёдорович, ЧТО он тогда сказал!..

* * *

Уже вскоре я в казарме только ночевал.

Я и раньше-то, когда находился в расположении части, то в своей роте времени мало проводил, всё больше в библиотеке или в штабной радиокомнате торчал, а теперь и вовсе дорогу домой, в наш крайний подъезд забыл. Полк наш размещался в панельном доме, внешне похожем на обыкновенную городскую пятиэтажку. Вот я окончательно как бы и переселился в первый подъезд, где размещался штаб, только теперь прописался на пятом этаже, в комитете ВЛКСМ части. Старший лейтенант Чернов, командир комсомолии полка, показывался здесь редко, да у него и отдельный кабинет был. А мы с Машей обитали в её комнатке-закутке, загромождённой шкафами с учётными карточками воинов-комсомольцев.

Машей она для меня, естественно, не сразу стала. Я, поначалу сам себя обманывая и пытаясь обмануть её, взялся таскаться через день да каждый день в сектор учёта к Марии Семёновне, якобы, по неотложнейшим делам. О-го-го, каким я вмиг стал самым аккуратным, деловым и старательным ротным комсомольским вожаком не только в нашем полку, но в гарнизоне, а то и — во всей Советской Армии, включая Воздушные Силы и Военно-Морской Флот. Сто с лишним учётных карточек комсомольцев-воинов нашей роты я без устали заполнял, дополнял, поправлял, вылизывал, чистил, просматривал, проветривал, проглаживал, пересчитывал, сверял, перекладывал, выравнивал… А кроме этого разве ж мало могло быть и других дел-забот у настоящего секретаря комитета комсомола роты в секторе учёта комитета ВЛКСМ части?..

Понятно, что если человек не совсем туп и нагл, его обязательно будет угнетать собственная назойливость по отношению к другому человеку и придавливать мысль-тревога, что тот человек терпит тебя только в силу аристократического воспитания и безмерной доброты характера. Меня и угнетала моя назойливость, меня и придавливали подобные мысли, но я ничего поделать с собою не мог. Гениальное пушкинское: «Но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днём увижусь я…», — это про меня. Утром на подъёме, вздрогнув по привычке от мерзкого рёва старшины или дежурного по роте и переждав топот-гам салаг и черпаков, я заворачивался поплотнее в одеяло, но сон теперь бежал моих глаз, даже если я пришёл с ночной смены и только-только завалился в постель. Я думал о Маше. Я о ней мечтал… И, понятно, едва дождавшись девяти часов, я опрометью бросался на 5-й этаж штабного подъезда. Я теперь охотно подменял своих сотоварищей по сантехнической службе во вторую и третью смены, так что почти каждый будний день имел возможность вплотную заниматься комсомольскими делами-заботами. Вот именно — будний! Суббота с воскресеньем начали превращаться для меня в подлинную пытку, пока…

Впрочем, я забегаю вперёд!

Повторяю, меня угнетала поначалу мысль-тревога, что я чересчур назойлив, надоедлив, докучлив и несносен. Я торчал в кабинетике Марии Семёновны, что-то лепетал-общался, но всё украдкой заглядывал в глаза её, дабы захватить-заметить в них отблеск скуки и раздражения. Я бы, клянусь, нашёл тогда в себе силы скрутить себя, схватить, образно говоря, за шкирку новой моей моднячей гимнастёрки и вытащить из этого райско-комсомольского кабинета. Но в том-то и закавыка, в том-то и парадокс, что никак я отблеска такого в прекрасных глубоких глазах Марии Семёновны уловить не мог и, с облегчением переведя незаметно дух, со взмокшей спиной продолжал что-то говорить-бормотать, жадно пожирая её взглядом и явно чувствуя всеми фибрами души и тела какие-то томительные флюиды, исходящие от неё. Если быть грубым и точным: в присутствии Маши, находясь от неё в двух-трёх метрах, через стол, я испытывал по накалу и температуре абсолютно то же самое, что с Любой в момент оргазма. Поэтому я даже и помыслить-представить боялся, что произойдёт-случится, если я прикоснусь хотя бы только к её руке…

А уж о поцелуе я и мечтать не смел.

Впрочем, я зачем-то начинаю фиглярничать. Разумеется, уже вскоре я с душевным трепетом начал догадываться, что Марию Семёновну мои визиты и долгие сидения в её кабинетике-будуаре не так уж сильно тяготят. Само собой, разговоры наши со временем перестали ограничиваться комсомольско-дурацкими заботами. Мы нашли более волнующую тему — литература. Вот тут уж я мог показать-проявить себя в самом выигрышном свете! Обыкновенно, я не очень-то красноречив, особливо с женщинами, но лишь только разговор касался литературы — о, тут я почти мгновенно превращался в Цицерона, в Бояна, в Шехерезаду, в Соломона библейского. По крайней мере — в страстности тона. Я слюной начинал брызгать, когда говорил о литературе — вот до чего доходило. И можно представить себе моё, если можно так выразиться, восхищённое обалдение, когда выяснилось, что Маша не только любит и знает литературу (что в женщинах встречается не так уж часто), но она знает её профессионально, серьёзно, лучше меня. И закончила она к тому же библиотечный факультет института культуры. Я, читавший до этого по методу «что под руку попадёт» и в основном классику, вскоре целенаправленно поглощал журналы и книги, которые приносила мне из дому Маша, всё самое-самое — «Беседы при ясной луне» Шукшина, «Живи и помни» Распутина, «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, «Сто лет одиночества» Маркеса, «Немного солнца в холодной воде» Саган, «Три товарища» Ремарка, «Сожженная карта» Кобо Абэ…

Но вскоре, несмотря на все наши жаркие разговоры-диспуты о литературе, я вполне убедился, что я боюсь Марию Семёновну. Много позже из трактата Стендаля «О любви» я вычитаю-узнаю, что патологическая робость в присутствии женщины есть первый признак настоящей любви. Да, да! По утверждению великого француза-любвеведа, одним из основных признаков, и самых точных, того, что вы полюбили, что вам не просто нравится эта женщина, а вы именно воспылали к ней любовью-страстью, этим признаком служит именно робость. И я ведь совсем забыл сказать, что Маша, Мария Семёновна была на три года старше меня, имела сына Павлика четырёх лет, муж её, старший лейтенант Клюев, командовал ротой в соседнем полку, и девичья её и тоже литературная фамилия — Гликберг (такова была настоящая фамилия поэта Саши Чёрного) — каким-то непонятным образом усиливала и уплотняла мою робость. Я звал её Марией Семёновной, она меня — по имени, Сашей, но тоже на «вы». И я, конечно же, втайне мечтал, чтобы как-нибудь, в пылу-разгаре разговора пустое «вы» горячим «ты» она, обмолвясь, заменила…

Однажды, прошёл уже месяц со дня нашего знакомства, мы опять, забыв обо всём на свете, общались. Маша как раз принесла после обеда сборник рассказов Василия Макаровича Шукшина, о котором я до того только краем уха слыхивал, и, торопясь нас с ним свести-познакомить, вслух взялась читать мне:

РАСКАС

От Ивана Петина ушла жена. Да как ушла!.. Прямо как в старых добрых романах — сбежала с офицером.

Иван приехал из дальнего рейса, загнал машину в ограду, отомкнул избу… И нашёл на столе записку:

«Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу. Не ищи меня. Людмила»…

Маша уже знала, что дальше будет смешно, я же по первым строкам настроился на драму. Правда, слово «пенёк» меня уже удивило. Вскоре мы были вынуждены то и дело прерывать чтение, хохоча как безумные над «раскасом», который написал бедный деревенский Каренин в районку по горячим следам своей семейной трагедии.

Значит было так: я приезжаю — настоле записка. Я её не буду пирисказывать: она там обзываться начала. Главное я же знаю, почему она сделала такой финт ушами. Ей все говорили, что она похожая на какую-то артистку. Я забыл на какую. Но она дурочка не понимает: ну и что? Мало ли на кого я похожий, я и давай теперь скакать как блоха на зеркале. А ей когда говорили, что она похожа она прямо щастливая становилась. А еслив сказать кому што он на Гитлера похожий, то што ему тада остаётся делать: хватать ружьё и стрелять всех подряд? У нас на фронте был один такой — вылитый Гитлер. Его потом куда-то в тыл отправили потому што нельзя так. Нет, этой всё в город надо было. Там говорит меня все узнавать будут. Ну не дура! Она вобчем то не дура, но малость чокнутая нащёт своей физиономии. Да мало ли красивых — все бы бегали из дому! Я же знаю, он ей сказал: «Как вы здорово похожи на одну артистку!» она конечно вся засветилась… Эх, учили вас учили гусударство деньги на вас тратила, а вы теперь сяли на шею обчеству и радёшеньки! А гусударство в убытке…

Эх, вы!.. Вы думаете еслив я шофёр, дак я ничего не понимаю? Да я вас наскрозь вижу! Мы гусударству пользу приносим вот этими самыми руками, которыми я счас пишу, а при стрече могу этими же самыми руками так засветить промеж глаз, што кое кто с неделю хворать будет. Я не угрожаю и нечего мне после этого пришивать што я кому-то угрожал но при стрече могу разок угостить. А потому што это тоже неправильно: увидал бабёнку боле или мене ничего на мордочку и сразу подсыпался к ней. Увиряю вас хоть я и лысый, но кое кого тоже мог бы поприжать, потому што в рейсах всякие стречаются. Но однако я этого не делаю. А вдруг она чья нибуть жена? А они есть такие што может и промолчать про это. Кто же я буду перед мужиков, которому я рога надстроил! Я не лиходей людям.

Теперь смотрите што получается: вот она вильнула хвостом, уехала куда глаза глядят. Так? Тут семья нарушена. А у ей есть полная уверенность, што она там наладит новую. Она всего навсего неделю человека знала, а мы с ей четыре года прожили. Не дура она после этого? А гусударство деньги на её тратила — учила. Ну, и где же та учёба? Её же плохому-то не учили… У ей между прочим брат тоже офицер старший лейтенант, но об ём слышно только одно хорошее. Он отличник боевой и политической подготовки…

И тут, как раз на этих строках «Раскаса» дверь без стука отворилась и в наш мир ввалился незнакомый мне старший лейтенант в парадной форме. Мы с Машей, по инерции смеясь, на него глянули. Старлей, не обратив на меня ни малейшего внимания, закричал Маше:

— Ну чего ты не звонишь-то? Что, забыла? Нам же к четырём успеть надо!..

Улыбка с лица Маши сползла-исчезла, сменилась невольной досадой. И эта заметная смена её настроения вдруг тёплой волной радости колыхнулась внутри меня.

— Помню я, помню! — досадливо ответила она. — Ты бы прежде с человеком поздоровался…

Клюев (уж, конечно, я догадался!) удивлёно смерил меня взглядом сверху донизу. Я, впрочем, встал и даже принял-изобразил подчёркнуто некое подобие стойки «смирно». Он несколько ошарашено протянул:

— Здра-а-авствуйте, товарищ сержант!

— Здравия! Желаю! Товарищ! Старший! Лейтенант! — прогавкал бодро я.

И тут же краем глаза я увидел-заметил, как Маша поморщилась, сжала от досады кулачок, недоуменно на меня глянула. Вот те на! Значит, с подполковником Кротких такие шутки проходят и одобряются, а со старлеем Клюевым ни-ни? Но меня заклинило, меня понесло, меня потащило. Я набрал в лёгкие воздуху и ещё более дебильно отлаял:

— Секретарь комитета Вэ эЛ Ка Сэ эМ пятой роты войсковой части пятьдесят пять двести тринадцать сержант Николаев сверку комсомольских документов к Ленинскому зачёту закончил! Раз-з-зр-р-решите идти, товарищ старший лейтенант?!

— Идите, — огорошено ответил Машин муж, на полном серьёзе козыряя мне в ответ.

Я лихо сам себе скомандовал вслух: «Напрааа-во!», — шарахнулся-саданулся плечом о косяк так, что штукатурка посыпалась, вывалился из кабинета, спустился как в чаду на третий этаж, прыгающими пальцами еле справился с замком, взялся смолить-жечь сигареты одну за другой и метаться по тесной клетушке своей загромождённой радиокомнаты, шепча и вскрикивая то и дело: «Вот гадство!.. Ну и ну!.. Да-а!..» Самое противное было то, что я сам себе внятно не мог объяснить, с чего это я вдруг так взъерошился. И вообще, парень, какое ты имеешь право взъерошиваться? Ну с какого ты здесь припёку-то, а?..

Это случилось-произошло во вторник. Уже со среды я упорно, преодолев все препоны, взялся выходить на боевое сантехническое дежурство в первую — дневную — смену. Люба, глупышка, встрепенулась. Впрочем, я таки давал ей какие-никакие надежды-поводы: очень уж на душе было паршиво и хотелось участия, сочувствия и — пропади оно всё пропадом! — женской ласки. Любин мужик в воскресенье уматывал в командировку, а пока, в ожидании этого, мы с ней играли в жманцы-обниманцы по углам да целовались украдкой. Целовалась Люба, несмотря на нескольколетний супружеский стаж, неумело, плохо — жеманно.

Контора наша занимала подвал пятиэтажного жилого дома, в свободное от аварийных вызовов время я любил посидеть на свежем воздухе у подъезда на лавочке, читая книгу и вдыхая ароматы цветочных клумб. Если, разумеется, никто не мешал. В пятницу после обеда читать мне не давала Люба. Она сидела рядом, болтала без умолку и тормошила меня: ах, да как это мне читать не надоест, да как бы скорее воскресенье настало, да что если нам завтра, в субботу, где-нибудь встретиться… При этом бедная Любаша натурально висла на моём плече, а, надо признаться, комплекции она была далеко не самой легкокрылой, в балерины бы мою Любаню точно не взяли…

Вдруг я резко откачнулся от неё, оттолкнулся и отодвинулся. И только уже сделав это, понял-осознал — почему: по тротуару шла-приближалась к нам Маша, Мария Семёновна! Я уже вздумал было зачем-то юркнуть, как нашкодивший щенок, в подъезд, в свой спасительный подвал, но Маша была уже страшно близко, уже смотрела на меня, и сначала удивление, а затем и радость (да-да, радость!) засветились поочерёдно на её лице.

— Саша?

Я хотел вскочить, но обнаружил, что уже давно сделал это, чуть было не бросил руку к пилотке, но вовремя опомнился, забормотал:

— Здрасте!.. Я вот тут… Мы тут дежурим… Вот и Люба… Любовь Владимировна, она — мастер… Мы в первую смену дежурим!.. Чтоб аварий не было!..

— Да? — спросила Мария Семёновна. Несмотря на раздрай внутри себя, я заметил её смущение и явную растерянность. — А я живу в этом доме… В первом подъезде… Я домой иду…

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Гуд бай, май… Роман-ностальжи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я