«…И тогда, если повезет, если терпения достанет, ненависти и сил, проплутав неизвестно сколько в стылой и чужой, смертельно опасной влаге, грязный, изможденный, отчаявшийся и почти утративший веру, ты, наконец, выйдешь к нему, запретному лесу – выйдешь, чтобы новое обрести знание. Знание, которое сделает тебя другим, но жить оттого легче не станет – скорее, наоборот…»В книгу «Запретный лес» вошли как уже известные читателю тексты, так и целый ряд новинок, ранее нигде не публиковавшихся. Книга содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Запретный лес. Литература для взрослых предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Америка находится здесь
Знают, и пальцами тычут в клеймо, не веря, что Юл — завязал.
Восемнадцать и половина: но отрицать не смогут и они, что Юл — в чистых ходит полгода.
Год за десять — на брюхе исползанный год.
Началось когда-то на осеннем балконе, на пятом началось этаже — где пахло пьяняще из ящика с малиновыми яблоками, игла уходящую настигала трубу, жидкость бурая перекачивалась в кровь, уносилась к мозгу, мгновенный вызывая приход — а потом хорошо, невыразимо хорошо было лежать на циновке, вдыхать пьянящий этот яблочный запах, курить и смотреть в тихое, звездами обильное небо.
А там раскачалось и понеслось к мутному краю, быстрее, страшнее и хуже, за собой бросая тряпичные трупы упавших.
Год за десять — а те, что живы пока, торчат, ломаются и опять же умирают, обняв унитазы, остатки свои, внутренности и кровь на желтый изблевав кафель.
Вот он, истерзанный год — а Юл, не изживший еще розовой детскости, неудобный левша Юл уже на изломе семнадцатого своего года признаваем был одним из лучших бойцов среди Западных — и взрослые, женатые парни, прошедшие ВДВ и Спецназ, на извечных межрайонных схватках съевшие не один десяток собак — не отказывались пожать ему руку.
Было так, а исползанный год свои привнес коррективы — и те из сволочей, что держались всегда и везде за чужими спинами, и в драках бескомпромиссных — район на район — ложились при первом же ударе на асфальт, закрывали руками недоношенные головы и резали заячьими криками воздух — как раз те из сволочей, встречая стеклянноглазого, тычущегося беспомощно в стены Юла, били его: злобно, с оглядкой и, ненужной бросив падалью, таяли меж однотипных домов.
Так было, но значения уже не имело — ведь не поэтому завязал ты, Юл?
Сейчас — вернулось ушедшее на круги, и те, из подтягивающих колени к животу, берегущих гнилые свои потроха, боятся поднять глаза и, Юла завидев, жмутся подавленно-хмуро к противным стенам. Только наказывать их Юл не собирается — в виноватых держа одного себя.
Восемнадцать и половина — полгода, как Юл соскочил, а таблетки в белом пузырьке тайной остаются даже для Сашки, еврейской подруги-девушки. Они, таблетки, успокаивают — изумрудной ватой забивают накатывающую пустоту — изредка, иногда.
Пусть водка, пусть компот из торгового центра — все, что угодно, но не кубиками смерть — так говорит и она, что спит сейчас мучительно и похмельно в бежевой спальне, со сбитыми коленями заголенных ног — мама, женщина-клетка, из какой выкатился когда-то крохотный Юл — лет так восемнадцать назад.
Стыд не выжжет глаза, и смерть попутчиков того года игрушечной была, несерьезной — такая смерть не рождает страх.
Так было и с Клапаном в его, Юла, подвале — сидел на боксерском, с крюка снятом мешке, покачивался и курил, роняя ежесекундно сигарету — а двадцать минут спустя, лежа на грязном мате, шевелил только кончиками пальцев, засыпал, проваливался, отдалялся, вытянулся-простонал недолго — и нет его, сколько не пытались расшевелить.
Тогда, ночью, они вытащили тело из подвала, усадили на лавку у соседнего дома, позвонили из автомата в скорую, чтобы приехала та и забрала его — как протухшую дрянь. Вот и все — без криков и насилия, без крови и борьбы — такая смерть не рождает страх.
Восемнадцать и половина — удивительней всего то, что выползанный на брюхе год пришелся на первый курс Университета, и курс этот он завершил даже неплохо — но знали, знали и там! Знали и знают, и теперь, наверняка, не верят, что Юл — завязал. Сашка — и та, может быть, не верит — ускользающая, гладкая и тугая, как хищник выдра, Сашка.
Стыд не выжжет глаза — но год тот, кроме злости и пустоты, принес простейшее и важное для жизни понимание: слабость — любая из слабостей — с механической наказывается непреложностью, карается стремительно и беспощадно. Понимание это, надежнейшей из стальных конструкций засевшее в мозгу, и стало причиной отказа — как видел это сам Юл.
Осознание хрупкости человека заставляет обратиться к вещам. За шесть бутылок водки знакомый слесарь с Судоремонтного сделал выдающийся нож-«охотник» — теперь, оставаясь один, он тащил из чехла тяжелый и хищный, с отливом серебристым клинок, и, приблизив к глазам, разглядывал зеркальное свое отображение.
Сам факт, что коррозионно-стойкое тела клинка долго еще останется неизменным после того, как сам он обратится в землю, возбуждал Юла чрезвычайно. Нож — с эбонитовой рукоятью, медными навершием и ограничителем, с глубокими долами хищного клинка идеальным был товарищем: при бритвенной своей остроте он не болтал, не лез в душу и, что совсем редко бывает среди людей — безусловной обладал надежностью.
Теперь, позади оставив тот год, Юл вообще больше внимания уделял вещам — и посылки с тряпьем и техникой, что слал из штата Нью-Йорк дядя, очень были кстати.
Понимание человеческой хрупкости и желание забить до отказа нарождавшуюся порой пустоту уводили к книгам.
На второй перейдя курс, он просиживал до закрытия в подвале Ленинки — специальную литературу на дом не выдавали — и, когда объявлен был конкурс на лучшую курсовую, написал — и написал так, что злополучной этой работе присудили уж было первое место, но — одумались вовремя, вспомнив, что такое это — Юл.
— Признайтесь, — старая Файззулина крашеной ползла черепахой, улыбалась скорбно золотым, — признайтесь, Дмитрий: наверняка вам кто-то помогал! Работа написана — причем по-английски! — языком взрослого, имеющего обширные познания человека, специалиста в области Английского Парламента. Я сама не написала бы лучше! И не поверю никогда, чтобы такой зрелый труд мог написать студент-второкурсник, тем более, такой… своеобразный студент, как вы. Назовем вещи своими именами — не просто наплевательски, но преступно относящийся к учебному процессу студент! Да и образ жизни — сами понимаете…
— Но, даже если и вы, — тут она приглушила голос, — мне-то ведь прекрасно известно, что у вас золотая голова, но согласитесь: принимая во внимание все, что мы о вас знаем, поощрять вас было бы просто непедагогично — ведь так, Дмитрий?
Разумеется, так — мог бы ответить он. Нельзя ни в коем случае поощрять вчерашнюю тварь, подонка, который за дозу отдал бы, не торгуясь, собственную, в игольных пробоинах, кожу.
Он и не думал кривить душой и Файззулину, неглупую и добрую, в общем-то, бабу понимал замечательно — но ссадина осталась. Ссадина осталась и обретенная вновь зубастость — та, что всегда была наготове — прорвалась, верно, во взгляде: очень уж внезапно-тревожно изменилось разрисованное лицо деканши. А он, взгляд упирая в пол, простился и ушел домой — начисто утратив всякое желание сидеть оставшихся две пары.
Обходя привычные в ноябре лужи, он сосредоточенно, в такт шагам, читал про себя Битловскую «I’m the Walrus» и, захлопнув едва входную дверь, пошел к себе, потащил с полки четвертый и пятый тома Чехова, из бутылочки выкатил две мелких таблетки, проглотил, не запивая, одну за другой, и прилег, сонного ожидая успокоения.
Пустяки, самые настоящие пустяки — любой, имеющий пару хотя бы извилин, мог бы написать не хуже. Трубами-венами заструилось оранжевое тепло, и думалось — свободно и легко, как и должно думаться в лишенном трагедий городе.
Да и где тут трагедия — ненавидели и презирали за дело, правильно ненавидели и презирали правильно: таким, лицо утратившим особям, жить — ни к чему. Для тварей таких, породу человечью низводящих в прах, жизнь — дорогая непростительно роскошь.
Но память работает, как отлаженный механизм швейцарских часов, и обиды дня вчерашнего Юл забывать не намерен. Тех, кто не осыпался шелухой, узнав о новой болезни, наберется человек пять-шесть, остальных же — он знать не желает. Пусть живут в свое удовольствие и делают, что хотят — в его, Юла, мире места им попросту нет.
Есть ссадина, выпячивается-ноет голым мясом, но полгода — не срок, и год — не возраст. Уйдет тысяча дней, затянется все, зарастет, новой и прочной, не в пример прежней, затянется кожей.
Но право на память и злость мы оставим себе — руку запустив под подушку, нащупывает Юл заклепки чехла, тянет до половины клинок и так, пальцами пробуя прохладную сталь — засыпает.
* * *
…Негры пылали.
Недавно еще ходившие в животной гибкости и красоте — корчились в слабеющем вое и умирали, зловонным исходя дымком, по себе оставляя горстку легчайшего пепла. Вот они — иссиня-черные, грациозные и ногами несравненные самки, с корзинами на изящных головах, и хищные звери-самцы, застывшие в угрожающих позах, в угольных руках сжимающие смертоносные копья — умирает на полу свободная Африка, и в рычании львином — обреченность и страх…
Он, Юл, и проснулся-то от дымной горелости, наизволок таща себя из огненного сна — и нашелся полностью в бежевой, затемненной всегда спальне, там, где пахло обычно женским голодом, вином и несчастьем — теперь же залитое им только что покрывало с прожженной в самом центре дырой еще кое-где дымилось, и он, подивившись совпадению, поднял его с пола и выбросил на балкон.
Бронзовое, с изумительно вышитыми неграми покрывало это, присланное дядей, было одной из любимейших матерью вещей — Юл смотрел, как лежит она, разметавшись, с края свесив белую, полную, с жилками зеленоватыми руку — из этой вот, с детства милой руки и выпала горящая сигарета. Пошарив за спинкой кровати, он нашел початую едва бутылку — две пустых лежали, откатившись, у платяного шкафа.
Какая была она в тот год? Всякая, сказал бы Юл: хорошая, мерзкая, прекрасная и плохая — но своя. Ни в один из чернейших мигов не отвернула она лицо — и потому жалеть ее он и не думал.
Маячит, ухмыляется из-за угла — сорок один, сорок два, сорок три, жди, я скоро приду — одиночество и близкая старость. А отец ушел к девочке-машинистке, у отца с ней вторая молодость, девочка отзывчивая, незамысловатая и юная до неприличия — как с такой повоюешь, чем победишь!?
В бездонную льет глубину, забывая, что тоска женская — не беззубый щенок, ее, тоску, не утопишь в мутной воде — жаркой, ядовитой воде. Но, хорошая или плохая, она не отвернула лицо — и потому, приподняв, он две изрядных влепил оплеухи — мотнулась, как у неживой, голова, она замычала, пробуя встать, и смотрела перед собой слезящимися глазами… Юла она не узнавала.
Он ждал, пока установится в неверном взгляде сомнительное понимание, и, ударив полегче еще раз, в самое выдавил ухо — оттого, что хотелось кричать, а кричать он не любил, зажатые волей слова протискивались меж зубов с нешуточным шипением:
— Ты что, сволочь, делаешь? Ты сожжешь когда-нибудь дом, себя и меня сожжешь — ты понимаешь, что сгоришь когда-нибудь к чертовой матери?!
Она только мычала; мутная струйка слюны повисла, в клейкую вытягиваясь нить, на подбородке. Юл отпустил — тут же, свернувшись в калач, пряча в подушку оплывшее лицо, она засопела снова. Взяв компот за липкое горло, прихватив от греха зажигалку и пару коробков спичечных, устроенных здесь же, на тумбочке, он вышел, дверь оставляя открытой.
Часы вишневые ударили торжественно и хрипло; женщина из дома напротив вышла, ногами белея, на балкон. Изо дня в день, в кратком, махровом своем халатике появлялась она ровно в шесть вечерних часов и курила, повертывая из стороны в сторону пышно-светлую голову.
И Юл, видя здесь элемент непонятной, но не менее оттого захватывающей игры, являлся к шести тоже — так стояли они, втягивая и отпуская воздух осенний и дым, разделенные полутора десятками метров, курили и переглядывались без видимого интереса, не имеющие ничего общего и связанные в то же время неведомым чем-то, сладковато-тревожным.
В том было для Юла особое удовольствие: не зная ничего о мнимой этой блондинке, он мог лепить из нее что угодно, от неуловимого агента западных спецслужб до подруги-любовницы именитого городского бандита: как полагал он, женщина вполне могла быть тем или другим.
Теперь, в тусклом ноябре, она затягивалась глубоко и быстро, бросив окурок, наблюдала, как разлетаются на асфальте оранжевые брызги и, повернувшись, шевельнув вкусно ягодицами — уходила за плотные шторы, Юла оставляя фантазировать, сколько ему вздумается.
Сейчас Юлу — не до фантазий. Он смотрит, как скрывается в квартире аппетитный, туго обтянутый тканью зад, и с раздражением непонятным думает:
— Тварь! Шлюха копеечная какая-нибудь! — он не знает о крашеной ровным счетом ничего.
* * *
–…плюнь — и забудь! Ты думаешь, со мной такого не случалось? Сто раз, если хочешь знать, было! Обидно, конечно — так, кажется взяла бы да поубивала всех на фиг! Только все равно ведь ничего не изменишь — ты не расстраивайся, Юл — забудь!
Политехническая Сашка чертит, карандаш зажав в цепких коготках — тугая и гладкая, как хищник выдра, созданная в минуту иудейского озарения Сашка.
Сашка — тоже своя. Бывшая до, оставшаяся после — что пришлось ей пережить в тот год, знает только она сама — да еще, пожалуй, Юл. Он вспоминать не может без внутренней дрожи, как третировал девушку совсем еще недавно — он, что и в лучшем из состояний бывает совсем не подарком.
Сашка — своя, но трудно бывает верить, и Юл, поглядывая на черную, над ватманом нависшую прядь, спрашивает:
— Саш, ты скажи, пожалуйста, честно — почему не плюнула тогда, не послала меня куда подальше? Я ведь совсем было пропал, в бешеное, больное превратился животное, кроме дозы, кроме «вмазаться, сняться, вмазаться», ничего мне не нужно было — ты почему терпела, Саш?
Высунув красный тугой кончик языка, она вписывает аккуратно буквы, оторвавшись на секунду, тянет:
— Ну… почему… Ты перспективный, Юл, что же мне, взять вот так и отказаться? Профессию получишь престижную, дядя у тебя в Штатах, к себе зовет — такие женихи на дороге не валяются! Нет уж думаю — за свое надо бороться! Вот я и боролось, как могла, и терпела весь этот беспредел! А уж с тобой-то я как-нибудь управлюсь — можешь не сомневаться! Но теперь-то все, по-моему, позади — чего ж ты голову ломаешь?
Юл, не слушая, бормочет:
— Штаты, профессия, дядя… Сволочь ты, Сашка, после этого! Обыкновенная еврейская сволочь!
Он вскакивает, чтобы уйти — но взметывается тут же и Сашка, выбросив яростно карандаш.
— Еврейская сволочь — да?! Ты вспомни лучше, как деньги последние у меня отнимал на проклятую эту наркоту, как цепочку мою золотую и сережки свистнул, да и мамин перстень пропал — все удивлялась она и растяпой себя ругала — а я мучилась, из последних держалась сил, чтобы не рассказать все как есть! И как ходила я постоянно с синяками, и как пропадал ты где-то по нескольку дней а я, дура, больницы обзванивала и морги, в областную бегала с сумками, сутками у кровати просиживала! Я с тобой, как с младенцем возилась, только что грудью не кормила — а теперь, значит, еврейская сволочь!? А все потому, что угораздило влюбиться в идиота — когда, между прочим, дяди никакого не было и в помине! Да ты поймешь разве? Ты отличить даже не в состоянии — шучу я или серьезно! Все, хватит! Убирайся со своим дядей вместе и не приходи больше — все!
Она умеет сердиться, израилева дочь, и грудь ее, — вздрагивает негодующе в такт. Успокоенный Юл, отвергая начисто возможность вербального мира, поступает единственно верным способом — и пару минут спустя она, растрепанная и полураздетая, бежит проверить входную дверь и, вернувшись, ускользает полуженским телом на диван. Так уж у них принято — чем сильнее раздоры словесные, тем неистовей физическая, вслед за ними приходящая близость.
Время постельное — суматошное, жаркое, всхлипывающее, мокрое — изматывает почище любого спарринга. Вздрагивает, замирая постепенно, горячая глубина, теперь лежать нужно, возвращая на место потолок.
Сашка уходит в ванную, а Юл подбирает раскиданную на коротко стриженом ковре одежду, тянет джинсы на влажное еще тело, смотрит в напротив висящее зеркало — там, в зазеркалье, квадратноплечий и бледный, с длинными руками парень взглядывает без особой радости в ответ.
Сашка, вернувшись — блеск недавний надежно погашен — садится за ватман: ей корячиться, в лучшем случае, до полуночи.
Можно бы и уйти — но варенье из вишен выходит у Сашкиной мамы потрясающе. Горстка из косточек растет на вечерней газете, Сашка, не отрываясь, сокрушается чуть севшим от недавних страстей голоском:
— Это мучение просто — вот где они у меня сидят! Сейчас отключаю, любимый, телефон и вперед — пока в обморок не свалюсь! Сегодня, Юл, без меня как-нибудь перебьешься. Только смотри, будь хорошим мальчиком, не заставляй меня волноваться — хорошо?
— Лягу спать раньше, — говорит он. — Выпью чего-нибудь для сна и — в койку. А все-таки обидно — правда, Саш?
— Что обидно? — она не понимает.
— Да так… Саш, а ты не боишься, что опять я — сорвусь? — она-таки отрывается, готовая снова рассердиться.
— Сорвешься — последним дураком и скотиной будешь! — говорит убежденно она. — Ведь не выберешься уже — это точно! Только не верю я, что ты такой идиот!
— Да нет, не сорвусь, — он верит в произносимое, — только, Сашка, накатывает иногда — так фигово становится! Все у меня не так, как у нормальных людей! Мои вот однокурсники — все как один знают, чего хотят, все у них распланировано и предрешено до самой гробовой доски — отчего у меня этого нет? Если б знала ты, как я им завидую! Что я за урод такой, Сашка? Почему неинтересно мне трепаться о карьере и деньгах — как будто есть в этом что-то преступное! Почему мне вообще неинтересно с ними разговаривать, Сашка? Они же лучше, в миллион раз лучше меня — я сам прекрасно понимаю! Я, Сашка, как щенок в темной комнате: тычусь в стены мокрым носом, обнаружить пытаюсь какую-то дверь — а если нет ее, этой самой двери? Вот скажи — ты знаешь, как будешь жить через десять, пятнадцать, двадцать лет? Ты вообще знаешь, зачем живешь?
— Еще бы не знать! — она, по привычке, уводит агатовые глаза к потолку. — Получим дипломы, поженимся, работу найдем тебе и мне поприличнее, ребеночка со временем родим, а то и двух, наслаждаться будем тем, что живем — молодые и красивые… Вся жизнь у нас в кармане — неужели не представляешь ты, что такое жизнь!? А состояние твое я очень даже понимаю — у самой тысячу раз бывало! Это пройдет, пройдет обязательно, и будет все у нас — лучше всех! Ты, Юл, успокойся, плюнь, забудь! Поцелуй меня, обними аккуратно — и вали отсюда, мне чертить не перечертить!
Она подставляет знакомые губы — гладкая, ускользающая, тугая, как хищник выдра. Бывают миги, когда Юлу хочется съесть эти губы — но теперь они пахнут резиной.
* * *
— Люди-и-и-и! Убива-а-ают! Карау-у-ул! — она всегда так кричит, на первом этаже живущая Бондаренко — осторожно, негромко и сдержанно, не надеясь ничуть, что крик ее образумит мужа.
Тот, промасленный и огромный, детской души и свирепого нрава человек, терпит хрупкую, въедливую супругу-медсестру месяцами, гнется, пока не иссякнет всякий лимит — а там, проглотив для храбрости литр водки, восстанавливает утраченную справедливость, зная наперед, что завтра пластаться будет перед женой виноватым гадом.
Но это — завтра, а сейчас, таская бабу за долги косы, покрывая нелепые ее выкрики яростно-матерным ревом, пьет машинист Бондаренко недолгое счастье.
Бормоча смешное это, в старых фильмах подслушанное «караул», Юл поднимается к себе. Дымного запаха почти не слыхать и та, в бежевой комнате, спит, тихонько похрапывая. Юл захлопывает балконную дверь и укрывает ее еще одним одеялом — пусть спит по возможности дольше.
…На этикетке — красавица южная в сногсшибательной шляпе.
Человек, какого Юл называл другом, уехал, оставив адрес, к маме своей, в Ташкент — Юл простить себе не мог, что листок этот затерялся в ящиках стола и выброшен был позднее вместе с мусором.
Уж лучше бы голову вышвырнуть в мусоропровод — только теперь начинает понимать Юл, что за редкость это: когда другому существу человеческому веришь не меньше, чем себе.
Он, друг, прощаясь, отворачивал узкое лицо: Юл отказывался верить, что один из отчаяннейших хулиганов Западного, твердо решивший жизнь дальнейшую связать с криминалом, может ТАК это воспринимать — сам Юл выдавливать слезы давно не умел.
Тогда они пили такое же точно вино. Топорщилась молочная грудь сеньориты, голуби, переваливаясь на голых мясных лапах, клевали с перрона всякую дрянь — им, голубям, было самым основательным образом наплевать. Да и Юл не видел особой трагедии — но как же не хватает друга сейчас!
Так это всегда случается: все стоящее, что бывает в жизни, выбрасываешь, не задумываясь, в мусорное ведро — и льешь потом крокодильи слезы! Только без толку это — лить, и одно остается: греться у слабеющего неумолимо костра воспоминаний. Да надолго ли хватит его, костра?
Человек, какого он называл другом, не стал бы переспрашивать десять раз — а теперь Юл, посматривая на зеленый огонь, яблочную пьет муть, сыплет из скрытой бутылочки — в поисках изумрудной ваты. Тот, друг, не стал бы спрашивать — в душах друг друга ориентируясь с закрытыми глазами, вполне можно обходиться без слов. Сейчас же — почему должен Юл безоговорочно верить той же Сашке?
Глупо думать, что дядя из штата Нью-Йорк, торгующий подержанными автомобилями, приглашавший Юла не единожды к себе, не принимается устремленной Сашкой в расчет — еще как принимается!
Так, положим, и должно быть — но врать-то зачем? Зачем вот это — «будь хорошим мальчиком, Юл»? Он и сам в состоянии разобраться, каким ему быть. Сам он в состоянии решить: оставаться ему сегодня дома или фонари считать в городских лабиринтах. И Сашка, будь она в тысячу раз лучше Юла — никакой ему не указ: она ведь лучше прочих знает, знает и сомневается, Сашка!
Сеньорита опустошенная катится под диван, в мягкую пыль, в мрак и запустение катится сеньорита. Стрелки тусклого циферблата сообщают — три часа до времени ноль. Чуть-чуть толкни его в бок — просыпается близкий самый, зубастый и знающий объект обороны: такой Юл не шьется в каменный мешок, не тычется слепо в стены.
Дождь — последний ноябрьский — сыплет из кармана рваного небо, девушка в круглосуточном — под глазом левым у нее гематома, или, говоря проще, фонарь — смотрит купюру на свет, тянет устало из ящика водку.
Юл на другую переходит сторону, сворачивает в полутемный скверик — здесь, на обескрашенных скамьях, в худшую из погод кто-то да есть — из тех, что глазами жадными ведут всякого, кто заветный лелеет пузырь.
Юл идет, всматриваясь в утерянные лица, в глазах бывших выискивая след человека. Здесь, «на сквере», любая из бывших женщин — теперь их нельзя назвать так — сделает все, что ты захочешь — если в состоянии только будешь захотеть.
Ему случалось приходить сюда и раньше. Выбрав кого-то с остатками лица, он угощал его водкой, слушая обычный в таких случаях жалобный треп — странно и хорошо было видеть, что несчастный водочный пузырь может родить столько благодарности. Он и сам не знал, зачем ему нужно это — а теперь стоял у дальней скамьи, вглядываясь недоуменно и пристально в лицо очкастой и худенькой, в длинном пальто девушки.
* * *
— Лен, ты, что ли? — говорит, наконец, он.
— Ага, — соглашается тускло девушка. — Есть сигарета? Сто лет тебя не видела.
Девушку эту Юл помнит замечательно — с тех еще, до болезни, времен, когда сам он появлялся на всех без исключения дискотеках. Тогда же начала приезжать откуда-то из Центра и она — лишенная начисто груди, веснушчатая и кривая, глядящая независимо сквозь дешевенькие очки. Девочка эта, помнится Юлу, невероятно была начитанной, он любил побеседовать с ней о книгах. Другие же, выявив мгновенно еще одно нужное качество, тащили эту самую Лену в парк и там, особо не церемонясь, любили под вековыми соснами, случалось, что и по очереди.
Неестественное сочетание это — страсти к настоящей литературе и бля… ого совершенно поведения — долгое время не давало Юлу покоя, и они с Сашкой часто гадали, в чем тут причина.
А Лена приезжая, успевшая дать всем, не исключая, верно, сопливых самых пацанов, поглядывала все так же отстраненно сквозь пару круглых стекол и жизнью явно была довольна — невзирая на то, что девчонки местные не раз и не два грозились выцарапать ей глаза — и угрозу эту пытались периодически претворить в действительность.
Да что ей угрозы! И девочка, взращенная на лучших образцах мировой классики, поглядывала, как прежде, на глупых этих сосок с высоты обретенного знания — и несломляемость эта Юлу была по душе. После было не до нее, потерялась любовью обильная Лена, чтобы найтись — здесь, где быть ей никак не положено.
Юл, присев, тащит из кармана кожаного водку.
— Будешь?
— Давай, только пошли под крышу, в подъезд какой-нибудь — я и так вся мокрая! — встав, она оказывается на голову ниже. — Тут про тебя чего только не болтали!
Они идут неровным тротуаром. Юл сердится.
— Болтали… Мало ли чего болтают! У меня — все в порядке. В полном порядке! А ты как здесь, с этими оказалась?
Глотнув, сморщив неимоверно веснушчатое личико — в подъезде холодно и шумно, ящики почтовые раскиданы на полу — она становится разговорчивей.
— Представляешь, дрянь какая? — она называет одного из знакомых Юла. — На каждую сучку лезет, подцепил где-то трепак, а теперь, оказывается, я во всем виновата! Прикинь! Я два месяца, ни с кем, кроме него, не лазила — как можно быть таким уродом! Сегодня настучал мне по роже, выбросил из ДК, еще раз, говорит, здесь увижу — вообще изуродую! А твари эти смеются — хоть бы один заступился! Теперь вот сижу и на остановку даже боюсь идти — мало ли что они могут сделать!
Злая готовность Юла, та, что всегда под рукой — уходит глубже. Ему, Юлу, совсем не хочется воевать, и причиной тому — девочка невидная, в бежевом пальто.
— Это ерунда! — говорит он. — Ты-то ведь точно знаешь — что не от тебя? Ну и черт с ним — мало пацанов, что ли, в городе? Да и вообще — дался тебе этот Западный! В Центре, что ли, дискотек не хватает?
— А пошли они все — достали! — Заметно повеселевшая, она машет цыплячьей ручкой, тянет из скользкого горлышка.
С ней легко разговаривать — не нужно подбирать слова. Можно бы и о курсовой — да не сейчас только, когда у нее и своих проблем — выше крыши. Вспомнив кое-что, Юл тихонько смеется.
— Ты чего?
— Да так… Знаешь, я когда совсем еще пацаненком был, придумал одну штуку, и название такое учудил — Теория Полной Откровенности. Ты не смейся только — честное слово, не вру! В детстве обман очень остро чувствуешь. Вот слышишь, бывает, как взрослые между собой разговаривают, не понимаешь совсем, о чем разговоры эти, а все равно определяешь безошибочно: вот это — правда, а здесь — самая настоящая ложь. Не знаю, откуда бралось это, но и сейчас уверен — что не мог тогда ошибаться.
Так вот, мне казалось тогда, что все проблемы и трудности как раз и происходят оттого, что люди с бесконечным каким-то упорством пытаются скрыть друг от друга правду. Пытаются и не понимают, что делают только хуже — другим и себе! Тогда и появилась она — Теория Полной Откровенности.
По этой теории, всего и был какой-то пустяк нужен: собрать всех людей на Земле в одном месте и убедить их в том, что говорить нужно одну лишь правду — какой бы она не была. Тут главное, чтобы все — все как один приняли это безоговорочно, увидели, как глупо это — себя и других запутывать в вязкой паутине! А там, до полного счастья — один шаг! Такие мы в детстве: спасать рвемся мир, а сейчас — и себя-то, как следует, не умеем!
— В детстве все острее чувствуешь, — соглашается она. — Если радуешься, так уж действительно радуешься, а обижаешься — так на весь мир! Заберешься подальше куда-нибудь, запрячешься, чтобы не мешали — и ревешь себе в полное удовольствие! И обман сразу угадываешь, оттого, наверное, что сам как следует врать еще не научился. А теперь — совсем не так, теперь этого нет. Привыкаешь ко всему, что ли…
Бежит-утекает время, завершается двенадцатый день ноября и дождь — последний в году — не трется спиною о мокрый асфальт.
Веснушчатая, ненасытная позабыла уже недавнюю обиду — и косится на Юла раздетыми глазами. Хорошая, понимающая, умная — но сука природная, неисправимая сучонка, и быть ей в постоянных клиентах кожвендиспансера, думает Юл.
— Пошли, Лена, я провожу тебя до автобуса, — говорит, руку протягивая, он.
* * *
Разумеется, делать этого не следовало — как раз поэтому, может быть, он и прыгнул в автобус, за мгновение перед тем, как лязгнули разболтанные двери и водитель стал выворачивать на проезжую часть.
Так повелось со времен отцов: Западный смертельно враждовал с Центром и появление там Юла, да еще в вечернее время, да еще с их девушкой можно было расценивать как самоубийство. И знакомые, что покуривали в стеклянном павильоне остановки и с Юлом поздоровались хмуро (видели, с кем пришел) — понимали ситуацию не хуже его самого.
Сквозь заднее стекло он видел, как заметались темные фигуры, закричали, засвистели, замахали в злом азарте руками, после швырнул кто-то камень — стекло, мгновенно, сверху донизу покрывшись мельчайшими трещинками, посыпалось в салон. Водитель, не глуша мотор, выскочил на подножку и матерился яростно и бессильно — его не слушали.
— Юл, вылазь к чертовой матери! Тебе голову там оторвут! — знакомые волновались. — На хрена тебе эта сука сдалась! Не будь придурком — вылазь, Юл!
Юл, подойдя — из черной, с краями неровными дыры тянуло нешуточно холодом — аккуратно выдавливал осколки наружу, в ответ на выкрики их улыбнулся и мотнул отрицательно головой.
Псих! Натуральный псих! — слышал он. — Опять, наверно, на иглу подсел.
Знакомые, матерясь, потянулись к стеклянному кубу. Водитель, не переставая гундосить, рванул из Богом проклятых этих окраин; седая кондукторша, ненавистно глядя, сунула билеты и сдачу.
Он и сам не знал, зачем нужно это: трястись в разбитом, продуваемом насквозь автобусе, провожать чужую, постороннюю девушку, живущую там, где ему и днем-то ходить небезопасно — но объяснению не подлежащее чувство, заставившее его вскочить на подножку, поющее изумрудно и легко — убеждало в окончательной и полной неуязвимости.
Теперь, конечно, эта дуреха в явно великоватом ей пальто восторженно пялила на него близорукие глаза, в уверенности нерушимой, что Юл геройствует исключительно ради нее. Не хотелось обманывать ее и, Юл, смущаясь, сказал:
— Ты не подумай, Лен, что я с какими-нибудь намерениями,.. — и сам удивился, как глупо
прозвучало это.
— А я и не думаю, — сказала просто она, и дальше они молчали, держась за руки, и думали, каждый о своем.
Автобус долго тащил ревматическое свое тело городскими улицами, полз натужно на длины непомерной мост через железнодорожные пути — и вытянул, наконец, на тысячью огней освещенный Проспект. Теперь она впервые забеспокоилась.
— Ты вот что… Ты не выходи со мной — езжай прямо до Вокзала, а там пересядешь. Мне от остановки два шага всего — я за «Березкой» сразу живу. Так что спасибо, и давай до Вокзала — договорились?
— Не договорились, — круглосуточная «Березка» была тем как раз местом, где дежурили они в любое, темное, в особенности, время суток: охота на одиноких, гуляющих на ночь глядя мужиков, летящих безумно на зеленые огни магазина и в себя приходящих где-нибудь в проходном дворе, с выпотрошенными карманами и разбитой головой — считалась делом прибыльным и безопасным.
Теперь же все было не так и Юла нисколько не касалось. Греющий в себе заведомую неуязвимость, он вел Лену мимо знакомой витрины, подогретой бледно-малахитовым светом — кожей, всей требухой своей ощущая изумление их, замешательство, нежелание собственным верить глазам.
На этот — пусть и преходящий — шок он и рассчитывал, и потому не удивился даже, когда они расступились, давая ему с Леной пройти. Растерянную и напряженную хватая тишину, на привязи держа рвущиеся бежать ноги, вел он ее через неприятельский этот подиум, кусок асфальта в десять зеленых метров.
И двумя минутами позже, выйдя из ее подъезда и обнаружив, что человек восемь-девять, пряча сигареты в вазелиновых кулаках, движутся, охватывая полукругом двор, в его сторону — он вполне был готов к этому. И, тело свое ощущая до кончиков пальцев, как послушную, к действию готовую боевую пружину — Юл ожидал, пока они приступят вплотную.
Такими уж были они, эти недоумки — не имели ни малейшего понятия, как следует двигаться и бить, жрали протеин, накачивали в подвалах приличные мускулы — и не могли понять, как удается Юлу укладывать их в быстрые секунды, не могли уразуметь никак, что год бокса дал бы им куда больше, чем три года самопального этого культуризма.
Он ждал, пока все они не сгрудились перед ним в кучу, ждал, пока самый нетерпеливый, растолкав остальных, не выпрыгнул, занеся кулак, подвывая в восторге близкой расправы — а там, не давая себе труда даже ударить его, отступил мягко в сторону — враг сунул медленной рукой в пустоту — и рванул что есть силы через двор.
Драться было нельзя — в темноте трудно бить наверняка, да и слишком много их было — здоровых, крепких, кровь близкую чуявших пацанов. Щадить его не собирались — он и не ждал этого.
Вынырнув на Победу — к Вокзалу прямиком ведущую улицу — он кинул, не останавливаясь, глазами назад. Двое держались метрах в десяти-пятнадцати от него, остальные отстали, вытягиваясь неровной цепью.
Быстрее, быстрее и дальше — аптека, исполком, магазин модной одежды — он выбегал уже к Привокзальной и видел, как подъехавший только что, с подсвеченными двумя единицами, автобус выпускает необильных пассажиров — положительно, сегодня был его, Юла, день!
Просто обязан был Юл успеть — только что тронулся желтый вагон, когда он, подбежав, заколотил во влажный бок кулаками. Задняя дверь разъехалась, он прыгнул, зацепив поручень, внутрь — и слышал, как кто-то, тянущий запаленно воздух, схвативший и выпустивший его куртку — вскочил за ним. Защелкнулись тут же двери, автобус, дрожа всем своим корпусом, набрал ход.
Так стояли какое-то время оба: салон совершенно был пуст, и кондукторша, выставив широкую, обтянутую туго синей форменной болоньей спину, болтала, размахивая руками, с водителем — развернувшийся мгновенно Юл и за ним вскочивший парень.
В азарте он, парень, и не заметил, верно, что далеко опередил остальных — или, может быть, полагал, что сумеет вытащить Юла из автобуса. Так или иначе, парень этот — стриженый ежиком, тугощекий, с зелеными, в золотых ободках, глазами, с розовой, очень крепкой на вид шеей — самым серьезным образом растерялся.
Ну конечно, как же еще: он ведь из тех был, что не ходят никогда в одиночку, что дерутся только толпой, он и мысли свои примитивные увязать в цепь самостоятельно не способен — Юл накручивал, разжигал в себе злость, разглядывал жестко в упор гладкокожего, с нерастерянным чем-то детским в лице, парня — ровесника своего, или чуть постарше.
Растерялся, сука — а пять минут назад он или точно такой же расталкивал, поскуливая от предвкушения и восторга, товарищей и, окажись Юл менее проворным — молотил бы его сейчас ногами по чему ни попадя!
А теперь растерялся — стоит, покачиваясь, у двери, поручень прячет в красный, вазелином накачанный кулак. Знает, верно, кто такой Юл, соображать, видно, пытается — как это с достоинством отступить, раз уж сунуться угораздило в проклятый этот одиннадцатый номер!
Такие вот — в исползанный год — стеклянного, слепого пинали Юла, на ребрах выстукивали барабанную дробь — уверенные, что он и помнить не будет на завтрашний день. Помнит. И этого — бьется-плещется тревога в крыжовенных глазах — будьте уверены, не выпустит!
Кондукторша гладкоспинная продолжала трепаться — да и чем могла бы она помешать, кондукторша? Пацан и не сказал ничего — стать пробовал в жалкое подобие стойки — и рухнул, провалился вниз, ударенный сперва правой, а потом левой, безжалостной и безотказной Юловой рукой.
Побежала изо рта и носа черно-вишневая кровь, он сплюнул в грязную ладонь, и там, в вязком кровяном сгустке — увидал Юл раскрошенный зуб. Глянув на руку себе, он видел, что с костяшки мизинца содрана кожа и ранка подплывает уже ярко-красным.
Будет, сука, помнить! Но жалость, какую он ненавидел и носил в себе с детства — схватила цепко за горло и держала горячими пальцами. Переступив, он пошел и сел в середине салона, а когда обернулся, остановки две или три спустя — враг недавний уже исчез.
Позже, выходя, он видел подсохшую, растертую ногами кровь — а первый, самый острый приступ жалости уже миновал, не было ее — жалости.
Дождь — был. Последний дождь последнего года.
* * *
Он и не ждал, и испугался даже — когда маленькая и смуглая, яростная, как хищник выдра, бросилась она из желтого сумрака, из слабенького этого, обман зрения рождающего света, съеденного не мытым тысячу лет, засиженным и пыльным плафоном.
Ярость эта, доставшаяся непонятно как дочери тишайших, образованных и в высшей степени незаметных врачей-евреев — ярость всесжигающая и иступленная, никаких компромиссов не желающая знать ярость поначалу даже ошарашила Юла.
Да и не ждал он, что, вместо того, чтобы корпеть, как и полагается, над чертежами, Сашка решит позвонить ему перед сном, то ли проверяя, то ли с намерением простым пожелать спокойной, по возможности, ночи — позвонить, чтобы не застать, разумеется, дома, а после накручивать каждые пять минут ненавистный этот номер, и бросить, наконец, всякие чертежи, и бродить в безмаршрутных поисках, и ждать за темным стеклом, ощущая, как с канувшей каждой секундой прибывают, спасительные и ждущие разрядки обида и злость.
Скорее злость, чем обида — потому что за тот, исползанный Юлом год она имела возможность убедиться в бесполезности всяких, самых даже что ни на есть заслуженных обид — и, напротив, признать злость, или, если быть точным, ярость куда более действенным средством.
Да и усилий никаких для возникновения ее не требовалось — нужно было просто сидеть и ждать, провожая минуты по наручным, с будильник размером, часам. Она и ждала, и бросилась, завидев едва влажные от дождя его волосы — сверху ей хорошо видна была белая, просвечивающая на макушке кожа — с таким бросилась азартом, что Юл не сразу удержать смог, да и не просто было это — удержать: ртутно-живую, ускользающую, неуловимую, кусать и грызть готовую еврейскую дочь.
И все же удалось ему, наконец, спеленать ее, нейтрализовать тугие и смуглые, с коготками фиолетовыми руки и так, прижав к себе выгибающееся тело, ждать, пока не схлынет яростный этот заряд.
Минутой позже Юл отпустил — в ожидании словесной уже атаки — но она, дыша сдавленно и тяжело, исхлестав его теменью жесткой глаз, застучала по лестнице вниз, ни единого не высказав слова, не дав ему попытки самой малой оправдаться.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Запретный лес. Литература для взрослых предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других