Неточные совпадения
Я спорил и
в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да
моя кормилица или мать.
Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи
моего детства только то,
в действительности чего не могу сомневаться.
Кормилица
моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком
в субботу вечером и приходила
в Уфу рано поутру
в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась
в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину.
Постоянное присутствие матери сливается с каждым
моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с
моим существованьем, и потому он мало выдается
в отрывочных картинах первого времени
моего детства, хотя постоянно участвует
в них.
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место
в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не
в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не
в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя
в такой слабости, что каждую минуту опасались за
мою жизнь.
Потом, по просьбе
моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися
в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки.
Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня
в руках и склеили
мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать…
Я иногда лежал
в забытьи,
в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам
моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной
в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, — что я умираю.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи
моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для
моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного,
в крепительную ванну, вливала
в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие
мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Но самое главное
мое удовольствие состояло
в том, что приносили ко мне
мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую
мою игрушку и приказывая подавать их сестрице.
Уже довольно поздно вечером, несмотря на
мои просьбы и слезы, положили меня
в карету и перевезли
в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали.
Когда мы воротились
в город,
моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана.
Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно: оно случилось, по уверению меня окружающих,
в самой средине
моего выздоровления…
Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне,
в первое время
моего выздоровления, до болезненного излишества.
Прежде всего это чувство обратилось на
мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была
в это время нездорова.
Сначала мать приказала было перевести ее
в другую комнату; но я, заметив это, пришел
в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне
мою сестрицу.
Мне рассказывали, что я пришел от них
в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на
мою радость.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг
в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку, и та через несколько минут принесла
в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась
моя нянька.
С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз
в день сделалось
моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется, уже не
в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к
моей матери.
Бухан получил титло
моего спасителя, и мать приучила меня
в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве.
Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь
в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку,
моя мать доставала старый рейнвейн
в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз
в день.
Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье
в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок
моему расслабленному телесному организму.
После
моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и
в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками под названием «Зеркало добродетели».
Мы жили тогда
в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный
моим отцом, как я после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями.
Две детские комнаты,
в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками
в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам
в окна, что очень веселило меня и неразлучного
моего товарища — маленькую сестрицу.
У нас
в доме была огромная зала, из которой две двери вели
в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили
в длинные сени, служившие коридором;
в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу
моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Няньку
мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить
в нашу детскую.
Я принялся было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение мать сочла почему-то для
моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было
в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается
в лечебнике.
Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял
моего сокровища, я пробежал прямо через сени
в детскую, лег
в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть — и позабыл все меня окружающее.
В детском уме
моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир…
Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек
в червяка, из червяка
в хризалиду и, наконец, из хризалиды
в красивую бабочку — овладели
моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание все это наблюдать своими глазами.
Я вслушивался
в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же
мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти
в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог:
в первый
мой приезд
в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы
в четыре года ни разу у него не побывали.
Впрочем,
мой отец ездил прошлого года
в Багрово, однако на самое короткое время.
Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти
в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила
мою веселость, и даже мысль, что мне поручают
мою сестрицу, что
в другое время было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики
в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени
в воде, повели под руки
мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде
в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Как оно называется?» Отец удовлетворял
моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных дерев и подавали
в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности.
Во время отдыха
в поднавесе крестьянского двора отец
мой занимался приготовлением удочек для меня и для себя.
Ночевать мы должны были
в татарской деревне, но вечер был так хорош, что матери
моей захотелось остановиться
в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного
в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки.
Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который
в дороге вдруг сделался
моим как будто дядькой.
«Не пора ли спать тебе, Сережа?» — сказал
мой отец после долгого молчания; поцеловал меня, перекрестил и бережно, чтоб не разбудить мать, посадил
в карету.
Столько увидел и узнал я
в этот день, что детское
мое воображение продолжало представлять мне
в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо мною.
Когда я открыл глаза, все уже давно проснулись, даже
моя сестрица сидела на руках у отца, смотрела
в отворенное окно и что-то весело лепетала.
Мы уселись
в карете по-прежнему и взяли к себе няню, которая опять стала держать на руках
мою сестрицу.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что
в первый раз чтение не овладело
моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Спуск
в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало
мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно, что она холодно приняла
мою радость; а к большому горю, мать, увидя меня
в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Она посадила меня подле себя и послала Евсеича сказать
моему отцу, что пришлет Сережу, когда он отдохнет и придет
в себя.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только
в первый раз и что горячность
моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается
моя участь.
Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал
моему отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки
в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать.