Неточные совпадения
Мы приехали под вечер в простой рогожной повозке, на тройке своих лошадей (повар и горничная приехали прежде нас); переезд с кормежки сделали большой, долго ездили
по городу, расспрашивая о квартире, долго стояли
по бестолковости деревенских лакеев, — и
я помню, что озяб ужасно, что квартира была холодна, что чай не согрел
меня и что
я лег спать, дрожа как в лихорадке; еще более помню, что страстно любившая
меня мать также дрожала, но не от холода, а от страха, чтоб не простудилось ее любимое дитя, ее Сереженька.
Отец и мать ездили в собор помолиться и еще куда-то,
по своим делам, но
меня с собою не брали, боясь жестоких крещенских морозов.
Вырванный из крепкого ребячьего сна, испуганный таким происшествием, какого со
мной никогда не бывало, застенчивый от природы, с замирающим сердцем, с предчувствием чего-то страшного, ехал
я по опустевшим городским улицам.
Когда мы легли спать и
я по обыкновению обнял и прижался к сердцу матери, то мы оба с нею принялись громко рыдать.
После
я узнал, что мой отец и Княжевичи продолжали уговаривать мою мать отдать
меня немедленно на казенное содержание в казанскую гимназию, убеждая ее тем, что теперь есть ваканция, а впоследствии, может быть, ее не будет; но мать моя ни за что не согласилась и сказала решительно, что ей надобно
по крайней мере год времени, чтобы совладеть с своим сердцем, чтобы самой привыкнуть и
меня приучить к этой мысли.
Езда зимой на своих,
по проселочным дорогам тогдашней Уфимской губернии, где,
по целым десяткам верст, не встречалось иногда ни одной деревни, представляется
мне теперь в таком ужасном виде; что сердце замирает от одного воспоминания.
Скрип от полозьев
по сухому снегу терзал мои чувствительные нервы, и первые сутки
я всегда страдал желчной рвотой.
На вопрос же матери, о чем
я плачу,
я отвечал: «Сестрица ничего не понимает…» Опять начал
я спать с своей кошкой, которая так ко
мне была привязана, что ходила за
мной везде, как собачонка; опять принялся ловить птичек силками, крыть их лучком и сажать в небольшую горницу, превращенную таким образом в обширный садок; опять начал любоваться своими голубями, двухохлыми и мохноногими, которые зимовали без
меня в подпечках
по разным дворовым избам; опять начал смотреть, как охотники травят сорок и голубей и кормят ястребов, пущенных в зиму.
Зима прошла, и наступила весна; все зазеленело и расцвело, открылось множество новых живейших наслаждений: светлые воды реки, мельница, пруд, грачовая роща и остров, окруженный со всех сторон старым и новым Бугурусланом, обсаженный тенистыми липами и березами, куда бегал
я по нескольку раз в день, сам не зная зачем;
я стоял там неподвижно, как очарованный, с сильно бьющимся сердцем, с прерывающимся дыханием…
Для своего возраста
я читал как нельзя лучше, но писал по-детски.
Ум мой был развернут не
по летам:
я много прочел книг для себя и еще более прочел их вслух для моей матери; разумеется, книги были старше моего возраста.
По окончании экзамена он принялся
меня хвалить беспощадно; удивлялся, что мальчик моих лет, живя в деревне, мог быть так хорошо приготовлен.
И
я по-своему был счастлив, горд и бодр.
Обещание страшное,
по моим теперешним понятиям:
я боюсь излишества медицинских пособий; но тогда оно несколько успокоило мою бедную мать.
После обеда, которого
я не заметил, надели на
меня форменную мундирную куртку, повязали суконный галстук, остригли волосы под гребенку, поставили во фрунт
по ранжиру,
по два человека в ряд, подле ученика Владимира Граффа, и сейчас выучили ходить в ногу.
По окончании классов Упадышевский встретил
меня у дверей и, сказав: «Матушка тебя дожидается», отвел
меня в приемную залу.
При свиданьях со
мною она казалась спокойною и даже веселою; но
по печальному лицу моего отца
я отгадывал, что дома без
меня происходило совсем другое.
Через час приехал Бенис; он осмотрел
меня по-докторски, покачал головой и сказал что-то по-французски; после
я узнал от других, что он сказал: «Pauvre enfant».
Я сам слышал, как этот добрейший старик просил Жеванова сделать ему большое одолжение, которого он никогда не забудет, — заняться рисованьем с бедным мальчиком, который очень тоскует
по матери, — и Жеванов занимался со
мной; но ученье не только в этот раз, но и впоследствии не пошло
мне впрок; рисованье кружков, бровей, носов, глаз и губ навсегда отвратило
меня от рисованья.
Упадышевский приказал
мне написать, чтобы Марья Николавна не беспокоилась и сама не приезжала, что он отпустит
меня с дядькой, может быть, ранее шести часов, потому что на последние часы учитель,
по болезни, вероятно не придет, и что
я могу остаться у ней до семи часов утра.
Мать дала
мне обещание, что
по первому летнему пути она приедет в Казань и проживет до окончания экзаменов, а после гимназического акта, который всегда бывал в первых числах июля, увезет
меня на вакацию в деревню, где
я проживу до половины августа.
Но всего более приводили
меня в отчаяние товарищи: старшие возрастом и ученики средних классов не обращали на
меня внимания, а мальчики одних лет со
мною и даже моложе, находившиеся в низшем классе,
по большей части были нестерпимые шалуны и озорники; с остальными
я имел так мало сходного, общего в наших понятиях, интересах и нравах, что не мог с ними сблизиться и посреди многочисленного общества оставался уединенным.
Само собою разумеется, что
я как нелюдим, как неженка, недотрога, как матушкин сынок, который все хнычет
по маменьке, — сейчас сделался предметом насмешек своих товарищей; от этого не могли оградить
меня ни власть, ни нравственное влияние Василья Петровича Упадышевского, который не переставал и днем и ночью наблюдать за
мной.
Он поставил мою кровать между кроватями Кондырева и Мореева, которые были гораздо старше
меня и оба считались самыми степенными и в то же время неуступчивыми учениками; он поручил
меня под их защиту, и
по их милости никто из шалунов не смел подходить к моей постели.
Я упросил моих учителей (все через Упадышевского), чтобы
мне задавали не
по одному, а
по два и
по три урока, для того чтобы догнать старших учеников и не сидеть на одной лавке с новенькими.
Открыть
мне настоящее положение дел — ему сначала не хотелось: это значило войти в заговор с мальчиком против своего начальства; он чувствовал даже, что
я не пойму его, что не буду уметь написать такого письма, какое мог бы одобрить Камашев; лишить мою мать единственного утешения получать мои задушевные письма —
по доброте сердца он не мог.
Я возненавидел в душе противную гимназию, ученье, и решил по-своему, что оно совершенно бесполезно, совсем не нужно и что от него все дети делаются негодными мальчишками.
По окончании послеобеденных классов, после получасового беганья в приемной зале, в котором
я только
по принуждению принимал иногда участие, когда все должны были усесться, каждый за своим столиком у кровати, и твердить урок к завтрашнему дню,
я также садился, клал перед собою книгу и, посреди громкого бормотанья твердимых вслух уроков, переносился моим воображением все туда же, в обетованный край, в сельский дом на берегу Бугуруслана.
Я делал это бессознательно, может быть
по тайному чувству угадывая, что
мне станут мешать предаваться моим мечтам, которые составляли мою единственную отраду.
Тоска почти всегда находила на
меня вечером;
я чувствовал ее приближение и выбегал через заднее крыльцо на внутренний двор, куда могли ходить все ученики для своих надобностей; иногда
я прятался за колонну, иногда притаивался в углу, который образовывался высоким крыльцом, выступавшим из средины здания; иногда взбегал
по лестнице наверх и садился в углу сеней второго этажа, слабо освещаемом снизу висящим фонарем.
На другой день поутру,
по обыкновению, приехал Бенис в больницу, куда и был
я приведен Упадышевским.
Сделался большой шум, послали за Упадышевским;
по счастию, он был дома и приказал перенесть
меня в спальную, где
я через четверть часа очувствовался и даже воротился в класс.
На этот раз Бенис дал
мне какие-то капли (вероятно, нервные), которые
я должен был принимать, как только почувствую стеснение;
по постным дням приказал давать
мне скоромный обед из больницы и вместо черного хлеба булку, но оставить в больнице ни за что не согласился.
Капли сначала помогли
мне, и дня три хотя
я начинал тосковать и плакать, но в беспамятство не впадал; потом,
по привычке ли моей натуры к лекарству, или
по усилению болезни, только припадки стали возвращаться чаще и сильнее прежнего.
Между тем, несмотря на занимательное чтение, на сладкие, ничем не стесняемые, разговоры с Евсеичем про деревенскую жизнь, удочку, ястребов и голубей, несмотря на удаление от скучного школьного шума и тормошенья товарищей, несмотря на множество пилюль, порошков и микстур, глотаемых
мною, болезнь моя, сначала как будто уступившая леченью и больничному покою, не уменьшалась, и припадки возобновлялись
по нескольку раз в день; но
меня как-то не смущали они, и сравнительно с прежним
я был очень доволен своим положением.
Искренность горя и убедительность слез нашли путь к его сердцу; без большого труда он позволил матери моей приезжать в больницу каждый день
по два раза и оставаться до восьми часов вечера; но просьба об увольнении
меня из гимназии встретила большое сопротивление.
Хотели дать предписание Бенису, чтоб он пригласил на консилиум инспектора врачебной управы и вновь испытал надо
мной медицинские пособия, но Бенис предварительно объявил, что он не исполнит этого предписания и донесет совету, чтоб он скорее уволил
меня, потому что,
по прошествии лихорадки, сейчас оказались признаки возобновления прежних припадков, что и было совершенно справедливо.
Она рассказывала
мне с величайшей подробностью все свои поступки и все свои переговоры, она старалась уверить
меня, что, несмотря на препятствия, надежда на успех ее не покидает; но
я только
по временам, и то ненадолго, обольщался этой надеждой: освобождение из каменного острога, как
я называл гимназию, и возвращение в семейство, в деревню — казалось
мне блаженством недостижимым, несбыточным.
Переписка с властями о назначении докторов тянулась как-то медленно, и
по настоянию главного надзирателя директор приказал выписать
меня из больницы, потому что лихорадка моя совершенно прошла.
Я так смутился, что
мне сейчас начало делаться дурно; впрочем,
я скоро оправился без лекарства и услышал, что Бенис рассказывает докторам историю моей болезни, иногда по-латыни, но большею частию по-русски; во многом он ссылался на Упадышевского, которого тут же расспрашивали.
Насилу кончилось это тягостное, очень утомившее
меня свидетельство; оно продолжалось
по крайней мере час.
Я был так счастлив, что
по временам не верил своему счастью, думал, что
я вижу прекрасный сон, боялся проснуться и, обнимая мать, спрашивал ее, «правда ли это?» Долее всех вечеров просидела она со
мной, и Упадышевский не один раз приходил и просил ее уехать.
На третий день после свидетельства пригласили мою мать в совет, обязали ее подпиской представить в гимназию сына
по выздоровлении и позволили взять
меня.
Надобно отдать должную справедливость и этому человеку, который, не знаю почему, имел в городе репутацию холодного «интересана», — что в отношении к нам он поступал обязательно и бескорыстно; он не только не взял с нас ни копейки денег, но даже не принял подарка, предложенного ему матерью на память об одолженных им людях; докторам же, которые свидетельствовали
меня, он подарил от нас
по двадцать пять рублей за беспокойство, как будто за консилиум; разумеется, мать отдала ему эти деньги.
Мельник,
по прозванью Болтуненок, очень
меня любивший, приготовил
мне неожиданную потеху: он расставил в травах несколько жерлиц на щук и нарочно не смотрел их до моего прихода; он знал, что
я приду непременно; он посадил
меня с Евсеичем в лодку и повез полоями до травы; вода была очень мелка, и тут
я не боялся.
Потом дни через два отец свозил
меня поудить и в Малую и в Большую Урему; он ездил со
мной и в Антошкин враг, где на самой вершине горы бил сильный родник и падал вниз пылью и пеной; и к Колоде, где родник бежал
по нарочно подставленным липовым колодам; и в Мордовский враг, где ключ вырывался из каменной трещины у подошвы горы; и в Липовый, и в Потаенный колок, и на пчельник, между ними находившийся, состоящий из множества ульев.
Нечего и говорить, как была счастлива моя мать, видя
меня веселым, бодрым и, по-видимому, здоровым.
Постоянно думая, что если
я,
по милости божией, поправлюсь здоровьем, может быть, через год, то все же надобно будет представить
меня опять в гимназию, — она назначила
мне от двух до трех часов в день для повторения всего, чему
я учился, для занятия чистописанием и чтением ей вслух разных книг, приличных моему возрасту.
Я уже сказал, что, по-видимому, казался здоровым, но на деле вышло не совсем так.
Правда,
по выходе из гимназии не было у
меня ни одного припадка, дорогой даже прошли стеснения и биения сердца и в деревне не возобновлялись; но
я стал каждую ночь бредить во сне более, сильнее обыкновенного.