5
Звонок шуршит из-под ладоней.
Я прихожу в себя, когда двор пустеет. Остаются только пьяные хлопья и колючий январский ветер. Убираю руки от лица и обнимаю себя за плечи — ладони приятно тонут в ворсистой малиновой ткани.
— Замерз?
Пьяные хлопья, ветер и ты. Упрямый, дотошный самодур. Сколько опять стоял, смотрел?
— Давай зайдем внутрь, — просишь совсем негромко.
— Иди.
— Я хочу с тобой.
Ты что, не в курсе, что желание — только вспышка, Чон Чоннэ?
— А я с тобой — нет.
Не хочу грубить, но, наверное, получается.
Глазами — в небо, ушами здесь — на земле. Прислушиваюсь, жду, когда шаги начнут отдаляться, как загремит дверь и спрячет тебя в помещении. Дышу и жду. Уходи. Греми ставнями, бей резиной о мокрый асфальт.
Подошвы шуршат, шаркаешь. Только звуки вперед, ближе, рядом… Я машинально реагирую, когда засовываешь забытый смартфон в мой задний карман джинс и возвращаешь на законное место второй наушник.
Аккуратно, но все равно задеваешь мочку пальцами. Почему ты всегда прикасаешься ко мне без разрешения?
— Каково было в Персии в одиннадцатом веке? — Встаешь рядом, руки в карманы джоггеров, и плечи вжимаешь, греешь самого себя. — Жарко?
Хватаюсь обеими руками за лямку рюкзака, как за что-то крепкое, вроде каната, который мне сбрасывает кто-то сверху — актом спасательной операции.
— Я помню только факты и события, — все не научусь молчать, когда ты спрашиваешь, — но не чувства, которые испытывал.
— Почему? — Ты смотришь вперед.
— Думаю, из-за фэа. — И я не буду. Отворачиваюсь. Впереди через метров тридцать дорога на фоне реки Чарльз и механические птицы низко-низко — к дождю со снегом? — Без хроа она не обладает эмоциями и чувствами. Когда умирает тело, с ним уходят все накопленные ощущения. Восстановить их нельзя.
— Фэа и как?
— Слишком много вопросов, Чоннэ.
Когда ты молчишь, я лучше слышу. Эти звуки шин и чьи-то очень далекие голоса. Зиму слышу. И, может, бормотания нетрезвеющих снежных хлопьев.
— Мне нравится, как ты произносишь мое имя.
А мне не нравится. Что я его произношу. И как. И что мне хочется произносить. И эти твои фразы. Глупые и дурные, а лезут в меня без спросу, вызывают… мурашки? Это же не от холода, я не намерен себя обманывать.
Кошмар… Я такой дуралей. Слишком удивлен самим собой, не замечаю, как начинаю качать головой: вторю своим возмущениям. А ты видишь все, ты все хочешь знать:
— О чем ты сейчас подумал?
О том, что ты меня погубишь.
— О смерти.
— Моей? — И улыбаешься. Я по голосу понимаю и вижу все тем же периферийным, как ты поворачиваешь ко мне голову.
— Своей.
Все еще слежу за шинами и механическими крыльями, генерируя быстро капитулирующий пар. А ты молчишь. Смотришь. У меня щека горит от давления твоих глаз. У меня все внутри горит.
От тебя.
Можешь сделать так, чтобы это прекратилось?
— Как долго ты был эльфом?
Не можешь. Упрямый. Тебе зачем-то все нужно знать. Неважно, что ли, что?
— Три с половиной века.
— Это не очень долго. Если сравнивать с твоим отцом.
— Верно, — киваю, чувствую, что рюкзак начинает съезжать, поудобнее забрасываю и снова цепляюсь обеими руками. — Совсем ничтожное число, которое я растягивал силой.
— Почему силой?
— Потому что остался один.
Один. Это не ноль. Но ближе к нему, чем все остальные.
— Что случилось с родителями?
— А что с ними обычно случается?
— Много чего, — спокойно принимаешь все мои словесные царапины.
— Верно. Вот и с моими случилось.
— Не хочешь говорить об этом?
Желание — только вспышка.
— Хочу, чтобы ты блеснул знаниями, Чон Чоннэ. — Через минуту может измениться. — Скажи мне, что такого значимого произошло в девяносто девятом году одиннадцатого века.
Ты, конечно, думаешь недолго. Ты, разумеется, знаешь правильный ответ:
— Первый крестовый поход.
Мне и не нужно помнить, что я чувствовал. Можно лишь пользоваться образами в голове: мечами, криками, огнем.
Умер Ибн Сина, мы ушли в Иерусалим.
Мы. У меня была очень красивая мать. С красивыми матерями размахивали не только мечами. У меня был очень решительный отец. Он убил мою красивую мать, а меня лишил сознания и спрятал. Когда я пришел в себя, у меня уже не было решительного отца.
— Неважно, эльф ты или человек. — Насколько мудр или сдержан. — Нам всем больно терять своих любимых.
Ты опять молчишь. Не отворачиваешься, а я пытаюсь не реагировать. Видеть птиц и рассматривать кусочки неба над рекой впереди.
— Как ты жил после их смерти?
А как остальные живут? Все живут? Или кто-то не может.
— Я не помню чувств, могу только сказать, как все было. Голые факты. Когда я о них говорю, кажется, что я хладнокровен.
— Что, если я все равно считаю, что ты самый чувствительный эльф, которого я знаю?
То ли подбадриваешь, то ли играешься.
— А ты знаешь много эльфов?
— Нет, — решительно так. — Но я читал Толкина.
Ох.
Снова машинально склоняю голову. И так же на рефлексах вздыхаю.
— Не вздыхай. — Твой пар врезается в пространство моего. Так же сокрушительно погибает. — Лучше скажи, во многом он был прав?
— Почти во всем, конечно, — я отвечаю и чувствую, как поднимается сильный ветер. Лезет мне под свитер, расталкивает нетрезвые хлопья, отбрасывая к стенам и окнам. — Толкин был умен, пытлив, хорошо знал скандинавский и кельтский фольклор, а откуда, ты думаешь, этот фольклор взялся? — Добирается до моих волос, сыпет пепельным песком на глаза. — И он, очевидно, в какой-то период времени был знаком с эльфом. Возможно, во время войны. Или после.
— Это… — это повод оставить меня одного, Чоннэ, — звучит как сенсация.
— Или как мое предположение.
— Знаешь, чего я не могу понять? Почему ты все помнишь? Это все могут? Эльфы, имею в виду. Это что-то вроде дара?
Знаешь, чего не могу понять я? Отчего ты такой неугомонный и зачем делаешь вид, что веришь всему, что я говорю?
— Это что-то вроде проклятия.
— То есть?
— Ты же читал Толкина, — напоминаю серьезно. — Должен знать, что бессмертие — не идеал. Эльфа может погубить великая скорбь или великая тоска. Он уязвим к физическим атакам, как и люди. Если его убьют обстоятельства, земной путь просто прекращается. — Как у всех. Обрывается. Отрезается. — Вечная же память при смертной жизни — удел тех, кто пренебрегает даром бессмертия. — Здесь мне нужно смотреть тебе в глаза. Оборачиваюсь. Подмигиваю, как это любишь делать ты. — Удел самоубийц.
Нужно ли быть чрезмерно драматичным, когда говоришь о суициде? Думаю, нет. Думаю, драмы будет предостаточно уже после него. И столько же до.
Ты разглядываешь мое лицо, рыщешь в глазах, наблюдаешь, как ветер перебирает пряди. А я смотрю за твоими. Смысла нет поправлять и убирать за уши. Им хорошо. Они свободны, веселятся.
— Ты убил себя? — уточняешь, а я думаю: как же странно все это.
Говорить про меня первого, сопоставлять со мной сегодняшним.
Эльф-самоубийца. Все странности вот с этого словосочетания. Отец успел научить меня выживать самому и лечить других. Я все время перемещался, зарабатывая на врачевании, но смерть все равно меня нагнала. Не так, как других.
Иначе. Числом и давлением.
Крестовые походы повторялись, детей продавали в рабство, люди умирали от болезней, названия которых в то время никто еще не знал. Отец говорил: все переменчиво, нравы меняются, и правила, и людская власть. И я все верил, что времена изменятся. Верил. Ждал. Как оказалось, пепел и трупы монголо-татар. Затем Черную Смерть. Два крошечных года из всех мучительно долгих, которые я выдержал.
Но тут не смог. Потерял всех близких друзей. Потерял веру в себя как врача. Не понимал, что это чума и что это вообще такое — ч у м а. Странное ощущение.
Несопоставимое с сегодня. Сегодня — это когда «не знаю» означает «узнать», «спросить», «найти», «зайти в интернет». А тогда «не знаю» почти всегда означало «бездействие» и «скорая смерть». Не было мест и вариантов, не было этого «куда-то», не было самого главного:
— Эльф ты или человек, надежду не наколдуешь.
А ветер дразнит, скачет, дурачится. Стискивает в объятьях. Щипается. Лямка сползает, я снова поправляю и отворачиваюсь.
Двор просторный, но кажется сейчас крошечным, сужающимся, предупреждающе негостеприимным. Вибрирует телефон, вынимаю, чтобы увидеть: это обновление в общем чате группы. Что-то про домашнее задание по антропологии.
— Сколько тебе лет?
Ты спрашиваешь сразу же, как я жму на блокировку смартфона и гаснет экран.
— Человеческих? — Поднимаю глаза, сжимая заледеневший корпус.
— Всех.
— Пятьсот шестьдесят пять.
Машинально склоняю голову к плечу — как мудрый пес, притворяющийся несмышленым щенком, — смотрю, жду, что ты мне на это скажешь. Нахмуришься или развеселишься.
А ты вынимаешь руки из карманов, натягиваешь длинные рукава на ладони и выдаешь почти сразу:
— Ты много кого убил за эти пятьсот шестьдесят пять лет?
Спрятал пальцы и ныряешь закутанными кулаками под мышки.
— Я участвовал в войне, — лови, упрямый человек. — И не одной. Так что много.
— И как с этим живется?
— У меня было много времени, чтобы свыкнуться и принять. В мире людей совсем другие уравнения. — Убираю телефон в карман и наблюдаю, как ты ежишься. Замерз. Даже нос выдает. — Иногда к убийствам склоняют сама природа и течение времени. Это не оправдание, но так проще ужиться с самим собой.
И это правда. Мало одной жизни, чтобы научиться мыслить. Мало даже тех, которые я уже оставил позади. Но можно попробовать освоить чувство вины. При должном усердии хватит трех.
— А скольких людей ты любил за эти годы?
И шмыгаешь носом. Что же ты за человек-то такой.
— У меня было много близких друзей, я всех их любил, — отвечаю честно. — Я это умею, если ты вдруг подумал, что любить нам не свойственно.
— Нет, — отмахиваешься, сбрасывая пряди волос со лба, — я хочу знать, сколько у тебя было тех, кого ты любил не так, как любят друзей.
Это самый легкий вопрос за сегодня.
— Ни одного.
Ты корчишь забавную гримасу — «ну да, конечно»:
— Это невозможно.
И снова пытаешься смахнуть движением головы челку. Только ветер — далеко не слабый противник: вынуждает все-таки вынуть руку из убежища, затем — указательный палец, зацепить наконец непослушные черные волны и разбить, спрятав за уши.
Понимаю, что улыбаюсь. Можно сказать, что дело в снисходительной иронии, с какой я готов отреагировать. Можно свалить на мое снисхождение в целом. Можно что угодно. Но лучше правду.
Правда в том, что я не улыбаюсь под действием какого бы то ни было снисхождения. Точно не так. Мне от своей же улыбки тошно и хорошо одновременно. Какая забава все это.
Все — это тема разговора и то, насколько обворожителен ты, когда корчишь свои гримасы и пытаешься разобраться с прической этими укутанными в рукава кулаками. У тебя широкие плечи, высокий рост и внушительный вид, но, если присмотреться, — а я делаю это давно и часто, — несложно заметить, каким трогательно волшебным ты можешь быть, чужой особенный человек.
— Для вас — да. — Пытаюсь убрать улыбку. Может быть, успешно. — Вы полиаморны. У вас вечно зашкаливает либидо и щекочется телесная необходимость. У эльфов другая природа. Мы влюбляемся, принадлежим и испытываем влечение лишь единожды и только к одному из представителей своего вида.
Мне нравится, как летят вверх твои брови и снова этот вид — будто тебя осенило:
— То есть вы как оборотни? Одна пара — и все?
— Я не знал и не знаю ни одного оборотня, но, насколько мне известно, до нахождения своей пары они могут желать других и утолять потребности организма, — я и впрямь хотел бы знать, как у них там все происходит. — У эльфов немного другая природа. Они не желают никого другого.
— То есть, — опять прячешь руки под мышками и странно как-то смотришь, — ты прожил шестьсот лет без… без интимной близости?
Не могу не оценить твою попытку заменить одно емкое слово на два деликатных.
— У людей самый высокий тип связи — кровный или условно родственный. — Стараюсь смотреть тебе прямо в глаза и не отвлекаться. Дурной подход. Словно в твоих глазах мне ничего не угрожает. — Поэтому вы всегда стремитесь к продолжению рода. Природа создала вас такими. А эльфов она задумала другими — долгожителями. Их первичные законы — от духа, не от тела. — Ты так смотришь пристально. Слушаешь. Я вижу. Каждое слово ловишь. От этого мне тоже хорошо и тошно одновременно. — Самый высокий тип связи для эльфа — брачный. У каждого фэа всегда есть аэф. Своя пара. Мы можем жить веками, равнодушные к половому влечению, пока не встретим кого-то… своего.
— Фэа — это дух?
И снова шмыгаешь носом.
А я перевожу взгляд на твою шею. Невольно. Замечаю россыпь мурашек — млечной тропой под воротник.
— Ты же читал Толкина, да, Чоннэ?
— Твоя пара может быть только среди эльфов?
— Да.
— Но ты ведь теперь человек? — И как-то мельком обводишь меня взглядом. Словно один мой внешний вид полностью разобщает меня с эльфами.
— Да, — смиренно признаю. — Но мое сексуальное самоопределение из жизни в жизнь показывает, что я не потерял эльфийской природы.
— В плане чего?
— В плане асексуальности.
Это одновременно: как ты снова приподнимаешь брови и прядь волос упрямо выбивается ветром, спрыгивая тебе на лоб.
— Ты не испытываешь полового влечения?
— Все верно.
А я говорил, упрямый человек, тебе не понравятся мои истории. Для вас, людей, они слишком. Скучные.
— Совсем? — и сам мотаешь головой, спрашивая.
— Совсем.
Ты даже волосы уже не поправляешь, только смотришь на меня во все глаза с этим своим раскрасневшимся носом. Когда ты удивляешься, у тебя ужасно детский вид.
— Но, может, ты просто, — высвобождаешь руки из укрытия и вертишь ладонью в воздухе — подбираешь слово, — грейасексуален? Тебя не все может возбудить и тому подобное.
А я вздыхаю. Наверное, получается разочарованно. Плечи поднимаются выше, а потом резко опускаются. Я поддеваю рукой вторую лямку рюкзака и надеваю его полноценно.
— Знаешь, что самое интересное? — Шаг назад непроизвольно, команда телу — расстояние. — То, что я рассказал тебе о жизни, смерти и самоубийстве, а разговор все равно перетек к теме секса.
Ты мотаешь головой. Наверное, хочешь меня перебить, возразить, оборвать. Только я закончил, Чоннэ. Глазами. Вздохом. Тоном. Заканчивать несложно, когда нет начала.
У тебя получается даже моргать трогательно, растерян немного, возможно, думаешь, что сказал что-то не то, скатился, лажанул. Я вижу, как ты смотришь. Но откуда мне знать, что ты думаешь этими своими глазами? Этими ресницами и интервалами взлетов и падений? Этой азбукой Морзе собственной точки зрения.
Ты обворожителен, но дело ведь не в обаянии? Я достаточно мудр, чтобы не поддаваться таким чарам. Мне не очень по душе ваша разновидность любви с ее кратковременной дешевой магией. Она похожа на остатки конфетти на асфальте наутро после Дня Независимости.
— Если дело с самого начала было в желании со мной потрахаться, это твоя самая бесперспективная задумка. — Я разворачиваюсь к дверям, а ты молчи и слушай. — Делай лучше то, что делал. Клей первокурсниц, ходи с парнями в стрип-клубы и пачкай свои губы.
Уйти несложно. Нужно развернуться и скрыться.
— Итан, подожди!
Так и делаю. Оставляю тебя на холоде, который ты совсем плохо переносишь. Оставляю я. Решение принимаю я. Последнее слово — за мной. А чувство внутри — предатель. Скребет, оставляет полосы от ногтей, лезет к ушам по всем внутренним лестницам и шепчет то же, что и небо каждую ночь:
Ты
уже
убит.