Эротика.Iz

Эдуард Тополь, 2004

«Я же, как простой самоучка со скромным опытом женатого человека, могу похвастать лишь парой смешных случаев практического применения читателями моих текстов. Как-то в Нижнем Новгороде, на открытии большого книжного магазина я презентовал читателям свою новую книгу, и люди стояли в небольшой очереди за автографом автора…»

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эротика.Iz предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Эротика — это вкус яблока,

который Ева попробовала в раю…

Тенгиз Гудава, грузинский писатель

Кто из моих земляков не учился

любовной науке,

Тот мою книгу прочти

и, научась, полюби…

Овидий. Наука любви(конец I века до новой эры)

Из романа «Любожид, или Русская дива» (1991 год)

…так прекрасны русские девушки и так сильны их фарджи, что ничто не может оторвать мужчину от сочетания с ними.

Ахмед ибн Фадлан, первый персидский посол на Руси. 921 год

Фарджа русской девушки подобна сластолюбивому питону, который затягивает мужчину в себя с силой быка. Я никогда не испытывал ничего подобного ни с одной арабской женщиной в гаремах моей страны.

Анонимный арабский путешественник, конец IX века

— Знаете ли вы, что такое быть русской женщиной? Я имею в виду — что такое быть настоящей русской женщиной?

Он обвел взглядом лица окружавших его девчонок. Тридцать юных комсомолок — весь шестой отряд летнего пионерлагеря «Спутник» — примолкли и смотрели на него с выжидательным интересом. Блики вечернего костра освещали их алые пионерские галстуки, синие маечки, облегающие упругие грудки, и коротенькие шорты, специально застиранные ими добела, чтобы оттенить шоколадный загар их ног, окрепших за лето от волейбола, плавания и туристических походов. Дальше, за ними, в ночной темноте больше угадывались, чем видны были, широкая река, маяки бакенов и тихо проплывающие по речной стремнине плоты лесосплава.

— И кто она — настоящая русская женщина? — спросил он, не повышая голоса. — Анна Каренина, изменившая мужу? Или Наташа Ростова, рожающая каждый год по ребенку? Или куртизанка Настасья Филипповна из «Идиота» Достоевского? Или жалкая проститутка Сонечка Мармеладова из романа «Преступление и наказание»? Не смейтесь, это интересный вопрос! Смотрите: французы внушили миру, что француженки — самые изысканные модницы. Верно? Испанцы — что испанская женщина самая пылкая и чувственная, так? Про англичанок мы знаем, что они холодные и чопорные. Про евреек и японок — что они лучшие матери. А как насчет русских? Вы — будущие русские женщины. Да, да, нечего хихикать, вам быть русскими женщинами, а кому же еще? Но что вы знаете о себе?

Он надломил коленом сухую еловую ветку и пошевелил ею обуглившиеся дрова костра. Огонь жадно вспыхнул на еловых иглах, и он снова глянул на своих слушательниц. Он был ненамного старше их — лет на шесть-семь, и ежедневная война за их внимание утомила его. Вечно их мысли блуждают где-то в стороне от разговора, вечно в их глазах какая-то усмешка и вызов, словно эти пигалицы знают тайну, неведомую ему, двадцатилетнему. Но теперь, кажется, он задел их за живое. Еще бы! В этом возрасте их, конечно, интересует все, что хоть как-то связано со словом «женщина». Но он не будет спешить…

— «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», — процитировал он русского поэта. — Вот определение, которое дано русской женщине в литературе. Русские писатели, даже самые великие, даже Толстой, не добавили ничего к этим двум строчкам. Так неужели это и есть ваше главное качество — быть эдакими Геркулесами в юбках? Или пожарными? А?

Он переждал их смех и продолжил:

— Нет, я думаю, должно быть что-то еще, из-за чего именно в русских женщин влюблялись когда-то монархи Европы и, пренебрегая своими принцессами, возводили русских девушек на английские, французские, британские и норвежские престолы. Но — что? Красота? Вот я смотрю на вас. Конечно, вы все прекрасны и все красавицы. Тихо, не смейтесь. Но намного ли вы красивее француженок или, скажем, итальянок? Ну, честно — красивее? Вот и я не знаю. И тогда я обращаюсь к истории. Я хочу в древних веках найти ответ: что же отличало русских женщин от всех других? И вдруг… вдруг я узнаю, что никаких русских уже давно не существует. Нету русских почти тысячу лет! Да, да, мы живем в России, и весь мир называет нас русскими, но… факты упрямая вещь — от русских у нас только название. Все историки — и российские, и западные — потеряли следы русов еще в десятом веке. Русы, настоящие русы — огромное племя, целый этнос, который в первом тысячелетии прокатился по всей Европе, — исчезли! Пропали во тьме веков, оставив после себя скифским племенам только имя свое да позднее династию царей Рюриков. И все. Ни языка, ни культуры, ни письменности, ни легенд. Только имена: Олег, Ольга, Игорь. Да названия рек: Днепр, Днестр. Впрочем, ведь и эти названия звучат больше по-немецки, чем по-русски, правда? Но как же так? Как мог без следа исчезнуть целый народ? И почему? И исчез ли?

Он порывисто встал. Пламя костра отбросило от его худощавой фигуры большую изломанную тень на белеющие в ночи тенты туристических палаток. Лицо его, узкое и освещенное снизу багровыми бликами, вдруг обрело какое-то мефистофельское и в то же время вдохновенное выражение, темные глаза загорелись внутренним светом, а широкие крылья крупного носа хищно вздрогнули при неожиданно близком всплеске речной рыбы, словно это плеснулась в речной воде та самая тайна, разгадку которой он искал.

— Посмотрите вокруг! — вдруг приказал он, очертив в темноте широкий полукруг своей обгорелой еловой палкой, и от этого резкого жеста угольно-красный конец палки вспыхнул, как огненное копье. — Двадцать веков назад здесь была такая же тьма, те же леса и те же комары. Вдоль берегов этих рек жили мелкие племена — какие-то угры, буртасы, гузы. Они занимались рыбалкой, охотой и собирали мед в лесах. Но в пятом — седьмом веках черт знает откуда — с севера, от Прибалтики — сюда хлынули орды воинственных ругов. Это были бандиты, завоеватели. Они не производили ничего, а занимались лишь грабежами и жили за счет мародерства. В девятом веке они покорили славянскую столицу Киев и с тех пор стали править и помыкать всеми, кто был вокруг — полянами, древлянами, северянами. Они грабили их, брали с них тяжелые дани и продавали в рабство в Византию, в Грецию, в Хазарию. Они были грубыми, жестокими, беспощадными в битвах и вероломными в быту, и все свое достояние, нажитое разбоем, они оставляли в наследство дочерям. А сыновьям они завещали только оружие, говоря: «Этим мечом я добыл свое состояние, возьми его и иди дальше меня!» Иными словами, это был этнос бандитов. Но!..

Он поднял горящую еловую палку, как саблю или как жезл. Он уже давно расхаживал вдоль темного берега, вдохновленный вниманием своих слушательниц и теми миражами прошлого, которые виделись ему во мраке этой летней ночи.

— Но они были красивы! — объявил он. — Этого отнять нельзя — руги, которых в этих местах стали называть «русами», были очень красивы. Как в 922 году написал своему владыке иранский посол Ахмед ибн Фадлан: «Я видел русов. Я видел русов, когда они прибыли по своим торговым делам и расположились у реки Итиль. Я не видел людей с более совершенными телами, чем у них. Они подобны пальмам, белокуры, красивы лицом и белы телом. Они не носят ни курток, ни кафтанов, но у них мужчина носит кису, которой он охватывает один бок, причем одна из рук выходит из нее наружу. И каждый из них имеет топор, меч и нож, причем со всем этим он никогда не расстается. И у иных от ногтей до шеи все тело разрисовано изображением деревьев, птиц, богов и тому подобного. А что касается их женщин, то они все прекрасны, их тела белы, как слоновая кость, и на каждой их груди прикреплена коробочка в виде кружка из железа, или из серебра, или из меди, или из золота, или из дерева в соответствии с богатством их мужей. Они носят эти коробочки с детства, чтобы не позволять их груди чрезмерно увеличиваться. На шеях у них мониста из золота и серебра и нож, спадающий меж грудей, а самым великолепным украшением у русов считаются зеленые бусы из керамики. За каждую такую бусину они готовы отдать шкуру соболя.

Они прибывают из своей страны и причаливают свои корабли на Итиле — а это большая река, — и строят на ее берегу большие дома из дерева. И собирается их в одном таком доме десять или двадцать, у каждого своя скамья, на которой он сидит, и с ним сидят девушки-красавицы для купцов… Если умрет глава семьи, то его родственники говорят его девушкам: «Кто из вас умрет вместе с ним?» Одна из них, которая любила его больше других, говорит: «Я». Тогда собирают то, чем он владел, и делят это на три части, причем одна треть — для его семьи, вторая — чтобы на нее скроить одежды, а третья — чтобы на нее приготовить набиз, который они все пьют десять дней, пока кроят и шьют одежду умершему. На эти десять дней они кладут умершего в могилу, а сами пьют, сочетаются с женщинами и играют на сазе. А та девушка, которая сожжет себя со своим господином, в эти десять дней пьет и веселится, украшает себя разными нарядами и украшениями и так, нарядившись, отдается людям».

«Мне все время хотелось, — писал Ибн Фадлан, — познакомиться с этим обычаем, пока не дошла до меня весть о смерти одного выдающегося мужа из их числа. Когда же наступил день, в который должны были сжечь его и девушку, я прибыл к реке, на которой находился его корабль, — и вот этот корабль уже вытащен на берег, на деревянное сооружение вроде больших помостов. В середину этого корабля они поставили шалаш из дерева и покрыли этот шалаш разного рода кумачами. Потом принесли скамью, покрыли ее стегаными матрасами и византийской парчой, и подушки — византийская парча. И пришла женщина-старуха, которую называют Ангел смерти, это она руководит обшиванием умерших, и она убивает девушек. И я увидел, что она старуха-богатырка, здоровенная, мрачная.

Когда же они прибыли к могиле, они удалили землю и извлекли умершего в покрывале, в котором он умер. Еще прежде они поместили с ним в могиле набиз, какой-то плод и лютню. Теперь они вынули все это. И я увидел, что умерший почернел от холода этой страны, но больше в нем ничего не изменилось, кроме его цвета. Тогда они надели на него шаровары, гетры, сапоги, куртку, парчовый кафтан с пуговицами из золота, надели ему на голову соболью шапку из парчи и понесли его на корабль, на стеганый матрас, подперли его подушками и принесли набиз, плоды, цветы и ароматические растения, и положили это вместе с ним. И принесли хлеба, мяса и луку, и оставили это рядом с ним. Потом принесли его оружие и положили его рядом с ним. Потом взяли двух лошадей, рассекли их мечами и бросили их мясо в корабль.

Собралось много мужчин и женщин, играют на сазе, и каждый из родственников умершего ставит шалаш, а девушка, которая захотела быть сожженной со своим господином, разукрасившись, отправляется к шалашам родственников умершего, входит в каждый из шалашей, и с ней сочетается хозяин шалаша и говорит ей громким голосом: «Скажи своему господину: “Право же, я совершил это из любви и дружбы к тебе”». И таким образом она проходит все шалаши…

Когда же пришло время спуска солнца, она поставила свои ноги на ладони мужей, поднялась и произнесла какие-то слова на своем языке, после чего ее спустили. Потом подняли ее во второй раз и в третий раз, и я спросил переводчика об этих действиях, и он сказал: «Она сказала в первый раз, когда ее подняли: “Вот я вижу своего отца и свою мать”, — и сказала во второй раз: “Вот все мои умершие родственники, сидящие”, — и сказала в третий раз: “Вот я вижу своего господина сидящим в саду, а сад красив, зелен, и вот он зовет меня, — так ведите же меня к нему!”»

И так они пришли с ней к кораблю. И она сняла два браслета, бывшие на ней, и отдала их той женщине-старухе, называемой Ангел смерти, которая убьет ее. После этого все мужчины делают свои руки устланной дорогой для девушки, чтобы девушка, став на ладони их рук, прошла на корабль. Но они еще не ввели ее в шалаш ее умершего господина. Пришли мужи, неся с собой щиты и палки, а ей подали кубок с набизом. Она же запела над ним и выпила его. И сказал мне переводчик, что она этим прощается со своими подругами. Потом ей был подан другой кубок, а старуха, имея огромный кинжал с широким лезвием, вошла вместе с ней в шалаш, а затем вошли в шалаш шесть мужей из родственников ее мужа и все до одного сочетались с девушкой в присутствии ее умершего господина до тех пор, пока стала она радостной и легкой, как ангел. Затем, как только покончили они с осуществлением своих прав любви, они уложили ее рядом с ее господином. Двое схватили обе ее ноги, двое — обе ее руки, а старуха, называемая Ангел смерти, наложила ей на шею веревку и воткнула ей меж ребер кинжал. А мужи начали бить палками по своим щитам, чтобы не слышен был звук ее предсмертного крика…

Когда же она умерла, то ближайший родственник умершего, будучи еще голым, взял палку и зажег ее у огня и пошел зажечь дерево, сложенное под кораблем.

И взялся огонь за дрова, потом за корабль, потом за шалаш, и мужа, и девушку, и за все, что в нем находится. Потом подул ветер, большой, ужасающий, и усилилось пламя огня, и разгорелось его пылание. Не прошло и часа, как корабль, и дрова, и девушка, и господин ее превратились в золу, потом в мельчайший пепел.

Тогда они соорудили на месте этого сгоревшего корабля нечто вроде круглого холма и водрузили в середине его большое дерево, написали на нем имя этого мужа и имя царя русов и удалились».

Так писал Ибн Фадлан о русах, которых он видел своими глазами вот здесь, на берегу этой реки. Да, это было именно тут — здесь сидели русы со своими товарами и юными красотками, стройными, как пальмы, и прекрасными лицом и телом. И здесь же шли в огонь русские девушки за своим возлюбленным или мужем. И было это всего тысячу сорок три года назад. Но потом за каких-нибудь семьдесят — восемьдесят лет все мужчины-русы погибли в неудачных походах на Византию, Персию и Болгарию. А что стало с их прекрасными женщинами — не написано нигде, но скорее всего они стали женами славян, полян и древлян, которые переняли их имя, потому что хотели быть такими же грозными и красивыми, как их бывшие владыки. Но стали ли? Спросите себя ночью наедине с собой: сможете ли вы пойти в огонь за своим возлюбленным? Выпить перед смертью чашу набиза, спеть прощальную песню своим друзьям и взойти на горящую ладью своего мужа? Спросите себя, и тогда вы узнаете, сохранились ли русские женщины в России. Спасибо за внимание. А теперь — все по палаткам, спать!

Он переждал их визг и крики: «Еще! Расскажите еще что-нибудь! Пожалуйста!» — потом разбросал пепельные угли догоревшего костра и сказал негромко:

— Все! На сегодня все. Отбой.

Они окружили его, прыгая и вереща:

— Нет! Вы знаете больше! Ну пожалуйста! Расскажите!

Он поднял на них глаза, и они смолкли в ожидании продолжения рассказа. А он сказал:

— Может быть, я знаю еще сотню интересных историй. Но если вы хотите когда-нибудь услышать их, вы немедленно отправитесь спать. Я считаю до трех. Раз…

Они бросились прочь, к своим палаткам. Визг, хохот и мелькание загорелых лодыжек в ночи… Он устало усмехнулся, глядя им вслед. А потом повернулся к реке.

Вдали, в темноте, уплывал от него и истаивал в черном пологе ночи последний огонек костра плотогонов. Но сверху, с севера, ему вдруг послышались какие-то звуки — не то движение нового лесосплава по реке, не то негромкие всплески весел. Он шагнул к воде, всматриваясь в темноту безлунной ночи. Армада темных силуэтов обозначилась на речной стремнине, но издали и сквозь мрак безлунной ночи он не мог понять, что это — плоты? лодки? или ладьи древних русов, плывущих за новой добычей?..

Легенда об Иосифе Рубине

…В Москве Рубинчик романов не заводил. И не только потому, что дорожил своей репутацией известного журналиста и сотрудника «Рабочей газеты», где печатался под псевдонимом «Иосиф Рубин», но и потому, что в Москве у него не было на эти романы ни времени, ни желания. Худощавый тридцатисемилетний еврей с провинциальным детдомовским воспитанием и столичным честолюбием, он в Москве целиком посвящал себя будничной редакционной лихорадке, двум малым детям, жене и стервозному быту, съедающему весь досуг, скандальным очередям за продуктами, обувью, одеждой, лекарствами для детей и всем остальным, без чего невозможно будничное существование человека. Замотанный этой колготней, Рубинчик не имел в Москве и минуты на то, чтобы взглянуть вокруг себя и увидеть чье-то женское лицо, заманчивый вырез платья или хотя бы тихий танец снежинок под уличными фонарями.

Но стоило ему выехать в командировку, стоило сбросить с себя нервотрепку московских забот, как в нем просыпался какой-то мистический, хищный и веселый азарт охотника. Но не на всякую дичь, нет. В Рубинчике не было той всеядности, какая свойственна почти всем мужьям, вырвавшимся из постели пусть даже любимой, но уже такой привычно-знакомой жены. И вообще дело было не в сексуальном голоде. Дело было в чем-то ином, чему сам Рубинчик не мог дать названия, да и не искал его. Но в тот момент, когда он садился в редакционную машину или в аэрофлотский автобус, чтобы ехать в аэропорт, а оттуда улететь на сибирские нефтяные разработки, уральские рудники или к алтайским лесорубам, мощный выброс адреналина в кровь каким-то странным образом перегруппировывал улежавшиеся на московских орбитах атомы и электроны его тела, вздрючивал их, расщеплял в них новые киловатты энергии, распрямлял Рубинчику плечи, менял посадку головы, прибавлял раскованности и остроумия и наполнял его взгляд самоуверенной дерзостью.

И с этой минуты начиналась охота.

Так тайный наркоман, почти не отдавая себе отчета в своих действиях, выходит на поиск наркотика. Так маньяк-убийца отправляется на ночную охоту за своей очередной жертвой. Так гениальный поэт бессознательно ищет одно-единственное слово, которое заставит его стих взлететь над морем презренной прозы.

Огромная страна — вся советская империя в расцвете ее могущества — лежала перед ним, вольно раскинувшись от Балтики до Тихого океана, и он с трудом сдерживал возбуждение, как инопланетянин при высадке на новую планету или как всадник из орды Чингисхана перед вторжением в Сибирь. В этой стране происходила масса событий — она открывала газ в Заполярье, ловила иностранных шпионов, готовилась к Олимпиаде, прокладывала каналы в прикаспийских пустынях, преследовала диссидентов, строила гидростанции, посылала ракеты в космос, слушала «Голос Америки» и «Свободу», и Рубинчик с профессиональной жадностью поглощал, впитывал и заносил в свои блокноты все, что слышал и видел вокруг. Это была его страна, и она принадлежала ему вся — от Молдавии и Эстонии до Туркмении и Чукотки, и всем своим маленьким еврейским сердцем он любил ее огромность, многоликость и мощь. Впрочем, он никогда не считал себя евреем в полном смысле этого слова — он был атеистом, не знал еврейского языка, укоротил свою фамилию до ее русского звучания «Рубин», пил водку не хуже любого русского, и, самое главное, он любил русских женщин. О да! Каждый раз, когда где-нибудь в сибирской, вятской или мурманской глуши его ищущий взгляд натыкался наконец на ту, которая заставляла замереть его охотничье сердце, он обнаруживал, что и эта, новая, роднится со всеми его предыдущими находками одним непременным качеством: это всегда были русские женщины, с вытянутым станом, затаенно печальными серыми или зелеными глазами и тем удлиненным лицом, высокими надбровными дугами и тонкой прозрачной кожей, которые можно увидеть на картинах Рокотова, Левицкого и Боровиковского.

Конечно, Рубинчик почти никогда не находил копию княгини Струйской или Лопухиной, хотя и эти портреты не передают в точности образ, который по необъяснимой причине жил в его подсознании. Но если объединить лик иконной Богоматери Владимирской с глазами какой-нибудь древнерусской или норвежской воительницы-княжны или хотя бы с суровой жертвенностью в глазах женских портретов Петрова-Водкина, то, может быть, это будет близко к тому идеалу, иметь который было для Рубинчика навязчивым и почти маниакальным вожделением.

Такие женские типы еще можно встретить в глубокой русской провинции — хотя все реже и реже. Косметика, мода в одежде и в прическах, кровосмесительство, прокатившееся по русской породе волнами татаро-монгольского ига, турецким пленом, польским и французским вторжениями, беспутством собственных бояр, немецкой оккупацией, чекистским раскулачиванием, подсоветской миграцией и массовым алкоголизмом, — все это замутило, испортило и растворило нордическую, но оригинально смягченную в половецких кровях красоту русских женщин, которая еще несколько веков назад настолько пленяла европейских монархов, что они вели русских невест к свадебным алтарям и сажали рядом с собой на престолы в Англии, Норвегии, Франции, Венгрии — да по всей Европе!

Теперь, в наше время, стандарт русской красоты сместился к копированию на русский манер западных кинокрасоток, и только очень редко, случайно, как выигрышное сочетание цифр в лотерейном билете, судьба вдруг сводит в одном материнском лоне старый и утраченный в веках истинно русский набор хромосом. И тогда где-нибудь в провинциальной глуши Сибири, Урала или Карелии тихо, в заурядной семье растет, сама того не зная, юная копия былинной Ярославны, сказочной Василисы Прекрасной или скифской княгини Ольги. По неосознанной для себя и странной для окружающих причине она сторонится гулящих подруг, заводских танцулек с обязательным лапаньем фиксатыми сверстниками за грудь и прочие интимные места, ранней дефлорацией в кустах районного парка культуры и модного пристрастия пятнадцатилетних к вину, сигаретам и похабели в разговоре. К шестнадцати годам она уже безнадежно «отстала» от своих подруг, она отдаляется от них в уединенную и тревожную для родителей мечтательность, чтение книг, вязание и учебу в каком-нибудь техникуме, а в двадцать два года ее, как старую деву, почти насильно выдают замуж. И, так и не отличенный от других простолюдинок, этот тайный цветок русской расы быстро увядает женой какого-нибудь прапорщика в глухом военном городке, грубеет с мужем-алкашом среди детей, грязного белья и стервозности заводской хрущобы или хиреет сам по себе от неясной и нереализованной своей предназначенности — хиреет до беспросветной русской меланхолии, панели Курского вокзала и женской тюрьмы.

Но Рубинчику было достаточно одного взгляда, чтобы среди тысяч женских лиц, что встречались ему на его журналистских маршрутах, выделить и опознать ту, в которой первозданная, исконная русскость еще не была заштрихована провинциальным бытом, изгажена поселковым блядством или замордована мужем-алкоголиком. И когда это случалось, когда он — наконец! — натыкался на то, что он называл про себя «иконная дива», все замирало в нем — пульс, мысли, дыхание. Это длилось недолго — долю секунды, но он ощущал это глубоко и мощно, как инфаркт. А затем сердце спохватывалось и швыряло по ослабевшим венам такое количество жаркой крови, что желание иметь эту древнерусскую красоту пронизывало Рубинчику не только живот, пах и ноги, но даже волосы на груди. Все в нем веселело, вздымалось, вставало, как монгольский всадник в стременах и как шерсть на звере, узревшем добычу.

Поразительно, что эти его избранницы никогда не оказывали ему сопротивления и даже не требовали предварительного флирта, длительного обольщения или хотя бы ужина в ресторане на манер московских женщин. Что-то иное, какой-то неизвестный и непереводимый на слова способ общения возникал между Рубинчиком и такой «иконной дивой», возникал сразу, в тот первый момент, когда глаза их встречались. Такое же чувство мгновенного внеречевого общения Рубинчик испытал однажды в тайге при случайной встрече с важенкой — юной оленихой, повернувшей к нему голову на таежной тропе. Они замерли оба — и Рубинчик, и важенка. Пять метров отделяли их друг от друга, ровно пять метров, не больше, и они смотрели друг другу в глаза — в упор и со спокойным вниманием. Рубинчик ясно, насквозь, до затылка, почувствовал, как важенка, вглядываясь в него, постигает его своими огромными темными глазами, влажными, как свежий каштан. Он собрал всю свою волю, чтобы тоже проникнуть в глаза и душу этого грациозного и нежного зверя, застывшего на высоких и тонких ногах. И ему показалось, что — да, есть контакт! Там, за влажной роговицей этих сливоподобных глаз, он вдруг ощутил нечто широкое, темное, теплое и густое, как кровь, которое только ждет его знака, чтобы впустить его еще глубже или просто пойти за ним по таежной тропе. Казалось, сделай он правильный жест или знак — и важенка шагнет к нему, мягко и доверчиво ткнется губами в шею и станет покорной рабыней, невестой, лесной любовницей.

Но там, в тайге, он не знал секретного знака, которого так терпеливо и долго — может быть, целых пять минут — ждала от него таежная красотка. И от досады он вздохнул, сделал какое-то мелкое движение не то рукой, не то кадыком, и в тот же миг важенка нырнула в еловую чащу, рапидно перебирая в полуполете своими тонкими ногами лесной балерины и презрительно задрав над подпрыгивающей белой попкой коротенький упругий хвостик. Оставшись на тропе в одиночестве, Рубинчик почувствовал себя неотесанным мужланом на балу жизни, отвергнутым таежной аристократкой за незнание лесной мазурки.

Однако здесь, среди людей, Рубинчику не нужны были ни секретные коды, ни магические жесты, ни слова. Как одним-единственным взглядом он узревал русскую диву в жутком коконе ее телогрейки и нелепого провинциального платья, в толстых трикотажных колготках и резиновых ботах, так и эта дива сама с первого взгляда опознавала его каким-то иным, до сей минуты даже ей самой неизвестным чутьем и какой-то другой, генной памятью. И широкая, просторная глубина, густая и теплая, как кровь, открывалась перед Рубинчиком в ее глазах.

Конечно, он знакомился с девушкой, говорил какие-то дежурные слова, но ясно видел, что она только слушает его голос и вместе с этим голосом вбирает в себя его самого, пьет его, как наркотик…

Рубинчик никогда не мог объяснить себе этого эффекта. То есть почему его влекло к русским женщинам — этому можно найти тысячу резонов: от воспитания на русской культуре до комплекса маленького и ущемленного в правах еврея в море славянского и государственного антисемитизма. Но что они — древнерусские княжны, половецкие принцессы, донские ярославны и онежские василисы — видели в нем, невысоком, худощавом еврее с жесткой черной шевелюрой, крупным еврейским носом, маленькими карими глазами и густой шерстью, выбивающейся из открытого ворота рубашки? Почему после нескольких незначительных слов знакомства они покорно, как завороженные важенки, сами приходили к нему в гостиничный номер — открыто! на глазах у всего своего города или поселка! — и даже не видя, какими глазами смотрят на них гостиничные администраторши.

Этого Рубинчик никогда не понимал и каждый раз, когда это случалось, был уверен, что на этот раз он наверняка ошибся и закадрил простую провинциальную давалку.

Но когда очередная «княжна» уходила по его приказу в душ и возвращалась оттуда босиком, с гусиной кожей на голых ногах и завернутая от груди до лобка в потертое гостиничное полотенце (с обязательным фиолетовым штампом «Госкоммунхоз», чтобы это полотенце не уперли постояльцы гостиницы), Рубинчик сразу видел, что здесь не пахнет не только блядством, но и вообще каким-нибудь сексуальным опытом. В ее походке, фигуре, вытянутой шее и в глазах было нечто завороженно-испуганное и мистически покорное его воле, слову, жесту и мысли. А самое главное — его вожделению. И, медленно отнимая это гостиничное полотенце, прикрывающее ее худое белое тело, грудь и крохотные бледные соски, Рубинчик уже видел, что — да, он не ошибся и на этот раз, она — девственница.

Он совращал их, конечно. Но только если понимать под совращением дефлорацию и ничего, кроме этого чисто медицинского акта. Потому что во всех остальных значениях этого слова — лишить женской чести, сбить с правильного пути, — то какое тут к черту совращение! Он не трахал их и не ломал целку, а проводил их по узкому мостику из девичества в женственность — проводил с почти отцовской осторожностью, терпеливостью и нежностью, а затем приобщал их к истинной и высокой женской чести быть в постели не расщепленным надвое поленом, а Жрицей.

Так в ночном тумане опытный бакенщик сначала одной интуицией находит темный буек маяка, потом на ощупь разбирает фонарь, доливает масла, заправляет фитиль, зажигает наконец огонь — и вдруг свет этого маяка слепит глаза ему самому.

Свет истинной женственности, который Рубинчик зажигал в такую ночь где-нибудь в Ижевске, Вологде, Игарке или Кокчетаве, был подобен возвращению к жизни старинной иконы, когда после осторожной и трепетной расчистки на вас вдруг вспыхнут из глубины веков живые и магические глаза.

Этот миг Рубинчик готовил особенно тщательно и даже церемониально. В стране, где сексуальное образование было предоставлено лишь темным подъездам, похабным анекдотам и настенным рисункам в общественных туалетах, где не было ни одной книги на тему «КАК ЭТО ДЕЛАЕТСЯ» и где даже слово «гинеколог» стесняются произнести вслух, — в этой стране миллионы юных женщин знают о сексе не больше, чем домашние животные. Лечь на спину, раздвинуть ноги и поддать — вот все, чему учат своих невест и что требуют от своих жен девяносто процентов русских мужчин. Нужно ли удивляться массовой фригидности русских женщин?

В черном море сексуального невежества Рубинчик зажигал светлые лампады чувственности и первым наслаждался их трепетным пламенем.

— Сейчас, дорогая! Не спеши и не бойся! Забудь все, что тебе говорили об этом подруги, и забудь все грязные слова, которые пишут про это в подъездах. Мы сделаем это совершенно иначе. Так, чтобы ты помнила об этом всю жизнь, как о самом святом дне своей жизни, как о рождественском празднике. Выпей вина. Вот так. И еще глоток. И еще. А теперь дай мне твои губы. Нет, не так. Забудь обо мне и слушай только себя…

Черт возьми, они даже целоваться не умели как следует! Их соски не умели откликаться на прикосновения мужских губ, их руки боялись опуститься к мужскому паху, их ноги сводило судорогой предубеждения, и даже когда они делали над собой волевое усилие и разжимали ноги в ту позу готовности, которую многократно видели на похабных рисунках в школьных туалетах, — даже тогда их тело еще не было ни ложем страсти или хотя бы желания, а только — ложем страха.

Но Рубинчик был поэтом соития, терпеливым и виртуозным.

— Подожди! При чем тут ноги? Ты видишь эту ночь за окном? Это не звезды, нет. Это решето вечности. Семнадцать лет твоей жизни утекли через это решето навсегда. Их нет. Они истаяли в космосе. Что осталось от них в тебе? Ничего. Потому что ты не жила еще. Ты дышала — да. Ты ела, пила, что-то учила. Существо-вала. И только. А сейчас ты начинаешь жить. После этой ночи ни одна твоя ночь уже не утечет от тебя в никуда. Они будут все твои. Ты слышишь — твое тело наполняется солнечной силой. От каждого прикосновения к тебе этим ключом жизни все в тебе оживает — и спина… и живот… Посмотри на него. Не стесняйся. Возьми его в руки. Только не сжимай так сильно. Нежней. Ты знаешь, почему купола всех церквей и мечетей именно такой формы? Потому что это вершина божественной гармонии! А теперь приложи его к своей груди — сама. Да, милая, так. Ты чувствуешь? Твой сосок растет ему навстречу…

Он не шел ниже. Даже когда ее спина уже аркой изгибалась навстречу ему, и ее живот начинал пульсировать от первых приливов желания, и тяжелело дыхание, и губы открывались, — он не спешил. Наоборот, он отнимал свой ключ жизни от ее тела и нес его к ее губам. Это был один из самых критических моментов операции. Взращенные в советском невежественно-брезгливом пуританстве, все сто процентов юных русских женщин считают мужской половой орган таким же грязным, как их общественные туалеты. Прикоснуться к нему, а уж тем более взять его губами кажется им немыслимым унижением. Ведь хуже нет в России оскорбления, чем сказать о женщине: «Я имел ее в рот!» И такое же презрительное отвращение испытывает русский мужчина к женскому влагалищу. «Даже если когда-нибудь, — думал Рубинчик, — в двадцать третьем веке, в России будут делать эротические фильмы, невозможно представить, чтобы и в таком фильме русский мужчина поцеловал женщину меж ее ног…»

Но Рубинчик легко ломал этот дикий российский предрассудок. Он возносил свой гордый ключ жизни, напряженный и увитый набухшими венами, по груди своей наложницы к ее подбородку и губам — возносил медленно и торжественно, как приз, как божественный жезл…

Чаще всего она в ужасе закрывала глаза.

Он не настаивал, нет. Он брал ее лицо двумя руками и говорил тихо и нежно:

— Посмотри на меня!

Она открывала глаза. И всегда в них было одно и то же — покорность и готовность впустить его в теплую глубину своей души и тела и тайный ужас перед тем, как это произойдет. Нет, и еще что-то — нечто более древнее, какой-то иной, мистический ужас подневольной и завороженной жертвы…

Но Рубинчику было недосуг, да он и не пытался разгадать тайну этого страха. Зато он давал этой диве возможность заглянуть в его душу.

— Это не стыдно, милая! Посмотри мне в глаза! Нет ничего стыдного в нашем теле. Ни в твоем, ни в моем. Все сделано Богом из одной крови и одной плоти. И все одинаково прекрасно на вкус. Смотри…

И он начинал целовать ее тело сверху вниз, медленно опускаясь губами и языком по ее груди и животу, все ниже и ниже, к тонким завиткам ее пуха на лобке. А затем он мягким, но властным движением ладоней разводил ее колени. Тут, в этой лощине, находилась главная западня его жизни, тут, под пухом этих шелковых зарослей, укрывался тот магический магнит, чью неземную силу Рубинчик испытал лишь раз, давным-давно, на берегу древнего Итиля, но который с тех пор властно вырывает его из Москвы и тащит по российской грязи и снегам, через тайгу и тундру на поиски очередной русской дивы.

Осторожно, как минер или тигролов, Рубинчик приближал свое лицо к этой маленькой нежной роще и подбородком раздвигал ее спутанные лианы.

Сухие, закрытые и еще спящие губы невинного девичьего бутона представали перед его пытливым взглядом, и не было, казалось, никакой мистики в этих бледно-розовых створках, как на вид нет никакой мистики в простой раковине-жемчужнице.

Но Рубинчика не могли обмануть эти уловки природы. Не дыша, страшась и одновременно жаждая этого опасного чуда, он сначала губами, а потом языком касался этих бледно-розовых створок.

Одно это прикосновение вызывало девичий шок. Не сексуальный, нет — культурный. Пытаясь избавить Рубинчика от ненужного, как они считали, унижения, они всегда в этот миг хватали руками его голову и пытались отстранить, вынуть ее из собственных чресел. Но Рубинчик перехватывал их руки своими руками и сжимал изо всех сил, запрещая им любое движение.

Конечно, он знал, что они дадут ему и без этого.

Он мог в любую минуту разломить локтями их ноги и войти в их тело, одним ударом прорвав сухоту их девственных губ, судорожно сжатые мускулы устья и тонкую пленку там, внутри. Собственно говоря, в силу своего невежества они ничего иного от него и не ждали, хотя именно это они могли получить в любой подворотне без всякого Рубинчика.

Но ведь не в этом была его миссия и магия этой ночи!

Учитель, Просветитель, Наставник и Первый Мужчина — даже эти простые титулы наполняли его сексуальное вожделение еще одним качеством, еще одной гранью изыска. А помимо этого… да, помимо этого, он ждал от этой ночи еще чего-то — невероятного, сверхобычного, почти сатанинского, что довелось ему испытать только там, на берегу Итиля…

Сжав руками запястья тонких девичьих рук, он продолжал нежно, в одно касание, целовать еще сухие и спящие губы девичьего бутона. Этот бутон всегда напоминал ему заспавшегося ребенка, навернувшего на себя теплое байковое одеяло, которое Рубинчику предстояло развернуть языком и губами. И он приступал к этому процессу с тем ликованием, с каким его трехлетний сын разворачивал обертку шоколадной конфеты. Заострив язык, он медленно, как в рапиде, раздвигал эти оживающие лепестки. Он знал, что в ее подсознании этот маленький бутон начинал увеличиваться, гипертрофироваться, вырастать до гигантских размеров. По силе вожделения это было несопоставимо с любым ее прежним девичьим томлением или безотчетными позывами ее юного тела к мастурбации. Сейчас в ее разгоряченном мозгу ее маленькая лагуна превращалась в отдельное тело, в жадного зверя и в один гигантский рот, алчущий новых прикосновений, поцелуев, ласк, слюны. Так пустыня, высыхающая от многолетней засухи, корчится от жажды и нетерпеливо открывает свои пересохшие поры первым же тучам, наплывающим к ней с горизонта.

Но чудо, которого ждал Рубинчик и которое он хотел взрастить, как опытный садовник взращивает редкий экзотический цветок, — это чудо нельзя было ни торопить, ни перегреть своей лаской. Нет, теперь нужно было дать этому чуду возможность самому прорасти, как зерну, проснувшемуся от весеннего дождя. И в тот момент, когда язык и губы Рубинчика начинали ощущать увлажнение ее нижних губ и нащупывали вверху их складок крохотный узелок-жемчужину, Рубинчик останавливал себя. Своим примером он сломал первый барьер — отношение к половому органу как к чему-то грязному и стыдному, что немыслимо тронуть губами, и теперь он снова возносил свой ключ жизни к лицу юной дивы. И еще не было случая, чтобы на этот раз она отвергла его, сомкнула губы или отвернулась. Наоборот, порывисто схватив его руками и губами, как пионерский горн, она показывала Рубинчику, что урок усвоен, что можно идти дальше, дальше…

Однако он и тут не давал воли девичьей самодеятельности. Он отнимал свой волшебный ключ жизни от ее губ и приказывал жестким тоном владыки и господина:

— Без зубов! Нежней и глубже!

Да, теперь он не выбирал выражений и не обращал внимания на испуганные глаза, горящие в темноте, как у маленького зверька. Она должна усвоить терминологию вместе с процессом.

— Только медленно, не спеша! И играть языком! Играть, как на флейте! Вот так, да!

Он знал, что в ее подсознании нижние и верхние ее губы уже соединились в единого монстра, способного поглотить все его тело и душу, но еще дальше, на периферии ее сознания все равно бьется, замирая от ужаса и ликования, последняя нетерпеливая мысль: «Ну когда же? Когда? Я сделаю все, что прикажешь, только и ты быстрей сделай то, главное!» И даже не мыслью это было в них, а сутью и главной задачей их пребывания на земле: стать женщиной. Это записано в их генетическом коде, в подкорке их мозга и в каждой клетке их тела. Дары Господни неотторжимы!

Однако Рубинчик оттягивал этот главный момент. Эта оттяжка стоила ему здоровья, поскольку он должен был усилием воли укротить бушующее в его гениталиях давление. Но он шел на эту пытку сознательно, как на жертву ради возвышенной цели. Он приказывал себе отключиться, терпеть, ждать! Ее сознание уже смято жаждой соития, и она уже отдалась этому потоку, открылась ему и поплыла в нем, и вожделение крутит ее, и она получает кайф от всего — от вкуса его плоти, оттого, что — наконец, после стольких лет ожидания! — держит в руках этот живой и горячий ключ жизни, и даже от того, что дышит его запахом! Теперь и не видя ее в темноте, Рубинчик ощущал, что ее язык и губы выполняют его приказ не из страха, не вынужденно, а — с ликованием! Так юный музыкант, который подневольно, по принуждению родителей выучил первую мелодию, вдруг начинает испытывать удовольствие от своей игры — ликуя и гордясь, он играет ее снова и снова, все громче, быстрее, артистичнее, выделяя нюансы, переходы, окраску тембром и уже не желая выпускать изо рта эту волшебную флейту.

Именно эта восторженная беглость языка и губ новой ученицы, ее жадное, захлебывающееся упоение от поглощения его плоти говорили Рубинчику, что — все, это состоялось, чувственность проснулась в этом сосуде, Женщина родилась в нескладном ребенке, самка ожила в девственном теле, огонь возгорелся в лампаде.

А теперь — к делу!

Он погружал свою руку в меховую опушку ее лобка и начинал готовить плацдарм. Медленно, еще медленней, только двумя пальцами… А когда ее ноги уже сами в диком позыве упирались ступнями в матрас и аркой вздымали ее тело навстречу его пальцам, а ее рот, и губы, и язык уже не просто лизали и сосали, а сжирали его, захлебываясь собственной слюной, — в этот момент Рубинчик, уже и сам захваченный потоком вожделения, заставлял себя дотянуться до ночника и включить свет.

Нет, она не реагировала на это, она даже не видела этого света. Потому что жила уже не в мире наружного сознания, а, как морская медуза, только внутри себя — своей чувственностью и своей жаждой соития.

Однако Рубинчик не знал пощады. Он возвращал свою ученицу в реальный мир, отнимая от ее губ свой горделивый ключ жизни, и подносил к ним новый бокал вина. Она открывала глаза, и дикие, шальные, ничего не видящие зрачки выкатывались к нему из-под надбровных дуг, выкатывались, словно из другого мира, и смотрели на него с вопросом, мольбой и нетерпением.

— Сейчас ты станешь женщиной. Сейчас, — успокаивал он. — Просто я хочу, чтоб ты видела это своими глазами. Выпей вина…

Ее тело еще пульсировало внизу, но она послушно делала один или два судорожных глотка, а потом откидывалась головой на подушку, готовая на все и даже, наверно, досадуя на него за то, что он уже не сделал это — пока она была там, по другую черту, за пределами сознания.

Рубинчик, однако, не сожалел о такой упущенной возможности. Женщина в постели, как хорошая проза, требует неспешности. А мужчина именно в сексе приближается к истинному творчеству — сотворению Жизни. Бог, творя земную жизнь, наверняка испытывал оргазм, ведь никак иначе не объяснить происхождение этого самого высшего в мире наслаждения.

Рубинчик извлекал подушку из-под головы своей ученицы, подкладывал под ее ягодицы и начинал языком вылизывать ее ушные раковины. Это тут же возвращало ее и его самого в прежнюю пучину вожделения, в самый круговорот чувственности.

И тогда он возносил над ее открытыми и горячими чреслами свое темное от застоявшейся крови и напряженное до дрожи копье и медленно, снова медленно, крошечными ступенями начинал погружать его жаркий наконечник в тесную, влажную, розовую расщелину, с каждым шажком все раздвигая и раздвигая нежно-мускулистое устье — до тех пор, пока не упирался в неясную, слепую преграду.

Это был святой и милый его душе момент.

Теперь он извлекал свое копье на всю его длину, отжимался на руках и смотрел на распростертое под ним тело.

Так всадник поднимается в стременах, чтобы вложить в удар копья весь свой вес и всю силу размаха.

Бесконечная белая река женской плоти струилась под ним на скрипучей гостиничной кровати. Двумя скифскими курганами вздымалась на этой реке грудь с темными маяками островерхих сосков. Две распахнутые руки отлетали бессильными потоками. Длинная половецкая шея тянулась к подбородку запрокинутой головы. А за ней, дальше, падал с кровати безвольный водопад густых русых тонких волос.

Рубинчик смотрел на это тело с нежностью, с умилением, с любовью. Здесь была его Родина, его Россия. Тридцать лет назад она била его, мальчишку, до крови, обзывала «жидом», валила на землю, заламывала руки, мазала губы салом и заставляла жрать это сало вместе с землей и пылью. Двадцать лет назад она срезала его на вступительных экзаменах в Московском, Ленинградском и других университетах только за то, что в пятой графе его паспорта значится короткое слово «еврей», а затем мотала его по солдатским казармам и рабочим общагам. Но он прорвался! И теперь она, эта же Россия, принадлежала ему вся — всей своей плотью, реками, лесами и птицами, поющими в ее туманных садах. И — своей упругой шеей, потемневшими сосками белой груди, трепетной впадиной живота, доверчиво распахнутыми объятиями чресел.

Он любил ее в эту минуту. Он любил эту русскую землю так полно и нежно, как ни один русский, как может любить землю только человек, чудом выплывший к берегу из морских штормов, или как любит свой дом ребенок, переживший побои в доме злобной мачехи…

Он делал глубокий вдох и без излишней резкости, но мощно и решительно входил в ее родное и прекрасное тело.

Тепло ее крови, тихий стон, слезы боли и кайфа, первая несказанная истома от поглощения его ключа жизни и сжатия его девственными мускулами, и почти тут же, через минуту, — бешеные конвульсии ее тела наполняли его радостью. Наконец ее тело дождалось главного, ради чего оно росло и зрело все годы своей юной жизни! Оно дождалось соития с полярной плотью и там, внутри, в глубине своей, салютовало этому соитию гейзерами нежности и влаги, собранной за всю предыдущую жизнь.

Ощущение этих горячих и бурных фонтанов защемляло душу Рубинчика божественным, неземным наслаждением. Тонкие руки обнимали его шею и сжимали судорожно и благодарно, не давая шевельнуться; ее губы впивались в его губы до боли; ее ноги замком обхватывали его ноги; а ее трепещущий лобок следовал за ним, не позволяя ему вынуть себя из ее глубин даже на микрон.

Так капкан зажимает живую добычу, так ножны обхватывают смертельно-живительный клинок.

В этот миг Рубинчик всегда завидовал им. Какие космические ливни сотрясают их плоть! Какие молнии пронизывают! В какие пропасти падают они в момент оргазма! Он видел и понимал, что ни один мужчина, даже самый сладострастный, не может испытать и десятой доли тех божественных мук наслаждения, которые приходят в такие минуты к женщинам. Но он испытывал гордость и радость быть курьером, поставщиком этого Божьего дара, который он держал сейчас в женском теле на копье своей плоти. Бог послал им дикие муки родовых схваток, неведомые мужчинам, и Бог — через него, Рубинчика! — воздавал им за эти муки такой силой наслаждения, которую не дано испытать мужским особям. Рубинчик испытывал наслаждение дарить наслаждение, он чувствовал себя в это время и. о. — исполняющим обязанности — Всевластного Бога и старался продлить свое пребывание в этой роли так долго, как только мог. Осиротев в бомбежках 41-го года, когда ему было всего три или четыре месяца, он видел смерть в течение всей войны — в поездах, в голодающих сиротских домах, на горящих волжских баржах с детьми и орущими воспитательницами. И это сделало для него смерть не отдаленным и абстрактным будущим, а такой же реальной, ежеминутной возможностью, как постельное наслаждение. Они — смерть и наслаждение — приближались друг к другу в его сознании, почти смыкались — не зря в момент оргазма все живое, от человека до лесного зверя, испытывает странную, захватывающую, кружащую голову близость смерти. «Эту радость-Смерть, — думал Рубинчик, — может дать только Бог, но мужчина может подвести женщину почти вплотную к этой роковой и восхитительной пропасти экстаза». И он вкладывал все свои силы и талант в это искусство. Ради продления своей роли посланника Бога, ради удержания накала вожделения он умудрялся даже в самые святые и сладостные минуты первовхождения не терять голову и не иссякнуть, а извлечь свое орудие из замка женской плоти — извлечь на микрон.

Извлечь и вернуть…

Выйти и войти…

Сначала — на чуть-чуть…

А потом — чуть больше…

А потом — еще шире, мощней…

Иноходью…

Рысью…

И наконец, вскачь! До хрипа! До крика!

Как копыта, стучали пружины кровати!

Белое тело половецкой невольницы выло по-волчьи — но уже не от боли, нет!

Она уже не ощущала боли, потому что пламя ее вожделения работало как наркоз, как веселящий газ.

В живом синхрофазотроне ее пульсирующего тела их русско-еврейская эротическая полярность разряжалась бурными потоками сексуальной энергии и поила их обоих новым томлением и такой дикой жаждой нового соития, какая неизвестна мужчинам и женщинам одной национальности.

Рубинчик скручивал тело своей русской пленницы в кольцо и спираль, он разламывал ей ноги до шпагата — она доверяла ему во всем, слушалась каждого приказа и была уже той ученицей, которая сама тянет руку, чтобы ее вызвали к доске. Зверея от экстаза, она перехватывала инициативу, ускоряла ритм до галопа, билась головой из стороны в сторону, хлестала воздух гривой волос, хватала руками спинку кровати, скрипела зубами, истекала слезами восторга, извергалась жаркими и клейкими фейерверками, опадала, как мертвая, и снова взлетала аркой, и ее рот находил и обсасывал его пальцы, прихватывая их острыми звериными укусами, а ее ноги взлетали ему на плечи. Что-то, какое-то подсознательное чутье, какой-то интуитивный биологический манометр говорили ей, что только с ним — евреем! жидом! — возможна такая полная, такая почти враждебная половая полярность, при которой столкновения разнополярных потоков их сексуальной энергии достигают мощности ядерных взрывов. И она отдавалась этим разрядам всей своей плотью и кровью, и ее тело своей собственной плотской памятью запоминало каждый миг этого наслаждения.

После каждого ее оргазма, когда она, обмирая, падала и затихала на его груди, Рубинчик чувствовал себя Паганини или Рихтером, только что блистательно сыгравшим сложнейшую симфонию. В ночной сибирской тишине ему даже слышались беззвучные аплодисменты православных и еврейских ангелов и крики «бис!». И он не вредничал и не заставлял себя долго просить, а, тихо шевельнув своими чреслами и сам изумляясь, откуда у него взялись новые силы, неведомые при его общении с еврейской женой, играл на бис — сначала в миноре, но уже через минуту переходя к мощным мажорным аккордам и к настоящему крещендо.

Позже, перед тем как отпустить себя, Рубинчик, из последних сил контролируя ситуацию, снова отжимался на своих волосатых руках и с нежной улыбкой смотрел на новорожденную русскую Женщину. Он гордился собой. Пожар чувственности уже пылал в этом камине на полную мощь и сам, без его помощи, уже выбрасывал жаркие протуберанцы страсти. Не в силах дотянуться до губ Рубинчика, она лизала языком волосы на его груди, прикусывала зубами его плечи и вонзала свои ногти в его спину и голову.

Он смотрел на нее и знал, что теперь она сделает все, что он повелит, и будет выполнять его приказы не из мистической завороженности, как вначале, а с ликованием новообращенной служительницы Бога. Да, лежа под ним на спине, на боку, на животе, на локтях и коленях или взлетая над ним скифской амазонкой, она, эта русская дива, будет всегда видеть в нем Бога. В нем, в Рубинчике. И к утру, когда она истечет, как ей будет казаться, уже абсолютно всеми соками своего тела, и когда ее тело станет прозрачным, невесомым и падающим в свободном, как в космосе, падении, — в это время, при рассветной прохладе, вползающей в просветлевшее окно, она даже в самых потаенных уголках своего сознания будет молиться на него и нежить в себе его образ, как в двенадцатом веке женщины поклонялись чувственно-эротическому культу Христа.

В свете сиреневого русского рассвета он поднимал ее удивительно легкую голову на свои колени и гладил, гладил, гладил ее тонкие русые волосы. А она, бессильная, безмолвная и легкая, как ангел, тихо, не открывая своих половецких глаз, начинала вылизывать его опавшую плоть, отлетая в сон, в забытье, в младенчество, где она такими же сытыми губами подбирала, перед тем как уснуть, последние капли молока из соска своей матери.

Но, даже гладя и любовно нянча эту новую русскую диву, Рубинчик уже знал, что того мистического, колдовского, сатанинского чуда, в поисках которого мотался он в командировках по этой гигантской стране, — этого чуда не случилось и здесь. Вернувшись из командировки в Москву, в редакцию «Рабочей газеты», он подходил в своем кабинете, который делил еще с тремя собкорами, к огромной настенной карте Советского Союза, находил на этой карте место, где он только что зажег очередной маяк женственности, и вставлял в эту точку новую красную кнопку-флажок. За десять лет его работы разъездным корреспондентом «Рабочей газеты» таких флажков на этой карте было уже больше сотни, но странного чуда, которое он испытал лишь однажды, в юности, в пионерском лагере «Спутник», — этого чуда не было нигде. И значит, через две-три недели он опять рванет в дорогу. Вот только — куда?

Он не знал, однако, что с недавних пор совсем в другом кабинете — с окном на площадь Дзержинского — кто-то на такой же карте тоже отмечает маршруты его поездок и зажженные им в России «маяки».

Этим человеком был Олег Дмитриевич Барский, полковник КГБ.

Легенда о Раппопорте

…Он не позвонил и не появился, и за два часа до отлета его самолета она прыгнула в свой «жигуленок» и сломя голову понеслась в Шереметьево. Но Максима там не было. Самолет, улетающий в Вену рейсом 228, был, туристы-австрийцы были, евреи-эмигранты — целых шестнадцать семей с детьми, чемоданами и баулами — тоже были. Но Максима Раппопорта не было. Она хотела спросить о нем у дежурной по посадке, но в последний момент остановила себя — вспомнила его «атташе», набитый американской валютой. Она была адвокатом и хорошо знала правила игры. Империя могла смотреть сквозь пальцы на хозяйственные преступления, но становилась беспощадной к тем, кто нарушал ее монополию на печатание денег и особенно на валютные операции. Даже «либерал» Хрущев вышел из себя, когда узнал о валютчиках Рокотове и Файбышенко. Хрущев приказал расстрелять их — до суда! А ведь у Рокотова было «всего» двести тысяч долларов…

Сколько было у Раппопорта, Анна узнала через три недели. Впоследствии, когда история Раппопорта стала легендой, эта цифра все увеличивалась и увеличивалась, но, наверно, та, которую называли первоначально, по горячим следам, была ближе к истине.

У Раппопорта, сказали, был миллион долларов.

И это было похоже на него, он любил эффектные цифры. Уехать из СССР с неполным миллионом — нет, его самолюбие страдало бы от этого. А везти больше миллиона — миллион с каким-нибудь хвостиком — тоже было не в его характере, он не был мелочным. Поэтому Анна сразу поверила в эту цифру — у Раппопорта был миллион долларов стодолларовыми купюрами. Он скупал эти стодолларовые банкноты у мелких и крупных фарцовщиков в Москве, Ленинграде, Риге, Одессе и платил за них советскими деньгами, практически любую цену, а валютой — 125 и даже 150 долларов за сотенную купюру.

Конечно, он накололся на слежку, это было неизбежно. Но, говорила легенда, он продолжал открыто и даже вызывающе открыто ездить по Москве и другим городам со своим неизменным черным «атташе», пристегнутым к запястью левой руки. Он возил в этом «атташе» пачки советских и несоветских денег, встречался с фарцовщиками и скупал у них стодолларовые банкноты, которые затем аккуратно складывал в потайной сейф, вмурованный за камином в своей квартире на Фрунзенской набережной.

«На что он рассчитывал?» — недоумевали рассказчики легенды. Ведь в КГБ, в 10-м Управлении Политической службы безопасности, созданном специально для борьбы с «экономическими преступниками», то есть со спекулянтами иностранной валютой, знали о каждом его шаге и, конечно, о том, что он подал документы на выезд. Почему же они не взяли его? Не арестовали его при встречах с фарцой? А наоборот, даже дали ему разрешение на эмиграцию! Разве они не понимали, что он скупает валюту не для того, чтобы оставить ее в московской сберкассе, а для того, чтобы вывезти?

Они понимали. Бригада офицеров КГБ, которая вела Раппопорта и его черный «атташе», понимала все. И тем не менее они не мешали ему собирать этот миллион. И когда Раппопорт с какой-то любовницей, говорила легенда, укатил в Сочи, эти офицеры своими руками пересчитали валюту в его квартире, в секретном сейфе. Но в те дни там еще не было миллиона, там до миллиона недоставало каких-нибудь семидесяти тысяч. И они оставили в сейфе все деньги нетронутыми. Потому что у них были свои амбиции — они тоже хотели миллион. «Зачем рыскать по мелким валютчикам, арестовывать, допрашивать, вскрывать полы в их квартирах и вспарывать матрасы в поисках каких-нибудь десяти — пятнадцати тысяч долларов? — рассуждали эти гэбэшные волки. — Пусть Раппопорт сделает эту работу, пусть он соберет миллион, а мы просто изымем эти деньги в момент передачи их за границу».

Иными словами, они играли против него уверенно и спокойно, в солидной манере шахматного чемпиона Карпова. И именно ради этого миллиона попросили Прокуратуру СССР не быть слишком настойчивой в процессе Раппопорта. Ведь, в конце концов, что важнее — отправить Раппопорта в Сибирь за его аферы с икрой и мочевиной или заставить его собрать для государства миллион долларов?

Правда, чем ближе становился день отъезда Раппопорта, тем тревожней чувствовали себя эти офицеры КГБ — они не понимали, как он собирается переправить свой миллион за рубеж. Однако он «успокоил» их: за неделю до отъезда он привез в мастерскую «Кожгалантерея», что на Комсомольской площади, шесть огромных новеньких кожаных чемоданов и лично директору этой мастерской Арону Гуревичу заказал снабдить эти чемоданы двойным дном и двойными стенками. А на следующий день некто по имени Гриша Мендельсон передал начальнику шереметьевской таможни десять тысяч рублей с просьбой запомнить только одну фамилию — Раппопорт.

В КГБ поняли, что заветный миллион собран. И теперь им оставалось одно из двух — либо нагрянуть к Раппопорту домой и изъять миллион из сейфа за камином, либо ждать, когда этот миллион сам, в подкладке кожаных чемоданов, прикатит в Шереметьево к отлету самолета Москва — Вена. Ясно, что они выбрали второй вариант. Ведь одно дело доложить на Политбюро, что в квартире у жулика по фамилии Раппопорт нашли миллион долларов, а другое — что изъяли этот миллион на таможне у еврея-эмигранта! «Миллион на таможне» — это международное событие, это героизм и бдительность органов безопасности страны, это ордена и медали, и статьи в прессе, и еще один виток антисионистской кампании. Конечно, они выбрали второй вариант!

Между тем Раппопорт наглел уже буквально по часам. За четыре дня до отъезда он закатил у себя дома «отвальную» на сто персон. Там был цвет Москвы, Ленинграда, Риги и Одессы. Там были самый знаменитый бард со своей женой-кинозвездой, и цыгане из театра «Ромэн», и половина кордебалета Большого театра, и модные художники, и поэты, и кинозвезды, и капитаны самого популярного в стране телешоу «КВН», а также несколько дипломатов из посольств Нигерии, Австралии, Аргентины и США.

Конечно, за домом на Фрунзенской набережной, где жил Раппопорт, была установлена слежка, но «отвальная» прошла без инцидентов — гости пили шампанское и виски, ели черную икру из магазина «Дары моря» и шашлыки из ресторана «Арагви», слушали знаменитого барда, танцевали при свете камина с цыганами и девочками из Большого театра и фотографировались на память с хозяином. Наблюдая снизу, с набережной Москвы-реки, за окнами на шестом этаже и слушая знаменитого барда с помощью скрытых в квартире Раппопорта микрофонов, офицеры КГБ не переставали удивляться, каким образом в стране всеобщей поднадзорности, многолетних очередей на жилье и строжайшего учета распределения жилого фонда комиссиями старых большевиков, райкомами партии и Моссоветом этот аферист Раппопорт ухитрился, нигде не работая, получить пятикомнатную квартиру, да еще в доме категории «А-прим», который построен исключительно для высшего эшелона партийной номенклатуры! И, томясь в ночной сырости, плывущей с реки, они согревали себя зыбкой надеждой на то, что после триумфального завершения операции «Миллион на таможне» им тоже улучшат жилищные условия. Не в таком доме, конечно, но все-таки…

Под утро, когда гости Раппопорта стали расходиться, несколько групп «уличных хулиганов» ощупали иностранных дипломатов, когда те вышли от Раппопорта. Но ни пачек денег, ни вообще каких-либо пакетов не было ни у кого из тех, кто покидал в эту ночь квартиру Раппопорта. Правда, у барда была гитара, но, судя по той легкости, с какой его жена несла эту гитару за пьяным мужем к их «мерседесу», и гитара была пуста. И правда, у американского и австралийского дипломатов, которые вышли от Раппопорта почти последними, были фотоаппараты «Canon», но разве можно спрятать миллион долларов в миниатюрном японском фотоаппарате?

Весь последующий день, 16 июля, Раппопорт не то спал, не то приходил в себя с похмелья. А 17 июля в два часа дня он вызвал из соседнего таксопарка такси, погрузил в него шесть своих пустых кожаных чемоданов, сел рядом с водителем и приказал: «Поехали!»

Конечно, дежурная бригада наблюдателей сидела у него на хвосте, но паники еще не было — мало ли куда мог везти Раппопорт свои чемоданы? Может, валюта не поместилась в тайнике, и он решил эти чемоданы переделать?

Однако, поколесив по центру Москвы и нигде не остановившись, такси с Раппопортом проскочило мимо Белорусского вокзала и продолжило путь по Ленинградскому проспекту — все дальше и дальше от центра Москвы, мимо Речного вокзала… загородных новостроек… Куда?

В Шереметьево?!

Когда такси свернуло к международному Шереметьевскому аэропорту, паника воцарилась в эфире. Он что, с ума сошел? Или он с похмелья дату перепутал? Он же не сегодня летит, а послезавтра! Кто из КГБ дежурит сейчас в аэропорту? Что? В списках пассажиров сегодняшнего рейса номер 228, отбывающего в 15.20, тоже есть М. Раппопорт? Как это может быть? Что? У этих евреев каждый шестой — Раппопорт? Черт возьми, неужели у него два билета — один на послезавтра, на 19-е, а второй — на сегодня? А начальник таможни на месте? Нет его? Выходной? Господи, может быть, предупредить этого жида, что он не в свой день летит?

Предупреждать, конечно, не стали. Успели организоваться.

Пока Раппопорт стоял в очереди евреев-эмигрантов на проверку багажа, вся бригада гэбэшников, которая вела его последние семь месяцев, примчалась в Шереметьево и была на местах по ту сторону таможенного контроля. И даже майора Золотарева, начальника таможни, выдернули с его дачки. Еще бы! Ведь предстояло брать самого крупного валютчика и к тому же еврея-эмигранта! Миллион долларов! Вот так эти эмигранты разворовывают советскую страну!

Шесть филеров не только не спускали глаз с заветных чемоданов Раппопорта, но, стоя за ним в очереди, практически почти касались их ногами — каждый вел свой, персональный чемодан. А старшие офицеры КГБ, следившие за Раппопортом издали, нервничали особым радостным ознобом охотников, обложивших крупного зверя.

Между тем общая атмосфера в зале ожидания Шереметьевского аэропорта изменилась совершенно неузнаваемым образом. Евреи-эмигранты, которым выпало улетать из Москвы 17 июля 1977 года, не могли понять, почему таможенники вдруг прекратили придираться к их багажу, перестали конфисковывать икру, мельхиор, лекарства и даже серебряные вилки, а стали наспех просматривать один-два чемодана, спешно шлепать штампы в зеленые проездные визы и торопить: «Следующий! Быстрей! Проходите! Следующий!»

Следующим — наконец! — был Максим Раппопорт. Он ничего не замечал вокруг себя — ни слежки, ни спешки таможенных инспекторов. И матерые гэбэшные волки ловили свой кайф — они снимали Раппопорта скрытыми фото — и кинокамерами — и позволили ему самому, собственноручно принести на таможенный стол все шесть его подозрительно легких кожаных чемоданов и неизменный черный «атташе».

Так кот растягивает процедуру поедания мышонка, попавшего ему в лапы, — кот играется с ним…

— Ваш билет, — сказал таможенный инспектор.

Раппопорт положил на стойку свой билет на сегодняшний рейс.

— Визу!

Раппопорт — с наигранной, конечно, беспечностью — предъявил листок с советской выездной и австрийской въездной визами-штампами.

— Откройте замки чемоданов.

— Они открыты.

— Что?

— Они не заперты.

— Гм… Откройте этот чемодан!

Это был пароль. Шесть офицеров КГБ в сопровождении майора Золотарева возникли за спиной таможенного инспектора, уже подготовленного к своей миссии героя-разоблачителя сиониста-валютчика.

Раппопорт удивленно посмотрел на них и с беспечным видом отбросил крышку первого чемодана.

В чемодане лежали семь нестираных мужских сорочек. И все.

Однако работники органов безопасности знали секрет Раппопорта, а потому таможенный инспектор уверенной и вооруженной ланцетом рукой аккуратно вспорол дно и стенки этого чемодана. А кинооператор вышел из-за стеклянного барьера и, уже не таясь, навел объектив на вспоротое днище этого чемодана.

Но там было пусто.

Между первым и вторым дном чемодана, а также между его двойными стенками не было абсолютно ничего, даже пыли.

Таможенник, удерживая на лице бесстрастное выражение, пропорол этот чемодан насквозь — вдоль и поперек его днища, крышки и стенок.

Пусто.

— Следующий чемодан! Открывайте!

Раппопорт пожал плечами и открыл второй чемодан.

В этом чемодане тоже были грязные мужские сорочки в количестве шести штук. И три пары мужских трусов.

Таможенник небрежно вышвырнул это барахло на пол и занес над пустым чемоданом свой остро отточенный ланцет.

— Может, не надо? — попросил Раппопорт, изображая невинность на своем носатом лице. — Хороший чемодан. Чем портить, могу подарить.

Но, как пишут в советских газетах, «врагу не удалось вывести из себя инспектора таможенной службы, границы Советского государства охраняют выдержанные и тренированные офицеры». Опытная рука снова аккуратно, без аффектации вспорола днище, крышку и стенки роскошного кожаного чемодана.

Однако и здесь не было ни-че-го.

— Следующий чемодан!

В следующем — третьем — чемодане была та же потайная пустота, прикрытая лишь двумя парами потертых джинсов.

— Следующий!..

Нужно ли рассказывать, как, позеленев от злости, они изрезали в клочья все шесть его чемоданов и буквально разрубили на куски его пресловутый черный «атташе»? Нужно ли говорить, что они обыскали его самого, просветили рентгеном и провели через унизительную процедуру проверки анального отверстия? И нужно ли говорить, что, кроме 90 долларов, которые эмигрантам разрешено легально купить в банке в обмен на 136 советских рублей, они не нашли в его карманах, в его зубах и даже в анальном отверстии абсолютно ничего ценного?

— Можете взять свои вещи!

Он собрал с пола свои рубашки, трусы и две пары джинсов, свернул одну рубашку и пару джинсов, а все остальные вещи бросил в урну и, обмахиваясь от жары австрийской визой, пошел на второй этаж аэровокзала, на паспортный контроль.

Здесь, уже перед выходом на посадку, офицеры КГБ остановили его:

— Одну минутку, Раппопорт!

— Простите?

— Где валюта?

— Вот… Вы же видели… — Он вытащил из кармана жалкую пачку — 90 долларов.

— Не морочьте голову! Вы знаете, о какой валюте мы говорим! Смотрите! — И они протянули Раппопорту несколько больших черно-белых фотографий, на которых Максим был снят в моменты приобретения валюты у фарцовщиков в Москве, Ленинграде, Риге и Одессе. — Итак! Или вы скажете, где эта валюта, или мы снимем вас с рейса!

— Ах, эта валюта! Вот вы что искали! — воскликнул Раппопорт. — Но, дорогие, вы бы так и сказали с самого начала! А то изрезали такие прекрасные чемоданы! И с чем я поеду? Стыдно в Вене выйти из самолета!

— Не валяйте дурака! Ну!

Глубокая печаль легла на носатое лицо Максима Раппопорта.

— Разве вы не знаете, что случилось, товарищи? — сказал он. — Эти жулики надули меня. Ужасно, страшно надули! Они подсунули мне фальшивые стодолларовые купюры! Я собирал их по всей стране! Я так старался — вы же видите! — Он кивнул на уличающие его фотографии. — И что? Боже мой, вчера ночью я чуть не получил инфаркт! Я показал эти гребаные деньги американским и австралийским дипломатам, и они тут же сказали, что все мои деньги — туфта! Подделка! Даже нигериец понял это с первого взгляда! И я их сжег. А что мне оставалось делать? Я сжег их в камине. Позвоните вашим людям, они, наверно, уже сидят в моей квартире, и попросите их пошуровать в камине как следует. Эти фальшивые деньги плохо горят, и, я думаю, там еще можно найти какие-то клочки…

Но им не нужно было звонить в бывшую квартиру Раппопорта, они уже разговаривали со своими коллегами, которые помчались на Фрунзенскую набережную, как только оказалось, что и третий чемодан Раппопорта пуст. И эти коллеги уже сказали им, что в камине среди груды пепла они нашли 649 несгоревших клочков американских стодолларовых купюр. «Он сжег миллион долларов!» — кричали они в телефон.

— Что же делать, дорогие мои? — грустно сказал Максим Раппопорт окружившим его офицерам КГБ. — Как говорил мой папа Раппопорт, с деньгами нужно расставаться легко. Даже с миллионом. «Даже миллион, — говорил мой папа, — не стоит буквы «п» в нашей фамилии». Я могу идти?

Они молчали.

Раппопорт пожал плечами и пошел на посадку в самолет, все так же обмахиваясь австрийской визой и держа под мышкой сверток с джинсами и рубашкой.

Они смотрели ему вслед до самого конца, до отлета его самолета.

А назавтра эксперты КГБ доложили, что спектральный и химический анализы обгоревших клочков стодолларовых купюр, найденных в камине Максима Раппопорта, показали совершенно определенно: это были настоящие, подлинные американские деньги! Но даже и в этот день они еще не поняли, что же случилось. Неужели Раппопорт сам, своими руками сжег миллион долларов?

И только через неделю, ночью, говорит легенда, один из этих гэбэшников, самый главный, проснулся в холодном поту оттого, что во сне, в ужасном, кошмарном сне, он вдруг увидел, как обвел их Раппопорт. Он действительно сжег миллион долларов — десять тысяч стодолларовых купюр! Он сжег их на глазах трех американских и двух австралийских дипломатов. Но до этого каждый из дипломатов получил от Раппопорта микропленки с фотографиями этих купюр, а также перечень их номеров. И они сами, своими глазами сверили эти номера с оригиналами. А потом составили акт об уничтожении этих денег путем сожжения. И сфотографировали это сожжение своими фотокамерами «Canon».

А там, в США, на основании этих документов, заверенных представителями двух посольств, американский федеральный банк выдаст Раппопорту ровно миллион долларов — взамен уничтоженных.

Конечно, КГБ бросился искать тех иностранных дипломатов, которые были на «отвальной» Раппопорта. Но оказалось, что они — все пятеро — улетели из Москвы одновременно с Раппопортом — 17 июля 1977 года.

Впрочем, эти детали молва могла и переврать для пущей красоты легенды. Однако все рассказчики этой нашумевшей в Москве истории неизменно заключали ее одной фразой: КГБ, говорили они, играл против Раппопорта уверенно, как Карпов. А он переиграл их, как Раппопорт с тремя «п».

Теперь, сидя на скамейке у памятника Пушкину, Анна гадала, почему Максим не сказал ей тогда о том, что их ведут? Неужели весь этот их молниеносный роман нужен был ему только для отвода гэбэшных глаз? Нет, это не так, иначе бы он держал ее при себе до последнего дня. А он, наоборот, оттолкнул ее от себя, вывел из-под слежки. Но и — забыл. Два месяца назад кто-то из «доброжелателей» сказал ей, что Максим в Бостоне и что с ним «все в ажуре». Но за все время с момента отъезда он ни разу не позвонил ей, не написал…

«Впрочем, к черту этого Раппопорта!» — горько сказала себе Анна, выкуривая третью, наверно, сигарету. Она должна думать о себе. Да, она скрыла от мужа свой роман с Максимом. Это было нечестно, отвратительно и вдвойне несправедливо по отношению к Аркадию. Пять лет назад, в самый жуткий, самый отчаянный момент ее жизни, когда она была на грани черт-те чего — самоубийства, безумия, блядства, алкоголизма, Аркадий подобрал ее, оставленную мужем и отвергнутую отцом, привел в свою запущенную холостяцкую квартиру и сказал: «Живи здесь. Закончишь университет, подарю собаку».

Но собаку — золотого эрдельтерьера из какого-то военного спецпитомника — он подарил ей куда раньше, вместе с обручальным кольцом, а когда она окончила университет, он вручил ей ключи от новеньких «Жигулей». Казалось бы, что еще нужно женщине? Муж — директор института, доктор наук, лауреат Государственной премии, работа — в самой престижной адвокатуре Москвы, квартира в центре города, машина — последняя модель «Жигулей», и даже собака — чистейший золотой терьер! Но оказывается, кроме всех земных благ, женщине в тридцать лет нужно еще что-то. А точнее, любовь — как ни банально это звучит. И не то чтобы Аркадий не любил ее, отнюдь! Он любил ее, но — словно издалека. Во-первых, он неделями, а порой и месяцами пропадал в своем закрытом и сверхсекретном институте в Черноголовке, в двух часах езды от Москвы. А во-вторых, даже когда он приезжал в Москву или она ездила к нему в Черноголовку, он все равно отсутствовал, он мог сутками сидеть за столом за своими расчетами, не видя и не слыша ее и не обращая на нее никакого внимания! И даже в постели — она ощущала это, — даже в самые интимные моменты он не был с ней полностью, всей своей душой и сутью. А одновременно обитал в каком-то ином измерении — в своих заумных экспериментах, формулах, математических и физических теориях и гипотезах. Его мозг даже в самые святые для женщины минуты соития продолжал работать черт знает над чем, и это расхолаживало Анну, выключало в ее душе и теле какие-то главные эротические центры и не давало этому телу свободы обратиться в орган или, точнее, в органолу и взмыть над постелью в бетховенском крещендо.

Иными словами, Анна была, как говорят, при муже и видела, что ему нравится иметь такую молодую, красивую жену, ходить с ней в гости в Дом ученых или приглашать к ним кучу знакомых физиков, и он готов был — в свободное от работы время — баловать ее нарядами и цветами, но даже и в этих нечастых совместных развлечениях она была при нем, а не он при ней, и рано или поздно какой-то Раппопорт должен был возникнуть в ее жизни, как Вронский возник когда-то у Анны Карениной, ее тезки. И вся нереализованная чувственность и эротическое безумие, которые в жизни с Аркадием сдерживались в ней плотиной его отстраненности, обрушились теперь на этого Раппопорта и сводили их обоих с ума на черноморских пляжах какой-то взаимной ненасытной сексуальной жаждой, но… В отличие от Вронского Раппопорт улетел за границу один, без Анны. Оставив ее словно зависшей над самым мучительным вопросом женского бытия: что делать со своей жаждой любви? Биологические часы, заложенные Богом в душу и кровь каждой женщины, все громче и настойчивей напоминали, что ей уже тридцать два (тридцать два!!!)…

Иосиф Рубинчик, командировка в Киев

Рубинчик впервые летел в Киев. При его репутации одного из лучших журналистов газеты он уже давно сам выбирал себе и темы, и адреса командировок и легко избегал поездок в национальные республики, где, по его мнению, шансы встретить истинно русскую диву были равны нулю или близки к этому. Но отказаться от поездки в украинскую столицу на сей раз было невозможно — прочитав в газете статью о жизни мирнинских алмазодобытчиков, сто сорок киевских ткачих прислали в редакцию коллективное письмо-приглашение журналисту И. Рубину посетить их ткацкую фабрику «Заря коммунизма», а также их общежитие, клуб и столовую. Не сомневаясь, что все перечисленные в письме «прелести» труда и быта ткачих — сущая правда (ткацкие цеха, запыленные отходами пряжи до такой степени, что астма и туберкулез легких гарантированы после пяти лет работы; грязное общежитие, в котором женщины живут по шесть человек в комнатах, рассчитанных на двоих; фабричная столовая, где повара разворовывают все вплоть до соли и т. п.), Рубинчик сказал главному редактору своей газеты, что это письмо нужно переслать в ВЦСПС, или в ЦК КП Украины, или, на худой конец, Валентине Терешковой, председателю Комитета советских женщин. Однако главный покачал головой:

— За славу нужно платить, старик. Мы «Рабочая газета», и если рабочие просят Рубина, они получат Рубина, даже если бы ты в это время собирался в Париж.

— Но цензура обязательно зарежет все, что они тут пишут!

— Я знаю. Ты можешь не писать статью, но лететь придется. И потом, я не понимаю — сто сорок женщин тебя хотят! О чем тут еще говорить?

Рубинчик вздохнул и выписал себе командировку на два дня. Терять в Киеве больше двух суток он не собирался. И раз уж ему придется отбыть там эти двое суток, он выкроит пару часов на Софийский собор и Бабий Яр…

— Извините, вы будете завтракать?

Рубинчик отвлекся от опубликованного на первой странице его «Рабочей газеты» сообщения о награждении Брежнева, Косыгина и Громыко высшими наградами перуанских коммунистов — Золотыми крестами «Солнце Перу». И обомлел от изумления: чудо природы, аленький цветочек еще незрелой женственности, Аленушка из старых русских сказок стояла перед ним в голубой униформе «Аэрофлота» с подносом в руках. Тонкая шейка, наивно распахнутые зеленые глазки, кукурузно-спелая коса на чудной головке и маленькие, как кулачки, грудки чуть топорщат аэрофлотский китель.

— Буду! — тут же сказал он, хотя завтракал всего два часа назад. И заглянул ей в глаза. — Как вас зовут?

— Наташа, — зарделась она, подавая ему стандартный набор аэрофлотского завтрака: бутерброд с сервелатом, печенье и яблоко. И была в ее наивном смущении такая схожесть с сибирской стюардессой, которая угощала его завтраком по дороге из Мирного, что Рубинчик невольно оглянулся — нет ли позади него тех же гэбэшников? Но никаких гэбэшников, конечно, не было. Правда, в разных концах салона пассажиры нетерпеливо тянули к ней руки с пустыми стаканами, но Наташа не спешила к ним, спросила у Рубинчика:

— Вам чай или кофе?

— Чай, пожалуйста, — улыбнулся он. — А вы давно летаете?

— Нет. Это мой первый полет. Извините, я должна бежать.

И она ушла-убежала, поскольку со всех концов салона уже неслось нетерпеливое:

— Наташа, можно вас на минутку?

— Натуля, мне бы чаю!

— Девушка!

— Наташа, вы про меня забыли!

— Просто ужас, какие все голодные! — спустя пару минут простодушно пожаловалась Наташа Рубинчику, наливая ему чай в стакан с подстаканником.

— Ага! — сказал вместо Рубинчика его пожилой сосед — инвалид с орденскими колодками фронтовых наград на пиджаке. — Особенно на стюардесс!

Салон расхохотался — этим утренним рейсом летела в основном командированная публика — «толкачи», партработники, инженеры и армейские офицеры.

Но, как ни странно, из всей этой мужской гвардии Наташа определенно выделяла Рубинчика, останавливаясь возле него и предлагая ему то еще чаю, то печенье, то яблоко.

— Поздравляю! — сказал сосед-инвалид. — Клюет рыбка!

Рубинчик и сам видел, что клюет, и мощный выброс адреналина уже взвеселил его кровь, распрямил плечи и наполнил взгляд самоуверенной дерзостью. Черт возьми, а ведь прав был русский религиозный философ, сказав: «Есть какое-то загадочное и совершенно удивительное тяготение еврейства к русской душе и встречное влечение русской души к евреям». И не зря еще в Х веке киевские князья взимали штрафы в десять гривен с русских мужчин, которые не могли удержать своих жен от тайных визитов в еврейский квартал. Вот и сейчас — что заставило эту зеленоглазую русскую ромашку выделить его из сорока пассажиров и спросить у него как бы ненароком:

— Вы в Киев в командировку или домой?

— В командировку. А вы из киевского авиаотряда или московского?

— Московского. Но мы в Киеве сутки стоим.

— В какой гостинице?

— Еще не знаю. Нам в Киеве скажут.

— Хотите вечером пойти в театр?

— Я по-украински не понимаю.

— А погулять по Крещатику?

Она смущенно пожала плечами, но он уже уверенно написал в блокноте телефон киевского собкора «Рабочей газеты», вырвал листок и протянул ей:

— Держите. В пять часов буду ждать вашего звонка. — И заглянул ей в глаза.

И снова, как всегда в такие святые моменты его встреч с русскими дивами, и эта душа открылась навстречу его пронзительному взгляду.

— Спасибо… — почти неслышно произнесли ее маленькие детские губки, но зеленые глаза вдруг осветились каким-то внутренним жаром, вобрали его в себя целиком, окунули в свою бездонную глубину и там, в волшебно-таинственной глубине ее еще спящей женственности, вдруг омыли его жаркими гейзерами неги, страсти, оргазма.

Это длилось недолго, может быть, одно короткое мгновение, а потом Наташа, словно испугавшись своего внутреннего импульса, смущенно отвернулась и быстро ушла по проходу на своих кегельных ножках. Но и вынырнув из этого наваждения и омута, Рубинчик почувствовал, как у него вдруг ослабли ноги, перехватило дыхание и громко, как скачущая конница, застучало сердце.

Он откинулся головой к спинке кресла, закрыл глаза, и блаженная улыбка предчувствия рая, за которым он охотится по стране уже семнадцать лет, непроизвольно разлилась по его губам. Неужели? Неужели на этот раз он найдет то чудо, которое явилось ему лишь однажды — тогда, в «Спутнике», на берегу древнего Итиля? А он, идиот, не хотел лететь в Киев! А сегодня ночью в этом древнем граде Киеве, первой столице Руси, на его священных холмах, он будет целовать и терзать это юное половецкое тело, эту маленькую упругую грудь, лиру ее живота и ту крохотную волшебную рощу, которая таит немыслимое, божественное, останавливающее дыхание чудо. А она — испуганная, робкая и послушная его воле — будет взвиваться аркой своей тонкой спины, трепетать крохотным языком своего узкого соловьиного горла, биться в конвульсиях экстаза и белыми зубками обезумевшего зверька кусать его плечи и пальцы.

Видение этого близкого ночного пира было настолько зримым и явственным, что вся мужская суть Рубинчика вздыбилась и напряглась, как монгольский всадник перед броском в атаку.

«Господи! — закричал он безмолвно. — Ты же здесь, в небе, рядом! Ты видишь, что происходит? Ну, разве я могу уехать из этой благословенной страны?!»

Легенда об Иосифе Хазарском

…К ночи, остыв при плавании в днепровских водах, он возвращался в свой шатер. Лагерь победителей, раскинувшийся под горой на берегу Днепра, был ярко освещен отблесками высоких пожаров за крепостными стенами Киева и сотнями костров у воды. От этих костров шли волны пряных запахов, там мусульмане-аланы жарили баранину, язычники-буртасы — конину убитых в битве лошадей, а кипчаки и касоги — свинину. Сидя, стоя и лежа у огня, они громко смеялись, рвали зубами жареное мясо, пили хмельной медовый набиз киевских смердов и греческое виноградное вино из бретяниц и подвалов княжеской дружины и делили добычу — серебро, золото, янтарь, оружие и, самое ценное, пушистые меха соболей и куниц, которыми так богаты леса северян и древлян. А в темноте меж кострами они утоляли свои мужские желания, насилуя пленниц и новых рабынь — молодых жен и дочерей поверженных врагов своих.

Впрочем, зная законы войны, иные из этих женщин с охотой принимали насилие.

Иосиф медленно вел своего коня вдоль речного берега, не видимый пирующими воинами. Стоны женщин и запахи жареной баранины возбуждали его, но он не подходил к кострам. Ему, сыну Царя, не подобало принимать участие в пирах низменной черни или мешать ей своим присутствием. К тому же какое-то странное чувство сострадания к побежденным тревожило его сердце. Он знал, откуда идет это чувство — от того интереса, который уже давно, с детства, возбуждали в нем эти русы. Когда они прибывали в Хазарию с товарами из своей страны, то поражали всех статными телами и белой кожей, украшенной диковинными рисунками от ногтей до шеи — рисунками в виде хищных птиц, зверей и языческих богов. Едва причалив ярко раскрашенные лодии, каждый из них выходил на берег, неся с собой хлеб, мясо, лук, молоко и набиз, и подносил все это Волосу, языческому богу скота и торговли, сделанному из бревна и поставленному в землю. Поклонившись этому деревянному идолу, они говорили ему: «О, мой господь, я приехал из дальней страны, и со мной столько-то девушек, и столько-то рабов на продажу, и столько-то соболей, и столько-то шкур. — И так они перечисляли все, что прибыло с ними из их товаров, и, поставив свои дары перед идолом с лицом человека, заключали: — И вот я пришел к тебе с этим даром, и я желаю, чтобы ты пожаловал мне купца, имеющего много динаров и дихрем, и чтобы он покупал у меня все по моей цене». После этого они строили на берегу реки деревянные жилища, раскладывали перед ними свои товары — меха куниц, лис, белок, и мед, и воск — и садились рядом, и с ними их девушки-красавицы для купцов-покупателей. Но вскоре, как рассказывали Иосифу слуги во дворце отца, один из этих русов, не дождавшись купца на свою девушку или на свои товары, начинал сам сочетаться с ней, а товарищ его, глядя на него и видя силу горячности этой девушки, тоже возбуждался желанием сочетаться. Иногда собиралась их целая группа, и сочетались они с девушками своими, и когда приходил наконец купец-покупатель, чтобы купить у них товар, раба или девушку, то русы уже не могли торговать, не могли оторвать себя от своих девушек из-за волшебной силы их фарджи, сильной, как зев питона…

И еще говорили в Итиле, что, когда умирает рус, женщины его царапают себе ножом руки и лица, а одна из них, которая его особенно любила, сжигает себя вместе с ним. Но видеть этого никто не видел, потому что русы не позволяют никому входить в страну свою, а убивают всех чужеземцев, приходящих к ним. Будучи высокого роста и смелые в нападении, они если нападали на другой народ, то не отставали, пока не уничтожали его полностью или обращали в рабство. Однако на коне они смелости не проявляли, а все свои набеги и походы совершали на лодиях и челнах, как и в этом последнем набеге Игоря Старого на Самкерц.

И еще слышал Иосиф от послов арабских, проезжавших через Хазарию из страны русов, что внутри своей страны русы мало доверяют друг другу, постоянно носят при себе мечи, и коварство среди них дело обычное. Если кому из них удается приобрести хоть немного имущества, то родной брат или товарищ его тотчас начинает ему завидовать и пытается его убить или ограбить. Даже справить нужду свою они ходят не в одиночку, а в сопровождении двух-трех товарищей и с мечами, которые они кладут возле себя. А если, рассказывают, люди их страны увидят человека, обладающего подвижностью и знанием вещей, они говорят: «Этот более всего достоин служить нашему господу». И они берут его, накладывают ему на шею веревку и вешают его на дерево, пока он не распадется на куски. Они же, русы, злоупотребляя набизом, пьют его днем и ночью, так что иной из них и умирает, держа кубок в руке…

Но правда ли все это? Теперь, когда Иосиф сам оказался в стране русов и когда увидел их трупы и услышал их предсмертные стоны и крики, все, что слышал он раньше об их силе, отваге и исключительности, показалось ему сомнительным и малореальным, как огромное число прочих выдумок и сказок, которые сочиняют хазарские купцы-рахдониты, кочующие по всему свету от знойной Гиспании до загадочного Китая. Но от этого еще сильней, чем раньше, захотелось Иосифу глянуть за крепостные стены Киева и своими глазами увидеть жизнь этих красивых и высоких, как пальмы, людей, уже столько десятилетий наводивших своими набегами страх и ужас на Булгарию, Германию и даже на великую Византийскую империю. Однако и этого он не мог себе позволить, поскольку не пристало ему, сыну иудейского Царя, врываться в крепость с толпой алан и касогов, жадных до грабежа и насилия.

Так размышляя, дошел Иосиф до своего шатра, стоявшего в ста шагах от шатров великого хазарского полководца Песаха и его кундур-хаканов, разбивших рати Игоря Старого. Конюх-кипчак выбежал ему навстречу, перехватил у него поводья коня и тут же увел его обтирать, мыть и кормить, а Иосиф, на ходу сбрасывая слугам свои мокрые одежды, направился в шатер. И замер от изумления: перед его шатром на подушках и походных ковриках сидели двенадцать русских девушек, светловолосых и светлокожих, прекрасных лицом, с тонкими талиями и с круглыми накладными коробочками на грудях. При его появлении они вскочили по окрику безбородого перса-скопца — старшего евнуха великого Песаха.

— Что это? — спросил у него Иосиф по-персидски.

— Подарок, который прислал тебе мой господин.

Евнух поднял светильник и пошел с ним вдоль ряда пленниц, потупивших глаза.

— Посмотри на них, Иосиф. Северные богини! Одна лучше другой! Кожа, как слоновая кость. Волосы, как мед. Груди…

Кровь гнева и гордости бросилась в голову Иосифу.

— Убери их! — резко крикнул он, разом поняв наконец, что имел в виду Песах, когда говорил, что сегодня ночью ему будет не до переговоров с русским князем. Но пусть этот Песах хоть трижды великий полководец, как он смеет так насмехаться над ним, сыном Царя! — Убери их сейчас же! — на иврите повторил свой приказ Иосиф.

Но скопец-евнух лишь отрицательно покачал головой.

— Я не хочу потерять и голову, переча тебе, царевич, — сказал он по-персидски. — Но выслушай меня. Ты не можешь не принять этого подарка. Великий Песах отнял их от своего сердца, ведь я выбрал их для него, а не для тебя…

Хитрый перс снова пошел со светильником от девушки к девушке, освещая их тонкие фигуры и потупленные долу лица.

— Конечно, он мог послать тебе золото или меха. Но что золото для Песаха или для тебя, царского сына? Песах отдал тебе самую сладкую добычу, смотри! Если ты выгонишь их, ты оскорбишь первого хакан-бека своего отца! Можешь не брать их всех, можешь оставить себе только одну, но отказаться от такого подарка…

Иосиф уже и сам понял, что не может так грубо обойтись с Песахом, который только сегодня утром спас ему жизнь. К тому же он действительно восемь дней и ночей без отдыха гнал русского князя и загнал его точно в капкан, и, значит, ему принадлежит часть добычи — не только по праву царского сына, но и по праву воина.

Иосиф поднял глаза и посмотрел на пленниц, которые, потупившись, с тревогой прислушивались к гортанным звукам персидской речи. Только теперь, когда угас его гнев, он смог разглядеть их по-настоящему. Конечно, он был мужчиной к этому моменту, он познал уже трех персиянок и одну девственницу-гречанку из гарема отца, но робость мальчика вдруг вошла в его сердце. Потому что не видели дотоле глаза его такой красоты. Все в них было странно, волнующе и ново для него, черноволосого и приземистого шумерийского семита: их шелковые волосы цвета меда, их тонкие белые лица, их плечи цвета слоновой кости, их маленькие груди, закрытые круглыми накладными коробочками из чистого золота — знака принадлежности к богатому сословию, их высокие и узкие, как морские водоросли, тела и их стройные белые ноги. И впервые в своей короткой жизни оробел избалованный хазарский царевич, и не знал, кого из этих див выбрать для своего удовольствия, и застыл в затруднении, потому что все они были прекрасны, как нордические богини, и казались такими же недоступными, хотя и стояли пред ним с опущенными в землю глазами.

И вдруг одна из них, крайняя, с тремя нитями крупных зеленых бусин на шее, каждая из которых стоит шкурку соболя, с золотыми коробочками на груди и золотыми гривнами-браслетами на руках и ногах, вскинула свои пушистые ресницы и глянула на Иосифа прямым взглядом. Голубыми были глаза у нее, серо-зелено-голубыми, как иней морозным утром, и такими бездонными, что разом ослабли колени Иосифа, и язык пересох, и мысли спутались. Словно нырнул он в ледяную, как прорубь в зимнем Итиле, глубину и там, в этой изморозной глубине, его вдруг обдало жаркой, горячей языческой жертвенной кровью…

Но в тот же момент евнух-скопец резко вскинул плетеную нагайку, чтобы ударить пленницу, дерзнувшую поднять глаза на сына Царя. Однако Иосиф жестом удержал его руку.

— Эту! — сказал он. И, смутившись, ушел в свой шатер.

Он не видел и не слышал, как перс в досаде сказал: «Царский выбор!» — и как он наотмашь ударил избранницу Иосифа по лицу своей пухлой ладонью в перстнях.

Ночью, по вызову Иосифа, евнух Песаха привел ему эту девушку. Теперь она выглядела еще бледней и прекрасней, чем раньше. Она была чисто вымыта помощницами евнуха, красиво одета в златотканые и прозрачные турецкие шелка, она пахла арабскими травами, а ее медовые волосы были расчесаны и заколоты костяным гребнем с дорогими зелеными камнями. Но во взгляде ее — прямом и твердом взгляде ее голубых глаз — не было ни страха рабыни, ни испуга пленницы. Наоборот, теперь она выглядела даже старше пятнадцати лет и, к изумлению Иосифа, оказалась выше его ростом — не намного, может быть, всего на треть ладони, но и с этой высоты она смотрела на него надменно, высокомерно, властно.

Ее рост и взгляд смутили Иосифа и выбили его из ритуала обращения с женщиной, знакомого ему по отцовскому гарему. Там, в Итильском гареме, и опытные в любви персиянки, и девственница-гречанка не смели и глаз поднять на сына великого хазарского кагана, а сами разували и раздевали его и изысканными ласками воспламеняли его плоть и утоляли ее. Но эта русская пленница отнюдь не собиралась склоняться к его обуви, а своими холодными глазами свионки, как стальными клинками, отстраняла его от себя.

Эта неожиданность, эта ледяная ее надменность в глазах и в осанке заставили Иосифа застыть и набычиться, как застывает теленок перед неизвестным ему зверьком.

И так — без слов — стояли они друг против друга: две крайние противоположности людской расы, шедшие к этой встрече тысячу лет, — опаленный безжалостным солнцем Египта и Персии израэлит и нордически-холодная русская дива. Судьба вела их через раскаленные пески и ледяные фиорды, путем кровавых битв и скитаний, чтобы здесь, посреди евроазиатского континента, на крутом берегу Днепра, поздней июльской ночью 941 года поставить лицом к лицу. Но и встретившись наконец, они не увидели в этом ни знака замирения своих богов, ни оправдания тысячам трупов, которые легли на их длинном пути друг к другу.

Глядя друг другу в глаза, они, как два столкнувшихся на лесной тропе зверя, в полной тишине, нарушаемой только трепетом свечей и кипением оплывающего воска в подсвечниках, сторожили каждый жест и даже движение ресниц друг друга.

Конечно, если бы это была случайная встреча на случайной тропе, русская дива первой бы отвернулась от Иосифа и надменно удалилась в чащу своей загадочной северной жизни, как отворачиваются знающие себе цену принцессы при виде оробевшего юнца. Но она была пленницей, трофеем, военной добычей, и единственное, что она смогла сделать, — это выбрать меж старым и безжалостным Песахом и юным, неопытным Иосифом, и за этот выбор была бита евнухом. Но она выиграла у евнуха, а теперь, в шатре Иосифа, применяла последнее оружие защиты — надменность.

Однако после какого-то времени и Иосиф вспомнил о своем царском сане. Выпрямившись и гордо вскинув крупную курчавую голову, он приказал ей по-персидски:

— Разуй меня!

Она не шевельнулась, она — он понял — не знала персидской речи.

— Разуй меня! — повторил он по-гречески и жестом указал ей на свои плетеные сандалии.

Но она не реагировала. Она стояла безмолвной статуей, богиней, идолом северной красоты.

Иосиф в затруднении обошел ее вокруг. Все было прекрасно в ней — и спереди, и с правого бока, и сзади.

Сделав почти полный круг, он вдруг протянул руку, расщепил золотую фибулу на ее плече и тут же отдернул руку, потому что эта единственная застежка держала, оказывается, всю ее одежду, которая разом рухнула теперь на ковер шатра, открыв перед ним ее невозможно белое тело, стройное, как камыш, с атласной кожей, с маленькой мраморной грудью, карминными сосками, плавным изгибом высоких бедер, тонкими золотыми браслетами на руках и ногах и зелеными гривнами на шее.

Скорее инстинктивным, чем обдуманным, жестом она тут же прикрыла руками грудь и золотой пух свой фарджи. Но затем, словно с вызовом, убрала руки и осталась стоять в круге одежды, упавшей к ее ногам, как гордая статуя Валькирии на носу варяжской лодии.

Но Иосиф уже освоился со своим положением хозяина и властелина.

— Ложись, — сказал он ей опять по-гречески, потому что не знал никаких других языков, кроме греческого, персидского и иврита.

Она легла, повинуясь жесту его.

Он, поколебавшись, разделся сам и лег рядом с ней.

— Ласкай меня, — приказал он.

Но она не поняла его приказа.

И тогда он, подумав, стал сам ласкать ее, стал гладить рукой ее тело и грудь, и соски ее, и живот, и опушку ее фарджи — так, что не выдержала этого крепость ее надменности, и закрылись в истоме глаза ее, и аркой восстало ее тело на расшитом цветными фавнами шелковом матрасе.

Но когда, ликуя, вознесся над ней Иосиф, расколол своими коленями ее чресла и приблизил к ним свой ключ жизни, возбужденный, как у юного быка на греческих вазах, гортанный хриплый крик изошел вдруг из ее губ, и забилась она в руках его, крича и прося его по-гречески:

— Нет! Не делай этого! Заклинаю тебя Богом твоим! Не делай этого!

Иосиф от изумления удержал решительный удар своих бедер.

— Как? Ты знаешь греческий?

Она не ответила, а, лежа под ним, продолжала молить и требовать:

— Нет! Не делай этого! Не входи в меня!

— Ты девственница?

— Да! Умоляю тебя! Не делай этого!

— Не бойся. Это не больно. Я уже делал это однажды… — И он снисходительно, с насмешливостью многоопытного мужчины опустил свой ключ жизни к опушке ее фарджи, ища заветное устье.

Но в тот же миг она с дикой, неженской силой пантеры дернулась бедрами, ускользнув от него. И вскочила, и отпрыгнула от него, и замерла у полога шатра, зная, что нет ей отсюда выхода, потому что за шатром стоит охрана, способная легко довершить то, что не позволила она сделать Иосифу.

Иосиф почувствовал, как кровь шумерийского бешенства хлынула не только ему в голову, а во все его члены, даже в мужской корень его бычьей силы. Зорко следя за своей пленницей, он изготовился к прыжку на нее. И вдруг услышал:

— Подожди! Подожди! Я отдам тебе три города! Только пощади меня! Корсунь, Новгород, Чернигов!

Иосиф прыгнул — это был тот мощный, могучий и тяжелый прыжок, каким разъяренный лев накрывает молодую строптивую львицу. Сбив ее с ног, он опрокинул ее на спину, навалился на нее всем телом, с легкостью хищника разломил ей ноги и его мощный, бычий корень жизни слепо ударил в заветную расщелину.

— Пять городов! — закричала она в отчаянии. — Шесть! Даже Псков! Только не входи в меня! Весь левый берег Днепра!..

Иосиф в изумлении удержал свои бедра от повторного, более точного удара.

— Кто ты? — спросил он.

— Тебе не нужно этого знать! Но ты получишь все, как я сказала! — торопливо произнесла она, лежа под ним.

Он жестко подался вперед своим пахом, уперев свое живое копье в закрытое устье ее фарджи. И повторил упрямо:

— Кто ты? Говори!

Она молчала, закрыв глаза.

— Ну! — крикнул он, по неопытности не понимая смысла ее молчания. — Как тебя звать?

— Вольга, — сказала она негромко.

— Врешь! Вольга — жена Игоря Старого, князя русского.

Она молчала.

— Ну! — Он опять угрожающе ткнул ее фарджу своим живым копьем.

— Я Вольга, жена Игоря…

— Но ты девственна! Ты сама сказала! Говори правду! Или я…

— Я девственна…

Он наотмашь ударил ее по лицу так, что ее голова дернулась на ковре.

— И жена Игоря? — сказал он в бешенстве.

— И жена Игоря…

Он снова ударил ее, еще сильней:

— И девственна?

— И девственна…

— И жена Игоря? — бил он ее.

— И жена Игоря… — повторяла она.

И вдруг открыла глаза, глянула ему в глаза.

— Я жена Игоря, и я девственна. Клянусь богами.

Он сел рядом с ней и оторопело захлопал ресницами.

— Как это может быть? — спросил он наконец. — У него другие жены? Или он не любит тебя?

— Нет, любит, — горестно усмехнулась она, по-прежнему лежа на ковре. — Очень любит! И я одна у него. Уже три года. Просто он уже не может делать мужскую работу.

— Почему? — еще больше удивился Иосиф.

Она пожала своими белыми плечами, и по горькой морщинке у ее рта он вдруг понял, что она намного старше его.

— Сколько тебе лет? — спросил он, расслабленно ложась рядом с ней, потому что вместе с жалостью к этой русской княжне стала разом убывать сила его корня жизни.

— Скоро семнадцать.

— И ты не знала мужчин?

— Да. Я ведь мужняя жена. Но никто не знает того, что я тебе сказала. Мне жаль тебя, Иосиф…

— Почему? — спросил он.

Она не ответила.

Свечи серебряного светильника оплыли и погасли, и они оба лежали в полумраке, и он не знал, что ему теперь делать. Киевская княжна, юная жена варяжского князя Игоря, лежала подле него совершенно нагая, а где-то рядом, в ста шагах от них, великий Песах вел допрос ее мужа. Мужа, который еще умеет захватывать города и пригороды, убивать, распинать, грабить, угонять в рабство и накладывать дань на побежденных, но не умеет делать мужскую работу. Какая печальная, горькая жизнь у этой Вольги!..

Тихое, почти неслышное касание вдруг ощутили волосы на его груди.

Он замер.

Так чуткий зверь сторожко замирает на лесной тропе, услышав неожиданный пробег ветра по кронам деревьев.

Касание продлилось — медленное, осторожное прикосновение легкой женской ладони, идущее по опушке его груди… живота… все ниже… и ниже… и вызывающее такой мощный прилив крови во все его члены, словно грянули боевые барабаны, словно пульс наполнился жаркими толчками крови, словно сердце помчалось вскачь, в роковую атаку…

Последняя командировка Иосифа Рубина

…Над Салехардом висела пушечная канонада ледохода. Огромная, шириной в двенадцать километров, Обь, припадающая своей губой к Ледовитому океану, промерзла за зиму на глубину до десяти метров, и теперь это мощное гигантское поле льда с угрожающим скрежетом вспучивалось от июньского солнца и тепла, трескалось под напором южной талой воды и наконец взрывалось и дыбилось с воистину пушечным грохотом. Матерые желтые льдины, каждая величиной с футбольное поле, наползали друг на друга, как исполинские моржи при случке, продавливали друг друга своей немыслимой тяжестью, крошились, поднимались на дыбы и, гонимые мощным подводным течением, жали на еще цельный лед в губе севернее Салехарда, заставляя и эту ледяную пустыню скрипеть и трескаться с оглушительным грохотом.

Все население города — ненцы и ненки в пестрых оленьих малицах, русские геологи и бурильщики нефти в распахнутых телогрейках, вертолетчики полярной авиации в меховых комбинезонах, северные бичи в немыслимых обносках, шоферня в промасленных полушубках на гусеничных вездеходах и мощных «КрАЗах» с цепями на колесах, дети на собачьих упряжках — все были в эти дни на берегу Оби с утра и до поздней ночи, и только домашние кошки да дикое зверье не участвовали в этом весеннем празднике природы. Кошки испуганно прятались по домам, а дикие звери — белки, лисицы, куницы, песцы, полярные волки и медведи — удрали от реки подальше в тайгу и тундру. Но все — и люди, и звери — бездельничали. Никто не работал, школы были закрыты, и даже начальство, бессильное перед размягчающим солнечным теплом, забыло дать нагоняй своим рабочим и благодушно, с пивом и строганиной, прикатило на своих четырехосных «Нивах» сюда же, на крутой обский берег.

Демократизм полярной весны уравнял в эти дни всех до такой степени, что бич-алкаш с татуировкой на лбу «РАБ КПСС», полученной, конечно, в лагере за какой-то проигрыш, запросто подошел к начальнику салехардской милиции, балующемуся пивом, и сказал:

— Друг, дай пену допить…

И майор милиции — дал!

Рубинчик бродил по этому людскому разноцветью, останавливался и возле костра молодых геологов, бренчащих на гитаре, и возле ненцев, только что забивших молодого оленя-важенку и с аппетитом уплетающих длинные ломти еще теплой оленьей печени, плавающей в тазу с горячей оленьей кровью. И возле ненецких мальчишек, кормивших своих ездовых собак мороженой рыбой — собаки отворачивались от этой рыбы, фыркали и не хотели есть. И возле юных ненок в праздничных малицах, куривших трубки и пивших одеколон «Красная Москва» прямо из флакона…

Ему все было интересно, и руки его машинально начинали шарить в поисках блокнота по карманам меховой куртки, которую выдали ему как столичному корреспонденту в местном тресте по добыче газа. И только минуту спустя, не найдя блокнота, он вспоминал, что ему уже и не нужен блокнот — зачем? Ведь это его последняя командировка, и ничего он не будет писать, а, вернувшись в редакцию, подаст заявление об увольнении. И, вспомнив об этом, он сникал, расстраивался и шел в торчавший на взлобье берега ресторан «Волна» и заказывал себе «стопарь с прицепом» — сто граммов питьевого спирта и кружку пива с тарелкой строганины — мелко наструганной мороженой нельмы. И хмуро, погашенно сидел над своей выпивкой, не видя вокруг себя никаких див и не слыша их ни своим сердцем, ни интуицией.

К ночи (если можно считать ночью молочные сумерки полярного дня, приходящего в Заполярье летом на смену полярной ночи) Рубинчик тащился в двухэтажную деревянную гостиницу «Север» и, пьяный, расстроенный и жалеющий сам себя, словно он не в эмиграцию собрался, а на тот свет, заваливался спать на свою койку точно так, как все остальные ее обитатели, — одетый и не слыша из-за собственного храпа даже грохота близкого ледохода.

Так прошло три дня. А на четвертый день, когда утихла пушечная канонада ледохода и только отдельные льдины еще неслись вместе с какими-то ветками, разбитыми бочками и прочим мусором по открывшейся темной стремнине Оби прямо в Ледовитый океан, когда кончился праздник безделья и всеобщей пьянки и бурильщики улетели на вертолетах в тундру, ненцы погнали своих оленей искать ягель на оттаявших сопках, а дети отправились в школу, — в этот день Рубинчик вдруг встретил возле гостиницы Наташу. Ту самую юную Наташу-стюардессу, с которой летел он недавно в Киев и с которой так и не успел тогда погулять по киевскому «Бродвею» — Крещатику.

— Ой, это вы! Здрасти! — первой узнала его Наташа, и обрадовалась, и даже покраснела от этой неожиданной встречи. И объяснила: — А меня теперь на северные рейсы перевели. Между прочим, я вам звонила тогда, в Киеве. Но никто не ответил.

— Извини, Наташа, у меня там давление так подскочило — я даже в больницу попал.

— Неужели?! — огорчилась она. — А здесь вы как себя чувствуете?

— Здесь — замечательно. А ты тут надолго?

— Нет, только до завтра.

— Может, пройдемся к Оби? Ты видела ледоход?

— Нет, мы же ночью прилетели. И я тут первый раз.

— О, тогда я твой гид! Это, конечно, не Крещатик, но… Пошли, я покажу, где проходит Полярный круг. Тут даже столбик есть с надписью.

— Одну минутку! Я только скажу командиру, что я с вами, чтобы он не беспокоился.

— Какому командиру?

— Ну, командиру нашего самолета. Я сейчас! Ой, смотрите — мальчишки на собачьей упряжке!

И она убежала в гостиницу, смешно топоча по деревянному тротуару своими тяжелыми меховыми унтами.

Он ждал. Все отлетело от него разом — и грусть по поводу предстоящей вынужденной эмиграции, и хмель вчерашней выпивки. И в голове стало по-весеннему свежо, радостно, вдохновенно. И по телу вдруг разлилось то знакомое, хмельное и бодрящее, как шампанское, предчувствие чуда, которое разом перегруппировало атомы его плоти, сдвинуло их со старых орбит и выбросило ему в кровь мощный поток новой энергии. Его щеки окрасились румянцем, поникшие еврейские плечи развернулись, спина выпрямилась, словно он стал выше ростом, и в глазах появился тот древний огонь, который провел его предков через синайскую пустыню и персидские пески сюда, в Россию.

И когда Наташа вышла, сменив свою аэрофлотскую шинель на кокетливую болгарскую дубленку, он, не обращая внимания на ревнивое шевеление занавесок в окнах гостиницы, уверенно взял ее под руку и по-хозяйски повел через просевшие сугробы к синему простору Обской губы. Так поэты, после нескольких суток бессонницы поймав первую строку, разом обретают и вдохновение, и аппетит, и силу гнать своего Пегаса до последней, самой эффектной строфы своей новой поэмы.

И все было сказочно в этот теплый полярный день. Они гуляли над Обью, прокатились с рыбаками на крутобоком моторном баркасе за рыбой и ели с ними уху из свежего улова; бродили по тундровым сопкам, собирая подснежники; любовались голубыми песцами и серебристыми лисами на звероферме; ездили на оленьих и собачьих упряжках и пили чай в ненецком чуме; поднимались над Салехардом в вертолете полярной авиации и снова бродили над широченным простором Обской губы. Рубинчик был в ударе. Одной его красной «корочки» — удостоверения всесоюзной «Рабочей газеты» — было достаточно, чтобы в ресторане «Волна» их посадили за лучший столик с видом на Обь, на звероферме провели в кладовые, забитые тюками первосортного экспортного меха, и чтобы вертолетчики ради них слетали в глубь тундры на нефтяные буровые. И, демонстрируя Наташе красоту тундры, мощь Оби, эскимосскую экзотику и подземные богатства этого края, Рубинчик чувствовал себя сказочным королем, открывшим перед юной принцессой тайные клады своего царства. Ему и самому нравилось тут все, а еще больше — его вольный доступ ко всем этим красотам и богатствам. А восторженное сияние васильковых Наташиных глаз по поводу их каждого нового открытия взметало его на новую волну вдохновения. Гуляя над Обью или по тундровым сопкам, он читал Наташе стихи, смешил ее анекдотами из своей журналистской практики и цитировал старинных арабских и европейских летописцев, путешествовавших по Руси тысячу лет назад.

«Я видел русов, когда они прибыли по своим торговым делам и расположились у реки Итиль. Я не видел людей с более совершенными телами, чем у них. Они подобны пальмам, белокуры, красивы лицом и белы телом… А что касается их женщин, то они все прекрасны, их тела белы, как слоновая кость, и на каждой их груди прикреплена коробочка в виде кружка из железа, или из серебра, или из меди, или из золота, или из дерева в соответствии с богатством их мужей. Они носят эти коробочки с детства, чтобы не позволять их груди чрезмерно увеличиваться. На шеях у них мониста из золота и серебра и нож, спадающий меж грудей…..Если умрет глава семьи, то его родственники говорят его девушкам: «Кто из вас умрет вместе с ним?» Одна из них, которая любила его больше других, говорит: “Я”».

Да, никогда раньше Рубинчик не тратил ни на одну из своих предыдущих див столько слов и времени. Но эта Наташа была его последней, прощальной дивой, которую дарила ему Россия. И хотя он видел по сияющим Наташиным глазам и чувствовал по ее льнувшей к нему походке, что она уже его — целиком, полностью, вся без остатка, что он может прямо здесь, в тундре, уложить ее в снег и взять без малейшего сопротивления, — он не спешил. Он вел ее дальше — в сопки, в тундру, в глубину русской истории и в стихию своего обаяния, и ему доставляли удовольствие ее уже явное томление и его собственная увлеченность ею, этим последним тундровым подснежником его российской жизни. Так великие мастера джаза, захватив слушателя, вырываются из оркестра в сольные импровизации и кайфуют, растягивая свою партию бесчисленным количеством все новых и новых вариаций главной темы.

И уж совсем трогательным, чистым и прекрасным был ее неожиданный порыв, когда в светлых сумерках белого полярного вечера, по дороге из тундры в гостиницу, она не то от усталости, не то из-за нежелания расстаться с этим волшебным днем стала замедлять шаги, а потом, отстав, вдруг тихо окликнула Рубинчика:

— Иосиф…

Он оглянулся.

Она стояла на тропе — нерешительная и с какой-то странной мукой в глазах.

Он вернулся к ней, нагнулся к ее глазам:

— Что с тобой? Ты устала?

Она глянула ему в глаза, и вдруг в ее взоре вспыхнули та страсть и то обещание рая, которые почудились ему в ее глазах еще две недели назад, в киевском самолете, и из-за которых можно потерять разум, честь, свободу, жену, детей и даже саму жизнь. Только на этот раз это было не коротким и мимолетным миражем, а глубоким и страстным зовом души.

— Я… — Она оглянулась, словно кто-то мог слышать их в этой пустой тундре, освещенной незаходящим солнцем. А потом сказала решительно, как прыгают в воду: — Я хочу убежать с вами! Сейчас!

— Убежать? — Он покровительственно улыбнулся ей, как ребенку. — Куда?

— Куда хотите, Иосиф! — торопливо, как в лихорадке, продолжала она. — Хоть на край света! Только сейчас! Прямо сейчас! Ну пожалуйста!

В ее голосе была такая горячность, что он засмеялся:

— Мы и так на краю света, детка! Здесь же Полярный круг, ты забыла?

— Иосиф!..

— Что, милая?

Она молчала, пристально глядя ему в глаза — не то действительно моля о побеге, не то пытаясь сказать этим взглядом еще что-то. Но он не понимал. Может быть, впервые в его практике какая-то странная штора или пелена на ее глазах мешали ему проникнуть в ее душу и ощутить ту открытость пульса, мыслей и души, которые он так легко умел читать и чувствовать раньше. Но в голосе ее он ясно слышал нечто странное — какую-то мучительность, надрыв, почти отчаяние. И потому спросил снова:

— Что с тобой, Наташа?

— Нет, ничего… — Она вдруг расслабилась, словно признав свое поражение в этой немой дуэли их взглядов. И попросила: — Поцелуйте меня.

Он нагнулся к ней — маленькому, беспомощному и огорченному олененку-важенке. И тут же почувствовал, как вскинулись к нему ее руки, обвили за шею, а ее нежные детские губы неуклюже ткнулись ему в подбородок, и ее легкое, тонкое юное тело прильнуло к его телу все, целиком, от губ до коленок…

— Пошли домой, ты замерзла.

— Я не хочу туда, не хочу! Давай уедем, Иосиф!

— Куда мы уедем, глупенькая?

Нацеловавшись до изнеможения, он чуть ли не силком, за руку привел ее в гостиницу. Была полночь, по гостинице уже гуляли волны мощного сибирского храпа и ароматы махорки и алкоголя. Осторожно, на цыпочках, мимо спящей администраторши они поднялись на второй этаж, и Рубинчик уверенно повел Наташу в свой номер. Но она отняла свою руку:

— Все! Спокойной ночи!

— Постой! Ты куда? — удержал он ее за локоть.

— Все! Нет! Все! — словно в панике вырвалась она. — Пока!

И в слезах убежала в другой конец коридора, в свой номер.

Верный своему правилу не тащить самому диву в свой номер, он не пошел за ней, к тому же она все равно жила в трехместном номере с какими-то женщинами. Но он не сомневался, что она вернется. Еще не было случая, чтобы эти дивы, открытые им в Сибири, в Заполярье, на Урале или в средней полосе России, обманули его ожидания. С опозданием, порой даже на целый час, но они приходили, сами.

Он вошел в свою комнату, опустил штору и включил свет. Это был стандартный номер стандартной захолустной гостиницы — узкий, как школьный пенал, без туалета и без душа, а лишь с облупленным эмалированным рукомойником, с узкой продавленной койкой, крохотным столиком, прожженным сигаретами, и хрупкими бумажными обоями, отлипшими от стен из-за немыслимого жара батарей парового отопления. Рубинчик не стал запирать дверь, а, наоборот, оставил ее чуть открытой, чтобы полоска света обозначила его номер в темном коридоре. Он снял с себя меховую куртку, унты, брюки и так, в нижней майке-футболке и трусах, лег поверх одеяла на кровать, закинул руки за голову и уставился в потолок, мысленно усмиряя свою возбужденную плоть. На потолке были грязные пятна от шампанского и окурков, и он вдруг подумал: «Господи, Иосиф, где ты? Что ты тут делаешь — один, на краю света, за Полярным кругом, в этой убогой гостинице, среди этого храпа и сивушной вони? Там, в Москве, твою дочку обзывают жидовкой, твою жену избили в троллейбусе, а в сегодняшней «Правде» очередная статья Сергея Игунова «Сионизм без маски» с гнусным воплем на всю страну: «Сионистская агентура активизировалась. Перед ней поставлена задача проникнуть в идеологические учреждения, в партийный и государственный аппарат, играть роль «убежденных коммунистов» и исподтишка осуществлять эрозию социализма. И они умело втираются в доверие, занимают ключевые позиции, преследуя единственную цель: расшатывать, разрушать, дискредитировать социалистический строй…» Этими статьями они уже подвели страну к тому, что любой спички, любого крошечного инцидента, даже простой автомобильной аварии по вине шофера-еврея будет достаточно, чтобы сорвался народ в массовые, по всей стране погромы. Разве не такими же статьями кормили немцев Гитлер и Геббельс?..»

Дверь его номера открылась, Наташа — босая, в одном бумазейном халатике — юркнула в комнату, тут же заперла за собой дверь на ключ, щелкнула выключателем, гася свет, и стремительно нырнула к нему в постель, успев на ходу, в полутьме сбросить с себя халатик. И он ощутил, как разом прижалось к нему ее совершенно голое, жаркое тело с маленькой упругой грудью, теплыми возбужденными сосками, впадиной живота, крутыми бедрами и напряженными ногами.

— Наташа! — задохнулся он от ее объятий и молочного запаха ее юного тела. И тут же, забыв все на свете, стал нежно, в одно касание целовать ее губы, глаза, шею. Но она вырвалась, зашептала горячо и быстро:

— Нет! Быстрей! Я хочу тебя сейчас! Скорее!

И сама нырнула по койке вниз, к его паху, и быстрым движением выпростала его восставший ключ жизни, и покрыла его беглыми влажными ласками языка, и вобрала его в себя целиком, глубоко, до податливых хрящиков своего детского горла и даже еще дальше.

Рубинчик охнул. Такого немедленного, стремительного шквала блаженства он еще не испытывал ни с одной из своих див. Он почувствовал, как взлетает, взлетает над миром его душа и как тело его, выгнувшись, тоже устремляется ввысь.

Однако Наташа не дала его телу взлететь за его душой.

Она сама восстала над простертым на койке Рубинчиком, и не успел он и рта открыть, сказать хоть что-то, снять с себя майку-футболку или просто изумиться — как ее юное, легкое, дивное, жаркое и трепещущее тело опустилось на него, точно угадав в темноте своей крохотной, как игольчатое ушко, штольни острие его ключа жизни, пылающее от напряжения.

— Нет! Подожди! — успел все-таки сказать он, пытаясь остановить ее поспешность и понимая, что так это не делается, что она еще не готова, закрыта. — Подожди минуту…

— Тихо! Молчи! Молчи! — властно перебила Наташа, и вдруг он ощутил, как это крохотное устье отворило свои уже влажные и трепетно-мускулистые створки, нажимая на него всем весом тела и пропуская его ключ жизни в живую, горячую и пульсирующую штольню неземного блаженства — все дальше, глубже и еще глубже, Боже мой, уже половину его ключа жизни! и снова дальше, и целиком, и еще — Господи! куда же еще? — нет, и еще на миллиметр, на микрон…

Он задохнулся, нет, он просто перестал дышать, слышать и видеть что-либо вокруг себя, он забыл свою великую миссию и предназначение быть Учителем, Жрецом, Поэтом соития и Первым Мужчиной, потому что Наташа — этот юный подснежник, этот ребенок — оказалась сама и Жрицей, и Учителем, и кем угодно, а еще точнее — все ее тело оказалось просто единой узкой и жаркой горловиной страсти и фантастическим инструментом экстаза, наполненного, как органола, какими-то мягкими внутренними молоточками и струнами, которые, не выпуская его из себя, стали пульсировать по всему стволу его ключа жизни, и трогать его, и обжимать, затевая какую-то свою, неземную, ритмическую мелодию…

Но вдруг мощные барабаны, грохот и гром не то ледохода, не то грозы вмешались в эту мелодию — все громче, грубей, диссонансом.

Рубинчик рухнул с небесных высот на койку и понял, что это снаружи кто-то грохочет кулаками в дверь.

— Подожди, стучат, — сказал он Наташе.

— Нет! Не двигайся! — шепотом закричала она, прижимаясь к нему всем телом и ускоряя свою скачку.

— Открывайте, милиция! — раздалось за дверью вместе с громовым стуком.

Рубинчик дернулся, хотел крикнуть, что они, наверно, ошиблись номером, но Наташа неожиданно сильными руками зажала ему рот, ее ноги обвили его бедра судорожно-цепкой хваткой, а ее тело, ставшее будто единой пульсирующей и алчущей мышцей, еще яростней ускорило темп своей безумной гонки.

— Молчи! Молчи! Молчи! Молчи! — в такт этой скачке жарко шептала она ему в лицо.

Мощный удар сотряс стены и сорвал дверь с металлических петель, какие-то люди в милицейской форме ворвались в номер, осветили его яркими вспышками фотоаппарата и электрических фонариков и оглушили Рубинчика торжествующими криками:

— Ага! Наконец-то!

— Вот и все, товарищ Рубинчик!

— Подъем, блядун!

— Паскудник сраный!..

Рубинчик ошарашенно переводил глаза с одного милиционера на другого, не в силах освободиться из клещей Наташиных объятий, а кто-то тем временем уже включил свет, кто-то уже сидел за столиком, заполняя милицейский протокол, и кто-то тащил с него Наташу, продолжая материться:

— Ну, вставай, гад! Отблядовался! Хватит! — И, властно взяв Наташу за волосы, крикнул ей: — Да отпусти ты его, Натка! Все уже, наигралась!

И Рубинчик все понял.

Впрочем, нет, не все.

Он не понял ни в тот момент, когда они отдирали от него Наташу, ни значительно позже, когда снова и снова прокручивал в уме весь этот день и всю эту мерзкую сцену, — он не понял, почему эта Наташа, гэбэшная, видимо, блядь и проститутка, прижималась к нему всем своим прекрасным, легким, жадным и еще пульсирующим телом, плакала и кричала: «Нет! Нет! Вы же обещали прийти через час! Уйдите, сволочи! Я люблю его!»

Зачем она кричала? Ведь этого не нужно было для их милицейского протокола…

Легенда о Вольге

…То была очередь за персиками. В гастрономе «Таганский» на Таганской площади. Самая заурядная очередь, каких сотни в Москве то тут, то там по случаю появления в продаже болгарских помидоров, финской обуви, турецкой халвы или кубинских бананов. Впрочем, летом этих очередей еще больше — за яблоками, огурцами, арбузами, картошкой, вишнями, клубникой и т. п. В расчете на эти авось подвернувшиеся по дороге фрукты и овощи люди не выходят из дому без плетеных сумок-«авосек», кошелок, портфелей. И всюду в Москве — в метро, в автобусах, в трамваях — эти емкости с дневной добычей…

А эта очередь была за персиками — крупными, крымскими, с ворсистой кожицей на подрумяненных южным солнцем боках. Рубинчик решил, что ему повезло: в очереди всего человек сорок, значит, стоять недолго, ну — полчаса. Зато в воскресенье, когда он поедет к детям в Люберцы, у них будет праздник.

— Вы последняя?

— Я, — не повернувшись, ответил какой-то русый женский затылок с волосами пучком и дужками очков за ушами.

— По сколько дают?

— По три кило, — буркнул затылок, увлеченный каким-то чтением.

— В одни руки? — сострил Рубинчик, у него было хорошее настроение.

Затылок в недоумении повернулся, и как только Рубинчик увидел это лицо, жаркий, как сполох, удар крови по венам буквально прервал его дыхание. Словно он случайно взялся рукой за высоковольтный провод.

«Бежать! — тут же подумал он. — Немедленно бежать! Это опять ловушка!»

Но какая-то странная сила и остатки здравого смысла удержали его на месте. Спокойно, Иосиф. Нельзя быть таким паникером и трусом. КГБ не может расставить русских див во всех московских очередях или знать, что именно сейчас, в 9.27 утра, по дороге из котельной в штаб-квартиру Инессы Бродник, он углядит из своего «Москвича» людей, выходящих из гастронома с персиками, и решит купить детям пару кило. К тому же в Москве и нет настоящих, исконных русских див, эта наверняка провинциалка. Хотя черт его знает, ведь раньше, когда он работал в редакции, у него не было и минуты увидеть в Москве не то что девичье лицо или фигурку, но даже перемену погоды.

Зато теперь у него уйма свободного времени. Неля уехала с детьми из удушающей городской жары в Люберцы, к своим родителям, и он впервые живет жизнью настоящего писателя: утром в квартире Инессы Бродник пару часов редактирует сухие сводки борьбы евреев за право на эмиграцию из СССР, потом спит до вечера, а ночью в котельной пишет книгу об исходе евреев из России. Книгу, которая станет в один ряд с «Архипелагом» Солженицына и «Доктором Живаго» Пастернака.

Что она читает?

Впрочем, нет, он не станет еще раз испытывать судьбу — обжегшись на молоке, дуют на воду.

А читает она Валишевского, он узнал с первого взгляда на корешок переплета. Польско-французский историк Казимир Валишевский, «Петр Великий», 1912 год издания. С тех пор Валишевского никогда не издавали в России, и даже странно, где она могла взять эту редкую книгу. Черт возьми, почему эта очередь абсолютно не движется? За ним заняли уже больше десяти человек, а он не продвинулся ни на шаг и даже не перешагнул порога магазина!

Девушка перевернула страницу, и он успел заметить через ее плечо название главки: «Женщина». Интересно, он еще помнит хоть что-нибудь из Валишевского или забыл напрочь?

Рубинчик закрыл глаза, как он делал в детстве на школьных экзаменах. И тут же вся 101-я страница с главой о роли женщин в жизни Петра Великого возникла перед ним, словно на столе в саратовской библиотеке, где он читал эту книгу пятнадцать лет назад.

«Он слишком занят и слишком груб, чтобы сделать любовницу достойной своего имени или даже подходящею женой, — процитировал Рубинчик. — Он устанавливает цену на ласки, расточаемые петербургскими прелестницами солдатам, по одной копейке за три поцелуя, он платит Екатерине, будущей императрице, после каждого свидания один дукат…»

Девушка в недоумении повернулась, и теперь он увидел ее глаза. Это были отстраненно-холодные зелено-синие глаза, увеличенные круглыми линзами очков.

— Что вы сказали? — спросила она негромким грудным голосом.

— Нет, ничего… — слабо выдохнул он, чувствуя, что у него снова, как недавно в Киеве, начинает гудеть в затылке.

Она отвернулась, заглянула в книгу и вновь обратилась к нему:

— Неужели вы знаете наизусть Валишевского? — И вдруг улыбнулась: — Вы, наверно, подсмотрели? Правда?

Ей было не меньше семнадцати, но у нее была такая детская, открытая и доверительная улыбка, как у ребенка, впервые попавшего в цирк и готового к любому чуду. И от этого ее перехода из замкнутой отстраненности к открытой и детской непосредственности у Рубинчика сразу стало просто, покойно и освежающе радостно на душе. Словно он летел в пропасть, в горящую магму, а упал в теплое и знакомое озеро, вынырнул и, перехватив воздух, поплыл легко, уверенно, красиво.

— Конечно, подсмотрел, — признался он. И продолжил, глядя ей прямо в глаза: — «В любви для него нет ни удовлетворения достоинствами женщины, ни своими собственными, и ему слишком недостает выдержки, чтобы удовлетвориться благопристойностью». Еще?

— Да! — попросила она.

— Пожалуйста.

«Взгляните, например, на следующий рассказ, переданный бароном Пельницем относительно пребывания государя в Магдебурге в 1717 году. Так как король прусский приказал, чтобы Петру оказывались всевозможные почести, то различные государственные учреждения в полном составе являлись засвидетельствовать ему уважение. Граф де Коччерджи, брат великого канцлера, явившись поздравить Петра во главе депутации от Регентства, нашел его в объятиях двух русских дам, что он и продолжал делать, пока к нему обращались с речью. А в Берлине, при встрече с герцогиней Мекленбургской, его племянницей, царь подбежал прямо к принцессе, нежно ее обнял и повел в отдельную комнату, где, не заперев дверей и не обращая внимания на оставшихся в передней, даже на герцога Мекленбургского, он повел себя так, как бы желая показать, что ничто не может утешить его страсть…»

Она слушала его, изумленно приоткрыв детские губки. А темные хрусталики ее глаз вдруг отворились, как при яркой вспышке отворяются шторки фотообъектива, и мощный поток лучевой энергии вдруг вобрал Рубинчика целиком и окунул в бездну ее глаз так глубоко, что у него ослабли колени.

— Как вы это делаете? — спросила она, когда он остановился. — Вы телепат?

— Нет, — признался он. — Просто я учился на истфаке. Но это было давно, я уже многое забыл.

— Ой, я тоже на истфаке! — обрадовалась она, но тут же огорченно сообщила: — Но я ужасно тупая! Я не помню даже дат партийных съездов.

— Это ужасно! — в тон ей сокрушился Рубинчик, и она засмеялась.

— Нет, правда! Мне нужно развивать память, но я не знаю как. — Она посмотрела на часики и вздохнула: — Нет, я не дождусь персиков — на работу опоздаю.

— Сейчас я выясню, в чем там дело, мне тоже некогда, — решительно сказал Рубинчик. — Только вы не уходите, ладно?

Она кивнула, и он, окрыленный, разом забыв обо всех своих страхах и даже о том, что он уже подал документы на эмиграцию, ринулся внутрь магазина. И тут же увидел, в чем дело: молодая толстая продавщица в грязном халате стояла за прилавком меж деревянных ящиков с персиками, но не продавала их и не взвешивала, а, повернувшись к очереди спиной, трепалась с кем-то по телефону.

— А он чего?.. Не может быть! Нет, ты врешь! Так и сказал? Ой, я не могу! А она? Нет, я ее знаю — она будет ему ноги мыть и воду пить…

Очередь — все сорок человек, выстроившиеся вдоль стены и прилавка — стоически слушала эту болтовню, спрятав лица в газеты и журналы. Но Рубинчик не мог этого вынести.

— Послушайте, девушка! — постучал он по прилавку. — Тут же люди стоят, очередь! Вы собираетесь работать?

Но продавщица, даже не повернувшись, лениво отмахнулась от него рукой, как от мухи. И продолжала:

— Сочи? Нет, в Сочах я была, мы с Сашком думаем на Рижское взморье… А чё нам литовцы? Ну, или латыши — мне один черт, я с ними и по-русски не собираюсь разговаривать!..

— А ну, позовите заведующего! — возмутился Рубинчик, по инерции последних лет еще ощущая себя всесильным журналистом.

Однако вместо заведующего продавщица вдруг поставила на прилавок табличку «ПЕРЕРЫВ» и продолжила свою болтовню.

— Потрясающе! — сказал Рубинчик. — Девять утра, люди стоят в очереди, а у нее перерыв! Но ничего! Сейчас я…

И он уже шагнул искать заведующего магазином, как вдруг из той самой очереди, за которую он так активно вступился, раздался громкий мужской голос:

— Не нравится — езжай в свой Израиль!

Рубинчик в изумлении повернулся.

Половина очереди, двадцать, если не больше, мужчин и женщин, стоявших вдоль стены и прилавка в ожидании персиков, смотрела на него с откровенной ненавистью.

— Очередь ему наша не подходит! — сказала какая-то тетка.

— Умный больно! Книжки наизусть шпарит! — прозвучало с другого конца.

— Гитлер их не дорезал…

— Ничего, арабы дорежут!

Рубинчик в ужасе озирался по сторонам, словно зверь, загнанный егерями в кольцо красных флажков.

Со всех сторон на него смотрели злые, враждебные лица. А вторая половина очереди индифферентно прикрылась газетами и журналами, делая вид, что ничего не слышит.

«Если люди их страны видят человека, обладающего подвижностью и знанием вещей, они говорят: «Этот более всего достоин служить нашему Господу». И они берут его, накладывают ему на шею веревку и вешают на дерево…»

Рубинчик повернулся и, чувствуя гул в затылке и в ушах, слепо вышел из магазина к своему «Москвичу». Долой! Все — долой! Ну их к еб… матери со всеми их персиками и дивами! Рабы! Да, он уедет из этой страны, он увезет отсюда своих детей, а эти гнусные рабы КПСС пусть стоят тут в очередях и терпят своих наглых продавщиц и свой хамский режим — они его заслужили!

Он плюхнулся за руль и нервно завел мотор. Чья-то фигура мелькнула перед капотом, он автоматически нажал на тормоз.

— Подождите! — возникло в боковом окне юное лицо его соседки по очереди. — Стойте! Я слышала, что они вам сказали. Это мерзко. Пожалуйста, извините нас.

— Вы тут ни при чем! — резко ответил он.

— При чем. Я тоже русская. Но не в этом дело. Вы не расстраивайтесь! Просто не обращайте внимания, пожалуйста! Удачи вам!

Она вернулась на тротуар и быстро пошла прочь, в сторону метро, держа под мышкой том Валишевского, наклонив голову вперед и уже стесняясь, наверно, своего порыва.

Он смотрел ей вслед, не трогая машину. Она уходила от него. Уходила. Утренний ветер облепил ее фигуру серым платьем-балахоном, разом очертив грудь и плавный изгиб высоких бедер.

Он отпустил сцепление, дал газ и догнал ее на углу, у перехода. Здесь выскочил из машины и, невзирая на возмущенные гудки за спиной, шагнул к тротуару, крикнул:

— Девушка!

Она оглянулась.

— Идите сюда! — позвал он. — Я подвезу вас.

Она отрицательно покачала головой, но тут длинный милицейский свисток прервал их разговор, это постовой-орудовец шел к ним с перекрестка, недвусмысленно доставая из кармана книжку со штрафными квитанциями.

— Быстрей! — сказал ей Рубинчик, открывая правую дверцу машины. — А то меня оштрафуют!

Она быстро села в машину, но верзила орудовец уже стоял перед капотом.

— Штраф будем платить или как? — сказал он сурово.

Рубинчик вытащил из кармана пиджака красное удостоверение.

— «Рабочая газета», старшина, — сказал он орудовцу.

— Но нельзя ж по тротуарам ездить! — укорил его орудовец, тут же теряя свою суровость. — Между прочим, пора написать, чтобы нам летнюю форму сделали. А то преем в этой кирзухе!

— Заметано, старшина! Заходи в редакцию — напишем!

— Ладно, езжай!

Рубинчик тронул машину, спросил у девушки:

— Вам куда?

Она улыбнулась:

— Нет, мне далеко, я сейчас выйду. Я просто села, чтобы вас от штрафа спасти.

В ее лице было столько простоты и обаяния, что у Рубинчика подвело диафрагму.

— Что значит далеко? — сказал он. — Нью-Йорк? Париж? Токио?

— Почти. Кусково, — улыбнулась она и показала на автобусную остановку. — Тут остановите, я на автобусе.

Но Рубинчик, не слушая, уже свернул на шоссе Энтузиастов и дал газ.

— Куда вы? — испугалась девушка.

— В Кусково. Вы где там работаете?

Она посмотрела на него долгим, пристальным взглядом, но он сделал вид, что не замечает этого.

— Зачем вы это делаете? — спросила она негромко.

— Что именно?

— Везете меня.

— А! Вы думаете, что я еврейский Казанова, буду к вам приставать, просить номер телефона. А я — нет, не буду. Это у меня просто хобби такое — всех студенток истфака катаю по Москве. Ну а если серьезно, то вы мне просто день спасли. Иначе я б сегодня не знаю что сделал, в запой бы ушел!

— Вы журналист?

— Нет, кочегар.

— Я серьезно…

— И я серьезно. По-вашему, евреи не бывают кочегарами?

— Но вы показали милиционеру удостоверение «Рабочей газеты». Я видела.

— Это старое. Я когда-то там работал, действительно. Но потом меня уволили за пьянство. Ну вот, вы опять не верите! Еврей-кочегар да еще пьяница — это, конечно, невероятно. Но мы, между прочим, как раз проезжаем мимо моей работы. Вот в этом доме, в кочегарке Института гляциологии, я тружусь по ночам. С девяти вечера до девяти утра. Работа — не бей лежачего. А вы? Впрочем, стоп! Сейчас мы подумаем. Что общего между поляком Валишевским, русским императором Петром Первым и подмосковным районом Кусково?

Она улыбнулась:

— Граф Шереметев.

— Совершенно верно! — сказал он. — Вы проходите летнюю практику в музее-дворце графа Шереметева «Кусково». И тайно пользуетесь музейной библиотекой, хотя выносить книги за пределы музея категорически запрещено. По Уголовному кодексу за злоупотребление служебным положением вам полагается шесть месяцев принудительных работ. Что вы скажете в свое оправдание?

— Что вы опасный человек.

— Раз. Что еще?

— Что вы тоже злоупотребляете служебным положением, да еще бывшим.

— Два. Дальше.

— Больше я не знаю.

— Плохая защита! Но, учитывая вашу молодость и — самое главное — любовь к российской истории, суд вас прощает. Смотрите, это четвертый хлебный фургон, который попался нам навстречу. Знаете, в сталинское время в таких хлебных фургонах по Москве возили арестованных «врагов народа», а людям, которые, как мы с вами, гуляли по улицам, и в голову не приходило, что в них могут быть их арестованные родственники и друзья. Кстати, если вы интересуетесь Петром Великим, то читать надо не Валишевского, а письма и бумаги самого Петра в архиве князя Куракина, где комментарии и примечания интереснее самого текста. Правда, этих книг нет в наших библиотеках.

— Почему?

— Потому, что Сталин тоже хотел иметь титул «Великий». А чтобы не было аналогий с петровским деспотизмом, ему нужно было иконизировать Петра и убрать из его биографии факты массовых репрессий и прочих дикостей. Но нельзя же переписать письма Петра и его современников. Поэтому их не издавали вовсе, а старые издания изъяли из библиотек. А поэт Хомяков еще тогда, при Петре, писал, что Петр уничтожил святую Русь и что, идя за Петром, «мы отреклись от всей святыни, от сердца стороны родной». Вот и ваше «Кусково». А вы говорили «далеко». Далеко было ездить сюда императору в гости к Борису Шереметеву — он пользовался прусскими рысаками. А мы с вами пользуемся конем Московского автозавода Ленинского комсомола. Прошу вас!

И Рубинчик остановил машину перед распахнутыми старинными, причудливого чугунного литья, воротами знаменитого музея-поместья графа Шереметева, фельдмаршала и друга императора Петра Великого. За воротами была деревянная будка с надписью «КАССА», возле будки сидел старик вахтер, а дальше, в глубину гигантского парка с мраморными скульптурами обнаженных Венер, уходила длинная песочная аллея, обрамленная старинными дубами, елями и кленами.

— Спасибо, — сказала девушка и еще чуть задержалась в машине, ожидая, наверно, что он спросит, как ее звать, или попросит телефон. Но он не спросил. — До свидания, — сказала она и вышла из машины.

— Всего! — произнес он и с грустью смотрел, как она, показав вахтеру свой пропуск, прошла сквозь ворота и стала удаляться по залитой утренним солнцем аллее, все дальше и дальше уходя от него в дрожащее солнечное марево.

Рубинчик неподвижно сидел в машине, продолжая смотреть в глубину аллеи, даже когда девушка исчезла из виду. Конечно, он никогда больше не увидит ее. Кончен бал, товарищ Рубинчик!

Однако…

…Да, наконец Рубинчик нашел чудо, которое искал семнадцать лет! За которым охотился в Сибири, в Заполярье, на Урале и на Дальнем Востоке. Из-за которого забывал жену и детей, мерз в якутской тайге, был избит в Калуге и попал в смертельный капкан КГБ в Салехарде. Как сказано в Библии, евреи — народ жестоковыий, и теперь, буквально в последние часы жизни, Бог все же открыл ему свою тайну и послал это чудо, эту легенду русской истории, которую, как бирюзовый бриллиант в пластах мезозойских кимберлитов Якутии, можно найти только раз в столетие или, еще точнее, о которой можно прочесть лишь у Ахмеда ибн Фадлана, побывавшего у русов в 921 году.

И вот она лежит перед ним — белое, теплое юное тело в лунном свете через окно. Прямые светлые волосы разметались по ее голой спине, зацелованные припухшие губы открыты, усталые руки обняли подушку, а линия спины мягким изгибом проседает к талии и затем круто поднимается к бедрам и снова плавно уходит вниз, к чуть поджатым голым ногам. Ее детское лицо успокоилось, а иконно-зеленые глаза уже не выжигают его укором, слезами и мольбой.

Рубинчик сидел у кровати и смотрел на Олю в душевной панике. Черт возьми, внешне это чудо ничем не отличалось от тех девчонок, которые попадались ему в его вояжах по России. А если честно, то Оля даже проигрывала им — она была невысокого роста, носила однотонные платья-балахоны, которые скрывали ее фигуру, и какие-то круглые старомодные очки, которые лишали ее бровей, и в походке ее было что-то утиное. Лишь он, Рубинчик, мог угадать в этом нескладном утенке русскую диву. Так на алмазных фабриках Мирного только опытный сортировщик отличает на ленте транспортера среди потока грязи и дробленого кимберлита серые рисинки сырых, необработанных алмазов, но стоит протереть их, обмыть и отшлифовать — и эти бесценные бриллианты начинают сверкать своими сияющими гранями, притягивают всех и вся и достойны украшать короны!

Рубинчик был таким сортировщиком, огранщиком, ювелиром и одновременно поэтом и рабом своей тайной страсти. В огромной империи плебейства, среди всеобщего торжества уравниловки, под личиной сельских тулупов, рабочих спецовок, телогреек и санитарных халатов он умел находить последние, еще не стертые в жерновах советского быта алмазы женственности и за одну ночь превращал этих заурядных провинциалок в женщин великой русской красоты. Да, он первым пил из этих артезианских колодцев, но наутро эти дивы уходили от него другой походкой, с другой статью и с другими глазами, словно за эту ночь они волшебным образом избавлялись от коросты советского ничтожества и, как в истинную веру, возвращались к своей природе, достоинству и величию.

Но и радуясь своим открытиям, как радуется поэт каждой удачной строке, Рубинчик знал, что вовсе не эти метаморфозы были тайной целью его маниакальной охоты, а то немыслимое, как бирюзовый бриллиант, чудо, фантом которого он случайно держал в руках семнадцать лет назад на ночном берегу Волги, носившей в древности хазарское имя Итиль. Именно это чудо, мельком упомянутое Ахмедом ибн Фадланом, заворожило его тогда до такой степени, что в последующих поисках этого чуда он презрел все стандарты морали, общественных правил и свою собственную семью.

Но даже он, знающий конкретную цель своих поисков, был потрясен теперь тем самородком, который вчера вечером робко и все в том же сером платьице-балахоне скатился в подвальную конуру его котельной, а потом привел его в однокомнатную квартирку с маленькой бабушкиной иконкой в углу. Все сокровища России, присвоенные коммунистами, — даже царский бриллиант «Горная луна» весом в 120 карат, хранящийся в Алмазном фонде Кремля, или лежащие там же бриллиант Шаха весом в 85 карат и «Полярная звезда», бледно-красный рубин весом в сорок карат, — все это ничто, холодные камни и мишура по сравнению с тем живым, волшебным и демоническим цветком, который он, Рубинчик, сорвал этой ночью прямо под носом полковника Барского! И вся папка, которую вчера утром вручил ему тот странный старик, — тоже мелочь по сравнению с этой ночью. Только за эту ночь, только за эту Олю полковник Барский должен убить, растерзать, сгноить и четвертовать его в своих гэбэшных подвалах…

Но она его любит. Господи, он даже представить не мог, что его любят так! Ну, были, конечно, влюбленные в него девчонки — краснели или бледнели при встрече, покорно, как зачарованные, приходили к нему в гостиницу и порой даже плакали при расставании. Но чтобы так, с такой безутешностью и с таким надрывом? И дернул его черт расслабиться в ее домашнем уюте, под эту дурацкую пластинку, которую она поставила на рижский проигрыватель, и под дешевое «Советское шампанское», которое нашлось в ее холодильнике! Привычно, как при всех своих прежних церемониях ночи первого обладания, он разлил шампанское по бокалам, но, подняв бокал за тонкую ножку и глядя в доверчивые и увеличенные очками Олины глаза, вдруг усмехнулся и сказал вовсе не то, что говорил обычно.

— Детка, — сказал он со вздохом, — пожелай мне удачи!

И что-то лишнее, горькое, не в масть его игре в Мудрого Учителя вырвалось при этом с его голосом, и Оля испугалась:

— А что с вами?

— Нет. Ничего, — уже вынужденно сказал он. — Просто… ну, я не сказал тебе раньше. Но я уезжаю. Совсем.

— Вы… — Ее голос надломился, как пересохшая ветка. — Вы эмигрируете?

— Да, — соврал он, не мог же он сказать ей, что собирается отравиться выхлопными газами в своем гараже!

И тут это случилось.

Наверно, с минуту она смотрела на него все расширяющимися и словно умирающими глазами, а потом вдруг упала — рухнула на пол. В обморок. Он испугался смертельно — он в жизни не видел такого.

— Оля! Оля! Что с тобой? Боже мой! — Он стал на колени, поднял ее голову и оглянулся, вспоминая, что нужны, наверно, нашатырь, вода. Но ничего не было рядом, и он дотянулся рукой до стола, до бокала и плеснул ей в лицо холодным шампанским.

Она открыла глаза, но в них не было зрачков. Это было ужасно, хуже, чем в фильмах ужасов, — ее глаза без зрачков, сизые, как вкрутую сваренные яйца. И это длилось несколько длинных секунд, может быть, полминуты, пока ее зрачки не стали выплывать откуда-то сверху, из-под лба.

— Оля! Оля! — Он тряс ее голову, плечи. А идиотская музыка — Сен-Санс, что ли? — продолжала играть.

Но вот Оля остановила на нем свои глаза и тут же резко, рывком обняла его за шею, стиснула с какой-то дикой, истерической силой и разрыдалась:

— Нет! Пожалуйста! Нет! Не уезжайте! Я люблю вас! Боже мой! Вы там погибнете! Не уезжайте, я умоляю вас!..

Ее слезы смочили его лицо, он почти задыхался в тисках ее рук и просил:

— Подожди! Отпусти! Оля!..

Она выпустила его так же неожиданно, как обняла, и даже не просто выпустила, а оттолкнула от себя и тут же, не вставая, на коленях и на руках, как зверек, отползла от него в угол комнаты и зарыдала там в полный голос, раскачиваясь из стороны в сторону, подвывая, как над могилой, и выкрикивая бессвязные слова:

— Нет!.. Я не буду жить!.. Не буду!.. Я люблю вас!.. Я знаю, что вы женаты… Я ничего не просила и не звонила вам… Но я знала, что вы есть, рядом, где-то в Москве… Но если вы уедете — нет, я не буду жить!..

Он не знал, что ему делать. Он выключил проигрыватель, принес с кухни воду в стакане и попробовал поднять девушку с пола:

— Перестань, Оля… Подожди… Но я же не умер, в конце концов!.. Выпей воды!..

— Лучше бы вы умерли! Нет, лучше бы я умерла! — закричала она, и он подумал с досадой, что это уже пошло, нелепо и выспренне, как в романах какой-нибудь Чарской. Но и уйти невозможно, как он может уйти, оставив ее, рыдающую, на полу, в истерике и словно действительно над его могилой…

— Oля… — Он стал перед ней на колени и попробовал обнять ее.

Но она забилась в его руках.

— Нет, нет! Не жалейте меня! Я умру! Я хочу умереть!

— Oля! — Все-таки ему удалось зажать ее руки своими локтями, взять в ладони ее мокрое от слез лицо, удержать его и поцеловать ее в губы.

Она замычала, вырываясь, но он не выпускал ее губ и не давал свободы ее рукам, которые продолжали отталкивать его все с той же истерической силой. И только после долгой, минутной, наверно, борьбы он почувствовал, что ее сопротивление слабеет, что она начала обмякать и оттаивать в его руках. Он продолжал целовать ее в мокрые глаза, в губы, снова в глаза. Она не отвечала на его поцелуи, но уже и не отталкивала его. Истерика остывала в ней, ее тело расслабилось, безучастное к его поцелуям и словам. Только тихие, как у ребенка, всхлипывания продолжали душить ее и вдруг перешли в икоту.

— Воды… — попросила она, слепо шаря в воздухе рукой в тонких браслетах.

Он поднес ей воду, она пила, стуча зубами по краю стакана. Но икота не уходила. Опершись спиной о стену, она откинула голову и продолжала икать, всхлипывать и истекать слезами, говоря тихо и горько:

— Из-извините меня… Про-простите меня!

Это тронуло его до немочи.

— Боже мой, Оленька! — Он опять встал перед ней на колени и снова принялся целовать ее, но ничто не отвечало ему в ней: ни ее опухшие губы, ни мокрые от слез ресницы, ни руки, повисшие мертво, как плети. Только плечи ее продолжали вздрагивать от икоты как заведенные. Он расстегнул ее платье и лифчик и стал целовать ее узкие голые плечи, шею, грудь. Икота ушла, затихла, он салфеткой вытер Оле лицо и разбухший нос, а потом уложил ее, покорную и бесчувственную, на пол, на ковер, расстегнул ее платье-балахон до конца и снял с нее все — шелковую комбинацию, колготки, трусики.

Она не реагировала никак. Она лежала перед ним на полу, на ковре — худенькая алебастровая Венера с закрытыми глазами, темными сосками, курчавым светлым пушком на лобке и с двумя тонкими серебряными браслетами на левой руке. Мог ли он просто трахнуть ее, шпокнуть вот здесь, на полу? Ее, последнюю русскую женщину в его жизни! Ее, которая, оказывается, влюблена в него так глубоко и сильно!

Рубинчик поднял Олю на руки и отнес в тесную ванную. Здесь он поставил ее под душ и стал мыть, как ребенка, мягкой розовой губкой.

Он стоял рядом с ней под теми же струями душа — голый, вода текла по его волосатому торсу и ногам, и в тесноте узкой ванной он почти вынужденно касался своим телом и даже своим готовым к бою ключом жизни Олиных плеч, ягодиц, бедер, но тем не менее он не чувствовал сексуального нетерпения. Скорее, он ощущал себя восточным евнухом, который гордится тем, что только что на огромном и грязном базаре рабынь отыскал эту белую жемчужину, эту юную и робкую языческую княжну с тонкими ногами, золотым пухом лобка, нежным животом, мягкими бедрами, детской грудью, высокой шеей, синими глазами и льняными, как свежий мед, волосами. Таких женщин нет ни в Персии, ни в Иране, ни в Израиле. Такие дивы живут далеко-далеко, за двумя морями и тремя каганатами. Они живут северней хитроумных армян, диких алан, склавинов, антов, словен, кривичей и даже северных булгар и ляхов. Греки зовут их племя Russos и говорят, что язык их похож на язык германцев и даже название их главной реки звучит на германский манер — Днепр, а пороги на этой реке тоже напоминают звучание германских наречий: Ульворен, Ейраф, Варусофорос, Леанты. Эти Russos не знают Единого Бога, они поклоняются огню, ветру, камням, деревьям и идолам…

Но, в конце концов, совершенно не важно, на каком языке они говорят и кому поклоняются. А важно, что эта рабыня трепетна, как лань, чиста, как лунный свет, и пуглива, как все язычницы.

Купая свою находку, Рубинчик чувствовал себя евнухом, который готовит новую любовницу своему царю.

С той только разницей, что он сам был этим царем, и потому…

Он стал целовать ее в мокрые теплые губы. Струи воды текли по их лицам, его волосатый торс прижимался к ее мягкой и мокрой груди, а его напряженный ключ жизни, уже разрывающий сам себя от возбуждения, впечатывался в лиру ее живота во всю свою длину — от ее лобка до пупка и выше, почти под грудь. Его язык вошел в ее влажный рот и стал яростно и нежно облизывать ее нёбо, зубы, десны. Его руки медленно опускались по ее спине, скользя концами пальцев вдоль позвоночника, как по грифу виолончели. Дойдя до ягодиц, они обхватили их, раздвинули ноги, приподняли ее мокрое и легкое тело и посадили его верхом на его разгоряченный фалл. Он еще не вошел в нее, нет, да он и не собирался делать это сейчас, он только хотел разогреть ее на своей жаркой палице, приучить ее к ней. Но она тут же зажала ногами эту палицу, как гигантский термометр, и даже сквозь свой собственный жар Рубинчик ощутил горячечную жарынь ее щели, которая, как улитка, вдруг выпустила из себя мягкие и теплые губы-присоски и стала втягивать его в себя, втягивать с очевидной, бесспорной силой.

Рубинчик замер.

Такое он испытал только раз в жизни — тогда, на Волге, семнадцать лет назад.

Он стоял под струями воды, не веря тому, что ощущал, и холодея от ужаса и странного наслаждения.

А жаркая улитка ее междуножья продолжала медленно тянуть в себя его ключ жизни, ухватив его поперек… а в его рот вдруг впились ее губы, и ее язык вошел в него и стал повторять то, что только что делал он сам, — жадно и нежно вылизывать его десны, зубы, нёбо… а потом, отступая, увел за собой его язык и стал всасывать его — все дальше и дальше, до корня, до боли!.. И одновременно там, внизу, непреложная сила маленьких горячих присосок-щупалец продолжала тащить в себя его плоть…

От ужаса у Рубинчика заморозило затылок, остановилось дыхание и ослабли ноги. Он замычал, затряс головой и вырвался наконец из двух этих жадных и горячих капканов. А вырвавшись, очумело глянул на свою юную княжну.

Она была прекрасна и невинна.

Закрыв глаза, откинувшись головой к кафельной стене и укрыв свою грудь тонкими белыми руками, она стояла посреди ванны, как статуя Родена в Пушкинском музее, и только частое взволнованное дыхание открывало ее мокрые детские губы и зубы, мерцающие нежной белизной. Струи воды рикошетили от ее точеного тела, фонтанировали в ключицах и светились мелким жемчугом в золотой опушке ее лобка.

Рубинчик глядел на нее и не мог поверить в реальность того, что он только что пережил. Эта кроткая, скромная, застенчивая, худенькая девственница с еще неразвитой грудью и — какая-то нечеловеческая, улиточная жадность и сила во рту и между ногами. Так, значит, прав был Ахмед ибн Фадлан, когда писал: «…так прекрасны русские девушки и так сильны их фарджи, что ничто не может оторвать мужчину от сочетания с ними». А другой анонимный арабский путешественник объяснил этот феномен еще точнее: «Фарджа русской девушки подобна сластолюбивому питону, который затягивает мужчину в себя с силой быка. Я никогда не испытывал ничего подобного ни с одной арабской женщиной в гаремах моей страны».

Рубинчик выключил воду и наспех вытер Олю мохнатым кубинским полотенцем с большим портретом Фиделя Кастро. Особенно пикантно было вытирать этим полотенцем Олины ягодицы, но Рубинчику было не до шуток. Он взял Олю за руку и приказал:

— Пошли!

Она открыла глаза, перешагнула через край ванны своими тонкими ногами и покорно пошла за ним в спальню. Здесь Рубинчик одним рывком сбросил с кровати покрывало, одеяло и верхнюю простыню и опять приказал:

— Ложись!

— Можно я выключу свет?

— Нет. Нельзя.

— Поцелуйте меня… — попросила она.

— Потом. Ложись.

— Я боюсь.

Он усмехнулся:

— Я тоже. Ложись!

— Это будет больно?

— Это будет прекрасно! Но не сейчас. Позже. Ложись, не бойся.

Она вытянулась на кровати и отвернула голову к стене. Так в больнице ребенок отворачивается, чтобы не видеть, как ему сделают укол.

— Дурында!.. — улыбнулся Рубинчик, он уже снова вошел в свою роль Учителя, Первого Мужчины, Наставника. Да, теперь, после семнадцати лет практики и экспериментов, он уже не был тем застенчивым юнцом, который чуть не потерял рассудок при встрече с такой же хищной фарджой пятнадцатилетней девчонки в пионерлагере «Спутник». — Где наше шампанское? — сказал он с улыбкой. — Где музыка?

Он нашел среди пластинок «Болеро» Равеля, включил проигрыватель и разлил шампанское в бокалы. Если накануне самоубийства судьба подарила ему эту русскую диву, он должен отметить это с ритуальной церемонностью. Сев на кровать рядом с Олей и поджав под себя по-восточному ноги, он заставил ее выпить несколько глотков шампанского. И сам выпил полный бокал, потому что некоторый страх перед ее улиткой все еще оставался в нем. Но и любопытство разбирало, и он решил опустить все церемониальные речи и прочие мелкие детали подготовительного периода, а сразу перейти к главному.

Развернув Олю поперек кровати, он стал перед ней на колени, раздвинул ей ноги, положил их себе на плечи и с любопытством исследователя посмотрел на густую шелковую опушку, за которой пряталась эта жадная улитка ее языческого темперамента.

Но все было спокойно там, все было как обычно, разве что не было в этом бледном кремовом бутоне той слежалости, как у всех предыдущих Ярославн. И выше, за опушкой, тоже все было родное, знакомое, русское и любимое — поток теплой и нежной белой плоти с мягкой впадиной нежного живота, два холмика груди, длинная лебединая шея и запрокинутый подбородок.

Осмелев, Рубинчик стал нежно раздвигать мягкую поросль перед собой и укладывать ее по обе стороны бутона, а затем — с той осторожностью, с какой подносят руку к огню, — приблизил к этому бутону свои губы.

Но при первом же касании его губ Оля схватила его голову ладонями и попыталась оторвать от себя, говоря с внезапной хрипотцой:

— Нет! не нужно! Не делайте этого!

Он, конечно, тут же перехватил ее руки, стиснул их до боли и приказал властно, как всегда:

— Тихо! Забудь все на свете! Слушай только себя! И молчи!

И осторожно лизнул ее бутон.

Тихое чудо, которое можно увидеть только в кино, случилось пред его изумленными глазами.

Бутон проснулся. Хотя это было маленькое, крохотное движение, но оно было настолько зримо и очевидно, что Рубинчик буквально затаил дыхание, ожидая, что — как в кино — лепестки бутона сейчас сами развернутся и поднимутся, словно у тюльпана.

Однако никакого движения больше не произошло. Так ребенок, которого поцеловали во сне, может шевельнуться, вздохнуть и снова уйти в мягкий и покойный сон с цветными сновидениями.

Рубинчик — с ознобом в душе и почти не дыша — опять коснулся языком этих закрытых лепестков бутона. Потом — еще раз. И еще.

И тогда чудо продолжилось.

Так индийский факир своей волшебной флейтой поднимает в цирке змею.

Так в мультфильме открываются лепестки Аленького цветочка.

Так первый зеленый лист разворачивается весной на молодой яблоне.

После каждого прикосновения его языка и губ эти чувственные, заспанные лепестки Олиного бутона медленно приоткрывались в такт плывущему «Болеро» Равеля. Они наполнялись жизнью, плотью, цветом и соками вожделения.

Рубинчик забыл свою вчерашнюю встречу со стариком, который принес ему роковую гэбэшную папку. А если честно — он вообще забыл обо всем на свете: о КГБ, эмиграции, самоубийстве, жене и даже о своих детях. А просто ликовал и хохотал в душе. Он ощущал себя магом, факиром, Диснеем, Мичуриным и Казановой одновременно. Он стал играть с этим бутоном, он щекотал языком эти открывающиеся створки, он подлизывал их, дразнил беглым касанием губ и даже чуть погружал свой язык в маленький роковой кратер, совершенно не замечая, что все остальное тело его наложницы уже живет иной, неспокойной жизнью. Оно наполнялось днепровской силой, хрипло дышало, скрипело зубами, изгибалось и металось по кровати, меняя русло и трепеща на порогах своего вожделения. Но Рубинчик не видел этого. Поглощенный своей игрой, он стал тем детдомовским мальчишкой, которому после многих лет сиротства и нищеты дали самую волшебную в мире игрушку.

И вдруг, в тот момент, когда его язык в очередной раз приблизился к ее нежному, влажному кратеру, белые Олины ноги тисками зажали его шею, а ее колени с дикой, судорожной, нечеловеческой силой надавили на его затылок и прижали его лицо к ее чреслам.

У него не было не только сил вырваться из этого замка, но даже — вздохнуть. И тогда, задыхаясь, он вдруг ощутил, как эти теплые и нежные створки-лепестки ее бутона снова обрели властную и жадную силу и, обжав его язык, стали затаскивать его в себя, проталкивая, как поршень, все глубже и глубже в жуткую и сладостно-терпкую глубину ее кратера.

Так удав своими мускулистыми кольцами продвигает в себя свою добычу.

Рубинчик уже не слышал никакого «Болеро» и даже не мычал, а только упирался изо всех сил руками в раму кровати, пытаясь выскочить из этих смертельных объятий, но ему удалось лишь протащить Олино тело по кровати на длину своих рук. И только. Оля приросла к нему, ее жадная улитка поглощала его в себя все глубже, вырывая его язык из гортани. В последних судорогах, как утопающий, Рубинчик стал беспорядочно дергаться всем телом и бить руками впившееся в него тело, и царапать ногтями, но в этих его предсмертных судорогах уже не было полной силы.

Он умирал. Он задыхался. Легкие вырывались из грудной клетки, голова расширилась и гудела, кровь разрывала его сосуды, и глаза полезли из орбит.

А там, в ее живом кратере, мускулистые кольца уже дотащили его язык до заветной препоны и попытались продвинуть еще дальше, насквозь.

Но в языке Рубинчика не было той твердости, которая нужна для такой операции.

И, поняв это, кольца разжались, кратер открылся, мягкие лепестки-створки выпустили язык Рубинчика из своих смертельных объятий, а Олины ноги вытянулись во всю свою длину в последней судороге и бессильно опали.

Рубинчик рухнул на пол как труп.

Он лежал ничком и распахнув руки, словно обнимая землю, которую уже покинул. Даже дышать у него не было сил, он только хватал воздух краями разорванных легких и нянчил в гортани свой несчастный и почти вырванный язык.

Только через несколько минут, сквозь оглушительный грохот своего пульса он снова услышал победный, все нарастающий и неминуемый, как судьба, ритм равелевского «Болеро».

Он перекатился на спину и открыл глаза.

Старая русская икона в темном окладе смотрела на него из угла. Его глаза встретились со взглядом распятого на кресте Иисуса, и лишь теперь, тут, на полу, Рубинчик понял, какая это боль и мука быть Учителем язычников.

Но минуты через три он отдышался, окончательно убедился, что выжил, и посмотрел на Олю.

Она лежала в кровати, на боку, закрыв глаза и свернувшись в клубок, как ребенок, как его дочка Ксеня. Ее губы были открыты, как во сне, ее высохшие волосы тихо струились на ее нежные коленки, и ничто не напоминало в этом покойном и полудетском теле о той дикой языческой силе, которая скрывалась меж ее белых ног. Ничто, кроме крутого и властного изгиба ее бедра…

Рубинчик поднялся с пола и, даже не подойдя к Оле, прошел на кухню. Там он открыл холодильник «Яуза» и обнаружил на полке в дверце бутылку «Столичной», пустую на две трети. Рубинчик взял из кухонного шкафчика стакан, налил в него все, что было в бутылке, и, сделав полный выдох, залпом выпил почти полный стакан холодной водки. Закрыл глаза, занюхал кулаком, послушал, как пошла водка в желудок, оживляя его внутренности, и передернул плечами. Потом открыл глаза и прислонился спиной к холодильнику. Черт возьми, ну и подарочек выкинула ему Россия перед его самоубийством!

Он вернулся в комнату, выдернул штепсель проигрывателя из розетки. Иголка жалобно проскрипела еще такт по пластинке. Рубинчик выглянул в окно. Внизу, за окном, лежала Москва, ночная и темная. Редкие желтые пятна окон светились в сырой темноте, одинокий грузовик прокатил по пустой Таганской площади, ветер мел по тротуару газетный мусор, а под фонарным столбом сидел на тротуаре и мирно дремал какой-то алкаш. Родина, подумал Рубинчик, милая Родина! «Мне избы ветхие твои…» Но вдруг какая-то новая яростная сила поднялась в душе Рубинчика вместе с огнем алкоголя. Нет, он не уйдет из этой жизни вот так — задохнувшийся от языческих судорог ног этой России и жадного кратера ее фарджи! О нет, товарищи!

Злая, лихая, дерзкая улыбка озарила его лицо. Так улыбаются, поднимая перчатку вызова на дуэль, так смеются, бросаясь с обрыва в кипящие волны океанского прибоя, так тореадор, сжимая короткий дротик, выходит на бой с уже окровавленным и взбешенным быком.

Рубинчик задернул штору, снова включил проигрыватель и вместе с громкими тактами ожившего «Болеро» направился к кровати.

Оля лежала в той же позе, как минуту назад. Только ее серые глаза были открыты и смотрели на него с подушки невинно и выжидательно, и веселые детские протуберанцы искрились вокруг ее зрачков.

Он остановился перед ней — голый, темноволосый, с яростным вызовом в темных семитских глазах и во всей невысокой фигуре. Но он еще не был готов к атаке. Он стоял перед ней, шумно дыша и слушая, как внизу его живота медленно, очень медленно собирается нужная ему сила.

Звучало «Болеро».

«Бам! Парарарарарам-парарам! Бам!..»

И вместе с усилением крещендо начало оживать и подниматься его копье, его ключ жизни.

«Парара-рам-тарара-аам-ам!..»

Он увидел, как Олины глаза сместились с его лица вниз, к этому вздымающемуся символу его чести и силы, и как ужас, непритворный ужас отразился на ее детском лице и в ее серых радужных зрачках.

Этот ужас прибавил его крови победную, торжествующую долю адреналина, и его мощное копье взметнулось вверх, вертикально, как сигнал к атаке.

«Парира-рира-рира-там! Та-та-там!..»

Но он не набросился на нее, нет!

Наоборот, он приблизился к ней мягкой походкой барса, пантеры, тигра. И, не позволяя ей терять взглядом это напряженное орудие, увитое толстыми, словно корнями, венами и увенчанное горячей фиолетовой луковицей, он медленно и нежно провел зачехленными колесами этого страшного орудия по ее плечу, груди, бедру. Так умелый наездник гладит по холке дикую молодую кобылицу перед тем, как взлететь на нее неожиданным прыжком.

Оля отпала на спину от этого прикосновения.

И глаза их встретились.

Только страх был в ее детском взгляде, ничего, кроме страха. А руки ее поднялись, инстинктивно защищая грудь и живот.

Но Рубинчика уже не могла обмануть ее невинность. Теперь он знал ее лучше, чем она знала себя. Не будет ни подготовки, ни разговора о вечности и звездах. «Кадыма ц’ад!» Ухватив Олины руки, он развел их в стороны, взлетел на нее одним прыжком и голыми ягодицами уселся ей на грудь — так, что его копье задрожало в пяти сантиметрах от ее испуганных глаз.

— Боишься? — спросил он хрипло и с усмешкой.

Она не ответила. Ужасающимся и зачарованным взглядом она смотрела на этот дрожащий от нетерпения символ жизни, как смотрели, наверно, язычники на своих богов, возникающих перед ними из огня и камня.

Крепко прижимая ее руки по обе стороны подушки, он стал медленно сползать по ее телу вниз — к животу, к лобку. И когда ее глаза потеряли из виду его живое, жаркое и ужасающее копье, она подняла свой взор к его глазам и вдруг сказала:

— Не надо! Прошу вас!

— Надо! — ответил он хрипло и стал жестким коленом разжимать ее сведенные ноги.

— Нет! Пожалуйста! Не делайте этого!

И столько мольбы и жалостливости было в ее тихом голосе, что он даже замер на миг, поскольку никогда до этого не делал это насильно. Но тут же вспомнил ту жадную и безжалостную улитку, которая затаилась меж ее сжатых ног. И голоса пацанов в его детстве, в детдоме: «Жри землю, жиденок, жри землю!»

С мстительной силой он вонзил свое второе колено меж ее сведенных ног и разжал их мощным усилием.

«Болеро» уже звучало где-то под потолком, на высших уровнях своего крещендо — торжествующе, как рок.

«Пари-рам… тара-там! Бам!!!»

Рубинчик отжался на руках и вознес свои бедра над Олиными бедрами тем победным махом из седла, каким он всегда взмывал в такой решительный миг над уже обреченной жертвой. Но перед тем как рухнуть в пучину ее жадного кратера, он то ли из трусости, то ли из любопытства скосил глаза в расщелину ее белых ног. Впрочем, отсюда, с этой точки, ему не было видно ни ее бутона, ни расщелины в нем, а только — золотая чаша ее опушки. И снова издалека, от подушки, до него донеслось тихое, как мольба:

— Ну не надо… Пожалуйста…

Но он уже знал пароль «Сезам, откройся!». И с кривой, мстительной, торжествующей улыбкой на лице он нежно, в одно касание, упер свой ключ жизни к теплым и закрытым створкам ее щели и повел им вдоль этих створок, как смычком.

Ее тело замерло, и дыхание остановилось.

Это прибавило ему веселой, пьянящей силы.

Нижним ребром своего копья он еще медленней, как в рапиде, провел по складкам ее бутона — раз… второй… третий… и — наконец! — эти теплые, спящие створки шевельнулись, словно спросонок. Но теперь-то Рубинчик был начеку. Он поднял свое орудие над этими опасными створками-лепестками, чтобы не дать им захватить себя в жадные клещи. И снова, дразня, только коснулся их… и еще раз… еще…

Олино тело молчало, лежа под ним расслабленно и бездыханно.

Только кратер ее паха все раскрывался, как штольня секретного оружия и как живой тюльпан. Рубинчику даже захотелось повести обратный отсчет времени, как при запуске ракеты: десять… девять… восемь… семь…

Но он не досчитал и до пяти, как кратер открылся весь и настежь, а его бледно-розовые створки вытянулись навстречу его копью с плотоядной жадностью и откровенным нетерпением.

Гремело, грохотало «Болеро».

Усмехнувшись, Рубинчик сдвинулся бедрами еще ниже, изготовил свое копье к точному удару по центру кратера, напружинил спину и бедра, но вдруг…

Дикий, на полном дыхании крик изошел из Олиной груди:

— Не-е-ет!

— Да, — сказал Рубинчик негромко и не столько ей, сколько себе.

— Не-ет!! — Ее тело забилось под ним со звериной силой, ее руки напряглись, ее бедра рванулись в сторону. — Нет! Ни за что! Не-ет!!!

— Да! — прохрипел Рубинчик и стальным обхватом заломил ей руки под ее спину, а ногами расщепил и подпер ее бедра.

Теперь она не могла ни шевельнуться, ни выскользнуть из-под него. И — наконец! — он стал приближать к ее горящему кратеру раскаленную луковицу своего копья.

Этот миг он не мог отдать вечности, не запечатлев его в своей памяти. Держа Олю жесткими волосатыми руками и расщепив ее чресла своими ногами, он посмотрел на приближение своего копья к губительной расщелине. И вдруг Оля резко подняла голову от подушки.

— Нет! — выкрикнула она с непритворной ненавистью и в голосе, и в открытых бешеных глазах. И — плюнула ему в лицо с той злостью, с какой когда-то плевали на него, избитого, в Калуге, и с какой совсем недавно орала на него антисемитка-кассирша в аэропорту «Быково».

— Ах ты курва! Да!!! — взорвался Рубинчик и злобно, рывком, одним кинжальным ударом вломился в нее сразу по рукоятку, вложив в этот удар всю силу и весь свой вес.

Ему показалось, что он даже услышал звук лопнувшей плевы — услышал сквозь грохот финальных тактов ликующего и издыхающего «Болеро».

— А… ах… — глубокий выдох опорожнил Олины легкие, ее тело вытянулось под ним и ослабло в тот же момент. А глаза закрылись.

И даже там, внизу ее живота, в ее жарком кратере, все замерло и омертвело, потому что своим копьем он поднял ее матку куда-то ввысь, под диафрагму.

Рубинчик упал на Олю и вытер ее плевок о ее лицо и губы. И так, не двигаясь, они лежали с минуту под истаивающие аккорды музыки. Но затем, когда последний аккорд, словно хвост умирающей ящерицы, упал в утомленную тишину, Рубинчик ощутил тихую, новую жизнь в живых ножнах вокруг его победоносного и по-прежнему напряженного копья. Плотное, теплое, влажное ущелье этих ножен нежно сжалось вокруг него и, пульсируя, медленными волнами понеслось по нему внутрь, в себя. Все быстрей и быстрей, как пульс…

Это было невероятно, немыслимо, нереально!

Но это было с ним, с Рубинчиком, семнадцать лет назад на влажном ночном волжском берегу, и это повторялось теперь тут, на этой кровати, вознесенной над Таганской площадью, — всасывающие мышечные волны женской плоти по всей длине его фаллоса!

То, что бездарные онанисты делают руками, то, что лучшие женщины мира делают языком и губами, эта юная дива делала мышцами своего кратера. Но эффект и наслаждение были несравнимы даже с его давним волжским опытом! Кто сказал, что Творец, завершив сотворение мира, почил на лаврах? Да, взглянув на шестидневное дело своих рук, Он, Всевышний, поставил себе оценку «хорошо». Но разве настоящего Творца может удовлетворить такая оценка? Нет, конечно! Скорей всего Он, Великий, в первую неделю только загрунтовал свое полотно, а теперь мы переживаем новый, восьмой день творения! Он экспериментирует. Он создал Леонардо и Микеланджело, вдохнул гений в Паганини и Моцарта, изобрел Эдисона и Эйнштейна. Но, сотворив этих титанов, сотворив горло Эдит Пиаф, глаза Джульетты Мазины и руки Плисецкой — разве мог он остановиться в своих экспериментах и не создать что-то гениальное в других частях тела?

— Еще… Еще… — тихо, словно в бреду, шептали губы Рубинчика, он обнял Олю, сжал ее руками, перекатился с ней на спину и тут же расслабился, позволяя теперь ее кратеру делать с ним все, что угодно: втягивать, всасывать, обжимать кольцами своей плоти и, пульсируя, катить эти волны по его ключу жизни вверх, все выше… выше…

«Господи! — шептал он про себя, вытягиваясь под Олей, как струна, и даже выше своего роста, запрокинув голову и открыв рот в немом крике восторга и боясь дышать. — Господи! Ты превзошел себя в этом творении!»

Но там, внизу, жадные волны ее мышечных спазм все нарастали, все ускоряли и ускоряли свой горячий пульсирующий бег, стремясь выжать, выдавить, высосать из него его мужскую силу, его кровь и душу. Сопротивляясь этому, его пальцы нашли ее грудь, зажали в фалангах ее соски и стали жестко, сильно, до боли крутить и выворачивать их, но и это не помогало — теперь там, в том кратере, уже бушевала раскаленная, жадная магма.

«Нет! — заорало в Рубинчике его угасающее сознание. — Нет! Держись! Продли это! Держись еще! Еще…»

Его руки уперлись в Олины плечи и стали отталкивать их от себя, отжимать ее тело, впившееся в него целиком и прилипшее к нему, как медуза, всей своей кожей. Она поддавалась нехотя, уступая его мышечной силе, но и уступив, отлипнув грудью, тут же подтянула вперед колени, уселась на нем, запрокинув свое белое тело и замерши без единого движения. Теперь она вся, целиком, превратилась в продолжение своего кратера, который работал уже как пылающий кузнечный горн.

Рубинчик не жил.

Он не дышал, он не слышал своего сердца, и пульс его замер.

На окраине его сознания, зажатого пыткой дикого, языческого наслаждения, проплыла мысль, что, может быть, он приблизился к тем ощущениям, которые испытывают женщины при таких же конвульсиях мужской плоти внутри их неподвижных кратеров, но и эта мысль утонула в нем, как жалкая лодка с порванным парусом.

Рубинчик перестал думать, контролировать себя и понимать, что происходит. Он превратился в дерево, растущее вверх всеми соками своих корней и уходящее кроной в заоблачные выси. Он превратился в подводный стебель, рвущийся сквозь плотную тропическую воду в какую-то другую форму жизни — высокую жизнь над водой в разреженной атмосфере облаков и птиц. Именно там, в этой заоблачной выси, живет еврейский Бог Яхве, сияющий и недостижимый. Рубинчик вдруг увидел его ясно, близко, в ярком солнечном свете, а рядом с ним, на соседнем облаке — свою молодую маму, круглолицую, счастливую и с маленькими смешливыми ямочками на щеках…

Он аркой изогнулся на лафете постели и взмыл в это небо всем своим гудящим телом, как взлетает ракета. От этого взлета заложило уши, лопнули вены и освободилась душа. Но когда он уже приближался к Богу, когда почти долетел, он вдруг ощутил, что силы оставили его, инерция полета иссякла и…

Атомный взрыв сотряс его тело…

Гигантское белое облако вырвалось из него в гудящий огнем кратер Олиной фарджи…

Этот атомный гриб все рос и рос, наполняясь новыми взрывами и облаками…

Но даже когда Рубинчик рухнул на спину, бездыханный и пустой, даже тогда этот жадный и ликующий горн Олиной плоти продолжал пульсировать, сжимать и разжимать его фаллос и всасывать в себя все, что в нем еще оставалось, могло остаться — до последней капли.

Безвольно отвернув голову на подушке, Рубинчик уже ясно знал, что он пуст, что даже душа его уже выскользнула из него и сгорела в этом жарком кратере, а то, что осталось от него на постели, — всего лишь невесомая и пустая оболочка, ненужная даже ему самому.

Но языческая богиня, все еще неподвижная, как индийская скульптура Будды в музее, не бросила его, не выпустила из себя и не оставила умирать на смятых и окровавленных простынях, как варвары оставляют на поле брани поверженного врага. Нет, ее жаркий горн только чуть понизил свою температуру, уменьшил давление мышечных спазмов и снизил частоту своего пульса. Теперь кольца ее плоти стали нежней, мягче, их движение замедлилось и стало похоже на тихий прибой после жестокого шторма. Так в госпитале гладят тяжелораненого, так жалеют грудных детей, так лелеют любимых.

Он почувствовал, что Оля легла на него, а ее влажные губы смочили его запекшийся рот тихим голубиным поцелуем.

И вдруг, к ужасу своему и восторгу, он ощутил, что в нежной, мокрой, дрожащей, лелеющей и горячей глубине ее пульсирующей штольни его мертвое и пустое копье начинает оживать и наливаться новой, непонятно откуда возникшей силой и свежей кровью желания…

Много позже, когда они прошли все стадии экстаза и умерли друг в друге по десятку раз и так же, не расчленяясь, воскресли — уже не спеша, без дикости, а словно вальсируя в своем неиссякаемом вожделении, и после этого, когда он снова купал ее в ванной, и когда она, как истинная язычница, целовала его всего, словно Бога, целовала все его тело до ногтей на ногах, — он впервые подумал: «И это конец? И теперь — покончить с этой жизнью?» И неожиданный ужас вошел в его душу и покрыл его тело морозной гусиной кожей. «Господи, да как я могу уйти из этой жизни, когда я нашел это античное сокровище русской женственности, это чудо, которое искал семнадцать лет?!» «Имя этому народу Русы. Они народ многочисленный, и нет во всех окрестных землях и странах красивей язычников, чем они», — писал в десятом веке Ибн Фадлан.

Рассвет высветил оконное стекло. Рубинчик лег возле Ольги. Согреваясь ее теплом и понимая, что не может и не сможет уснуть, он взял с тумбочки одну из книг, которые лежали там невысокой стопкой. На буро-коричневой матерчатой обложке было вытиснено потемневшим золотом:

ПИСЬМА И БУМАГИ ПЕТРА ВЕЛИКОГО

(АРХИВ КНЯЗЯ ФЕДОРА КУРАКИНА)

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 1890 год

Он с любопытством скосил глаза на спящую Ольгу — где она взяла эту книгу? — открыл тяжелый том, и тут же большой чернильный штамп бросился ему в глаза:

БИБЛИОТЕКА КГБ СССР.

Книга выносу не подлежит.

Инвентарный № ПК 674/75

Он в ужасе посмотрел на свою возлюбленную и непроизвольно, инстинктивно отодвинулся от нее. Так резко, что она потянулась во сне и прильнула к нему всем телом. Но он отстранился:

— Где ты взяла эту книжку?

— У папы. Это из их библиотеки, — проговорила она, не открывая глаз.

— Он работает в КГБ?

— Да. А что? — Она открыла глаза, сонные и по-детски невинные.

— Что он там делает?

— Не знаю. Наверно, шпионов ловит. Он живет отдельно. Я же вам говорила: мама развелась с ним десять лет назад, вышла замуж за дипломата и уехала на Кубу.

Он смотрел на нее, боясь поверить в ужасную догадку, которая пронеслась в его мозгу.

— Как твоя фамилия?

— Барская, — сказала она. — Вы знаете папу?

Рубинчик поднялся с кровати и стал закуривать, нервно ломая спички и выбрасывая их через форточку за окно. Утренняя Москва, уже освещенная восходящим солнцем, лежала перед ним. В этой Москве он наконец нашел легендарный идеал русской красоты и женственности. Больше того, он влюбился в эту девчонку и только что имел ее всю ночь. А она оказалась дочкой полковника Барского, на чье имя адресованы все доносы и рапорты сибирских управлений КГБ о его, Рубинчика, «аморальном» поведении. Если этот Барский узнает о том, что он, Рубин, спит с его дочерью, он оторвет ему яйца и четвертует в подвалах Лубянки без всякого суда!

— У тебя есть его фото?

— Конечно. — Оля подошла к нему сзади и прильнула к его спине всем своим прекрасным и теплым голым телом. А левой рукой открыла книжный шкаф, сняла с полки фотоальбом и, откинув обложку, поднесла альбом пред очи Рубинчика. На первой странице альбома была фотография того самого мужчины с медальным профилем орехового лица, который в Салехарде руководил налетом милиции на гостиничный номер Рубинчика.

— Не бойтесь, — сказала Оля. — Мой папа замечательный человек. Он не сделает нам ничего плохого, клянусь!

Рубинчик саркастически усмехнулся:

— Конечно! И Андропов замечательный человек.

— Юрий Владимирович? Вы знаете его? — радостно воскликнула Оля. — Он прекрасный человек! Он мой крестный отец!

— Что-о?! — изумленно повернулся к ней Рубинчик.

…Адам, как известно, был создан по образу и подобию Бога. Но кто был образцом для сотворения Евы? Откуда пришла эта странная идея создания магической власти женской слабости над мужской силой? И когда Ты, Творец, творил акт соития, что Ты испытывал?

Я спрашиваю Тебя, как ничтожный ученик спрашивает Великого Мастера.

Я спрашиваю Тебя по праву Твоего подобия.

Когда Ты создавал этот сосуд вожделения, неисчерпаемый во веки веков, аминь, что Ты испытывал?

Если я, ничтожный, смеюсь, когда думаю, что пишу смешное, и плачу, когда плачут мои твари, то что должен был испытывать Ты, когда творил акт соития? Ты умирал в этот бесконечно растянутый миг, как мы умираем? Ты возносился в небесное блаженство, как мужчина? Или Ты падал в него, как женщина? Ты кричал? Ты стенал? Ты звал на помощь своего Творца?

I wish you would, я бы желал Тебе этого, Господи!

Но чем, каким инструментом Ты отмерял ту меру наслаждения, после которой наступает катарсис, финал, развязка?

И если мне уже позволено спрашивать, то скажи, Учитель, признайся: Ты не увлекся? не перебрал? не передал женщине то, что недодал мужчине? А потом, спохватившись и вспомнив, что «дары Господни неотторжимы», наказал ее за недоступное мужчине сверхнаслаждение, сказав: «Зато рожать будешь в муках».

Но адов сосуд блаженства, неисчерпаемый во веки веков, — аминь! — уже был создан Тобой, а нам, ничтожным эпигонам, остается только славить Твое вдохновение, шепча, стеная и крича на всех земных постелях бессмертное имя Твое: Барух Ата, Адонай Элухэйну! Благословен Ты, Всевышний, создавший Жизнь!

Стоя по колено в снегу и держа Олю за оголенные ноги, как стойка цифры «4» держит надломанную приставку… И падая с ней в снег… И вознося ее из этого снега над своими чреслами, Рубинчик уже не жил и не был собой, Рубинчиком. Волшебный сосуд, создаваемый Великим Мастером раз в столетие вперемежку с горлом Барбры Стрейзанд и Эдит Пиаф, превратил его, Рубинчика, в трубу и шофаг для исполнения Гимна соитию, Сонаты любви и Концертного крещендо оргазма. И уже не кольца питона, а жаркие нежные ласты пробегали по стволу его вознесенного в небо копья, не давая ему терять ни силы, ни стойкости даже после самого мощного крещендо, а, убедившись в новом приливе крови в его ключе жизни, тут же преображались в ударные, смычковые, струнные и в целый симфонический оркестр.

Под темным небом вселенной, посреди российских снегов, Ольга, вознесенная над Рубинчиком в сладостной скачке, черпала откуда-то Сверху, из Космоса и энергию, и такую горячность, что снег под ними стал таять, и Рубинчик опять не только почувствовал сухой и полынный жар, проникающий в его вены, плоть и затылок, но услышал и жаркую, захватывающую мелодию погони, скачки, атаки.

Еще, еще, еще! Из рыси — вскачь, из скачи — в аллюр, гремят барабаны, звенят литавры, ревут верблюды, жаркая кровь кружит голову и лавина его кавалерии — «Кадыма ц’ад! Кадыма-а-а!!» — стекает с пологих пойменных холмов и, круша копытами первую летнюю завязь арбузов и дынь, кольцом окружает пешее войско русов, прибывшее в его Царство на тысяче лодий с верховьев Итиля. Русы выстроились в неправильный круг, в ежа, ощетиненного сплошным частоколом копий, ослепляющего солнечным блеском щитов и грозящего тучей стрел, уже заправленных в натянутые луки.

Позади них видны плоды их обильной работы: черные пожарища Ханбалыка, где совсем недавно, до выхода Иосифа из своей столицы, жила его мать со своими слугами и служанками и вся знать его великого Царства — ученые, рабаи, школьные учителя, священники, астрономы и строители, обладающие подвижностью, быстрым умом и знанием. Там были синагоги и бани, школы и дома собраний, церкви и дворцы из белого необожженного кирпича и дерева. Там было много богатств, меда, вина, вкусной еды, молодых танцовщиц, детей и праздной молодежи на площадях и базарах. А теперь там дым, только черный, приторный, трупный дым и серый пепел, уплывающий по Итилю в Каспийское море. И такие же дымы пожарищ слева, посреди Итиля, где был его царский остров, и еще дальше, за Итилем, в Желтом городе Сарашен, где жили купцы и ремесленники и где вдоль реки тянулись гигантские рынки и склады, а за ними, в глубину зеленой степи и до самого горизонта, стояли шатры, дома и кибитки. Теперь и там только дым, пепел и несчастные рабаи, муллы и священники, ослепленные язычниками-победителями…

Великая скорбь вошла в душу Иосифа и ожесточила ее так, как никогда еще не ожесточалась душа его. «Господи, — возопил он в сердце своем, — Барух Ата, укрепи мышцу мою и руку мою! Кадыма ц’ад! — возопил он войску своему. — Бей их до смерти их!»

И дал знак кундур-хакану вести первую лаву кавалерии в прямую атаку клином, чтобы разрубить, как мечом, русские силы, а потом искрошить их второй и третьей лавой с флангов и с тыла — так, как учил его досточтимый Песах. Отвага выигрывает драку, мудрость выигрывает битву.

Но что это?

Что за всадник выделился из русского круга на сером, в яблоках, жеребце?

Почему он в серебряном шлеме, в серебристом плаще?

И почему он один — один! — скачет, безумный, навстречу всей его лаве, держа перед собой эту никчемную деревянную языческую пику?

И почему он вдруг — посреди пространства меж летящей на него хазарской лавой и своим пешим войском, — почему он вдруг поднял своего коня на дыбы? И замер на нем, заставляя коня стоять на задних копытах, перебирая передними в воздухе?

Господи, да это же древний языческий вызов ему, Иосифу! Это их, языческое, скифское, варяжское приглашение князя и лидера к поединку с князем и лидером. И значит, это и есть Святослав! Юный русский князь, который привел сюда этих убийц, бандитов, грабителей и татей!

Хазарская кавалерия, вся — даже первая сотня бессмертных великанов — остановила своих храпящих коней на расстоянии полета стрелы от этого юного варвара, оглядываясь и озираясь на своего царя и вождя. Одного знака Иосифа, одного движения его перста было достаточно, чтобы они презрели этот варварский обычай и смели мальчишку, изрубив его, как кочан капусты, на пути своей мести за гибель их семей, которую принес им Святослав набегом своей дружины.

Но Иосиф не дал этого знака. Он примет вызов!

— Кадыма, — негромко сказал он своему коню, и чуть пришпорил его золоченой шпорой, и извлек из ножен меч своих предков, меч Аарона, Хашмоная и Сабриила.

И замерла итильская степь.

И замерла конница, и пешие воины, и верблюды, и даже ослепленные рабаи, муллы и попы Ханбалыка и Сарашена замерли и подняли свои пустые глазницы, вопрошая небо, почему вдруг такая тишина в природе.

И остановилось солнце в бездонном небе, и замер Итиль в берегах своих.

Только конь Иосифа бил копытами по сухому панцирю полынной степи.

Только видел Иосиф набыченную фигуру врага своего, ожидавшего его со своей деревянной пикой, увенчанной острым железным копьем.

Все ближе и ближе…

Сверкнул под солнцем меч Сабриила и переломил деревянную пику, как никчемное перо журавля. Охнул и качнулся пеший строй русов, взревела торжественным ревом хазарская конница, а белый царский конь пронес Иосифа мимо этого юного варвара. Но не дал Иосиф поводьев коню своему, а круто завернул его на всем скаку назад, чтобы не дать и врагу своему изготовиться для обороны или атаки. Однако, уже заворачивая коня, увидел Иосиф быструю и юную прыть мальчишки: одним рывком сорвал Святослав с себя плащ, даже не трудясь расстегнуть фибулу и обнажив свой голый до пояса торс, совершенно голый, даже без кольчуги! Мощным отмахом головы отбросил он и серебряный шлем свой, обнажив бритый, с единственным локоном на затылке, крупный череп. А правой рукой извлек из ножен свой тяжелый двуострый меч.

Так вот ты каков, князь Святослав! Кто сказал, что на коне русы храбрости не имеют?

— Кадыма ц’ад! — приказал своему коню Иосиф и жестко подшпорил его, чтобы придать своей руке не только силу мышцы ее, но и скорость полета коня его.

О, теперь он хорошо видел этого Святослава! Он был среднего роста, но крепок в плечах и широк в кости, лобастый, с крупной головой, серьгой в левом ухе и с льняным, как волосы его матери, локоном-чубом на затылке. Его узкая талия с широким кожаным поясом лишь подчеркивала его развернутую грудь. А его волосатые и крепкие, как у молодого быка, ноги были обуты в короткие зеленые сапоги и упирались в стремена со всей силой крепких мышц своих. Да и весь он был похож на молодого быка, только-только вошедшего в матерую силу зрелости.

— Кадыма! — Иосиф на всем скаку привстал в стременах и понес на врага сияющий и неотразимый меч Сабриила. Он знал свой маневр, потому что Святослав был правша и стоял на месте, ожидая его. Он повел своего коня прямо в темя коня Святослава, не давая понять мальчишке, с какой стороны — с левой ли, с правой ли? — он намерен налететь на него. И только в самый последний миг, когда, казалось, головы их коней должны были столкнуться и разломиться от силы удара и когда у Святослава не оставалось и мига, чтобы повернуть коня, Иосиф неуловимым движением поводьев послал своего коня пройти слева от врага и царским приемом перебросил свой меч из правой руки в левую руку, чтобы слева проломить открытую ключицу Святослава, не защищенную ничем.

Сверкнул под солнцем стальной меч Иосифа, закаленный так, как только кавказские аланы закаляют мечи — скача с раскаленной сталью навстречу холодному ветру. Сверкнул и обрушился с дикой силой… не на голое плечо Святослава, а на крепкий и холодный меч его. Как, когда и каким мгновенным движением перебросил этот бык свой тяжелый меч из правой руки в левую?

Но зато теперь, когда замерли они меч в меч и плечо в плечо, встретил наконец Иосиф и глаза Святослава — не синие и стальные, как глаза его матери, а карие и выпуклые, с черными и веселыми зрачками.

«И узрел Иосиф, что это сын его, и ослабла мышца его, и дрогнул дух его, потому что не убивают иудеи семя свое…»

— Бэн!.. — выдохнул Иосиф в лицо Святославу. — Сын!

Свободной правой рукой Святослав вынул короткий римский кинжал из ножен, притороченных к луке седла его, и прямым ударом, по самую рукоятку, воткнул его в левое плечо отца своего.

И охнул Иосиф Тогармский, все еще глядя в глаза сына своего, и, падая с коня, выронил священный меч хазарских царей, меч Аарона, Хашмоная и Сабриила.

Дикий, радостный крик изошел из уст Святослава. И побежали русы на хазарскую конницу. И грянула сеча, словно грянули боевые барабаны. Две яростные силы сошлись и врезались друг в друга, хрипя лошадиным хрипом, звеня мечами, рассекая друг друга и кривыми, сподручными для убийства саблями, и короткими кинжалами, брызгая во все стороны горячей алой кровью и выкрикивая гортанные слова гибели и победы.

Но Иосиф не видел и не слышал этой последней битвы.

Даже когда копыта коня Святослава топтали его еще живое тело, он не видел этого и не ощущал никакой боли.

Тихое, неслышное касание вдруг ощутили волосы на его груди.

Он замер.

Так чуткий зверь сторожко замирает на лесной тропе, услышав неожиданный пробег ветра по кронам деревьев.

Так при уколе в сердце замирает любая тварь, вопрошая ангелов немым вопросом ужаса и изумления: уже? неужели уже?

Касание продлилось — медленное, осторожное, разливающееся движение теплой крови по опушке его груди… живота… все ниже… и ниже… словно запели ангелы, словно грянули барабаны, словно сердце, замирая от восторга, расслабилось роковой, сладостной слабостью.

Он шевельнул рукой своей и тут же встретил пальцы ее — длинные, узкие и прохладные пальцы русской княжны, которые сжали его руку в немом зове и крике.

Он хотел подняться, вскочить, воспарить над этой странной русской княжной и ангелом смерти, но ее властные руки в тонких браслетах удержали его на спине, а глаза его увидели над собой ее шальные серо-зеленые, как чистый иней, глаза, такие бездонные, что разом ослабли все члены Иосифа, и язык пересох, и мысли спутались. Словно нырнул он в ледяную, как прорубь, глубину и там, в этой изморозной глубине, его вдруг обдало жаркой, горячей языческой жертвенной кровью. А губы его ощутили ласковое касание ее теплых губ. «Господи, да святится имя Твое!» — никогда в жизни не касались Иосифа такие сладкие губы! Никогда никакие персиянки, гречанки, аланки, румынки, еврейки не целовали так его грудь, живот и чресла его вокруг его паха! И еще никто никогда не погружал его мощный, как у шумерского быка, фаллос в такой горячий, упругий, самооткрывающийся сосуд, вооруженный внутри себя нежными, теплыми, живыми кольцами, которые с силой питона все влекут и влекут его вверх и в глубь этой волшебной штольни, этого узкого туннеля — влекут, заставляя пробить головой тонкую пленку бытия и небытия, и — еще выше! целиком! не только фаллос, но и тело его! да, все его тело, всю его грешную плоть, и мозг, и волю, и душу — вперед! кадыма! — к ослепительному свету, где играют небесные саксофоны, флейты, ксилофоны, тромбоны и скрипки, где поют Элла Фицджеральд, Эдит Пиаф и Барбра Стрейзанд…

«Стоп! Я умираю! Подожди! Подожди!» — закричал он в беззвучном крике.

Она смеялась. «Господи, да святится имя Твое», никто никогда не смеялся в такие минуты! Но, сидя на нем верхом, не давая ему шевельнуться, целуя его и своими губами, и своей фарджой, она смеялась так, как смеется ребенок, получивший любимую игрушку.

— Чему ты смеешься! Подожди!

— Женись на мне, — вдруг шепнула она ему в самое ухо. — Женись на мне, слышишь? Я люблю тебя, я хочу быть женой твоей! Женись на мне и увези меня отсюда!

— Вольга, ты же мужняя жена, ты жена Игоря!

— Убей его! Он твой пленник, убей его! — продолжала шептать она, жарко целуя везде, везде и играя по стволу его фаллоса ласковыми ластами своей волшебной фарджи. — Убей его и возьми меня от него! Увези отсюда! Я одна заменю тебе всех твоих жен, ты слышишь? Убей его!

— Мы не убиваем пленных, ты знаешь.

— Но я хочу быть женой твоей! — что-то случилось с ее голосом: он охрип, он сел, он стал жестким, как тупой клинок. — Ты слышишь, Иосиф, я не хочу потерять тебя, я хочу быть женой твоей!

— Это невозможно, Вольга!

Замерли волшебные пальцы, лопнули струны скрипок Страдивари, на полуноте прервался небесный мотив.

Он открыл глаза.

Он лежал посреди неоглядного поля, под ночным и холодным небом, совершенно один, со странной ноющей болью в левом плече и с двумя тонкими браслетами в правой руке. А по белому ночному туману — или по метельному снегу? — от него медленно удалялся неясный женский силуэт.

И записано в русской «Повести временных лет»:

«Иде Святослав на казары. Слышавше же казары, изидоша с князем своим каганом, и сътупишися битися: и бывши брани, одоле Святослав казаром и город их взя…»

И записано мусульманским историком Ибн Хаукалом о 358/968—969 годах и походах русов, которые:

«…ограбили Болгар, Хазаран, Итиль и Семендер и отправились тотчас в Рум и Андалус… Русы разрушили все это и разграбили все, что принадлежало людям хазарским, болгарским и бартасским на реке Итиле. Русы овладели этой страной, и жители Итиля искали убежища на острове Баг-ал-Абваба, а некоторые в страхе поселились на острове Сия-Кух (Мангышлак, Каспийское море)».

И записано российским историком академиком В. Григорьевым в 1834 году:

«Необыкновенным явлением в средние века был народ хазарский. Окруженный племенами дикими и кочующими, он имел все преимущества стран образованных: устроенное правление, обширную цветущую торговлю и постоянное войско. Когда величайшее безначалие, фанатизм и глубокое невежество оспаривали друг у друга владычество над Западной Европой, держава хазарская славилась своим правосудием и веротерпимостью, и гонимые за веру стекались сюда отовсюду. Как светлый метеор, ярко блистала она на мрачном горизонте Европы и погасла, не оставив никаких следов своего существования».

Изничтожив державу хазарскую, истребив с неизвестной даже варварам тех лет свирепостью всех пленных той последней битвы, не оставив в живых ни одного свидетеля своего поединка с царем Иосифом, ни даже могилы его, Святослав переименовал Итиль. Он назвал эту реку полным, настоящим, свионским именем своей матери — Волга.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Эротика.Iz предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я