Наиболее полное на сегодняшний день собрание стихотворений и поэм Олега Чухонцева (р. 1938), составленное поэтом по авторским книгам, начиная с первой – так и не вышедшей – «Замысел» (некоторые стихи из нее вошли в последующие книги). В собрании представлены очищенные от вмешательств советской цензуры и восстановленные в первоначальном виде редакции многих стихотворений. Некоторые тексты публикуются впервые. В завершающем книгу разделе представлены лирическая проза и два эссе о поэзии. Иллюстрации Юлии Грешновой.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги и звук, и отзвук: из разных книг предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
«Из трех тетрадей». Книга стихов (1976)
Посад
Под вечер, только сняли валенки,
мороз устроил чертовщину —
скрипел, как сторож на завалинке,
сопел, почесывая спину,
он знал: когда он не поленится,
а хватит оземь рукавицы,
в сарае вырастет поленница,
и в доме печка задымится,
и уголек в золу закатится,
и, чтобы возместить пропажу,
у печки ста́рина усядется
разматывать слепую пряжу,
и осмелевшие от голода
на чердаке проснутся крысы,
которые спаслись от холода
лишь потому, что снег на крыше,
и белым-белая беспутица
в метелице угомонится,
и если лошадь не заблудится,
то заплутается возница,
и то не сирины стеклянные
засвищут из морозной рощи,
а стрикулисты бесталанные,
а может, их живые мощи.
……..
Так сон, не зная сам, что сбудется,
прислушивался из постели,
как свистуны морозной улицей
брели куда глаза глядели…
То ли вёдро, то ли льет как из ведра.
Петухи прокукарекали. Пора!
Время делу, хватит дрыхнуть на боку!
Взял бы палицу — да сдвинуть не могу.
Двадцать лет уже я сиднем сижу.
Двадцать лет уже я лежнем лежу.
А еще десять лет мне сидеть,
десять лет мне на дорогу глядеть.
Дело будет, еще рано помирать.
Три дороги мне еще выбирать.
А покамест ни седла, ни коня —
только песни про запас у меня.
Сколько песен у родной стороны —
то ли свадьба, то ли похороны:
гляну вправо — величая поют,
гляну влево — отпевая поют.
Черный бор. Волчья степь. Воля вольная.
Ой ты, родина моя! Ой ты, боль моя!
Вот гляжу я с покаянною улыбкою:
не покажутся ль калики за калиткою?
Зима. Мороз. Трусит кобылка
по снегу, и — красней зари —
на теплый злак из-под копыта
выпархивают снегири.
Зима. Мороз. Месить бы тесто,
топить бы печь — да недосуг:
вождь похоронного оркестра
вставляет костяной мундштук.
И бабы, закрывая трубы,
спешат от жаркого труда
туда, где индевеют шубы,
туда, где трудится труба,
туда, где всё до слез знакомо:
слова и взгляды из-под век,
стенокардия, и саркома,
и долгий день, и краткий век.
О скорбный марш — один и тот же
средь свадеб, войн и перемен, —
стучи, стучи в свиную кожу,
работай легкими, Шопен!
Смолкает разговор в народе.
Венки выносят из дверей…
Писать бы лучше о природе,
ну хоть про тех же снегирей.
На камешке, у бережка
сидит, бубнит под нос.
— Что мелешь ты, Емелюшка?
— Да ничего… Овес…
Сидит да сучит бороду.
Столетия идут.
А бабы выйдут по воду —
с три короба наврут.
А слухи в каждом коробе,
что шут его крестил:
поймал-де щуку в проруби,
поймал, да отпустил.
А щука-де ученая —
с Емелей говорит.
О чем? Тут дело темное,
не зря, видать, сидит.
А смолоду, а с голоду —
холера да война.
— А кто же мутит воду-то?
— А всё она, она.
По щучьему велению —
ступайте в печь, дрова!
По щучьему велению —
зубастые слова!
У вас — волочат волоком,
у нас — наоборот:
летит ковер под облаком,
крестьянский самолет.
У вас — указ, не иначе,
указ везет гонец.
А мы — на печке сидючи
прибудем во дворец.
А в царстве замечается:
дела идут не так.
А в царстве заручаются —
сиди себе, дурак.
А он на трон не зарится,
живет да хлеб жует.
А щука — слышишь? — жарится.
А сказке — свой черед.
Этот город деревянный на реке
словно палец безымянный на руке;
пусть в поречье каждый взгорок мне знаком
как пять пальцев, — а колечко на одном!
Эко чудо — пахнет лесом тротуар,
пахнет тесом палисадник и амбар;
на болотах, где не выстоит гранит,
деревянное отечество стоит.
И представишь: так же сложится судьба,
как из бревен деревянная изба;
год по году — не пером, так топором —
вот и стены, вот и ставни, вот и дом.
Стой-постой, да слушай стужу из окон,
да поленья знай подбрасывай в огонь;
ну а окна запотеют от тепла —
слава Богу! Лишь бы крыша не текла!
Капуста в Павловском Посаде.
Капуста! — и бело в глазах:
на взбеленившемся базаре,
и на весах, и на возах.
Чуть свет затопит мама печку,
и рукава я засучу,
да наточу на камне сечку,
да сечкой в ящик застучу.
Как никогда легко и ясно,
как будто в первый раз люблю:
чисто-чисто,
часто-часто,
мелко-мелко
изрублю.
О, та капуста из раймага
того гляди сведет с ума:
бела как белая бумага,
бела как ранняя зима.
Уходит боль… Не оттого ли
стоишь как вкопанный в дверях:
горят, горят огнем мозоли,
стучат, стучат во всех дворах.
Под утро иней ляжет густо
на крыши, взбудоражит сны.
Скрипит, скрипит, как снег, капуста,
и снег скрипит, как кочаны…
В воскресный день в начале сентября,
когда недели две до листопада,
весь город валит валом на поля,
в руке мешок, а на плече лопата.
Вот здесь, вблизи проселочных дорог,
невдалеке от заводских окраин —
дави на штык да жми на черенок,
поскольку ты кормилец и хозяин.
Копай, копай, да слушай стук лопат,
да думай, думай — тайно или явно:
Москва слезам не верит — это факт,
а уж районный город — и подавно.
Он лупит завидущие глаза.
Он тянется своей большою ложкой.
Он, может быть, и верит в чудеса,
но прежде запасается картошкой.
Она прекрасна, как сама земля
прекрасна. Отчего ж тогда не рада
твоя душа? Какая ей досада
на этот день в начале сентября?
У нас живут на огороды.
Наш первый праздник — первый сбор.
Как бы на торжище природы,
таскают овощи во двор.
Как будто курица-несушка
кудахчет по двору с яйцом,
гремит дубовая кадушка
с заплесневелым огурцом.
Не знатоку чесать в затылке,
но дело ль, числясь знатоком,
баклуши бить, когда в парилке
сшибают плесень кипятком?
И вот сосед снимает китель,
фуражку вешает на гвоздь.
Он, огородник и любитель,
почуял страсть и даже злость.
О, как ему осточертело —
дежурка… граждане… народ…
Вот огурцы — другое дело.
Деревня… Детство… Огород…
Соли, соли, пока не поздно,
смурную душу отводи,
гляди не грозно, а серьезно
и даже весело гляди.
Чтобы никто не взял на пушку
ни за понюшку табака,
соли да камень на кадушку
клади — тяжелый, как судьба!
За амбаром, за сквозным забором
на тесовой струганой скамье
говорим неспешным разговором
со старухой о житье-бытье.
День-деньской она всё шьет да порет,
моет пол да садит огород
и за мукой мученской не помнит,
сколько лет спокойной жизни ждет.
Да и что ей, бабе деревенской,
что ей помнить, темной да босой?
Николай-угодник, не побрезгуй,
одели дешевой колбасой!
Эх, недоля — улица да поле! —
по-крестьянски окрестила лоб
и сложила руки на подоле:
— Мне б теперь попариться да в гроб.
Не забуду: пахло свежим тесом
и на ребра покрасневших крыш
падал стриж и прямо перед носом
круто взмыл, распарывая тишь.
И томились в сумерках задворки,
и горел как проклятый закат,
и глядел невидящий и долгий
взгляд ее… Ее потухший взгляд…
Дня не видно за летней страдою.
Мама знает — не буду упрямиться.
— Ты сходил бы, сынок, за водою,
а то вовремя мне не управиться.
Я пойду за палатку, за церковь,
буду ведра на дужках раскачивать,
а потом зацеплю на зацепку,
стану медленно ворот раскручивать.
Вот кручу я, а сам вспоминаю
всё о ней да о ней — на беду мою,
и пока я ведро подымаю,
обо всем, обо всем передумаю.
Изменить ничего не изменишь,
крутишь ручку — она уже теплая.
Ах, колодец, тебя не измеришь —
темен сруб, как душа ее темная.
Подымать — это надо привычку.
Расплескаешь… А к слову заметится:
не поймать, если выпустишь, ручку —
как ошпаренная завертится.
Я ведро подымаю руками,
а бока запотевшие, потные.
Я к ведру прилипаю губами —
словно губы ее: холодные.
Ходит в горле кадык, льет за ворот.
Рукавом — не подумайте: плачу я —
утираюсь и снова за ворот,
жму на ручку — а ручка горячая.
Я спешу: мама ждет не дождется,
а ведро так и ходит по проводу,
так и бьется о стенки колодца!
— Как за смертью слать тебя по воду.
Уходим — разно или розно.
Уйдем — и не на что пенять.
В конце концов, не так уж поздно
простить, хотя и не понять.
И не понять… И только грустно
свербит октябрь, и потому —
яснее даль, темнее русло,
а выйду — в листьях потону.
О шелест осени прощальный,
не я в лесу, а лес во мне —
и плеск речной, и плес песчаный,
и камни на песчаном дне.
Набит язык, и глаз наметан.
Любовь моя, тебя ль судить?
Не то чтоб словом, а намеком
боюсь тебя разбередить…
Класть ли шпалы, копать ли землю
хоть несладко, да не впервые.
Вот и выдалось воскресенье,
о плечистая дева Мария.
В рельсы вмерз аккуратный домик
в стороне от транзитных линий.
Хлопнешь дверью — как на ладони
водокачка да острый иней.
В полушубке, сидящем косо,
в черных чесанках, сбитых набок,
покрасневшая от мороза,
волочишь ты мужичий навык.
Ты приходишь в пару из стужи,
в белом облаке довоенном —
вот он, дом: ни отца, ни мужа,
только снимки — в упор — по стенам.
В жадном взгляде, в святом упрямстве,
в складках рта, где легла забота —
и нелегкое постоянство,
и неженская та работа.
По привычке хоть что-то делать
и пошила, и постирала.
Вот и нечего больше делать.
Постелила… Постояла…
Руку вытянешь — никого там.
Закричала бы что есть мочи!
…Бьет прожектор по синим стеклам.
Мелко вздрагивает вагончик.
Притерпелось — и не изменишь,
под соседний стук засыпаешь
и куда-то всё едешь, едешь,
а куда — и сама не знаешь.
Непостоянная погода —
то заморозки, то жара —
как непосильная свобода
меня преследует с утра.
И то сказать: ложусь я поздно,
встаю с тяжелой головой
и грустно слушаю, как грозно
гремит прибой береговой.
И грустно думаю… Когда-то,
возможно, что еще вчера,
росла сосна… Теперь опята
растут на пне среди двора.
К чему бы эта чертовщина?
К разладу? К осени? К зиме?
Еще не умер — годовщина
со дня кончины на уме.
И на душе темно от мути,
и смутно помнится мечта
вздремнуть в бревенчатом уюте
на печке, теплой от кота.
Куда хватил! Чиновник бедный,
в кругу своих чиновных дел
томимый скукой кабинетной,
запечных сказок захотел?
Так вот она, твоя морока,
твоя дорога, дуралей:
ищи, как говорится, Бога
в себе самом, да слезы лей,
да простодушно жди у моря
погоды с первым комаром,
да мыкай счастье или горе
с терпеньем, равно и с добром.
А если дождь без передышки,
то кто же в этом виноват?
Едва забудешься — все шишки
тебе на голову летят.
Начальник милиции вышел в отставку.
Как после болезни идет на поправку:
пьет с ложечки, смотрит семейные фото,
пока не осилят хандра и дремота.
Вот, поднятый гимном, едва не спросонок
он шлепает в белых казенных кальсонах.
Потом, не по букве служебной науки,
на них надевает гражданские брюки.
Потом, расправляя за поясом складки,
на воздух выходит. Глядит: всё в порядке.
Вот, чиркая спичкой, садится на лавку.
Он здесь размышляет. Он вышел в отставку.
Весомые даты… Высокие вехи…
Висят в гардеробе былые доспехи.
Но жизнь прожита — ни почета, ни славы,
лишь хваткая память: статьи да облавы,
конспекты основ да разносы в дежурке,
да злые окурки, да шнур в штукатурке.
А жил он, по совести, не без приварка,
закону служил, как овчар и овчарка,
да боком выходят его аппетиты:
и овцы не целы, и волки не сыты.
Ну хватит! — он в лавку воткнул папиросу.
Чего рассуждать! — он берется за прозу,
за тяпку берется — окучивать грядки.
— Как жизнь? — говорю.
— Ничего. Всё в порядке.
Мой удел невелик. Полагаю,
мне не слышать медовых речей.
Лучше я заведу попугая,
благо стоит он тридцать рублей.
Обучу его разным наукам.
Научу его всяким словам.
На правах человека и друга
из него человека создам.
Корабли от Земли улетают.
Но вселенская бездна мертва,
если здесь, на Земле, не хватает
дорогого для нас существа.
Друг предаст, а невеста разлюбит,
отойдет торжествующий враг,
и тогда среди ночи разбудит
вдохновенное слово:
— Дур-рак!
Что ж, сердись, если можешь сердиться,
да грошовой едой попрекай.
Бог ты мой, да ведь это же птица,
одержимая тварь — попугай!
Близоруко взгляну и увижу:
это он, заведенный с утра,
подарил мне горячую крышу
и четыре холодных угла.
Так кричи над разбуженным бытом,
постигай доброту по складам.
Я тебя, дуралея, не выдам.
Я тебя, дурака, не продам.
Из трубки я выдул сгоревший табак,
Вздохнул и на брови надвинул колпак.
В табачном дыму, в полуночной тоске
сидит он с погасшею трубкой в руке.
Смиренный пропойца, набитый байбак,
сидит, выдувая сгоревший табак.
Прекрасное время — ни дел, ни забот,
петух, слава Богу, еще не клюет.
Друзья? Им пока не пришел еще срок —
трястись по ухабам казенных дорог.
Любовь? Ей пока не гремел бубенец,
с поминок супруга — опять под венец.
Век минет, и даром его не труди,
ведь страшно подумать, что ждет впереди.
И честь вымирает, как парусный флот,
и рыба в каналах вверх брюхом гниет.
Жизнь канет, и даром себя не морочь.
А ночь повторяется — каждую ночь!
Прекрасное время! Питух и байбак,
я тоже надвину дурацкий колпак,
подсяду с набитою трубкой к окну
и сам не замечу, как тихо вздохну.
Творец, ты бессмертный огонь сотворил:
он выкурил трубку, а я закурил.
За что же над нами два века подряд
в ночах обреченные звезды горят?
Зачем же над нами до самой зари
в ночах обреченно горят фонари?
Сидит мой двойник в полуночной тоске.
Холодная трубка в холодной руке.
И рад бы стараться — да нечем помочь,
уж больно долга петербургская ночь.
В полуночь петух на деревне
кричал, и в соседних дворах
собаки зашлись, и деревья,
обстав, скрежетали впотмах.
И желуди шлепались оземь,
шурша в прошлогодней листве
как мыши, и шастала осень,
с которой я в дальнем родстве.
Я понял: погода ломалась,
накатывался перелом,
когда топором вырубалось
всё то, что писалось пером;
когда отсыревшая спичка
от медленного сквозняка
шипела и фыркала вспышка,
как кошка во тьме чердака.
И я, ослепленный доверьем,
не ведал, что мне на роду,
но пристально слушал деревья,
уставив глаза в темноту…
Еще темны леса, еще тенисты кроны,
еще не подступил октябрь к календарю,
но если красен клен, а лес стоит зеленый,
— Гори, лесной огонь! — я говорю.
А он, лесной огонь, до срока затаится,
он в рощу убежит, чтоб схоронить пожар,
но если красен клен — и роща загорится
и засвистит, как тульский самовар.
Гори, лесной огонь, багровый, рыжий, алый,
свисти в свое дупло тоской берестяной.
Не надо ничего — ни денег мне, ни славы,
покуда ты горишь передо мной.
У нас одна душа в сквозном и скудном мире,
и дом у нас один — ни крыши, ни угла.
Гори, лесной огонь, лети на все четыре
и падай на спаленные крыла!
Гибрид пекарни с колокольней,
завод, где плоть перегорает,
трубою четырехугольной
седьмое небо подпирает.
А отдаленнее и ниже,
вокруг хозяйства заводского —
прах, расфасованный по нишам
в стенах монастыря Донского.
Я, разводя кусты руками,
брожу здесь утром спозаранок,
где урны белыми рядами
глядят на мир из темных рамок.
Глядят глазами тайной тайных,
ведут торжественной строкою
от фотографий моментальных
к монументальному покою.
А мне — и памяти не надо,
мое со мной, и тем пристрастней
гляжу, не отрывая взгляда,
с улыбкой, может быть, напрасной.
Что смерть? Мне выход не заказан.
Когда черед придет за мною,
перед живыми я обязан
лежать в земле и стать землею.
Она опять придаст мне силы,
я вскину ствол наизготовье,
ветлою встану из могилы
у собственного изголовья.
А им — ничем не стать отныне:
ни земляникой, ни ветлою.
Их обособила гордыня,
подняв свой пепел над землею.
Ах, мальчик, что он понимает,
когда, захваченный игрою,
их простодушно поливает
водопроводною водою?
Когда бомбили Мюнхен и предместья,
засыпав город щебнем и золой,
когда проклятья и моленья вместе
слились над обезумевшей землей
в едином вопле к Богу или в Бога,
в зверинце, на активной полосе,
сошли с ума и умерли от шока
двенадцать низкорослых шимпанзе.
Как некогда, воспрянувши из гроба,
Сын Человеческий приял небесный сан,
так в смерти шимпанзе воскрес бонобо —
разумный вид — и высший — обезьян.
О истина, темно твое служенье,
покуда ты сомнительным родством
пытаешь на разрыв и растяженье
и объявляешь высшим существом.
И если я под страшным подозреньем —
отныне до неведомого дня, —
прошу тебя, карай меня презреньем,
но только не испытывай меня.
Н. Н. Вильмонту
Что там? Босой и сонный, выберусь из постели,
дверь распахнув, услышу, как на дворе светает:
это весенний гомон — на лето прилетели,
это осенний гогот — на зиму улетают.
Круг завершен, и снова боль моя так далёка,
что за седьмою далью кажется снова близкой,
и на равнине русской так же темна дорога,
как от стены Китайской и до стены Берлинской.
Вот я опять вернулся, а ничего не понял.
Боль моя, неужели я ничего не значу,
а как последний олух всё позабыл, что помнил,
то ли смеюсь от горя, то ли от счастья плачу?
Бог мой, какая малость: скрипнула половица,
крикнул петух с нашеста, шлепнулась оземь капля.
Это моя удача клювом ко мне стучится,
это с седьмого неба наземь спустилась цапля.
Вот уже песня в горле высохла, как чернила,
значит, другая повесть ждет своего сказанья.
Снова тоска пространства птиц подымает с Нила,
снова над полем брезжит призрачный дым скитанья…
Как в сундуке двойное дно,
так в слове скрыта подоплека,
когда подумаешь одно,
а выйдет новая морока.
Не потому, что дождь из туч
садит, как из водопровода,
а потому, что невезуч,
вздохнешь: — Хорошая погода.
Глядь, попадешь впросак опять,
дурнушке скажешь: — Ты прекрасна, —
а уж потом не расхлебать
семейной каши — и напрасно.
Я потрясен — какой разброд,
я с толку сбит — какие толки:
а вдруг весь мир наоборот
идет от некой оговорки?
Ведь и пророки от наук
до несусветных истин падки:
а вдруг всё сущее вокруг —
предмет нелепой опечатки?
Как знать! Не так ли сквозь туман
всё видишь двойственно и зыбко:
а ну как жизнь — самообман,
неустранимая ошибка?
Я не знаю, как ночь коротаю,
хоть убейте, понять не могу:
лишь руками взмахну — и взлетаю,
и летаю — на правом боку.
Бестелесный как ангел небесный,
я над бездной парить не боюсь,
потому я так легок над бездной,
что бессмертен, пока не проснусь.
А проснусь — снег за окнами валит,
я на койке лежу, как лежал.
Котелок мой горяч, да не варит:
неужели я ночью летал?
Если так, значит, чудо возможно,
значит, можно ни свет ни заря
ощутить, как земля осторожно
убывает в канун января.
Стоит только мозгами раскинуть
и, покуда от сна не восстал,
вскинуть веки и руки раскинуть —
и летишь, как в полуночь летал.
Что делать мне, говоруну,
когда мне дома не сидится,
когда проворная синица
торопит позднюю весну?
Когда в распахнутом окне
гудит черемуха и тает,
когда терпенья не хватает
торчать в дому — что делать мне?
Не лучше ль наложить запрет
на филькин труд, на кучу хлама
и посмотреть на вещи прямо?
Конечно лучше — что за бред!
Не лучше ль из дому во двор
пройти небрежно и лениво,
и постоять, и выпить пива?
Конечно лучше — что за вздор!
Так выпьем, разведем бобы
с гуляками и остряками!
Так нет же — развожу руками
и слизываю соль с губы.
Ах, черт, какая дребедень!
Я злюсь и курицей мореной
на загогулине мудреной
вишу как проклятый весь день.
И надвигается разлад,
где строгость переходит в праздность,
и тяготит несообразность,
и скачут мысли невпопад.
Я сбился с ног и в тишине
руками голову сжимаю
и ничего не понимаю:
— Что делать мне?..
Свежим утром, покуда светает
в деревянном и низком краю,
медный колокол медленно мает
безъязыкую службу свою.
Облупилась яичная кладка,
сгнил настил до последней доски.
Посреди мирового порядка
нет тоскливее здешней тоски.
Здесь, у темной стены, у погоста
оглянусь на грачиный разбой,
на деревья, поднявшие гнезда
в голых сучьях над мутной водой;
на разлив, где, по-волчьему мучась,
сходит рыба с озимых полей,
и на эту ничтожную участь,
нареченную жизнью моей;
оглянусь на пустырь мирозданья,
подымусь над своей же тщетой,
и — внезапно — займется дыханье,
и — язык обожжет немотой.
Когда верблюд пролез
в игольное ушко —
перебродил прогресс,
и зло в добро ушло,
и разомкнулся круг
истории Земли,
и Свет из первых рук
явил дела свои.
Был бесконечный день,
повернутый к теплу,
и влажная сирень
стучала по стеклу.
Был бесконечный час,
пронзительный как стих,
и что-то зрело в нас,
что выше нас самих.
Неслышимый на слух,
невидимый на глаз,
бродил единый Дух,
преображавший нас.
Он зябликом в лесу
свистел на сто ладов,
да так, что на весу
сорваться был готов.
И тонкий-тонкий звук
терялся вдалеке,
и я — как всё вокруг —
висел на волоске.
Ю. Ряшенцеву
В нашем городе тишь да гладь,
листья падают на репейник,
в оголенном окне видать,
как неслышно пыхтит кофейник.
Ходят ходики, не спеша
поворачиваясь на гире,
и, томясь тишиной, душа
глохнет в провинциальном мире.
Что он слышит, мой мертвый слух?
То и слышит, что слушать больно:
как хрипит под ножом петух,
как корова мычит на бойне?
В нашем городе тишь да крышь,
что мы знаем — не знаем сами,
но за что ни возьмись — глядишь,
не сойдутся концы с концами.
И поймешь в невеселый час,
что на осень нашла проруха:
просвистелась она — и нас
оглушила на оба уха.
Оголила сады насквозь
и дала разглядеть сквозь слезы,
как летят, разлетаясь врозь,
лист осины и лист березы…
Малец был в тесто запечен
и, выйдя на дрожжах оттуда,
уже в летах, зело учен,
подумал: — Нет добра без худа.
А был он тертым калачом,
врал правду, но, как говорится,
уж коли Оры за плечом,
то что тебе императрица.
Ну кто бы знал, какой обман —
наутро лечь, в обед проснуться
и только вычистить кафтан,
как — бац! — на рифме поскользнуться.
Ну кто бы думал, что за прыть —
водить императрицу за нос
и с тем предерзостно открыть
свой век, на будущий позарясь.
Пока он дрых за семерых,
все хлебы время перемесит,
и глядь — на чашах мировых
нас недоносок перевесит.
Первейший муж, последний жох,
не про тебя моя побаска:
я сам не плох, но — видит Бог —
не та мука, не та закваска.
Малец, себя не проворонь —
ори! А нету отголоска,
как он — из полымя в огонь —
не можешь? В том-то и загвоздка!
Я не помнил ни бед, ни обид,
жил как жил — и во зло, и во благо.
Почему же так душу знобит,
как скулит в непогоду дворняга?
Почему на окраине дней
самых ясных и самых свободных
так знобит меня отблеск огней
и гуденье винтов пароходных?
Верно, в пору стоячей воды
равновесия нет и в помине,
и предчувствие близкой беды
открывается в русской равнине.
И присутствие снега и льда
ощущается в зябком дыханьи,
и такая вокруг пустота,
что хоть криком кричи в мирозданье.
Никого… Я один на один
с прозябаньем в осенней природе,
в частоколе берез и осин,
словно пугало на огороде.
Мы срослись. Как река к берегам
примерзает гусиною кожей,
так земля примерзает к ногам
и душа — к пустырям бездорожий.
Видит Бог, наше дело труба!
Так уймись и не требуй огласки.
Пусть как есть торжествует судьба
на исходе недоброй развязки.
И, пытая вечернюю тьму,
я по долгим гудкам парохода,
по сиротскому эху пойму,
что нам стоит тоска и свобода.
Плёс
Имя
Я назову тобой бездомный год,
кочевий наших пестрый обиход,
и ночь в окне, и лампу на стене,
и тьму привычек, непонятных мне.
Я назову тобой разлив реки,
избыток жизни с привкусом тоски.
Пусть даже ты уйдешь — я не умру.
…и тень в жару, и зяблика в бору.
Пусть даже ты уйдешь — я буду знать,
что, названная, прибежишь опять,
хотя тебе и будет невдомек,
что я один, но я не одинок,
что ты как дух со мной наедине.
…и ночь в окне, и лампу на стене.
Я и сам не пойму, что к чему:
как-то листья летят безоглядно,
что-то стало прохладно в дому.
Ну да что нам терять? Ну да ладно!
Ведь и так, изведясь без вины,
на окраине бабьего лета
мы пропаще с тобой влюблены —
да еще и потерянность эта!
Ведь и так в двух шагах от беды,
белой изморозью хорошея,
на траве проступают следы —
да еще эти пальцы на шее!
Для того ли нас в глушь занесло
и свело под случайною крышей,
чтобы после листвой занесло
и засыпало вьюгой притихшей?
Неужели когда-то потом
в этом крае, таком нелюдимом,
даже память затянет как льдом,
или пуще — развеется дымом?
Но представишь другую судьбу,
и следы, и порошу густую —
а, да что! — Закрывай-ка трубу,
всё и так прогорело вчистую!
Н. Воробьеву
Опять качаются над ребрами дворов
на белых ветках стаи черных воробьев.
Как скоморохи у боярского крыльца,
они качаются, покачиваются.
И — гайда! гайда! — с метой песьей головы
метет метелица по улицам Москвы.
И снег опричный заметает с головой
тупик кирпичный, переулок Угловой.
А наверху — под самой крышей — в мастерской
затворник дошлый горбит спину день-деньской.
Он в три погибели согнулся над доской
с улыбкой ангельской, с ухваткой воровской.
Он одержим сегодня зудом ремесла,
разводом линий, оперением крыла.
Среди летящих и парящих — хоть убей! —
он самый стреляный и черный воробей.
Пусть образ вечности олифою покрыт,
а он, прищурившись, на время поглядит.
Компресс наложит и, задумавшись, замрет
и три столетья вместе с марлей отвернет.
И только вздрогнет, как откроется впервой
печальный облик за печатью снеговой.
И только ахнет, как по замыслу Творца
лик сострадания проступит из лица.
Вот, друг мой, истина! Не тот сегодня век,
не та метелица, и улица, и снег.
Но, понимаешь ли, хотя и век не тот,
а не поймешь, в какую сторону метет.
К чему качаются над ребрами дворов
на белых ветках стаи черных воробьев?
Зачем, как сирины под дробью ледяной,
зрачки мазуриков шныряют за спиной?
Зло крыто охрою. История в крови.
Но ангел падший домогается любви.
И снег всё пристальней, но как бы ни мело,
утишим зло — у нас такое ремесло.
Проверим заново — ты кисть, а я перо.
Что нам в укор? Добро не может быть старо.
И кто-то в будущем таким же декабрем,
быть может, вспомнит нас — с печалью и добром.
Я был разбужен третьим петухом,
будильником, гремучими часами,
каким-то чертом, скачущим верхом
на лошади, и всеми голосами —
я был разбужен из небытия
с душою как сумою переметной.
И я услышал: это жизнь моя
меня звала, пока я спал как мертвый.
Была заря, и за рекою луг
сверкал росой, и зыбилось теченье,
и, пробуждаясь, было всё вокруг
исполнено иного назначенья.
Я видел: мир себя же самого
ломал и ладил волей своенравной.
И я подумал, глядя на него:
покуда он во мне, я в нем как равный.
Когда он вправду одухотворен
людским умом и разумом звериным,
да будет он не скопищем имен,
но Именем, всеобщим и единым!
Аллаверды к тебе, мой милый!
Ты видишь, я еще не пьян,
а потому в пирушке мирной
хочу и я поднять стакан.
Ну кто не знает, северяне
не любят говорить красно.
Но этот запах из марани!
Но это красное вино!
Я век бы жил анахоретом,
но, если теплится огонь,
я так скажу: живи поэтом! —
и к сердцу прислоню ладонь.
Давай, Шаво, крути шарманку,
крути, выкручивай до дна!
Скажи, за душу наизнанку
не мало ли — глоток вина?
За душу ребрами наружу
не много ли — вина глоток?
Верти, верти, бери за душу,
лей родниковый кипяток…
Спасибо, друг! Ты видишь, милый,
как песне плачется легко
над грибоедовской могилой
и над могилою Нико.
Быть может, если будем живы,
мы вспомним как-нибудь потом,
как вызывающе красивы
мы были в дружестве своем.
Мы вспомним, как на горной выси,
смотря на гибельный предел,
мы пили за ночной Тбилиси,
а ты нам музыку вертел.
Душа чему-то противостоит —
безверью ли, тоске иль вырожденью,
но ей, как одинокому растенью,
в чужую тень склониться предстоит.
Взгляни, как сладко ягоды висят,
но слаще среди них чужая ветка.
— Малина ваша проросла в наш сад, —
через забор мне говорит соседка.
Да что малина, если с давних пор
и сорняки опутали округу,
и поле с лугом тянутся друг к другу,
и безоглядно тянется простор —
куда? к чему? не всё ли нам равно! —
к земле чужой или к звезде горящей,
к неведомой, но чаемой давно
какой-то бездне противостоящей…
…………..
…………..
…………..
…………..
Я отходил от свежей памяти.
Не забывал, а забывался.
Бывало, выбираясь на люди,
молчал да в угол забивался.
И чай помешивая ложечкой,
вдруг вздрагивал как от укола:
то захолонеет под ложечкой,
то кипятком ошпарит горло.
И обожжет напоминание,
когда, не подавая виду,
войдет она на посмеяние,
гордячка, довершить обиду.
Она войдет в мое забвение
и руки белые заломит,
и как при солнечном затмении
на мирозданье псы завоют.
И расставаясь не оглянется,
и в пустоту уйдет как сгинет.
И час по часу год протянется.
И постепенно чай остынет.
Потом тоска моя как облако
в мороз рассеется из дому.
Потом ни имени, ни облика,
хотел бы вспомнить — да не помню…
Отцветает миндаль, и айва уже следом цветет,
хорошо мне да жаль, что и этот мираж опадет;
и легко мне да грусть как сиверко снежит деревца,
всё проходит, но пусть золотится хоть эта пыльца.
Ты не вей, ветровей, не отряхивай цвета в садах,
хоть на миг пожалей этот белый и розовый прах;
хочешь море взволнуй, хочешь пыль над дорогами взвей,
только пуха не сдуй — это весть от подруги моей.
Как она далека, как боюсь я ее потерять,
и такая тоска — только имя ее повторять;
ах, не всё ли равно, чьей тоской этот прах воскрылен,
длинной веткой в окно постучать бы, да час неровен.
Ты на север махни с нерастаявших гор, снеговей,
и во двор заверни, осыпая с рябин снегирей;
может, глянет она и ни зги не увидит в окне,
скажет: — вот и весна! — и подумает вдруг обо мне…
Ялта
А в нашем саду поселились вороны.
Вьют гнезда. Ломают сушняк на дубах
и каркают так, что качаются кроны
от ора и в душу вселяется страх.
Да вправду ль вороны? Не спутать бы мастью,
не вспомнить бы зоркой приметы потом:
ворона к ненастью, а ворон к несчастью.
К чему же отец тычет в небо шестом?
Ах, Господи, что за содом! Неужели?
Не знаю, не знаю… Лишь в этот приезд
заметил, как мать и отец постарели.
Не знаю, не знаю, к чему этот шест.
…Как билось оно — не от той ли печали? —
над шумным гнездом вороное крыло!
А ветви шумели. А птицы кричали.
А солнце, весеннее солнце пекло.
Хоть гром бы свалился вороньей напастью!
Хоть ливень бы хлынул на наше жилье!
Ворона к ненастью, а ворон к несчастью.
Вороны иль вороны?
— Кыш, воронье!
Такое удушье стояло в ночи,
недаром весь вечер кричали грачи,
кричали, кричали, кричали истошно,
и было от грая уснуть невозможно.
Когда ж я уснул на какой-нибудь час,
раскатистый грохот пространство потряс,
и вжались пружины, — чтоб им провалиться! —
я раньше вскочил, чем успел пробудиться.
Лил ливень. Металась сирень за окном,
и крыша слепила зловещим огнем.
Я только очнулся, окно затворяя,
как вспыхнула вспышка, на миг озаряя
все мокрые крыши, весь вымокший сад,
и грянул — я так и отпрянул! — разряд,
и я, как цыпленок, забившись под клушу,
не знал, куда деть оробевшую душу.
Не так ли когда-то — конечно, не так! —
глядел Зороастр в ослепляющий мрак
из храма и, гневную чуя тревогу,
пророк выходил исповедаться Богу.
Лил ливень. Гремел за раскатом раскат.
А он подымал испытующий взгляд
и смерти искал, но ревнивая Сила
его — поборовшего робость — щадила.
Лил ливень. Металась сирень за окном.
И саднило душу совсем об ином.
…Металась, металась, металась тревожно,
и трепета было унять невозможно.
Казалось, весь мир трепетал под дождем,
а я всё следил — подождем, подождем! —
следил из окна с восхищеньем и злобой:
не хочешь ли выйти? Попробуй, попробуй…
Храпел мясник среди пуховых облаков.
Летел ямщик на вороных по звездной шири.
А что же ты, иль оплошал, Иван Барков?
Опять посуду бил и горло драл в трактире.
А утром бил уже в Зарядье барабан.
Уже в рядах кричали лавочники с ражем.
А что же ты, иль не очухался, Иван?
Опять строчил срамные вирши под куражем.
Не тяжко пьянство, да похмелье тяжело:
набрешут досыту, а свалят на Баркова.
Такое семя крохоборское пошло,
что за пятак себя же выпороть готово.
Назвать по имени — срамнее не назвать!
Что Сумароков, не ученая ль ворона?
Недаром шляпу так и хочется сорвать:
— Привет, почтеннейший, от русского Скаррона!
И вам почтение, отцы гражданских од!
Травите олухов с дозволенным задором,
авось и вам по Божьей воле повезет
и петь забористо, и сдохнуть под забором.
Травите общество. Ручаюсь головой,
что вы воистину смелы до первой драки.
Но гром прокатит по булыжной мостовой,
и ваши дерзкие слова — под хвост собаке!
Но вздор накатит — и разденется душа,
и выйдет голая — берите на забаву.
Ах, Муза, Муза, — до чего же хороша! —
идет, бесстыжая, рукой прикрыв жураву.
Когда в поселке свет потух,
и прокричал со сна петух,
и прошумели ветви яблонь,
я, вздрогнув, ощутил на слух
тот пленный отчужденный дух,
который был природой явлен.
Стояла ночь, и лай собак
стихал, усугубляя мрак,
и, стихнув, не давал забыться,
и мысль неловко, кое-как
толкалась, как ручей в овраг,
ища, во что бы воплотиться.
Наверно, там, таясь за тьмой,
досадная себе самой,
она текла прямей и шире,
а я, ее исток прямой,
я так хотел, чтоб голос мой
как равный воплотился в мире.
Я так хотел найти слова
бесхитростного естества,
но чуждо, чуть касаясь слуха,
шуршала мокрая трава,
шумела черная листва —
свидетельства иного духа.
И в кадке с дождевой водой
дрожала ржавою звездой
живая бездна мирозданья.
Не я, не я, но кто другой,
склонясь над млечною грядой,
оставил здесь свое дыханье?
Так дышится легко, так далеко глядится,
что, кажется, вот-вот напишется страница.
О чем? Поди скажи! О том, как безутешно
повернута на юг открытая скворешня?
Или о том, как гром окраинами бродит,
и листопад идет, и молодость проходит?
Что скажешь? Как поймешь? Возьмешь ли грех на душу
нарушить тишину? — И словом не нарушу!
Лишь длинно погляжу на снявшуюся стаю,
как будто этот мир и сам я покидаю.
И оброню перо, и сердцем просветлею,
и — разом — подымусь над участью своею.
Я жил. И я ушел. И нет меня в помине.
И тень моя скользит неслышно по равнине.
И так мне высоко, что это ли не чудо —
оборотись — глядеть с улыбкою оттуда?
Всю ночь громыхал водосток,
лилось через край из кадушки,
кололо перо из подушки —
и мне не спалось. Я не мог
согреться и еле дремал,
под бок подоткнув одеяло,
и что-то меня донимало,
а что — я едва понимал.
Шел снег вперемежку с дождем,
светало, и в ситничке редком
я видел себя малолетком
в том ситцевом городе, в том
чужом полуночном саду,
где были знакомы все щели,
где яблоки райские зрели —
ах, как они вязли во рту!
Я видел Покровский бульвар,
бездомность, и юность больную,
и женщину немолодую,
и первый восторг, и кошмар
познанья: — Не хочешь ранет? —
Нелепица мысль бередила,
и жалко мне юности было
и тех неприкаянных лет.
Мне грустен был прежний удел,
но дорог. Какая досада,
что яблок из райского сада
мне больше не рвать. Я глядел
на тридцатилетний итог
с надеждой и смутной виною
и слушал, как пахнет весною
шумящий внизу водосток.
Ну что же! Я видел насквозь
все сроки — и не отрекался.
Нечаянно дождь оборвался,
а в кадку лилось и лилось.
И думал я, слушая шум,
быть может, впервые свободно
о жизни — и всё что угодно
легко приходило на ум.
…Я слышу, слышу родину свою!
Вдоль ровных лип, вдоль стриженых заборов
брожу и — хоть убей! — не узнаю
ни тех дворов, ни птичьих коридоров.
Здесь дом снесли, тут вырубили сад,
там под фундамент яму раскопали,
но дождь прошел — и в будущем подвале
еще ныряет выводок утят.
И грустно мне. Каких искать примет?
Я этот город знал не понаслышке,
а он другой: ни старых улиц нет,
ни вечного пожарника на вышке.
Так многого вокруг недостает,
что кажется, терять уже не больно.
И долговязо смотрит колокольня
на кладбище и мебельный завод.
На берегу, где высился собор,
она стоит как памятник терпенью,
ни кирпичом, ни камнем не в укор
своей земле. А день цветет сиренью.
А над землею майские жуки
жужжат, жужжат, и в сумерках белёсых
просвечивают листья на березах.
Ах, Боже мой, как дни-то высоки!
Как заросли упруги: только тронь —
и обдадут, чтоб было неповадно.
И бабочки опять летят в огонь.
И снова жизнь свежа и безоглядна.
Везде, во всем, куда ни оглянусь,
она трепещет в пагубе цветенья.
И каждый куст не терпит повторенья —
шумит, шумит… И я не повторюсь!
Как торопится жизнь! Не вчера ли
ветки торкались в изморозь рам,
а сегодня уже разметали
брачный пух по зеленым дворам.
— Горько! Горько! — и в пьяном веселье
чья-то свадьба колотит горшки.
— Горько! Горько! — еще на похмелье
желчь измены и горечь тоски.
Ну да что! В этом мире цветущем
так легко на душе, так светло,
что не хочется знать о грядущем
или думать о том, что прошло.
Хороша эта жадная воля —
не загадывать век наперед,
всё теперь — и любовь, и застолье,
потому что и это пройдет.
Потому что скорбям и удачам
счет один. И как древний собрат
говорю вам: я тленьем охвачен,
но в груди моей чувства кипят!
Когда гюрза встает под выстрел,
гипнотизаруя заряд,
каким восторгом злобной мысли
глаза змеиные горят!
Когда ты, ветреная, мимо
пройдешь, небрежно бросив взгляд,
о, как глаза мои змеино
в тебе врага боготворят!
Б. Биргеру
Скажи, художник, легок ли секрет
по совести влачить достаток бедный?
Чердак твой гол: топчан, да чайник медный,
да на мольберте сохнущий портрет.
Двух светлых пятен инистый валёр.
Рука и лоб. И взгляд — еще в сомненье,
еще в потемках мысли, но мгновенье —
и озарится, и глядит в упор.
Глядит, а в нем такая полнота
художества и щедрость обнаженья,
что каждым нервом чувствуешь движенье
почти одушевленного холста.
О много ль надо, чтоб понять душе
свою заботу? Хватит для примера
того, что есть: холста, да глазомера,
да неба на последнем этаже.
А там, какое б ни было житье, —
единый коридор, одна дорога:
до врат Дахау, до престола Бога,
до вернисажа. Каждому свое!
На окраине кладбища, где начинается поле,
бродят козы и в редком подлеске дрожит тишина.
Убирают картошку, и тянет ботвой с огородов,
и за каждым пригорком начертана чья-то судьба.
Мне не скоро еще! Для чего же так долго гляжу я
в бередящий простор, на распятья железных антенн
и чего-то всё жду?.. То ли сойку спугну мимоходом,
то ли друга умершего вспомню — и как бы очнусь
ото сна: где я? что я? Иду — и не знаю дороги,
только слышу, как воздух горчит, как лопата стучит,
отдаваясь в листве. И спокойствие мало-помалу
за ходьбою приходит ко мне. Возвратившись домой,
выпив чаю, я с книгой прилягу на старом диване
и, открыв наугад, двух страниц не успею прочесть,
как усталость возьмет. Я закрою глаза и увижу
лес и дым и пасущихся коз… Далеко-далеко
колокольня белеется. В сумерках стадо пригнали.
Я по улице Зорьку гоню, а вокруг хорошо:
расцветает сирень и уже посадили картошку,
окна настежь, и наши в Берлине, и мать молода,
и поет патефон, и какая-то женщина плачет,
и я осенью в школу пойду — хорошо-хорошо!..
…Ходят ходики… В сумерках ранних склонилась старуха.
Боже мой, как согнуло тебя, дорогая моя.
Где сиреневый вечер?
Где радость надежды?
Где козья погудка?
Скрип часов… Тишина… Тишина.
…И мы где-то жили на этой земле.
Не здесь ли, где в птичьем овраге
росли волчьи ягоды и на стекле
звезда холодела во мраке?
Не там ли, где в сумерках, красный как язь,
гудком пароход надрывался,
и нефть отливала, и бакен, двоясь,
на черной волне колыхался?
А может быть, там, где меж тесных громад
под гнетом родным и постылым
мы дни изживали свои, где разлад
с собой был тошнее, чем с миром?
Кто знает? К чему ворошить этот прах!
Ведь то, что в сердца колотило,
быльем поросло на зеленых буграх
и волчьим вином забродило.
И ясно: на этой земле никогда
тебя, мой товарищ, не будет.
Лишь память, аукаясь как сирота,
предчувствия поздние будит…
Воробьиная ночь
Что ми шумить что ми звенить давеча рано пред зорями.
Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий.
Вот и погас красный фонарь — юность, курящий вагон.
Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей,
и на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон.
Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,
ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, —
кажется, всё, что улеглось, талой водой взбаламучено,
всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.
Это весна всё подняла, всё потопила и вздыбила —
бестолочь дней, мелочь надежд — и показала тщету.
Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора,
чем этот край, где от лугов илом несет за версту?
Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?
Что ворожит над головой неугомонный галдеж?
Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?
Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую,
за неуспех и за пример зла не держать за душой.
Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю,
что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой.
Заколодило наши пути.
Развело — и путей не узнаешь.
Жар еще не сошел, погоди!
Веет липой — а ты уезжаешь.
Сохнут губы, и пальцы как лед.
Что случилось? С какого недуга
так горячечно липа цветет
и глаза избегают друг друга?
Ни о чем я тебя не прошу,
уезжай — наша связь добровольна.
На вечерний перрон провожу,
уезжай, уезжай — мне не больно!
Всё равно! Что тянуть канитель,
если память копейки не стоит?
Застилай на дорогу постель,
и не стоит об этом, не стоит…
И когда отшатнувшийся свет
поплывет и закружатся тени,
— Я любил тебя! — выдохну вслед
и — ступени, колеса, колени.
И экспресс застучит второпях,
и стремглав за экспрессом летящим
горы шлака на черных путях
вдруг откроются в небе горящем.
Вот и всё. И обдаст колею.
И заклинит рычаг семафора.
Ничего. Я и это стерплю.
…И отпустит. Теперь уже скоро…
…И пока гомонит воробьиная ночь,
я скажу тебе так: ни к чему эти счеты.
С нас довольно! Не воду ли в ступе толочь —
объясняться, когда целый мир на двоих?
Мы в расчете со всеми, и эти щедроты —
только мелочь надежд, и довольно о них!
Воробьиная ночь, это всё ее зной,
грозовая испарина душной столицы.
Как деревья шумят помертвелой листвой!
Как сверкают зарницы, дождем обходя!
И, шарахаясь сослепу, мечутся птицы,
клювы жадно раскрыв. И ни капли дождя.
И ни грусти, ни радости — и никакой
ни грозы, ни прохлады, лишь ветер горячий,
да еще тополя сыплют спермой сухой,
да еще прожитое меж пальцев течет,
да еще все амбиции, все неудачи,
да еще, да еще… О погашенный счет!
Всё погашено… Всё, что могли погасить!
Для чего же душа еще жжет головешкой?
Я, наверно, устал, и обиды сносить
нету сил… Я устал… Это жар или бред?
Так чего же ты медлишь? Скорей же, не мешкай,
брось мне вызов и ты — это лучший ответ!
Чем больнее, тем легче. И прочь этот вздор!
Утром дворники встанут и падаль ночную —
эти перья и пух, засорившие двор, —
на ребячью потеху сгребут и сожгут.
Ты — свободна! К чему же тебя я ревную?
К безрассудству, с которым и птицы не мрут?
Воробьиная ночь, воробьиная мгла.
Всё смешалось в одно, а нельзя ошибиться.
Я спокоен, и там, где лишь пыль да зола,
уголек еще пышет, пытаясь помочь.
Я спокоен, спокоен, но страшно решиться.
О, пролейся ливмя, воробьиная ночь!
Робея, сама прибежала,
накидку смахнула рывком
и, волосы взбив как попало,
осыпала талым снежком.
А плечи так жарки до дрожи,
так мокро топорщится ворс,
что только ознобом по коже
и страшно, что это всерьез!
Ах, радость моя, успокойся.
К чему наводить марафет?
Присядем. Не бойся, не бойся.
Как зябко! И выключим свет.
О чем ты? Как доводы долги.
Как руки твои холодны.
Не надо, не надо о долге —
мы только любимым должны.
Да ладно, сочтемся со всеми.
Скорей же! — я сам без ума.
Скорей! — и колени в колени,
и сердце у горла, и тьма.
…А там, за тяжелою шторой,
где в соснах стоит Орион,
протяжно торопится скорый,
влача за вагоном вагон.
Он буфером буфер толкает,
динамо-машиной гремит,
стрекочет, стучит, громыхает,
спешит, затихает, скрипит…
А наша с тобою дорога —
навстречу да в две колеи.
Ты плачешь? Прости, ради бога!
Я руки целую твои.
Ты плачешь? Не мучься обманом,
смотри, как счастливо горит
на пальце твоем безымянном
болезненный камень нефрит.
И так хорошо, что мы рядом,
что темен случайный ночлег
и ночь шелестит снегопадом,
и только и свету что снег…
Я лишь во сне свободен,
как раб, освобожден
от произвола родин
и слепоты времен!
Иду себе свободно
в родной Пелопоннес,
как Ивик беззаботный
через весенний лес.
Как хорошо дорогу
прослушать посошком,
шагая понемногу
с дудою и мешком!
Как радостно с пригорка
висячий слушать гам
и легкодумно-зорко
глядеть по сторонам!
А там, в зеленой шири —
дубравы да луга.
Коровы опустили
в траву свои рога.
Снопы лучей белёсых
клубят лесную тьму.
Воткну я в землю посох
и дудочку возьму.
Я горло ей продую
и выпущу из рук
мелодию такую,
как эти лес и луг.
А лес всё гуще, гуще,
всё уже колея.
Вперед — в просвет цветущий
иного бытия!
Не блудному ли сыну
веселый дар с небес?
Кто хочет — в Палестину,
а я — в Пелопоннес!
И так я заиграю,
как истмийский флейтист.
И отзовется с краю
опушки птичий свист.
Но что там? В хвойном мраке —
всё ближе, ближе — ах! —
не птицы, а бродяги
с дубинками в руках.
Они посторонятся
и станут за сосной.
— Своим ли прибедняться?
Идемте! Кто со мной?
Они переглянутся
о чем-то о своем
и только улыбнутся,
дубинки взяв: — Идем!
Один, другой и третий —
все трое — напрямик.
— Друзья, Зевес свидетель,
нам дудка проводник.
А грай в вороньих гнездах!
А столько воронья!
— Вы чувствуете воздух
иного бытия?
А солнечные пятна!
А красные цветы!
И голос: — Мы-то ладно,
но чувствуешь ли ты?
И словно шило, что ли,
пронзило левый бок.
И выпали от боли
и дудка, и мешок.
И что еще? Потемки.
Я охнул — и упал.
И кто-то в перепонки
впотьмах застрекотал.
И заскрипел, и дрелью,
буравящей сучок,
засвиристел под дверью —
так тоненько — сверчок…
Оставим объясненья.
Кто ведает о том,
какие сновиденья
перед последним сном?
Я мало жил — и много.
Там умер — здесь воскрес.
Но где она, дорога
в родной Пелопоннес?
А жизнь всё безымянней,
и многие в тени.
И мы, будильщик ранний,
и мы с тобой одни.
Лишь рядом из поселка
сосновый скрип глухой
да поздняя поземка
по опали сухой…
On the fairest time of June.
Еще помидорной рассаде
большие нужны костыли,
и щели в искрящей ограде
вьюном еще не заросли;
еще предзакатные краски
легки как однажды в году,
и пух одуванчиков майских
не тонет в июньском пруду.
Но так сумасшедше прекрасна
недолгая эта пора
и небо пустое так ясно
с вечерней зари до утра,
что, кажется, мельком, случайно
чего ни коснется рука —
и нет, и останется тайна
на пальцах, как тальк с мотылька.
О, лучше не трогай, не трогай.
Что правды? Иди как идешь
своей легкодумной дорогой
и тайны чужой не тревожь.
Довольно с тебя и окрайны,
и неба, и вспышек гвоздик.
Ты, может быть, сам не без тайны,
но, к счастью, ее не постиг.
Заплачет иволга и зацветет жасмин.
И догадаешься: ты в мире не один.
Так тишь колодезна. Так вёдро глубоко.
Гроза промчалась — и прокисло молоко.
И дуб струящийся, вобравший небосвод,
как конь от мух, листвою нижнею прядет.
Живи как можется, вдыхай до ломоты
озон жасминовый и банный дух тщеты!
Тебе ли не было отпущено с лихвой?
Так слушай: иволга кричит над головой…
Я оторвался от своих корней,
а родина моя всё зеленей
чужой листвой шумит над головой!..
Не странно ли, на улице Лесной уже ни леса нет, ни лесопилок — булыжник да асфальт. Летит трамвай, на крышу тень кирпичная упала, и пыль, крутясь, вдогонку понеслась, и ветер, ветер… И жалеть не надо! Я так устал от самого себя, что только бы глядеть, глядеть, да слушать на поворотах скрежет осевой, да отмечать проездом: Квас. Газеты. Цветы. Тишинский рынок. Зоопарк. Ваганьковское кладбище. Обратно. И ничего другого… Говорят, что парность — знак надежды. В этой жизни я главное, быть может, проглядел, а шум остался, неусыпный, долгий, тенистый шум, лесная благодать…
Как хочется под липой постоять,
под чистой липой — и увидеть мать.
Она меня уже не узнает:
глядит в окно и всё чего-то ждет,
всё слушает, уставив наугад
свой напряженно-безучастный взгляд.
Еще жива, еще не умерла,
но душу в бедном теле изжила —
всю, за меня… И страшно сознавать,
что мне любви ее не оправдать.
И этот взгляд… За что? И почему?
Мне хорошо на людях одному. Скрипи, трамвай, греми в кольце железном! Скрипи-греми! Счастлив, кому дано из колеи осточертевшей выпасть и время на ходу остановить! Развоплощенность — это путь свободы. Как хочется в ладони зачерпнуть минуту-две, в пустую горсть вглядеться, держать, держать, ни капли не пролить. И как повеет чем-то… Лето, лето, весна цветов, пионы и бензин, искрят газоны, тянет травостоем, и запах детства слышен за квартал.
…А ночью, чтоб отец не увидал,
забраться на душистый сеновал
в конюшне милицейской и впотьмах —
змея! змея! — испытывая страх,
лежать на сене — а покос лесной —
и каждый шорох чувствовать спиной.
И долго в небо черное глядеть.
Раскинуть руки — и лететь, лететь
над красной водокачкой голубой,
над каланчой и заводской трубой,
над колокольней — и рукой задеть
за колокол — и раскачнется медь.
И вдруг очнуться: что это? И гуд,
и лошади копытами гребут…
И вспыхнет неба вольтовый квадрат —
удар! — и оглушительный раскат
всё сотрясет, и шелест налетит,
порыв, еще — и ливень загудит…
О доблесть малых: страх, восторг и страх!
И топот, топот, топот в денниках.
А я мальчишка, мне двенадцать лет,
как выкидыш я выброшен на свет,
мне интересно жить еще, я мал,
я сам себя еще не осознал,
не знаю, что за грохоты гремят,
какие кони в темноте храпят —
из-под земли — всё громче, всё грозней…
Я оторвался от своих корней, и эта память мне уже чужая, и я уже другой… Но что же, что издалека томит, не отпускает, а кружит, кружит? Что за дикий бег? Куда летит трамвай, и жизнь, и время? Что слышит мать из тишины своей, той тишины последней? Кто ответит? Я мир искал, а потерял себя, и на годах, как на конюшне старой, замок навешен… Как копыта бьют! Стучат! Стучат! Пусть выпрямят дорогу, пускай зальют асфальтом колею, а я свое дослушаю — Тишинский! — додумаю, а нет — так домолчу. А впрочем, хватит. Что там, Белорусский? Пора сходить. И снова этот шум:
Цветы. Газеты. Квас. Он льется, льется…
— Эй, гражданин, не мешкайте в дверях!
Проходит всё, и только остается
неслышный шелест, только шум в ушах…
Радости нужен повод:
день ли рожденья, год
свадьбы — гуляй, коль молод.
Горе само найдет.
Даром не потревожит,
лишних не скажет слов,
руку молчком положит,
глянет в глаза: готов?
Вздрогнешь как от ушиба,
жизнь пронесется вспять…
Вот и учись как рыба
воздух пустой глотать.
Начало 1970-х
Отца и мать двойным ударом
свалила смерть. Их сон глубок.
Теперь они в подлеске старом
лежат ногами на восток.
Лежат, а сбоку стынет лужа,
а сверху воронье кружит,
и шелестит венок: от мужа,
а муж в земле сырой лежит…
…И поглотила одна могила
вас друг за другом — и холм сровняла.
И то, что жизнью недавно было,
теперь землею и снегом стало.
И не поверить, как это просто:
в дыму морозном, в ограде тесной
рядком два-оба — среди погоста —
сугроб надгробный да крест железный.
И всё. И солнце в морозном дыме.
И от рожденья до смерти — прочерк.
А я вас вижу еще живыми,
затянут намертво узелочек…
Спите спокойно. Теперь одни вы.
И голос давний, уйду ль, уеду:
— Не забывай нас, пока мы живы,
не будет снегу — не будет следу.
И стук какой-то. Окину взглядом
и догадаюсь: наверно, с ланки.
Каток кладбищенский где-то рядом,
колотят клюшки по мерзлой банке.
А снегу, снегу — само сиянье!
Гляжу — а вас и следы простыли.
Лишь снег остался да в поминанье
два красных яблока на могиле…
На бывшем пруду монастырском ребячий каток.
Кресты и ограды, а рядом канадки и клюшки.
Еще мы побегаем малость, подышим чуток,
пока не послышится судный удар колотушки!
Как жизнь эта мечется — зимня, желанна, жалка,
но высшая мера часы роковые сверяет:
стучит колотушка — и рядом удары с катка,
играют мальчишки — и трубы играют, играют…
Что есть и что останется — не знаю.
Как тень мелькает за ее спиной
стремительной, как вспыхивает солнце
на втулке колеса! Она легка
как бабочка, и на лету трепещет
крахмальный фартук белый — догони!
И колея в черемушник ныряет,
и воздух, воздух хлещет и пьянит,
а я припал к рулю, верчу педали,
я догоню ее! Но нет, едва ли…
Как ненасытна жизнь в пятнадцать лет!
Записка в книге, зуд велосипедный —
и целый день томишься, и во сне
куда-то сломя голову несешься,
она на раме, ты в седле — и прядь
отбившаяся горячит и дразнит,
а повернется — губы и глаза,
глаза и губы — и колючий шелест,
желанья полный, рама и седло —
и пустота!.. О, разрешенье плоти, —
так выбивает пробку к потолку
и раздраженно пузырится пена!
А мы, душа, другие знали сны,
но пролетели врозь велосипеды,
лишь имена Simpson и Diamant
еще тоской черемуховой веют,
послевоенной, злой…
Но чтоб теперь,
теперь столкнуться на перроне: ты ли? —
и отшатнуться: круглое лицо,
прямая полногрудая фигура,
затянутая узким ремешком
как дачный саквояж, и зонт японский —
чужое всё! — и только твердый взгляд
как вызов да еще сухие губы
надменные…
Зачем, зачем всю жизнь
я догонял тебя? Теперь я знаю,
что первая любовь обречена,
но медлю почему-то… Так однажды
стоял я у киоска Porno-sex,
о принце Датском смутно вспоминая,
о вопле паровозном, о письме:
— Я больше не люблю тебя, — а рядом
вечерний Копенгаген жил, и негр
глядел в киноглазок, и кто-то шею
тянул, чтоб оттеснить его, взглянуть,
увидеть нечто… Есть у нас секреты,
а тайны нет… Как вздрагивает зонт…
Нелепо говорить, молчать нелепо.
И хорошо, что поезд подошел.
— Звони! — и двери стукнулись резиной…
Не может быть, чтоб я тебя любил.
Не может быть. Я ничего не помню.
Но отчего же так не по себе,
как будто в чем виновен? Нет, довольно,
довольно с нас и собственных забот!
И мне они дороже тех кошмарных
счастливых снов, какие только раз
сбываются, когда мы не готовы
для счастья…
А она еще летит
как бабочка, еще летит, мелькая,
непойманная, легкая такая…
А иногда мне хочется шепнуть
как на духу, всего два слова: время
убийца, а не лекарь…
во сне я мимо школы проходил
и выдержать не в силах разрыдался
Река темнеет в белых берегах.
Пронесся ледоход неторопливо
и тишина зыбучая в лугах
стоит недели за две до разлива.
Я что-то потерял. Но что и где?
………………………
И колесо колеблется в воде.
…и дверь впотьмах привычную толкнул —
а там и свет чужой, и странный гул —
куда я? где? — и с дикою догадкой
застолье оглядел невдалеке,
попятился — и щелкнуло в замке.
И вот стою. И ручка под лопаткой.
А рядом шум, и гости за столом.
И подошел отец, сказал: — Пойдем.
Сюда, куда пришел, не опоздаешь.
Здесь все свои. — И место указал.
— Но ты же умер! — я ему сказал.
А он: — Не говори, чего не знаешь.
Он сел, и я окинул стол с вином,
где круглый лук сочился в заливном
и маслянился мозговой горошек,
и мысль пронзила: это скорбный сход,
когда я увидал блины и мед
и холодец из поросячьих ножек.
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
В углу, с железной миской как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали всё ясней,
как будто жить грозило ей — а ей
так не хотелось уходить обратно.
И я сказал: — Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду — и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
— Не говори, чего не можешь знать, —
услышал я, — узнаешь — содрогнешься.
И встали все, подняв на посошок.
И я хотел подняться, но не мог.
Хотел, хотел — но двери распахнулись
как в лифте, распахнулись и сошлись,
и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,
быстрей, быстрей — и слезы навернулись.
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял — а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
С чем проснешься? С судьбой и дорогой?
Нет, пожалуй, с дорогой одной —
с той проселочной, пыльной, широкой,
полевой, затравевшей, лесной.
Ничего-то и не было, кроме
этой дьявольской тяги колес,
в небо взмывшей на аэродроме
или вылетевшей под откос.
А судьба — это мера иная:
как поется, не свет в терему,
не бездомная песня ночная,
не слова про суму и тюрьму.
Нет, судьба-несудьба пощадила,
а дорога — дорога была,
чтобы горше душа возлюбила
всё, что даром у жизни взяла.
И когда ты в тщете колченогой
ляжешь, тихий, на стол раскладной,
с чем останешься? Только с дорогой —
самой долгой, последней, родной…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги и звук, и отзвук: из разных книг предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других